ОТ АВТОРА
Я прошу извинения у моих читателей, что на сей раз вместо "Дневника" в обычной его форме даю лишь повесть. Но я действительно занят был этой повестью большую часть месяца. Во всяком случае прошу снисхождения читателей.
Теперь о самом рассказе. Я озаглавил его "фантастическим", тогда как считаю его сам в высшей степени реальным. Но фантастическое тут есть действительно, и именно в самой форме рассказа, что и нахожу нужным пояснить предварительно.
Дело в том, что это не рассказ и не записки. Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей. Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, "собрать свои мысли в точку". Притом это закоренелый ипохондрик, из тех, что говорят сами с собою. Вот он и говорит сам с собой, рассказывает дело, уясняет себе его. Несмотря на кажущуюся последовательность речи, он несколько раз противуречит себе, и в логике и в чувствах. Он и оправдывает себя, и обвиняет ее, и пускается в посторонние разъяснения: тут и грубость мысли и сердца, тут и глубокое чувство. Мало-помалу он действительно уясняет себе дело и собирает "мысли в точку". Ряд вызванных им воспоминаний неотразимо приводит его наконец к правде; правда неотразимо возвышает его ум и сердце. К концу даже тон рассказа изменяется сравнительно с беспорядочным началом его. Истина открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для него самого.
Вот тема. Конечно, процесс рассказа продолжается несколько часов, с урывками и перемежками и в форме сбивчивой: то он говорит сам себе, то обращается как бы к невидимому слушателю, к какому-то судье. Да так всегда и бывает в действительности. Если б мог подслушать его и всё записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем всё стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим. Но отчасти подобное уже не раз допускалось в искусстве: Виктор Гюго, например, в своем шедевре "Последний день приговоренного к смертной казни" употребил почти такой же прием и хоть и не вывел стенографа, но допустил еще большую неправдоподобность, предположив, что приговоренный к казни может(и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту. Но не допусти он этой фантазии, не существовало бы и самого произведения - самого реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех им написанных.
I. КТО БЫЛ Я И КТО БЫЛА ОНА
...Вот пока она здесь - еще всё хорошо: подхожу и смотрю поминутно; а унесут завтра и - как же я останусь один? Она теперь в зале на столе, составили два ломберных, а гроб будет завтра, белый, белый гроденапль, а впрочем, не про то... Я всё хожу и хочу себе уяснить это. Вот уже шесть часов, как я хочу уяснить и всё не соберу в точку мыслей. Дело в том, что я всё хожу, хожу, хожу... Это вот как было. Я просто расскажу по порядку. (Порядок!) Господа, я далеко не литератор, и вы это видите, да и пусть, а расскажу, как сам понимаю. В том-то и весь ужас мой, что я всё понимаю!
Это если хотите знать, то есть если с самого начала брать, то она просто-запросто приходила ко мне тогда закладывать вещи, чтоб оплатить публикацию в "Голосе" о том, что вот, дескать, таки так, гувернантка, согласна и в отъезд, и уроки давать на дому, и проч., и проч. Это было в самом начале, и я, конечно, не различал ее от других: приходит как все, ну и прочее. А потом стал различать. Была она такая тоненькая, белокуренькая, средне-высокого роста; со мной всегда мешковата, как будто конфузилась (я думаю, и со всеми чужими была такая же, а я, разумеется, ей был всё равно что тот, что другой, то есть если брать как не закладчика, а как человека). Только что получала деньги, тотчас же повертывалась и уходила. И всё молча. Другие так спорят, просят, торгуются, чтоб больше дали; эта нет, что дадут... Мне кажется, я всё путаюсь... Да; меня прежде всего поразили ее вещи: серебряные позолоченные сережечки, дрянненький медальончик - вещи в двугривенный. Она и сама знала, что цена им гривенник, но я по лицу видел, что они для нее драгоценность, - и действительно, это всё, что оставалось у ней от папаши и мамаши, после узнал. Раз только я позволил себе усмехнуться на ее вещи. То есть, видите ли, я этого себе никогда не позволяю, у меня с публикой тон джентльменский: мало слов, вежливо и строго. "Строго, строго и строго". Но она вдруг позволила себе принести остатки (то есть буквально) старой заячьей куцавейки, - и я не удержался и вдруг сказал ей что-то, вроде как бы остроты. Батюшки, как вспыхнула! Глаза у ней голубые, большие, задумчивые, но - как загорелись! Но ни слова не выронила, взяла свои "остатки" и - вышла. Тут-то я и заметил ее в первый раз особенно и подумал что-то о ней в этом роде, то есть именно что-то в особенном роде. Да; помню и еще впечатление, то есть, если хотите, самое главное впечатление, синтез всего: именно что ужасно молода, так молода, что точно четырнадцать лет. А меж тем ей тогда уж было без трех месяцев шестнадцать. А впрочем, я не то хотел сказать, вовсе не в том был синтез. Назавтра опять пришла. Я узнал потом, что она у Добронравова и у Мозера с этой куцавейкой была, но те, кроме золота, ничего не принимают и говорить не стали. Я же у ней принял однажды камей (так, дрянненький) - и, осмыслив, потом удивился: я, кроме золота и серебра, тоже ничего не принимаю, а ей допустил камей. Это вторая мысль об ней тогда была, это я помню.
В этот раз, то есть от Мозера, она принесла сигарный янтарный мундштук - вещица так себе, любительская, но у нас опять-таки ничего не стоящая, потому что мы - только золото. Так как она приходила уже после вчерашнего бунта, то я встретил ее строго. Строгость у меня - это сухость. Однако же, выдавая ей два рубля, я не удержался и сказал как бы с некоторым раздражением: "Я ведь это только для вас, а такую вещь у вас Мозер не примет". Слово "для вас" я особенно подчеркнул, и именно в некотором смысле. Зол был. Она опять вспыхнула, выслушав это "для вас", но смолчала, не бросила денег, приняла, - то-то бедность! А как вспыхнула! Я понял, что уколол. А когда она уже вышла, вдруг спросил себя: так неужели же это торжество над ней стоит двух рублей? Хе-хе-хе! Помню, что задал именно этот вопрос два раза: "Стоит ли? стоит ли?" И, смеясь, разрешил его про себя в утвердительном смысле. Очень уж я тогда развеселился. Но это было не дурное чувство: я с умыслом, с намерением; я ее испытать хотел, потому что у меня вдруг забродили некоторые на ее счет мысли. Это была третья особенная моя мысль об ней.
...Ну вот с тех пор всё и началось. Разумеется, я тотчас же постарался разузнать все обстоятельства стороной и ждал ее прихода с особенным нетерпением. Я ведь предчувствовал, что она скоро придет. Когда пришла, я вступил в любезный разговор с необычайною вежливостью. Я ведь недурно воспитан и имею манеры. Гм. Тут-то я догадался, что она добра и кротка. Добрые и кроткие недолго сопротивляются и хоть вовсе не очень открываются, но от разговора увернуться никак не умеют: отвечают скупо, но отвечают, и чем дальше, тем больше, только сами не уставайте, если вам надо. Разумеется, она тогда мне сама ничего не объяснила. Это потом уже про "Голос" и про всё я узнал. Она тогда из последних сил публиковалась, сначала, разумеется, заносчиво: "Дескать, гувернантка, согласна в отъезд, и условия присылать в пакетах", а потом: "Согласна на всё, и учить, и в компаньонки, и за хозяйством смотреть, и за больной ходить, и шить умею", и т. д., и т. д., всё известное!
Разумеется, всё это прибавлялось к публикации в разные приемы, а под конец, когда к отчаянию подошло, так даже и "без жалованья, из хлеба". Нет, не нашла места! Я решился ее тогда в последний раз испытать: вдруг беру сегодняшний "Голос" и показываю ей объявление: "Молодая особа, круглая сирота, ищет места гувернантки к малолетним детям, преимущественно у пожилого вдовца. Может облегчить в хозяйстве".
- Вот, видите, эта сегодня утром публиковалась, а к вечеру наверно место нашла. Вот как надо публиковаться!
Опять вспыхнула, опять глаза загорелись, повернулась и тотчас ушла. Мне очень понравилось. Впрочем, я был тогда уже во всем уверен и не боялся: мундштуки-то никто принимать не станет. А у ней и мундштуки уже вышли. Так и есть, на третий день приходит, такая бледненькая, взволнованная, - я понял, что у ней что-то вышло дома, и действительно вышло. Сейчас объясню, что вышло, но теперь хочу лишь припомнить, как я вдруг ей тогда шику задал и вырос в ее глазах. Такое у меня вдруг явилось намерение. Дело в том, что она принесла этот образ (решилась принести)... Ах, слушайте! слушайте! Вот теперь уже началось, а то я всё путался... Дело в том, что я теперь всё это хочу припомнить, каждую эту мелочь, каждую черточку. Я всё хочу в точку мысли собрать и - не могу, а вот эти черточки, черточки...
Образ богородицы. Богородица с младенцем, домашний, семейный, старинный, риза серебряная золоченая - стоит - ну, рублей шесть стоит. Вижу, дорог ей образ, закладывает весь образ, ризы не снимая. Говорю ей: лучше бы ризу снять, а образ унесите; а то образ все-таки как-то того.
- А разве вам запрещено?
- Нет, не то что запрещено, а так, может быть, вам самим...
- Ну, снимите.
- Знаете что, я не буду снимать, а поставлю вон туда в киот, - сказал я, подумав, - с другими образами, под лампадкой (у меня всегда, как открыл кассу, лампадка горела), и просто-запросто возьмите десять рублей.
- Мне не надо десяти, дайте мне пять, я непременно выкуплю.
- А десять не хотите? Образ стоит, - прибавил я, заметив, что опять глазки сверкнули. Она смолчала. Я вынес ей пять рублей.
- Не презирайте никого, я сам был в этих тисках, да еще похуже-с, и если теперь вы видите меня за таким занятием... то ведь это после всего, что я вынес...
- Вы мстите обществу? Да? - перебила она меня вдруг с довольно едкой насмешкой, в которой было, впрочем, много невинного (то есть общего, потому что меня она решительно тогда от других не отличала, так что почти безобидно сказала).
"Aгa! - подумал я, - вот ты какая, характер объявляется, нового направления".
- Видите, - заметил я тотчас же полушутливо-полутаинственно. - "Я - я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро..."
Она быстро и с большим любопытством, в котором, впрочем, было много детского, посмотрела на меня:
- Постойте... Что это за мысль? Откуда это? Я где-то слышала...
- Не ломайте головы, в этих выражениях Мефистофель рекомендуется Фаусту. "Фауста" читали?
- Не... невнимательно.
- То есть не читали вовсе. Надо прочесть. А впрочем, я вижу опять на ваших губах насмешливую складку. Пожалуйста, не предположите во мне так мало вкуса, что я, чтобы закрасить мою роль закладчика, захотел отрекомендоваться вам Мефистофелем. Закладчик закладчиком и останется. Знаем-с.
- Вы какой-то странный... Я вовсе не хотела вам сказать что-нибудь такое...
Ей хотелось сказать: я не ожидала, что вы человек образованный, но она не сказала, зато я знал, что она это подумала; ужасно я угодил ей.
- Видите, - заметил я, - на всяком поприще можно делать хорошее. Я конечно не про себя, я, кроме дурного, положим, ничего не делаю, но...
- Конечно можно делать и на всяком месте хорошее, - сказала она, быстрым и проникнутым взглядом смотря на меня. -Именно на всяком месте, - вдруг прибавила она. О, я помню, я все эти мгновения помню! И еще хочу прибавить, что когда эта молодежь, эта милая молодежь, захочет сказать что-нибудь такое умное и проникнутое, то вдруг слишком искренно и наивно покажет лицом, что "вот, дескать, я говорю тебе теперь умное и проникнутое",-и не то чтоб из тщеславия, как наш брат, а таки видишь, что она сама ужасно ценит всё это, и верует, и уважает, и думает, что и вы всё это точно так же, как она, уважаете. О искренность! Вот тем-то и побеждают. А в ней как было прелестно!
Помню, ничего не забыл! Когда она вышла, я разом порешил. В тот же день я пошел на последние поиски и узнал об ней всю остальную, уже текущую подноготную; прежнюю подноготную я знал уже всю от Лукерьи, которая тогда служила у них и которую я уже несколько дней тому подкупил. Эта подноготная была так ужасна, что я и не понимаю, как еще можно было смеяться, как она давеча, и любопытствовать о словах Мефистофеля, сама будучи под таким ужасом. Но - молодежь! Именно это подумал тогда об ней с гордостью и с радостью, потому что тут ведь и великодушие: дескать, хоть и на краю гибели, а великие слова Гете сияют. Молодость всегда хоть капельку и хоть в кривую сторону да великодушна. То есть я ведь про нее, про нее одну. И главное, я тогда смотрел уж на нее как на мою и не сомневался в моем могуществе. Знаете, пресладострастная это мысль, когда уж не сомневаешься-то.
Но что со мной? Если я так буду, то когда я соберу все в точку? Скорей, скорей - дело совсем не в том, о боже!
II. БРАЧНОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ
"Подноготную", которую я узнал об ней, объясню в одном слове: отец и мать померли, давно уже, три года перед тем, а осталась она у беспорядочных теток. То есть их мало назвать беспорядочными. Одна тетка вдова, многосемейная, шесть человек детей, мал мала меньше, другая в девках, старая, скверная. Обе скверные. Отец ее был чиновник, но из писарей, и всего лишь личный дворянин - одним словом: всё мне на руку. Я являлся как бы из высшего мира: всё же отставной штабс-капитан блестящего полка, родовой дворянин, независим и проч., а что касса ссуд, то тетки на это только с уважением могли смотреть. У теток три года была в рабстве, но все-таки где-то экзамен выдержала, - успела выдержать, урвалась выдержать, из-под поденной безжалостной работы, - а это значило же что-нибудь в стремлении к высшему и благородному с ее стороны! Я ведь для чего хотел жениться? А впрочем, обо мне наплевать, это потом... И в этом ли дело! Детей теткиных учила, белье шила, а под конец не только белье, а, с ее грудью, и полы мыла. Попросту они даже ее били, попрекали куском. Кончили тем, что намеревались продать. Тьфу! опускаю грязь подробностей. Потом она мне всё подробно передала. Всё это наблюдал целый год соседний толстый лавочник, но не простой лавочник, а с двумя бакалейными. Он уж двух жен усахарил и искал третью, вот и наглядел ее: "Тихая, дескать, росла в бедности, а я для сирот женюсь". Действительно, у него были сироты. Присватался, стал сговариваться с тетками, к тому же - пятьдесят лет ему; она в ужасе. Вот тут-то и зачастила ко мне для публикаций в "Голосе". Наконец, стала просить теток, чтоб только самую капельку времени дали подумать. Дали ей эту капельку, но только одну, другой не дали, заели: "Сами не знаем, что жрать и без лишнего рта". Я уж это всё знал, а в тот день после утрешнего и порешил. Тогда вечером приехал купец, привез из лавки фунт конфет в полтинник; она с ним сидит, а я вызвал из кухни Лукерью и велел сходить к ней шепнуть, что я у ворот и желаю ей что-то сказать в самом неотложном виде. Я собою остался доволен. И вообще я весь тот день был ужасно доволен.
Тут же у ворот ей, изумленной уже тем, что я ее вызвал, при Лукерье, я объяснил, что сочту за счастье и за честь... Во-вторых, чтоб не удивлялась моей манере и что у ворот: "Человек, дескать, прямой и изучил обстоятельства дела". И я не врал, что прямой. Ну, наплевать. Говорил же я не только прилично, то есть выказав человека с воспитанием, но и оригинально, а это главное. Что ж, разве в этом грешно признаваться? Я хочу себя судить и сужу. Я должен говорить pro и contra, и говорю. Я и после вспоминал про то с наслаждением, хоть это и глупо: я прямо объявил тогда, без всякого смущения, что, во-первых, не особенно талантлив, не особенно умен, может быть, даже не особенно добр, довольно дешевый эгоист (я помню это выражение, я его, дорогой идя, тогда сочинил и остался доволен) и что - очень, очень может быть - заключаю в себе много неприятного и в других отношениях. Всё это сказано было с особенного рода гордостью, - известно, как это говорится.
Конечно, я имел настолько вкуса, что, объявив благородно мои недостатки, не пустился объявлять о достоинствах: "Но, дескать, взамен того имею то-то, то-то и это-то". Я видел, что она пока еще ужасно боится, но я не смягчил ничего, мало того, видя, что боится, нарочно усилил: прямо сказал, что сыта будет, ну а нарядов, театров, балов - этого ничего не будет, разве впоследствии, когда цели достигну. Этот строгий тон решительно увлекал меня. Я прибавил, и тоже как можно вскользь, что если я и взял такое занятие, то есть держу эту кассу, то имею одну лишь цель, есть, дескать, такое одно обстоятельство... Но ведь я имел право так говорить: я действительно имел такую цель и такое обстоятельство. Постойте, господа, я всю жизнь ненавидел эту кассу ссуд первый, но ведь, в сущности, хоть и смешно говорить самому себе таинственными фразами, а я ведь "мстил же обществу", действительно, действительно, действительно! Так что острота ее утром насчет того, что я "мщу", была несправедлива. То есть, видите ли, скажи я ей прямо словами: "Да, я мщу обществу", и она бы расхохоталась, как давеча утром, и вышло бы в самом деле смешно. Ну а косвенным намеком, пустив таинственную фразу, оказалось, что можно подкупить воображение. К тому же я тогда уже ничего не боялся: я ведь знал, что толстый лавочник во всяком случае ей гаже меня и что я, стоя у ворот, являюсь освободителем. Понимал же ведь я это. О, подлости человек особенно хорошо понимает!
Но подлости ли? Как ведь тут судить человека? Разве не любил я ее даже тогда уже?
Постойте: разумеется, я ей о благодеянии тогда ни полслова; напротив, о, напротив: "Это я, дескать, остаюсь облагодетельствован, а не вы". Так что я это даже словами выразил, не удержался, и вышло, может быть, глупо, потому что заметил беглую складку в лице. Но в целом решительно выиграл. Постойте, если всю эту грязь припоминать, то припомню и последнее свинство: я стоял, а в голове шевелилось: ты высок, строен, воспитан и - и наконец, говоря без фанфаронства, ты недурен собой. Вот что играло в моем уме. Разумеется, она тут же у ворот сказала мне "да". Но... но я должен прибавить: она тут же у ворот долго думала, прежде чем сказала "да". Так задумалась, так задумалась, что я уже спросил было: "Ну что ж?" - и даже не удержался, с этаким шиком спросил: "Ну что же-с?" - с словоерсом.
- Подождите, я думаю.
И такое у ней было серьезное личико, такое - что уж тогда бы я мог прочесть! А я-то обижался: "Неужели, думаю, она между мной и купцом выбирает?" О, тогда я еще не понимал! Я ничего, ничего еще тогда не понимал! До сегодня не понимал! Помню, Лукерья выбежала за мною вслед, когда я уже уходил, остановила на дороге и сказала впопыхах: "Бог вам заплатит, сударь, что нашу барышню милую берете, только вы ей это не говорите, она гордая".
Ну, гордая! Я, дескать, сам люблю горденьких. Гордые особенно хороши, когда... ну, когда уж не сомневаешься в своем над ними могуществе, а? О, низкий, неловкий человек! О, как я был доволен! Знаете, ведь у ней, когда она тогда у ворот стояла задумавшись, чтоб сказать мне "да", а я удивлялся, знаете ли, что у ней могла быть даже такая мысль: "Если уж несчастье и там и тут, так не лучше ли прямо самое худшее выбрать, то есть толстого лавочника, пусть поскорей убьет пьяный до смерти!"
А? Как вы думаете, могла быть такая мысль?
Да и теперь не понимаю, и теперь ничего не понимаю! Я сейчас только что сказал, что она могла иметь эту мысль: что из двух несчастий выбрать худшее, то есть купца? А кто был для нее тогда хуже - я аль купец? Купец или закладчик, цитующий Гете?
Это еще вопрос! Какой вопрос? И этого не понимаешь: ответ на столе лежит, а ты говоришь "вопрос"! Да и наплевать на меня!
Не во мне совсем дело... А кстати, что для меня теперь - во мне или не во мне дело? Вот этого так уж совсем решить не могу.
Лучше бы спать лечь. Голова болит...
III. БЛАГОРОДНЕЙШИЙ ИЗ ЛЮДЕЙ, НО САМ ЖЕ И НЕ ВЕРЮ
Не заснул. Да и где ж, стучит какой-то пульс в голове. Хочется всё это усвоить, всю эту грязь. О, грязь! О, из какой грязи я тогда ее вытащил! Ведь должна же она была это понимать, оценить мой поступок! Нравились мне тоже разные мысли, например, что мне сорок один, а ей только что шестнадцать. Это меня пленяло, это ощущение неравенства, очень сладостно это, очень сладостно.
Я, например, хотел сделать свадьбу а l'anglaise, то есть решительно вдвоем, при двух разве свидетелях, из коих одна Лукерья, и потом тотчас в вагон, например хоть в Москву (там у меня кстати же случилось дело), в гостиницу, недели на две. Она воспротивилась, она не позволила, и я принужден был ездить к теткам с почтением, как к родственницам, от которых беру ее. Я уступил, и теткам оказано было надлежащее. Я даже подарил этим тварям по сту рублей и еще обещал, ей, разумеется, про то не сказавши, чтобы не огорчить ее низостью обстановки. Тетки тотчас же стали шелковые. Был спор и о приданом: у ней ничего не было, почти буквально, но она ничего и не хотела. Мне, однако же, удалось доказать ей, что совсем ничего - нельзя, и приданое сделал я, потому что кто же бы ей что сделал? Ну, да наплевать обо мне. Разные мои идеи, однако же, я ей все-таки успел тогда передать, чтобы знала по крайней мере. Поспешил даже, может быть. Главное, она с самого начала, как ни крепилась, а бросилась ко мне с любовью, встречала, когда я приезжал по вечерам, с восторгом, рассказывала своим лепетом (очаровательным лепетом невинности!) всё свое детство, младенчество, про родительский дом, про отца и мать. Но я всё это упоение тут же обдал сразу холодной водой. Вот в том-то и была моя идея. На восторги я отвечал молчанием, благосклонным, конечно... но всё же она быстро увидала, что мы разница и что я - загадка. А я, главное, и бил на загадку! Ведь для того, чтобы загадать загадку, я, может быть, и всю эту глупость сделал! Во-первых, строгость, - так под строгостью и в дом ее ввел. Одним словом, тогда, ходя и будучи доволен, я создал целую систему. О, без всякой натуги сама собой вылилась. Да и нельзя было иначе, я должен был создать эту систему по неотразимому обстоятельству, - что ж я ,в самом деле, клевещу-то на себя!
Система была истинная. Нет, послушайте, если уж судить человека, то судить, зная дело... Слушайте.
Как бы это начать, потому что это очень трудно. Когда начнешь оправдываться - вот и трудно. Видите ли: молодежь презирает, например, деньги, - я тотчас же налег на деньги; я напер на деньги. И так налег, что она всё больше и больше начала умолкать.
Раскрывала большие глаза, слушала, смотрела и умолкала. Видите ли: молодежь великодушна, то есть хорошая молодежь, великодушна и порывиста, но мало терпимости, чуть что не так - и презрение. А я хотел широкости, я хотел привить широкость прямо к сердцу, привить к сердечному взгляду, не так ли? Возьму пошлый пример: как бы я, например, объяснил мою кассу ссуд такому характеру? Разумеется, я не прямо заговорил, иначе вышло бы, что я прошу прощения за кассу ссуд, а я, так сказать, действовал гордостью, говорил почти молча. А я мастер молча говорить, я всю жизнь мою проговорил молча и прожил сам с собою целые трагедии молча. О, ведь и я же был несчастлив! Я был выброшен всеми, выброшен и забыт, и никто-то, никто-то этого не знает! И вдруг эта шестнадцатилетняя нахватала обо мне потом подробностей от подлых людей и думала, что всё знает, а сокровенное между тем оставалось лишь в груди этого человека! Я всё молчал, и особенно, особенно с ней молчал, до самого вчерашнего дня, - почему молчал? А как гордый человек. Я хотел, чтоб она узнала сама, без меня, но уже не по рассказам подлецов, а чтобы сама догадалась об этом человеке и постигла его! Принимая ее в дом свой, я хотел полного уважения. Я хотел, чтоб она стояла предо мной в мольбе за мои страдания - и я стоил того. О, я всегда был горд, я всегда хотел или всего, или ничего! Вот именно потому, что я не половинщик в счастье, а всего захотел, - именно потому я и вынужден был так поступить тогда: "Дескать, сама догадайся и оцени!" Потому что, согласитесь, ведь если б я сам начал ей объяснять и подсказывать, вилять и уважения просить, - так ведь я всё равно что просил бы милостыни... А впрочем... а впрочем, что ж я об этом говорю!
Глупо, глупо, глупо и глупо! Я прямо и безжалостно (и я напираю на то, что безжалостно) объяснил ей тогда, в двух словах, что великодушие молодежи прелестно, но - гроша не стоит. Почему не стоит? Потому что дешево ей достается, получилось не живши, всё это, так сказать, "первые впечатления бытия", а вот посмотрим-ка вас на труде! Дешевое великодушие всегда легко, и даже отдать жизнь - и это дешево, потому что тут только кровь кипит и сил избыток, красоты страстно хочется! Нет, возьмите-ка подвиг великодушия, трудный, тихий, неслышный, без блеску, с клеветой, где много жертвы и ни капли славы, - где вы, сияющий человек, пред всеми выставлены подлецом, тогда как вы честнее всех людей на земле, - ну-тка, попробуйте-ка этот подвиг, нет-с, откажетесь! А я - я только всю жизнь и делал, что носил этот подвиг. Сначала спорила, ух как, а потом начала примолкать, совсем даже, только глаза ужасно открывала, слушая, большие, большие такие глаза, внимательные. И... и кроме того, я вдруг увидал улыбку, недоверчивую, молчаливую, нехорошую. Вот с этой-то улыбкой я и ввел ее в мой дом. Правда и то, что ей уж некуда было идти...
IV. ВСЁ ПЛАНЫ И ПЛАНЫ
Кто у нас тогда первый начал?
Никто. Само началось с первого шага. Я сказал, что я ввел ее в дом под строгостью, однако с первого же шага смягчил. Еще невесте, ей было объяснено, что она займется приемом закладов и выдачей денег, и она ведь тогда ничего не сказала (это заметьте). Мало того, - принялась за дело даже с усердием. Ну, конечно, квартира, мебель - всё осталось по-прежнему.
Квартира - две комнаты: одна - большая зала, где отгорожена и касса, а другая, тоже большая, - наша комната, общая, тут и спальня. Мебель у меня скудная; даже у теток была лучше. Киот мой с лампадкой - это в зале, где касса; у меня же в комнате мой шкаф, и в нем несколько книг, и укладка, ключи у меня; ну, там постель, столы, стулья. Еще невесте сказал, что на наше содержание, то есть на пищу, мне, ей и Лукерье, которую я переманил, определяется в день рубль и не больше: "Мне, дескать, нужно тридцать тысяч в три года, а иначе денег не наживешь". Она не препятствовала, но я сам возвысил содержание на тридцать копеек. Тоже и театр. Я сказал невесте, что не будет театра, и, однако ж, положил раз в месяц театру быть, и прилично, в креслах. Ходили вместе, были три раза, смотрели "Погоню за счастьем" и "Птицы певчие", кажется. (О, наплевать, наплевать!) Молча ходили и молча возвращались. Почему, почему мы с самого начала принялись молчать? Сначала ведь ссор не было, а тоже молчание. Она всё как-то, помню, тогда исподтишка на меня глядела; я, как заметил это, и усилил молчание.
Правда, это я на молчание напер, а не она. С ее стороны раз или два были порывы, бросалась обнимать меня; но так как порывы были болезненные, истерические, а мне надо было твердого счастья, с уважением от нее, то я принял холодно. Да и прав был: каждый раз после порывов на другой день была ссора.
То есть ссор не было, опять-таки, но было молчание и - всё больше и больше дерзкий вид с ее стороны. "Бунт и независимость" - вот что было, только она не умела. Да, это кроткое лицо становилось всё дерзче и дерзче. Верите ли, я ей становился поган, я ведь изучил это. А в том, что она выходила порывами из себя, в этом не было сомнения. Ну как, например, выйдя из такой грязи и нищеты, после мытья-то полов, начать вдруг фыркать на нашу бедность! Видите-с: была не бедность, а была экономия, а в чем надо - так и роскошь, в белье например, в чистоте. Я всегда и прежде мечтал, что чистота в муже прельщает жену. Впрочем, она не на бедность, а на мое будто бы скаредство в экономии: "Цели, дескать, имеет, твердый характер показывает". От театра вдруг сама отказалась. И всё пуще и пуще насмешливая складка... а я усиливаю молчание, а я усиливаю молчание.
Не оправдываться же? Тут главное - эта касса ссуд. Позвольте-с: я знал, что женщина, да еще шестнадцати лет, не может не подчиниться мужчине вполне. В женщинах нет оригинальности, это - это аксиома, даже и теперь, даже и теперь для меня аксиома! Что ж такое, что там в зале лежит: истина есть истина, и тут сам Милль ничего не поделает! А женщина любящая, о, женщина любящая - даже пороки, даже злодейства любимого существа обоготворит. Он сам не подыщет своим злодействам таких оправданий, какие она ему найдет. Это великодушно, но не оригинально. Женщин погубила одна лишь неоригинальность.
И что ж, повторяю, что вы мне указываете там на столе? Да разве это оригинально, что там на столе? О-о!
Слушайте: в любви ее я был тогда уверен. Ведь бросалась же она ко мне и тогда на шею. Любила, значит, вернее - желала любить. Да, вот так это и было: желала любить, искала любить. А главное ведь в том, что тут и злодейств никаких таких не было, которым бы ей пришлось подыскивать оправдания. Вы говорите "закладчик", и все говорят. А что ж что закладчик? Значит, есть же причины, коли великодушнейший из людей стал закладчиком. Видите, господа, есть идеи... то есть, видите, если иную идею произнести, выговорить словами, то выйдет ужасно глупо. Выйдет стыдно самому. А почему? Нипочему. Потому, что мы все дрянь и правды не выносим, или уж я не знаю. Я сказал сейчас "великодушнейший из людей". Это смешно, а между тем ведь это так и было. Ведь это правда, то есть самая, самая правденская правда! Да, я имел право захотеть себя тогда обеспечить и открыть эту кассу: "Вы отвергли меня, вы, люди то есть, вы прогнали меня с презрительным молчанием. На мой страстный порыв к вам вы ответили мне обидой на всю мою жизнь. Теперь я, стало быть, вправе был оградиться от вас стеной, собрать эти тридцать тысяч рублей и окончить жизнь где-нибудь в Крыму, на Южном берегу, в горах и виноградниках, в своем имении, купленном на эти тридцать тысяч, а главное, вдали от всех вас, но без злобы на вас, с идеалом в душе, с любимой у сердца женщиной, с семьей, если бог пошлет, и - помогая окрестным поселянам". Разумеется, хорошо, что я это сам теперь про себя говорю, а то что могло быть глупее, если б я тогда ей это вслух расписал? Вот почему и гордое молчание, вот почему и сидели молча. Потому, что ж бы она поняла? Шестнадцать-то лет, первая-то молодость, - да что могла она понять из моих оправданий, из моих страданий? Тут прямолинейность, незнание жизни, юные дешевые убеждения, слепота куриная "прекрасных сердец", а главное тут - касса ссуд и - баста (а разве я был злодей в кассе ссуд, разве не видела она, как я поступал и брал ли я лишнее?)! О, как ужасна правда на земле! Эта прелесть, эта кроткая, это небо - она была тиран, нестерпимый тиран души моей и мучитель! Ведь я наклевещу на себя, если этого не скажу! Вы думаете, я ее не любил? Кто может сказать, что я ее не любил? Видите ли: тут ирония, тут вышла злая ирония судьбы и природы! Мы прокляты, жизнь людей проклята вообще! (Моя, в частности!) Я ведь понимаю же теперь, что я в чем-то тут ошибся! Тут что-то вышло не так. Всё было ясно, план мой был ясен как небо: "Суров, горд и в нравственных утешениях ни в чьих не нуждается, страдает молча".
Так оно и было, не лгал, не лгал! "Увидит потом сама, что тут было великодушие, но только она не сумела заметить, - и как догадается об этом когда-нибудь, то оценит вдесятеро и падет в прах, сложа в мольбе руки". Вот план. Но тут я что-то забыл или упустил из виду. Не сумел я что-то тут сделать. Но довольно, довольно. И у кого теперь прощения просить? Кончено так кончено. Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!..
Что ж, я скажу правду, я не побоюсь стать пред правдой лицом к лицу: она виновата, она виновата!..
V. КРОТКАЯ БУНТУЕТ
Ссоры начались с того, что она вдруг вздумала выдавать деньги по-своему, ценить вещи выше стоимости и даже раза два удостоила со мной вступить на эту тему в спор. Я не согласился. Но тут подвернулась эта капитанша.
Пришла старуха капитанша с медальоном - покойного мужа подарок, ну, известно, сувенир. Я выдал тридцать рублей.
Принялась жалобно ныть, просить, чтоб сохранили вещь, - разумеется, сохраним. Ну, одним словом, вдруг через пять дней приходит обменять на браслет, который не стоил и восьми рублей; я, разумеется, отказал. Должно быть, она тогда же угадала что-нибудь по глазам жены, но только она пришла без меня, и та обменяла ей медальон.
Узнав в тот же день, я заговорил кротко, но твердо и резонно. Она сидела на постели, смотрела в землю, щелкая правым носком по коврику (ее жест); дурная улыбка стояла на ее губах. Тогда я, вовсе не возвышая голоса, объявил спокойно, что деньги мои, что я имею право смотреть на жизнь моими глазами, и - что когда я приглашал ее к себе в дом, то ведь ничего не скрыл от нее.
Она вдруг вскочила, вдруг вся затряслась и - что бы вы думали - вдруг затопала на меня ногами; это был зверь, это был припадок, это был зверь в припадке. Я оцепенел от изумления: такой выходки я никогда не ожидал. Но не потерялся, я даже не сделал движения и опять прежним спокойным голосом прямо объявил, что с сих пор лишаю ее участия в моих занятиях. Она захохотала мне в лицо и вышла из квартиры.
Дело в том, что выходить из квартиры она не имела права. Без меня никуда, таков был уговор еще в невестах. К вечеру она воротилась; я ни слова.
Назавтра тоже с утра ушла, напослезавтра опять. Я запер кассу и направился к теткам. С ними я с самой свадьбы прервал - ни их к себе, ни сами к ним. Теперь оказалось, что она у них не была. Выслушали меня с любопытством и мне же насмеялись в глаза: "Так вам, говорят, и надо". Но я и ждал их смеха. Тут же младшую тетку, девицу, за сто рублей подкупил и двадцать пять дал вперед. Через два дня она приходит ко мне: "Тут, говорит, офицер, Ефимович, поручик, бывший ваш прежний товарищ в полку, замешан". Я был очень изумлен. Этот Ефимович более всего зла мне нанес в полку, а с месяц назад, раз и другой, будучи бесстыден, зашел в кассу под видом закладов и, помню, с женой тогда начал смеяться. Я тогда же подошел и сказал ему, чтоб он не осмеливался ко мне приходить, вспомня наши отношения; но и мысли об чем-нибудь таком у меня в голове не было, а так просто подумал, что нахал. Теперь же вдруг тетка сообщает, что с ним у ней уже назначено свидание и что всем делом орудует одна прежняя знакомая теток, Юлия Самсоновна, вдова, да еще полковница, - "к ней-то, дескать, ваша супруга и ходит теперь".
Эту картину я сокращу. Всего мне стоило это дело рублей до трехсот, но в двое суток устроено было так, что я буду стоять в соседней комнате, за притворенными дверями, и слышать первый rendez-vous наедине моей жены с Ефимовичем. В ожидании же, накануне, произошла у меня с ней одна краткая, но слишком знаменательная для меня сцена.
Воротилась она перед вечером, села на постель, смотрит на меня насмешливо и ножкой бьет о коврик. Мне вдруг, смотря на нее, влетела тогда в голову идея, что весь этот последний месяц, или, лучше, две последние перед сим недели, она была совсем не в своем характере, можно даже сказать - в обратном характере: являлось существо буйное, нападающее, не могу сказать бесстыдное, но беспорядочное и само ищущее смятения. Напрашивающееся на смятение. Кротость, однако же, мешала. Когда этакая забуйствует, то хотя бы и перескочила меру, а всё видно, что она сама себя только ломит, сама себя подгоняет и что с целомудрием и стыдом своим ей самой первой справиться невозможно. Оттого-то этакие и выскакивают порой слишком уж не в мерку, так что не веришь собственному наблюдающему уму. Привычная же к разврату душа, напротив, всегда смягчит, сделает гаже, но в виде порядка и приличия, который над вами же имеет претензию превосходствовать.
- А правда, что вас из полка выгнали за то, что вы на дуэль выйти струсили? - вдруг спросила она, с дубу сорвав, и глаза ее засверкали.
- Правда; меня, по приговору офицеров, попросили из полка удалиться, хотя, впрочем, я сам уже перед тем подал в отставку.
- Выгнали как труса?
- Да, они присудили как труса. Но я отказался от дуэли не как трус, а потому, что не захотел подчиниться их тираническому приговору и вызывать на дуэль, когда не находил сам обиды. Знайте, - не удержался я тут, - что восстать действием против такой тирании и принять все последствия - значило выказать гораздо более мужества, чем в какой хотите дуэли.
Я не сдержался, я этой фразой как бы пустился в оправдание себя; а ей только этого и надо было, этого нового моего унижения.
Она злобно рассмеялась.
- А правда, что вы три года потом по улицам в Петербурге как бродяга ходили, и по гривеннику просили, и под биллиардами ночевали?
- Я и на Сенной в доме Вяземского ночевывал. Да, правда; в моей жизни было потом, после полка, много позора и падения, но не нравственного падения, потому что я сам же первый ненавидел мои поступки даже тогда. Это было лишь падение воли моей и ума и было вызвано лишь отчаянием моего положения. Но это прошло...
- О, теперь вы лицо - финансист!
То есть это намек на кассу ссуд. Но я уже успел сдержать себя. Я видел, что она жаждет унизительных для меня объяснений и
- не дал их. Кстати же позвонил закладчик, и я вышел к нему в залу. После, уже через час, когда она вдруг оделась, чтоб выйти, остановилась предо мной и сказала:
- Вы, однако ж, мне об этом ничего не сказали до свадьбы?
Я не ответил, и она ушла.
Итак, назавтра я стоял в этой комнате за дверями и слушал, как решалась судьба моя, а в кармане моем был револьвер. Она была приодета, сидела за столом, а Ефимович перед нею ломался. И что ж: вышло то (я к чести моей говорю это), вышло точь-в-точь то, что я предчувствовал и предполагал, хоть и не сознавая, что я предчувствую и предполагаю это. Не знаю, понятно ли выражаюсь.
Вот что вышло. Я слушал целый час и целый час присутствовал при поединке женщины благороднейшей и возвышенной с светской развратной, тупой тварью, с пресмыкающеюся душой. И откуда, думал я, пораженный, откуда эта наивная, эта кроткая, эта малословесная знает всё это? Остроумнейший автор великосветской комедии не мог бы создать этой сцены насмешек, наивнейшего хохота и святого презрения добродетели к пороку. И сколько было блеска в ее словах и маленьких словечках; какая острота в быстрых ответах, какая правда в ее осуждении! И в то же время столько девического почти простодушия. Она смеялась ему в глаза над его объяснениями в любви, над его жестами, над его предложениями. Приехав с грубым приступом к делу и не предполагая сопротивления, он вдруг так и осел. Сначала я бы мог подумать, что тут у ней просто кокетство - "кокетство хоть и развратного, но остроумного существа, чтоб дороже себя выставить". Но нет, правда засияла как солнце, и сомневаться было нельзя. Из ненависти только ко мне, напускной и порывистой, она, неопытная, могла решиться затеять это свидание, но как дошло до дела - то у ней тотчас открылись глаза. Просто металось существо, чтобы оскорбить меня чем бы то ни было, но, решившись на такую грязь, не вынесло беспорядка. И ее ли, безгрешную и чистую, имеющую идеал, мог прельстить Ефимович или кто хотите из этих великосветских тварей? Напротив, он возбудил лишь смех.
Вся правда поднялась из ее души, и негодование вызвало из сердца сарказм. Повторяю, этот шут под конец совсем осовел и сидел нахмурившись, едва отвечая, так что я даже стал бояться, чтоб не рискнул оскорбить ее из низкого мщения. И опять повторяю: к чести моей, эту сцену я выслушал почти без изумления. Я как будто встретил одно знакомое. Я как будто шел затем, чтоб это встретить. Я шел, ничему не веря, никакому обвинению, хотя и взял револьвер в карман, - вот правда! И мог разве я вообразить ее другою? Из-за чего ж я любил, из-за чего ж я ценил ее, из-за чего ж женился на ней? О, конечно, я слишком убедился в том, сколь она меня тогда ненавидела, но убедился и в том, сколь она непорочна. Я прекратил сцену вдруг, отворив двери. Ефимович вскочил, я взял ее за руку и пригласил со мной выйти. Ефимович нашелся и вдруг звонко и раскатисто расхохотался:
- О, против священных супружеских прав я не возражаю, уводите, уводите! И знаете, - крикнул он мне вслед, - хоть с вами и нельзя драться порядочному человеку, но, из уважения к вашей даме, я к вашим услугам... Если вы, впрочем, сами рискнете...
- Слышите! - остановил я ее на секунду на пороге.
Затем всю дорогу до дома ни слова. Я вел ее за руку, и она не сопротивлялась. Напротив, она была ужасно поражена, но только до дома. Придя домой, она села на стул и уперлась в меня взглядом. Она была чрезвычайно бледна; губы хоть и сложились тотчас же в насмешку, но смотрела она уже с торжественным и суровым вызовом и, кажется, серьезно убеждена была в первые минуты, что я убью ее из револьвера. Но я молча вынул револьвер из кармана и положил на стол. Она смотрела на меня и на револьвер. (Заметьте: револьвер этот был ей уже знаком. Заведен он был у меня и заряжен с самого открытия кассы. Открывая кассу, я порешил не держать ни огромных собак, ни сильного лакея, как, например, держит Мозер. У меня посетителям отворяет кухарка. Но занимающимся нашим ремеслом невозможно лишить себя, на всякий случай, самозащиты, и я завел заряженный револьвер. Она в первые дни, как вошла ко мне в дом, очень интересовалась этим револьвером, расспрашивала, и я объяснил даже ей устройство и систему, кроме того, убедил раз выстрелить в цель. Заметьте всё это.) Не обращая внимания на ее испуганный взгляд, я, полураздетый, лег на постель. Я был очень обессилен; было уже около одиннадцати часов. Она продолжала сидеть на том же месте, не шевелясь, еще около часа, затем потушила свечу и легла, тоже одетая, у стены, на диване. В первый раз не легла со мной, - это тоже заметьте...
VI. СТРАШНОЕ ВОСПОМИНАНИЕ
Теперь это страшное воспоминание...
Я проснулся утром, я думаю, в восьмом часу, и в комнате было уже почти совсем светло. Я проснулся разом с полным сознанием и вдруг открыл глаза. Она стояла у стола и держала в руках револьвер. Она не видела, что я проснулся и гляжу. И вдруг я вижу, что она стала надвигаться ко мне с револьвером в руках. Я быстро закрыл глаза и притворился крепко спящим.
Она дошла до постели и стала надо мной. Я слышал всё; хоть и настала мертвая тишина, но я слышал эту тишину. Тут произошло одно судорожное движение - и я вдруг, неудержимо, открыл глаза против воли. Она смотрела прямо на меня, мне в глаза, и револьвер уже был у моего виска. Глаза наши встретились. Но мы глядели друг на друга не более мгновения. Я с силой закрыл глаза опять и в то же мгновение решил изо всей силы моей души, что более уже не шевельнусь и не открою глаз, что бы ни ожидало меня.
В самом деле, бывает, что и глубоко спящий человек вдруг открывает глаза, даже приподымает на секунду голову и оглядывает комнату, затем, через мгновение, без сознания кладет опять голову на подушку и засыпает, ничего не помня. Когда я, встретившись с ее взглядом и ощутив револьвер у виска, вдруг закрыл опять глаза и не шевельнулся, как глубоко спящий, - она решительно могла предположить, что я в самом деле сплю и что ничего не видал, тем более что совсем невероятно, увидав то, что я увидел, закрыть в такое мгновение опять глаза.
Да, невероятно. Но она все-таки могла угадать и правду, - это-то и блеснуло в уме моем вдруг, всё в то же мгновение. О, какой вихрь мыслей, ощущений пронесся менее чем в мгновение в уме моем, и да здравствует электричество человеческой мысли!
В таком случае (почувствовалось мне), если она угадала правду и знает, что я не сплю, то я уже раздавил ее моею готовностью принять смерть и у ней теперь может дрогнуть рука. Прежняя решимость может разбиться о новое чрезвычайное впечатление. Говорят, что стоящие на высоте как бы тянутся сами книзу, в бездну. Я думаю, много самоубийств и убийств совершилось потому только, что револьвер уже был взят в руки. Тут тоже бездна, тут покатость в сорок пять градусов, о которую нельзя не скользнуть, и вас что-то вызывает непобедимо спустить курок. Но сознание, что я всё видел, всё знаю и жду от нее смерти молча, - могло удержать ее на покатости.
Тишина продолжалась, и вдруг я ощутил у виска, у волос моих, холодное прикосновение железа. Вы спросите: твердо ли я надеялся, что спасусь? Отвечу вам, как перед богом: не имел никакой надежды, кроме разве одного шанса из ста. Для чего же принимал смерть? А я спрошу: на что мне была жизнь после револьвера, поднятого на меня обожаемым мною существом?
Кроме того, я знал всей силой моего существа, что между нами в это самое мгновение идет борьба, страшный поединок на жизнь и смерть, поединок вот того самого вчерашнего труса, выгнанного за трусость товарищами. Я знал это, и она это знала, если только угадала правду, что я не сплю.
Может быть, этого и не было, может быть, я этого и не мыслил тогда, но это всё же должно было быть, хоть без мысли, потому что я только и делал, что об этом думал потом каждый час моей жизни.
Но вы зададите опять вопрос: зачем же ее не спас от злодейства? О, я тысячу раз задавал себе потом этот вопрос - каждый раз, когда, с холодом в спине, припоминал ту секунду. Но душа моя была тогда в мрачном отчаянии: я погибал, я сам погибал, так кого ж бы я мог спасти? И почем вы знаете, хотел ли бы еще я тогда кого спасти? Почем знать, что я тогда мог чувствовать?
Сознание, однако ж, кипело; секунды шли, тишина была мертвая; она всё стояла надо мной, - и вдруг я вздрогнул от надежды!
Я быстро открыл глаза. Ее уже не было в комнате. Я встал с постели: я победил, - и она была навеки побеждена!
Я вышел к самовару. Самовар подавался у нас всегда в первой комнате, и чай разливала всегда она. Я сел к столу молча и принял от нее стакан чая. Минут через пять я на нее взглянул. Она была страшно бледна, еще бледнее вчерашнего, и смотрела на меня. И вдруг - и вдруг, видя, что я смотрю на нее, она бледно усмехнулась бледными губами, с робким вопросом в глазах.
"Стало быть, всё еще сомневается и спрашивает себя: знает он иль не знает, видел он иль не видел?" Я равнодушно отвел глаза. После чая запер кассу, пошел на рынок и купил железную кровать и ширмы. Возвратясь домой, я велел поставить кровать в зале, а ширмами огородить ее. Это была кровать для нее, но я ей не сказал ни слова. И без слов поняла, через эту кровать, что я "всё видел и всё знаю" и что сомнений уже более нет. На ночь я оставил револьвер как всегда на столе. Ночью она молча легла в эту новую свою постель: брак был расторгнут, "побеждена, но не прощена". Ночью с нею сделался бред, а наутро горячка. Она пролежала шесть недель.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I. СОН ГОРДОСТИ
Лукерья сейчас объявила, что жить у меня не станет и, как похоронят барыню, - сойдет. Молился на коленях пять минут, а хотел молиться час, но всё думаю, думаю, и всё больные мысли, и больная голова, - чего ж тут молиться - один грех! Странно тоже, что мне спать не хочется: в большом, в слишком большом горе, после первых сильнейших взрывов, всегда спать хочется. Приговоренные к смертной казни чрезвычайно, говорят, крепко спят в последнюю ночь. Да так и надо, это по природе, а то силы бы не вынесли... Я лег на диван, но не заснул...
...Шесть недель болезни мы ходили тогда за ней день и ночь - я, Лукерья и ученая сиделка из больницы, которую я нанял.
Денег я не жалел, и мне даже хотелось на нее тратить. Доктора я позвал Шредера и платил ему по десяти рублей за визит.
Когда она пришла в сознание, я стал меньше являться на глаза. А впрочем, что ж я описываю. Когда она встала совсем, то тихо и молча села в моей комнате за особым столом, который я тоже купил для нее в это время... Да, это правда, мы совершенно молчали; то есть мы начали даже потом говорить, но - всё обычное. Я, конечно, нарочно не распространялся, но я очень хорошо заметил, что и она как бы рада была не сказать лишнего слова. Мне показалось это совершенно естественным с ее стороны: "Она слишком потрясена и слишком побеждена, - думал я, - и, уж конечно, ей надо дать позабыть и привыкнуть".
Таким образом мы и молчали, но я каждую минуту приготовлялся про себя к будущему. Я думал, что и она тоже, и для меня было страшно занимательно угадывать: об чем именно она теперь про себя думает?
Еще скажу: о, конечно, никто не ведает, сколько я вынес, стеная над ней в ее болезни. Но я стенал про себя и стоны давил в груди даже от Лукерьи. Я не мог представить, предположить даже не мог, чтоб она умерла, не узнав всего. Когда же она вышла из опасности и здоровье стало возвращаться, я, помню это, быстро и очень успокоился. Мало того, я решил отложить наше будущее как можно на долгое время, а оставить пока всё в настоящем виде. Да, тогда случилось со мной нечто странное и особенное, иначе не умею назвать: я восторжествовал, и одного сознания о том оказалось совершенно для меня довольно. Вот так и прошла вся зима. О, я был доволен, как никогда не бывал, и это всю зиму.
Видите: в моей жизни было одно страшное внешнее обстоятельство, которое до тех пор, то есть до самой катастрофы с женой, каждый день и каждый час давило меня, а именно - потеря репутации и тот выход из полка. В двух словах: была тираническая несправедливость против меня. Правда, меня не любили товарищи за тяжелый характер и, может быть, за смешной характер, хотя часто бывает ведь так, что возвышенное для вас, сокровенное и чтимое вами в то же время смешит почему-то толпу ваших товарищей. О, меня не любили никогда даже в школе. Меня всегда и везде не любили. Меня и Лукерья не может любить. Случай же в полку был хоть и следствием нелюбви ко мне, но без сомнения носил случайный характер. Я к тому это, что нет ничего обиднее и несноснее, как погибнуть от случая, который мог быть и не быть, от несчастного скопления обстоятельств, которые могли пройти мимо, как облака. Для интеллигентного существа унизительно. Случай был следующий.
В антракте, в театре, я вышел в буфет. Гусар А-в, вдруг войдя, громко при всех бывших тут офицерах и публике заговорил с двумя своими же гусарами об том, что в коридоре капитан нашего полка Безумцев сейчас только наделал скандалу "и, кажется, пьяный". Разговор не завязался, да и была ошибка, потому что капитан Безумцев пьян не был и скандал был, собственно, не скандал. Гусары заговорили о другом, тем и кончилось, но назавтра анекдот проник в наш полк, и тотчас же у нас заговорили, что в буфете из нашего полка был только я один и когда гусар А-в дерзко отнесся о капитане Безумцеве, то я не подошел к А-ву и не остановил его замечанием. Но с какой же бы стати? Если он имел зуб на Безумцева, то дело это было их личное, и мне чего ж ввязываться? Между тем офицеры начали находить, что дело было не личное, а касалось и полка, а так как офицеров нашего полка тут был только я, то тем и доказал всем бывшим в буфете офицерам и публике, что в полку нашем могут быть офицеры, не столь щекотливые насчет чести своей и полка. Я не мог согласиться с таким определением.
Мне дали знать, что я могу еще всё поправить, если даже и теперь, хотя и поздно, захочу формально объясниться с А-м. Я этого не захотел и так как был раздражен, то отказался с гордостью. Затем тотчас же подал в отставку, - вот вся история. Я вышел гордый, но разбитый духом. Я упал волей и умом. Тут как раз подошло, что сестрин муж в Москве промотал наше маленькое состояние и мою в нем часть, крошечную часть, но я остался без гроша на улице. Я бы мог взять частную службу, но я не взял: после блестящего мундира я не мог пойти куда-нибудь на железную дорогу. Итак - стыд так стыд, позор так позор, падение так падение, и чем хуже, тем лучше, - вот что я выбрал. Тут три года мрачных воспоминаний и даже дом Вяземского.
Полтора года назад умерла в Москве богатая старуха, моя крестная мать, и неожиданно, в числе прочих, оставила и мне по завещанию три тысячи. Я подумал и тогда же решил судьбу свою. Я решился на кассу ссуд, не прося у людей прощения: деньги, затем угол и - новая жизнь вдали от прежних воспоминаний, - вот план. Тем не менее мрачное прошлое и навеки испорченная репутация моей чести томили меня каждый час, каждую минуту. Но тут я женился. Случайно или нет - не знаю. Но вводя ее в дом, я думал, что ввожу друга, мне же слишком был надобен друг. Но я видел ясно, что друга надо было приготовить, доделать и даже победить. И мог ли я что-нибудь объяснить так сразу этой шестнадцатилетней и предубежденной? Например, как мог бы я, без случайной помощи происшедшей страшной катастрофы с револьвером, уверить ее, что я не трус и что меня обвинили в полку как труса несправедливо? Но катастрофа подоспела кстати. Выдержав револьвер, я отмстил всему моему мрачному прошедшему. И хоть никто про то не узнал, но узнала она, а это было всё для меня, потому что она сама была всё для меня, вся надежда моего будущего в мечтах моих! Она была единственным человеком, которого я готовил себе, а другого и не надо было, - и вот она всё узнала; она узнала по крайней мере, что несправедливо поспешила присоединиться к врагам моим. Эта мысль восхищала меня. В глазах ее я уже не мог быть подлецом, а разве лишь странным человеком, но и эта мысль теперь, после всего, что произошло, мне вовсе не так не нравилась: странность не порок, напротив, иногда завлекает женский характер. Одним словом, я нарочно отдалил развязку: того, что произошло, было слишком пока довольно для моего спокойствия и заключало слишком много картин и матерьяла для мечтаний моих. В том-то и скверность, что я мечтатель: с меня хватило матерьяла, а об ней я думал, что подождет.
Так прошла вся зима, в каком-то ожидании чего-то. Я любил глядеть на нее украдкой, когда она сидит, бывало, за своим столиком. Она занималась работой, бельем, а по вечерам иногда читала книги, которые брала из моего шкафа. Выбор книг в шкафе тоже должен был свидетельствовать в мою пользу. Не выходила она почти никуда. Перед сумерками, после обеда, я выводил ее каждый день гулять, и мы делали моцион, но не совершенно молча, как прежде. Я именно старался делать вид, что мы не молчим и говорим согласно, но, как я сказал уже, сами мы оба так делали, что не распространялись. Я делал нарочно, а ей, думал я, необходимо "дать время". Конечно странно, что мне ни разу, почти до конца зимы, не пришло в голову, что я вот исподтишка люблю смотреть на нее, а ни одного-то ее взгляда за всю зиму я не поймал на себе! Я думал, что в ней это робость. К тому же она имела вид такой робкой кротости, такого бессилия после болезни. Нет, лучше выжди и - "и она вдруг сама подойдет к тебе..."
Эта мысль восхищала меня неотразимо. Прибавлю одно: иногда я как будто нарочно разжигал себя самого и действительно доводил свой дух и ум до того, что как будто впадал на нее в обиду. И так продолжалось по нескольку времени. Но ненависть моя никогда не могла созреть и укрепиться в душе моей. Да и сам я чувствовал, что как будто это только игра. Да и тогда, хоть и разорвал я брак, купив кровать и ширмы, но никогда, никогда не мог я видеть в ней преступницу. И не потому, что судил о преступлении ее легкомысленно, а потому, что имел смысл совершенно простить ее, с самого первого дня, еще прежде даже, чем купил кровать. Одним словом, это странность с моей стороны, ибо я нравственно строг. Напротив, в моих глазах она была так побеждена, была так унижена, так раздавлена, что я мучительно жалел ее иногда, хотя мне при всем этом решительно нравилась иногда идея об ее унижении. Идея этого неравенства нашего нравилась...
Мне случилось в эту зиму нарочно сделать несколько добрых поступков. Я простил два долга, я дал одной бедной женщине без всякого заклада. И жене я не сказал про это, и вовсе не для того, чтобы она узнала, сделал; но женщина сама пришла благодарить, и чуть не на коленях. Таким образом огласилось; мне показалось, что про женщину она действительно узнала с удовольствием.
Но надвигалась весна, был уже апрель в половине, вынули двойные рамы, и солнце стало яркими пучками освещать наши молчаливые комнаты. Но пелена висела передо мною и слепила мой ум. Роковая, страшная пелена! Как это случилось, что всё это вдруг упало с глаз и я вдруг прозрел и всё понял! Случай ли это был, день ли пришел такой срочный, солнечный ли луч зажег в отупевшем уме моем мысль и догадку? Нет, не мысль и не догадка были тут, а тут вдруг заиграла одна жилка, замертвевшая было жилка, затряслась и ожила и озарила всю отупевшую мою душу и бесовскую гордость мою. Я тогда точно вскочил вдруг с места. Да и случилось оно вдруг и внезапно. Это случилось перед вечером, часов в пять, после обеда...
II. ПЕЛЕНА ВДРУГ УПАЛА
Два слова прежде того. Еще за месяц я заметил в ней странную задумчивость, не то что молчание, а уже задумчивость. Это тоже я заметил вдруг. Она тогда сидела за работой, наклонив голову к шитью, и не видала, что я гляжу на нее. И вдруг меня тут же поразило, что она такая стала тоненькая, худенькая, лицо бледненькое, губы побелели, - меня всё это, в целом, вместе с задумчивостью, чрезвычайно и разом фраппировало. Я уже и прежде слышал маленький сухой кашель, по ночам особенно. Я тотчас встал и отправился просить ко мне Шредера, ей ничего не сказавши.
Шредер прибыл на другой день. Она была очень удивлена и смотрела то на Шредера, то на меня.
- Да я здорова, - сказала она, неопределенно усмехнувшись.
Шредер ее не очень осматривал (эти медики бывают иногда свысока небрежны), а только сказал мне в другой комнате, что это осталось после болезни и что с весной недурно куда-нибудь съездить к морю или, если нельзя, то просто переселиться на дачу. Одним словом, ничего не сказал, кроме того, что есть слабость или там что-то. Когда Шредер вышел, она вдруг сказала мне опять, ужасно серьезно смотря на меня:
- Я совсем, совсем здорова.
Но сказавши, тут же вдруг покраснела, видимо, от стыда. Видимо, это был стыд. О, теперь я понимаю: ей было стыдно, что я еще муж ее, забочусь об ней, всё еще будто бы настоящий муж. Но тогда я не понял и краску приписал смирению. (Пелена!)
И вот, месяц после того, в пятом часу, в апреле, в яркий солнечный день я сидел у кассы и вел расчет. Вдруг слышу, что она, в нашей комнате, за своим столом, за работой, тихо-тихо... запела. Эта новость произвела на меня потрясающее впечатление, да и до сих пор я не понимаю его. До тех пор я почти никогда не слыхал ее поющую, разве в самые первые дни, когда ввел ее в дом и когда еще могли резвиться, стреляя в цель из револьвера. Тогда еще голос ее был довольно сильный, звонкий, хотя неверный, но ужасно приятный и здоровый. Теперь же песенка была такая слабенькая - о, не то чтобы заунывная (это был какой-то романс), но как будто бы в голосе было что-то надтреснутое, сломанное, как будто голосок не мог справиться, как будто сама песенка была больная. Она пела вполголоса, и вдруг, поднявшись, голос оборвался, - такой бедненький голосок, так он оборвался жалко; она откашлялась и опять тихо-тихо, чуть-чуть, запела...
Моим волненьям засмеются, но никогда никто не поймет, почему я заволновался! Нет, мне еще не было ее жаль, а это было что-то совсем еще другое. Сначала, по крайней мере в первые минуты, явилось вдруг недоумение и страшное удивление, страшное и странное, болезненное и почти что мстительное: "Поет, и при мне! Забыла она про меня, что ли?"
Весь потрясенный, я оставался на месте, потом вдруг встал, взял шляпу и вышел, как бы не соображая. По крайней мере не знаю, зачем и куда. Лукерья стала подавать пальто.
- Она поет? - сказал я Лукерье невольно. Та не понимала и смотрела на меня, продолжая не понимать; впрочем, я был действительно непонятен.
- Это она в первый раз поет?
- Нет, без вас иногда поет, - ответила Лукерья.
Я помню всё. Я сошел лестницу, вышел на улицу и пошел было куда попало. Я прошел до угла и стал смотреть куда-то. Тут проходили, меня толкали, я не чувствовал. Я подозвал извозчика и нанял было его к Полицейскому мосту, не знаю зачем. Но потом вдруг бросил и дал ему двугривенный:
- Это за то, что тебя потревожил, - сказал я, бессмысленно смеясь ему, но в сердце вдруг начался какой-то восторг.
Я поворотил домой, учащая шаг. Надтреснутая, бедненькая, порвавшаяся нотка вдруг опять зазвенела в душе моей. Мне дух захватывало. Падала, падала с глаз пелена! Коль запела при мне, так про меня позабыла, - вот что было ясно и страшно. Это сердце чувствовало. Но восторг сиял в душе моей и пересиливал страх.
О ирония судьбы! Ведь ничего другого не было и быть не могло в моей душе всю зиму, кроме этого же восторга, но я сам-то где был всю зиму? был ли я-то при моей душе? Я взбежал по лестнице очень спеша, не знаю, робко ли я вошел. Помню только, что весь пол как бы волновался и я как бы плыл по реке. Я вошел в комнату, она сидела на прежнем месте, шила, наклонив голову, но уже не пела. Бегло и нелюбопытно глянула было на меня, но не взгляд это был, а так только жест, обычный и равнодушный, когда в комнату входит кто-нибудь.
Я прямо подошел и сел подле на стул, вплоть, как помешанный. Она быстро на меня посмотрела, как бы испугавшись: я взял ее за руку и не помню, что сказал ей, то есть хотел сказать, потому что я даже и не мог говорить правильно. Голос мой срывался и не слушался. Да я и не знал, что сказать, а только задыхался.
- Поговорим... знаешь... скажи что-нибудь! - вдруг пролепетал я что-то глупое, - о, до ума ли было? Она опять вздрогнула и отшатнулась в сильном испуге, глядя на мое лицо, но вдруг - строгое удивление выразилось в глазах ее. Да, удивление, и строгое. Она смотрела на меня большими глазами. Эта строгость, это строгое удивление разом так и размозжили меня: "Так тебе еще любви? любви?" - как будто спросилось вдруг в этом удивлении, хоть она и молчала. Но я всё прочел, всё. Всё во мне сотряслось, и я так и рухнул к ногам ее. Да, я свалился ей в ноги. Она быстро вскочила, но я с чрезвычайною силою удержал ее за обе руки.
И я понимал вполне мое отчаяние, о, понимал! Но, верите ли, восторг кипел в моем сердце до того неудержимо, что я думал, что я умру. Я целовал ее ноги в упоении и в счастье. Да, в счастье, безмерном и бесконечном, и это при понимании-то всего безвыходного моего отчаяния! Я плакал, говорил что-то, но не мог говорить. Испуг и удивление сменились в ней вдруг какою-то озабоченною мыслью, чрезвычайным вопросом, и она странно смотрела на меня, дико даже, она хотела что-то поскорее понять и улыбнулась. Ей было страшно стыдно, что я целую ее ноги, и она отнимала их, но я тут же целовал то место на полу, где стояла ее нога. Она видела это и стала вдруг смеяться от стыда (знаете это, когда смеются от стыда). Наступала истерика, я это видел, руки ее вздрагивали, - я об этом не думал и всё бормотал ей, что я ее люблю, что я не встану, "дай мне целовать твое платье... так всю жизнь на тебя молиться..." Не знаю, не помню, - и вдруг она зарыдала и затряслась; наступил страшный припадок истерики. Я испугал ее.
Я перенес ее на постель. Когда прошел припадок, то, присев на постели, она с страшно убитым видом схватила мои руки и просила меня успокоиться: "Полноте, не мучьте себя, успокойтесь!" - и опять начинала плакать. Весь этот вечер я не отходил от нее. Я всё ей говорил, что повезу ее в Булонь купаться в море, теперь, сейчас, через две недели, что у ней такой надтреснутый голосок, я слышал давеча, что я закрою кассу, продам Добронравову, что начнется всё новое, а главное, в Булонь, в Булонь! Она слушала и всё боялась. Всё больше и больше боялась. Но главное для меня было не в том, а в том, что мне всё более и неудержимее хотелось опять лежать у ее ног, и опять целовать, целовать землю, на которой стоят ее ноги, и молиться ей и - "больше я ничего, ничего не спрошу у тебя, - повторял я поминутно, - не отвечай мне ничего, не замечай меня вовсе, и только дай из угла смотреть на тебя, обрати меня в свою вещь, в собачонку..." Она плакала.
- А я думала, что вы меня оставите так, - вдруг вырвалось у ней невольно, так невольно, что, может быть, она совсем и не заметила, как сказала, а между тем - о, это было самое главное, самое роковое ее слово и самое понятное для меня в тот вечер, и как будто меня полоснуло от него ножом по сердцу! Всё оно объяснило мне, всё, но пока она была подле, перед моими глазами, я неудержимо надеялся и был страшно счастлив. О, я страшно утомил ее в тот вечер и понимал это, но беспрерывно думал, что всё сейчас же переделаю. Наконец к ночи она совсем обессилела, я уговорил ее заснуть, и она заснула тотчас, крепко. Я ждал бреда, бред был, но самый легкий. Я вставал ночью почти поминутно, тихонько в туфлях приходил смотреть на нее. Я ломал руки над ней, смотря на это больное существо на этой бедной коечке, железной кроватке, которую я ей купил тогда за три рубля. Я становился на колени, но не смел целовать ее ног у спящей (без ее-то воли!). Я становился молиться богу, но вскакивал опять. Лукерья присматривалась ко мне и всё выходила из кухни. Я вышел к ней и сказал, чтобы она ложилась и что завтра начнется "совсем другое".
И я в это слепо, безумно, ужасно верил. О, восторг, восторг заливал меня! Я ждал только завтрашнего дня. Главное, я не верил никакой беде, несмотря на симптомы. Смысл еще не возвратился весь, несмотря на упавшую пелену, и долго, долго не возвращался, - о, до сегодня, до самого сегодня!! Да и как, как он мог тогда возвратиться: ведь она тогда была еще жива, ведь она была тут же передо мной, а я перед ней. "Она завтра проснется, и я ей всё это скажу, и она всё увидит". Вот мое тогдашнее рассуждение, просто и ясно, потому и восторг! Главное, тут эта поездка в Булонь. Я почему-то всё думал, что Булонь - это всё, что в Булони что-то заключается окончательное. "В Булонь, в Булонь!.." Я с безумием ждал утра.
III. СЛИШКОМ ПОНИМАЮ
А ведь это было всего только несколько дней назад, пять дней, всего только пять дней, в прошлый вторник! Нет, нет, еще бы только немного времени, только бы капельку подождала и - и я бы развеял мрак! Да разве она не успокоилась? Она на другой же день слушала меня уже с улыбкою, несмотря на замешательство... Главное, всё это время, все пять дней, в ней было замешательство или стыд. Боялась тоже, очень боялась. Я не спорю, я не буду противуречить, подобно безумному: страх был, но ведь как же было ей не бояться? Ведь мы так давно стали друг другу чужды, так отучились один от другого, и вдруг всё это... Но я не смотрел на ее страх, сияло новое!.. Правда, несомненная правда, что я сделал ошибку. И даже было, может быть, много ошибок. Я, и как проснулись на другой день, еще с утра (это в среду было) тотчас вдруг сделал ошибку: я вдруг сделал ее моим другом. Я поспешил, слишком, слишком, но исповедь была нужна, необходима - куда, более чем исповедь! Я не скрыл даже того, что и от себя всю жизнь скрывал. Я прямо высказал, что целую зиму только и делал, что уверен был в ее любви. Я ей разъяснил, что касса ссуд была лишь падением моей воли и ума, личная идея самобичевания и самовосхваления. Я ей объяснил, что я тогда в буфете действительно струсил, от моего характера, от мнительности: поразила обстановка, буфет поразил; поразило то: как это я вдруг выйду, и не выйдет ли глупо? Струсил не дуэли, а того, что выйдет глупо... А потом уж не хотел сознаться, и мучил всех, и ее за то мучил, и на ней затем и женился, чтобы ее за то мучить.
Вообще я говорил большею частью как в горячке. Она сама брала меня за руки и просила перестать: "Вы преувеличиваете... вы себя мучаете", - и опять начинались слезы, опять чуть не припадки! Она всё просила, чтобы я ничего этого не говорил и не вспоминал.
Я не смотрел на просьбы или мало смотрел: весна, Булонь! Там солнце, там новое наше солнце, я только это и говорил! Я запер кассу, дела передал Добронравову. Я предложил ей вдруг раздать всё бедным, кроме основных трех тысяч, полученных от крестной матери, на которые и съездили бы в Булонь, а потом воротимся и начнем новую трудовую жизнь. Так и положили, потому что она ничего не сказала... она только улыбнулась. И, кажется, более из деликатности улыбнулась, чтобы меня не огорчить. Я видел ведь, что я ей в тягость, не думайте, что я был так глуп и такой эгоист, что этого не видел. Я всё видел, всё до последней черты, видел и знал лучше всех; всё мое отчаяние стояло на виду!
Я ей всё про меня и про нее рассказывал. И про Лукерью. Я говорил, что я плакал... О, я ведь и переменял разговор, я тоже старался отнюдь не напоминать про некоторые вещи. И даже ведь она оживилась, раз или два, ведь я помню, помню! Зачем вы говорите, что я смотрел и ничего не видел? И если бы только это не случилось, то всё бы воскресло. Ведь рассказывала же она мне еще третьего дня, когда разговор зашел о чтении и о том, что она в эту зиму прочитала, - ведь рассказывала же она и смеялась, когда припомнила эту сцену Жиль Блаза с архиепископом Гренадским. И каким детским смехом, милым, точно как прежде в невестах (миг! миг!); как я был рад! Меня это ужасно поразило, впрочем, про архиепископа: ведь нашла же она, стало быть, столько спокойствия духа и счастья, чтобы смеяться шедевру, когда сидела зимой. Стало быть, уже вполне начала успокоиваться, вполне начала уже верить, что я оставлю ее так. "Я думала, что вы меня оставите так", - вот ведь что она произнесла тогда во вторник! О, десятилетней девочки мысль! И ведь верила, верила, что и в самом деле всё останется так: она за своим столом, а я за своим, и так мы оба, до шестидесяти лет. И вдруг - я тут подхожу, муж, и мужу надо любви! О недоразумение, о слепота моя!
Ошибка тоже была, что я на нее смотрел с восторгом; надо было скрепиться, а то восторг пугал. Но ведь и скрепился же я, я не целовал уже более ее ног. Я ни разу не показал виду, что... ну, что я муж, - о, и в уме моем этого не было, я только молился! Но ведь нельзя же было совсем молчать, ведь нельзя же было не говорить вовсе! Я ей вдруг высказал, что наслаждаюсь ее разговором и что считаю ее несравненно, несравненно образованнее и развитее меня. Она очень покраснела и конфузясь сказала, что я преувеличиваю. Тут я, сдуру-то, не сдержавшись, рассказал, в каком я был восторге, когда, стоя тогда за дверью, слушал ее поединок, поединок невинности с той тварью, и как наслаждался ее умом, блеском остроумия и при таком детском простодушии. Она как бы вся вздрогнула, пролепетала было опять, что я преувеличиваю, но вдруг всё лицо ее омрачилось, она закрылась руками и зарыдала... Тут уж и я не выдержал: опять упал перед нею, опять стал целовать ее ноги, и опять кончилось припадком, так же как во вторник. Это было вчера вечером, а наутро...
Наутро?! Безумец, да ведь это утро было сегодня, еще давеча, только давеча!
Слушайте и вникните: ведь когда мы сошлись давеча у самовара (это после вчерашнего-то припадка), то она даже сама поразила меня своим спокойствием, вот ведь что было! А я-то всю ночь трепетал от страху за вчерашнее. Но вдруг она подходит ко мне, становится сама передо мной и, сложив руки (давеча, давеча!), начала говорить мне, что она преступница, что она это знает, что преступление ее мучило всю зиму, мучает и теперь... что она слишком ценит мое великодушие... "я буду вашей верной женой, я вас буду уважать..." Тут я вскочил и как безумный обнял ее! Я целовал ее, целовал ее лицо, в губы, как муж, в первый раз после долгой разлуки. И зачем только я давеча ушел, всего только на два часа... наши заграничные паспорты... О боже! Только бы пять минут, пять минут раньше воротиться!.. А тут эта толпа в наших воротах, эти взгляды на меня... о господи!
Лукерья говорит (о, я теперь Лукерью ни за что не отпущу, она всё знает, она всю зиму была, она мне всё рассказывать будет), она говорит, что, когда я вышел из дому, и всего-то минут за двадцать каких-нибудь до моего прихода, - она вдруг вошла к барыне в нашу комнату что-то спросить, не помню, и увидала, что образ ее (тот самый образ богородицы) у ней вынут, стоит перед нею на столе, а барыня как будто сейчас только перед ним молилась. "Что вы, барыня?" - "Ничего, Лукерья, ступай...
Постой, Лукерья", - подошла к ней и поцеловала ее. "Счастливы вы, говорю, барыня?" - "Да, Лукерья" - "Давно, барыня, следовало бы барину к вам прийти прощения попросить... Слава богу, что вы помирились" - "Хорошо, говорит, Лукерья, уйди, Лукерья", - и улыбнулась этак, да странно так. Так странно, что Лукерья вдруг через десять минут воротилась посмотреть на нее: "Стоит она у стены, у самого окна, руку приложила к стене, а к руке прижала голову, стоит этак и думает. И так глубоко задумавшись стоит, что и не слыхала, как я стою и смотрю на нее из той комнаты. Вижу я, как будто она улыбается, стоит, думает и улыбается. Посмотрела я на нее, повернулась тихонько, вышла, а сама про себя думаю, только вдруг слышу, отворили окошко. Я тотчас пошла сказать, что "свежо, барыня, не простудились бы вы", и вдруг вижу, она стала на окно и уж вся стоит, во весь рост, в отворенном окне, ко мне спиной, в руках образ держит. Сердце у меня тут же упало, кричу: "Барыня, барыня!" Она услышала, двинулась было повернуться ко мне, да не повернулась, а шагнула, образ прижала к груди и - и бросилась из окошка!"
Я только помню, что, когда я в ворота вошел, она была еще теплая. Главное, они все глядят на меня. Сначала кричали, а тут вдруг замолчали и все передо мной расступаются и... и она лежит с образом. Я помню, как во мраке, что я подошел молча и долго глядел, и все обступили и что-то говорят мне. Лукерья тут была, а я не видал. Говорит, что говорила со мной. Помню только того мещанина: он всё кричал мне, что "с горстку крови изо рта вышло, с горстку, с горстку!", и указывал мне на кровь тут же на камне. Я, кажется, тронул кровь пальцем, запачкал палец, гляжу на палец (это помню), а он мне всё: "С горстку, с горстку!"
- Да что такое "с горстку"? - завопил я, говорят, изо всей силы, поднял руки и бросился на него...
О, дико, дико! Недоразумение! Неправдоподобие! Невозможность!
IV. ВСЕГО ТОЛЬКО ПЯТЬ МИНУТ ОПОЗДАЛ
А разве нет? Разве это правдоподобно? Разве можно сказать, что это возможно? Для чего, зачем умерла эта женщина?
О, поверьте, понимаю; но для чего она умерла - все-таки вопрос. Испугалась любви моей, спросила себя серьезно: принять или не принять, и не вынесла вопроса, и лучше умерла. Знаю, знаю, нечего голову ломать: обещаний слишком много надавала, испугалась, что сдержать нельзя, - ясно. Тут есть несколько обстоятельств совершенно ужасных.
Потому что для чего она умерла? все-таки вопрос стоит. Вопрос стучит, у меня в мозгу стучит. Я бы и оставил ее только так, если б ей захотелось, чтоб осталось так. Она тому не поверила, вот что! Нет, нет, я вру, вовсе не это. Просто потому, что со мной надо было честно: любить так всецело любить, а не так, как любила бы купца. А так как она была слишком целомудренна, слишком чиста, чтоб согласиться на такую любовь, какой надо купцу, то и не захотела меня обманывать. Не захотела обманывать полулюбовью под видом любви или четвертьлюбовью. Честны уж очень, вот что-с! Широкость сердца-то хотел тогда привить, помните? Странная мысль.
Ужасно любопытно: уважала ли она меня? Я не знаю, презирала ли она меня или нет? Не думаю, чтоб презирала. Странно ужасно: почему мне ни разу не пришло в голову, во всю зиму, что она меня презирает? Я в высшей степени был уверен в противном до самой той минуты, когда она поглядела на меня тогда с строгим удивлением. С строгим именно. Тут-то я сразу и понял, что она презирает меня. Понял безвозвратно, навеки! Ах, пусть, пусть презирала бы, хоть всю жизнь, но - пусть бы она жила, жила! Давеча еще ходила, говорила. Совсем не понимаю, как она бросилась из окошка! И как бы мог я предположить даже за пять минут? Я позвал Лукерью. Я теперь Лукерью ни за что не отпущу, ни за что!
О, нам еще можно было сговориться. Мы только страшно отвыкли в зиму друг от друга, но разве нельзя было опять приучиться? Почему, почему мы бы не могли сойтиться и начать опять новую жизнь? Я великодушен, она тоже - вот и точка соединения! Еще бы несколько слов, два дня, не больше, и она бы всё поняла.
Главное, обидно то, что всё это случай - простой, варварский, косный случай. Вот обида! Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал! Приди я за пять минут - и мгновение пронеслось бы мимо, как облако, и ей бы никогда потом не пришло в голову. И кончилось бы тем, что она бы всё поняла. А теперь опять пустые комнаты, опять я один. Вон маятник стучит, ему дела нет, ему ничего не жаль. Нет никого - вот беда!
Я хожу, я всё хожу. Знаю, знаю, не подсказывайте: вам смешно, что я жалуюсь на случай и на пять минут? Но ведь тут очевидность. Рассудите одно: она даже записки не оставила, что вот, дескать, "не вините никого в моей смерти", как все оставляют. Неужто она не могла рассудить, что могут потревожить даже Лукерью: "Одна, дескать, с ней была, так ты и толкнула ее". По крайней мере, затаскали бы без вины, если бы только на дворе четверо человек не видали из окошек из флигеля и со двора, как стояла с образом в руках и сама кинулась. Но ведь и это тоже случай, что люди стояли и видели. Нет, всё это - мгновение, одно лишь безотчетное мгновение. Внезапность и фантазия! Что ж такое, что перед образом молилась?
Это не значит, что перед смертью. Всё мгновение продолжалось, может быть, всего только каких-нибудь десять минут, всё решение - именно когда у стены стояла, прислонившись головой к руке, и улыбалась. Влетела в голову мысль, закружилась и - и не могла устоять перед нею.
Тут явное недоразумение, как хотите. Со мной еще можно бы жить. А что если малокровие? Просто от малокровия, от истощения жизненной энергии? Устала она в зиму, вот что...
Опоздал!!!
Какая она тоненькая в гробу, как заострился носик! Ресницы лежат стрелками. И ведь как упала - ничего не размозжила, не сломала! Только одна эта "горстка крови". Десертная ложка то есть. Внутреннее сотрясение. Странная мысль: если бы можно было не хоронить? Потому что если ее унесут, то... о нет, унести почти невозможно! О, я ведь знаю, что ее должны унести, я не безумный и не брежу вовсе, напротив, никогда еще так ум не сиял, - но как же так опять никого в доме, опять две комнаты, и опять я один с закладами. Бред, бред, вот где бред! Измучил я ее - вот что!
Что мне теперь ваши законы? К чему мне ваши обычаи, ваши нравы, ваша жизнь, ваше государство, ваша вера? Пусть судит меня ваш судья, пусть приведут меня в суд, в ваш гласный суд, и я скажу, что я не признаю ничего. Судья крикнет: "Молчите, офицер!" А я закричу ему: "Где у тебя теперь такая сила, чтобы я послушался? Зачем мрачная косность разбила то, что всего дороже? Зачем же мне теперь ваши законы? Я отделяюсь". О, мне всё равно!
Слепая, слепая! Мертвая, не слышит! Не знаешь ты, каким бы раем я оградил тебя. Рай был у меня в душе, я бы насадил его кругом тебя! Ну, ты бы меня не любила, - и пусть, ну что же? Всё и было бы так, всё бы и оставалось так. Рассказывала бы только мне как другу, - вот бы и радовались, и смеялись радостно, глядя друг другу в глаза. Так бы и жили. И если б и другого полюбила, - ну и пусть, пусть! Ты бы шла с ним и смеялась, а я бы смотрел с другой стороны улицы... О, пусть всё, только пусть бы она открыла хоть раз глаза! На одно мгновение, только на одно! взглянула бы на меня, вот как давеча, когда стояла передо мной и давала клятву, что будет верной женой! О, в одном бы взгляде всё поняла!
Косность! О, природа! Люди на земле одни - вот беда! "Есть ли в поле жив человек?" - кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и - посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всё мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание - вот земля! "Люди, любите друг друга" - кто это сказал? чей это завет? Стучит маятник бесчувственно, противно. Два часа ночи. Ботиночки ее стоят у кроватки, точно ждут ее... Нет, серьезно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?
«Бедные люди» - первое печатное произведение автора, эпистолярный роман, представляющий собой трогательную переписку между двумя «маленькими людьми»: бедным чиновником и его рано осиротевшей родственницей. В невидимом для чужих глаз общении оба героя обретают ощущение полноты жизни и надежду на радостное будущее, оставляя неизгладимый след в душе каждого читателя
«Белые ночи» - одно из лучших произведений школы «сентиментального натурализма», по мнению критика Аполлона Григорьева. Это лирическая исповедь героя-мечтателя, одинокого и робкого человека, в жизни которого на какое-то время появляется девушка, а вместе с ней и надежда на более светлое будущее.
«Неточка Незванова» - неоконченный роман, планируемый автором как зеркальное отражение всей русской жизни, главная героиня которого после детства, проведённого в каморке на чердаке с больной матерью и неудачливым скрипачом-отчимом, попадает в богатый дом с «красными занавесками», за которым так давно наблюдала. Однако жизнь обеспеченных людей не всегда столь счастливая и радостная, как это представлялось главной, героине…
«Кроткая» - одно из последних произведений писателя, впервые опубликованное в ноябрьском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год. Девушка-бесприданница выходит замуж за содержателя ломбарда. Семейная жизнь складывается неблагополучно. Супруги не понимают друг друга из-за разницы в возрасте и социальном положении
Une étrange époque commença pour Raskolnikov ; un brouillard sembla l’envelopper, l’isoler, lui cacher toute issue possible. Se souvenant plus tard de cette période, il se rendait compte que sa conscience avait semblé s’obscurcir et que cet état avait persisté, entrecoupé de moments de lucidité, jusqu’à la catastrophe finale. Il était fermement convaincu qu’il avait commis des erreurs à propos de bien des choses, par exemple, au sujet de la succession, de la durée et des dates de certains événements – du moins lorsqu’il fouillait dans ses souvenirs et qu’il essayait de s’expliquer ce qu’il se rappelait. Il apprit beaucoup de choses sur lui-même, en s’aidant des indications fournies par les autres. Il confondait les événements, il prenait certains faits pour la conséquence d’autres qui ne s’étaient produits que dans son imagination. Parfois il était saisi d’une inquiétude maladive et pénible qui dégénérait en terreur panique. Mais il se rappelait aussi qu’il y avait des minutes, des heures, des jours même où il était plein d’apathie – par opposition à ses terreurs passées – apathie semblable à l’indifférence morbide de certains mourants. En général, ces derniers jours, il avait essayé lui-même de se cacher la position exacte de sa situation ; certains problèmes quotidiens, qui exigeaient une solution immédiate, avaient fortement pesé sur lui ; il aurait été immensément heureux, pourtant de se libérer de certains soucis qu’il ne pouvait négliger sous peine de se perdre totalement et irrémédiablement.
À présent, ce qui l’inquiétait le plus, c’était l’intervention de Svidrigaïlov ; on peut même dire que sa pensée s’était fixée sur lui. Depuis l’instant où il avait entendu les paroles – qui n’étaient que trop compréhensibles – de Svidrigaïlov, dans le logis de Sonia, au moment de la mort de Katerina Ivanovna, le cours habituel de ses pensées avait été dérangé. Malgré le fait que cet événement nouveau l’inquiétait extrêmement, Raskolnikov ne se hâtait pas de se faire une opinion à ce sujet. Parfois, lorsqu’il se trouvait être dans quelque quartier éloigné et isolé de la ville, dans quelque minable taverne, seul à une table, perdu dans ses pensées et se rappelant à peine comment il était tombé là, il se souvenait tout à coup de Svidrigaïlov ; il se rendait alors compte, avec inquiétude, qu’il faudrait au plus vite s’entendre avec cet homme et arrêter définitivement avec lui ce qui pouvait être arrêté.
Un jour que ses pas l’avaient porté au-delà des barrières de la ville, il s’imagina qu’il attendait là Svidrigaïlov et qu’il avait rendez-vous avec lui à cet endroit. Une autre fois, il se réveilla à l’aube, quelque part dans les buissons, ne comprenant pas comment il avait échoué là. Du reste, pendant les deux jours qui avaient suivi la mort de Katerina Ivanovna, il avait déjà rencontré plusieurs fois Svidrigaïlov, presque toujours chez Sonia, où il allait sans but précis, pour quelques instants. Ils échangeaient quelques paroles, mais ils ne s’étaient jamais mis à parler de la chose essentielle, tout comme s’ils avaient convenu de se taire pour le moment.
Le corps de Katerina Ivanovna reposait encore dans le cercueil. Svidrigaïlov s’occupait de l’enterrement : Sonia était aussi très affairée. Lors de leur dernière rencontre, Svidrigaïlov expliqua à Raskolnikov que ses démarches pour caser les enfants de Katerina Ivan orna avaient heureusement abouti ; que grâce à ses relations,
il avait pu toucher des gens par l’intervention desquels on avait pu placer les trois orphelins dans une institution extrêmement convenable ; que l’argent déposé à leur nom avait facilité les choses, parce qu’il est beaucoup plus facile de caser des orphelins qui possèdent un capital que ceux qui sont indigents. Il dit quelque chose au sujet de Sonia, il promit de passer un de ces jours chez Raskolnikov et il remarqua, entre autres, « qu’il voudrait bien prendre son conseil ; qu’il fallait absolument qu’ils parlent ensemble ; qu’il avait des affaires qui… ». Cette conversation eut lieu sur le palier. Svidrigaïlov regardait Raskolnikov fixement dans les yeux et, soudain après un silence, il demanda :
– Mais pourquoi donc, Rodion Romanovitch, n’êtes-vous pas dans votre assiette ? Vraiment, vous écoutez et vous regardez comme si vous ne compreniez pas. Reprenez courage. Attendez que nous puissions parler ; dommage que j’aie tant d’affaires, les miennes et celles des autres, qui m’occupent en ce moment… Ah, là, là, Rodion Romanovitch, ajouta-t-il tout à coup, tous les hommes ont besoin d’air, d’air, d’air… avant tout !
Il s’écarta soudain, pour laisser passer le prêtre et le chantre. Ils venaient pour célébrer l’office des morts. Svidrigaïlov avait donné ordre pour que cet office fût célébré ponctuellement deux fois par jour. Il partit à ses occupations. Raskolnikov resta un moment sur place, à réfléchir, puis il pénétra à la suite du prêtre, dans le logis de Sonia.
Il s’arrêta sur le seuil. L’office commençait, paisible, digne et triste. La conscience de la mort et la sensation de sa présence avaient toujours eu pour lui quelque chose de pénible, lui occasionnaient une sorte d’épouvante mystique ; et il y avait déjà longtemps qu’il n’avait plus assisté à l’office des morts. Cette cérémonie provoquait en lui une autre sensation, terrible et inquiétante. Il regardait les enfants ; ils étaient tous agenouillés près du cercueil ; Polètchka pleurait. Derrière eux, Sonia priait en pleurant doucement et, aurait-on dit, avec timidité. « Elle ne m’a pas jeté un coup d’œil, ni dit un mot, ces jours-ci », pensa Raskolnikov.
Le soleil éclairait brillamment la chambre ; la fumée de l’encens montait en volutes épaisses et le prêtre lisait la prière des morts. Raskolnikov resta jusqu’à la fin de l’office. Lorsqu’il donna les bénédictions et qu’il prit congé, le prêtre regarda bizarrement autour de lui. Après la cérémonie, Raskolnikov s’approcha de Sonia.
Celle-ci le prit par les deux mains et mit sa tête sur l’épaule du jeune homme. Ce geste bref et amical étonna profondément Raskolnikov ; il trouva étrange qu’elle n’eût pas manifesté la moindre répugnance, le moindre dégoût pour lui, qu’elle n’eut pas eu le moindre tremblement de la main ! C’était vraiment l’humiliation poussée à l’extrême.
Du moins est-ce ainsi qu’il le comprit. Sonia ne disait rien. Raskolnikov lui serra la main et sortit.
Il était effroyablement accablé. S’il avait eu la possibilité d’aller, à cet instant, quelque part où il aurait été absolument seul, même pour la vie, il se serait considéré comme heureux. Mais le malheur était que, quoiqu’il fût toujours solitaire ces derniers temps, il ne se sentait jamais seul. Il lui arrivait de sortir hors de la ville, de s’engager sur une grand-route, une fois même il avait pénétré dans une forêt, mais plus l’endroit était solitaire, plus il sentait une présence proche et inquiétante, une présence qui n’était pas effrayante mais plutôt importune, ce qui le faisait rentrer au plus vite en ville, se mêler à la foule, entrer dans une taverne, un débit de boissons, aller au marché Tolkoutchi, ou place Sennoï. Là, il respirait plus facilement, il se sentait davantage seul.
Dans une taverne, un soir où des gens chantaient en chœur, il resta toute une heure à les écouter et il se souvint plus tard que cette heure lui avait été très agréable. Mais, à la fin, il devint à nouveau inquiet ; il ressentit comme un remords : « Je reste là, à écouter des chansons, est-ce bien cela que je devrais faire ! », pensa-t-il. Du reste, il comprit tout de suite que ce n’était pas la seule chose qui l’inquiétait ; il y avait quelque chose d’autre qui exigeait une solution immédiate, mais qu’il ne pouvait s’expliquer ni formuler clairement. Tout s’emmêlait. « Non, mieux vaut avoir à lutter ! Plutôt Porfiri ou Svidrigaïlov… Qu’on me lance à nouveau un défi, qu’on m’attaque… Oui ! Oui ! », pensait-il.
Il sortit de la taverne presque en courant. Il fut pris, Dieu sait pourquoi, d’une terreur panique à la pensée de Dounia et de sa mère. Ce fut cette nuit-là qu’il se réveilla, à l’aube, dans les buissons de l’île Krestovski, tout transi, tout fiévreux ; il revint vers son logis où il arriva au petit matin. Après un repos de quelques heures, la fièvre passa, mais quand il se leva, il était déjà fort tard dans l’après-midi ; il était près de deux heures.
Il se souvint que c’était le jour des funérailles de Katerina Ivanovna et il fut heureux de n’y avoir pas assisté. Nastassia lui apporta de la nourriture ; il but et mangea avec grand appétit, presque avec avidité. Sa tête était plus fraîche et lui-même était plus tranquille qu’à aucun autre moment pendant ces trois derniers jours. Il s’étonna même, un instant, de ses accès de terreur panique.
La porte s’ouvrit et Rasoumikhine pénétra dans la chambre.
– Ah ! il mange, donc il n’est pas malade ! dit-il.
Il s’empara d’une chaise et s’assit en face de Raskolnikov. Il était alarmé et ne cherchait pas à le dissimuler. Il parlait avec quelque dépit, mais sans se hâter et sans hausser particulièrement la voix. On aurait dit qu’il avait pris une décision exceptionnelle.
– Écoute, commença-t-il avec résolution, – pour moi… que le diable vous emporte tous ; ceci parce que je vois clairement, à présent, que je n’y comprends goutte ; je t’en prie, ne va pas t’imaginer que je veuille te tirer les vers du nez. Je crache dessus ! Il ne m’en faut pas ! Tu te mettrais à me dévoiler tous tes secrets que je ne voudrais peut-être pas t’écouter ; je cracherais et je partirais. Je suis venu pour apprendre personnellement et définitivement s’il est vrai, en premier lieu, que tu es fou ? Tu vois, il y a des gens (là-bas, quelque part) qui sont convaincus que tu es fou ou enclin à le devenir. Je t’avoue que je suis moi-même fort porté à soutenir cette opinion ; en premier lieu, à en juger d’après tes actes absurdes et sordides (actes que rien ne peut expliquer) ; en second lieu, d’après ta récente conduite vis-à-vis de ta mère et de ta sœur. Seul un monstre ou un infâme individu (si ce n’est pas un fou) aurait pu agir ainsi avec elles ; par conséquent j’en conclus que tu es fou…
– Il y a longtemps que tu les as vues ?
– Je les quitte. Et toi ? Depuis quand ne les as-tu plus vues ? Où traînes-tu toujours comme tu le fais, dis-le moi, je te prie, je suis déjà venu trois fois chez toi. Ta mère est sérieusement malade depuis hier. Elle voulait venir ici ; Avdotia Romanovna essaya de la retenir ; elle n’a rien voulu entendre : S’il dit qu’il est malade, si son esprit se trouble, qui pourrait le secourir sinon sa mère ? ». Alors nous sommes arrivés ici tous ensemble, parce qu’on ne pouvait pas la laisser seule, n’est-ce pas ? Tout le long du chemin, nous l’avons suppliée de se calmer. Nous entrons, tu n’y es pas (c’est là qu’elle s’est assise). Elle reste dix minutes à t’attendre ; nous restons à côté d’elle. Elle se lève et dit : « S’il sort et que par conséquent, il est bien portant, c’est donc qu’il a oublié sa mère, alors il n’est pas convenable, ni décent, pour celle-ci, de rester sur le seuil à attendre une caresse, comme une aumône, la main tendue ». Elle rentre chez elle et elle se met au lit ; maintenant, elle a la fièvre : « Je vois, dit-elle qu’il a du temps pour sa petite amie ». Elle pense que « ta petite amie » est Sophia Sèmionovna, ta fiancée ou ta maîtresse, je ne sais pas. Alors je vais chez Sophia Sèmionovna pour voir de quoi il s’agit. J’arrive et je vois le cercueil et les enfants qui pleurent. Sophia Sèmionovna leur fait essayer leur robe de deuil. Toi, tu n’es pas là. Je regarde, je m’excuse, je m’en vais et je fais le rapport à Avdotia Romanovna ; tout cela n’est donc que bêtises, il ne s’agit pas de « petite amie » et, par conséquent, il s’agit de folie.
Mais voici, je vois que tu t’empiffres de bœuf bouilli comme si tu n’avais plus mangé depuis trois jours. Il est vrai que les fous mangent aussi, et, pourtant, malgré le fait que tu n’as pas dit deux mots, tu… n’es pas fou ! Je suis prêt à le jurer. Tu n’es pas fou : c’est évident. Alors, que le diable vous emporte tous, car il y a là quelque mystère, quelque secret ; et je ne suis pas disposé à me casser la tête avec vos secrets. Je ne suis venu que pour crier une bonne fois, conclut-il, pour me soulager et je sais ce que je dois faire maintenant !
– Alors, que veux-tu faire ?
– Cela te regarde-t-il, ce que je veux faire ?
– Prends garde, tu vas te mettre à boire !
– Comment… comment le sais-tu ?
– Allons, allons !
Rasoumikhine se tut une minute.
– Tu as toujours été un homme judicieux et tu n’as jamais, jamais été fou, remarqua-til soudain avec feu. C’est ainsi, je vais me mettre à boire ! Adieu !
Et il fit un mouvement pour s’en aller.
– Je crois bien avoir parlé de toi avec ma sœur il y a trois jours, Rasoumikhine.
– De moi ! Mais… où as-tu pu la voir il y a trois jours ? dit celui-ci qui s’arrêta et pâlit même un peu. On pouvait deviner que son cœur s’était mis à battre avec force dans sa poitrine.
– Elle est venue ici, seule, elle est restée à me parler.
– Elle ?
– Oui, elle.
– Qu’as-tu dit… je veux dire, à mon sujet ?
– Je lui ai dit que tu es un homme excellent, très honnête et travailleur. Je ne lui ai pas dit que tu l’aimes, car elle le sait sans cela.
– Elle le sait sans cela ?
– Bien sûr ! Où que j’aille, quoi qu’il m’arrive, tu dois être leur Providence. Pour ainsi dire, je les remets entre tes mains, Rasoumikhine. Je te le dis parce que je sais, à coup sûr, que tu l’aimes et que je suis convaincu de la pureté de ton cœur. Je sais également qu’elle peut aussi t’aimer, que, peut-être, elle t’aime déjà. À présent, décide toi-même s’il vaut mieux te mettre à boire.
– Rodka… Eh bien, par tous les démons ! Et toi, où veux-tu aller ? Vois-tu, si tout cela est secret, laisse !… Mais je… connaîtrai le secret… Et je suis sûr que c’est nécessairement quelque bêtise, une vétille dont il est superflu de parler, et que tu as voulu monter une énorme farce. Mais, après tout, tu es un type excellent ! Je te dis, excellent !…
– Et moi, je voulais précisément ajouter que tu as fort bien fait en décidant, tout à l’heure, de ne pas chercher à percer ces secrets. Laisse ça pour le moment, ne te donne pas de mal. Tu sauras tout en son temps, lorsqu’il faudra. Hier quelqu’un m’a dit qu’il faut de l’air à un homme, de l’air, de l’air ! Je veux aller voir cet homme aujourd’hui et lui demander ce qu’il entend par là.
Rasoumikhine restait debout, pensif et agité ; il réfléchissait à une idée qui lui était venue.
« C’est un conspirateur politique ! C’est sûr ! Et il se trouve à la veille d’un pas décisif, certainement ! Autrement c’est impossible… et… Dounia le sait… », pensa-til.
– Alors, Avdotia Romanovna, vient te voir, prononça-t-il en scandant les mots, et toi tu te proposes d’aller voir l’homme qui te dis qu’il faut plus d’air, plus d’air et… par conséquent, cette lettre a la même origine, conclut-il, comme s’il se parlait a luimême.
– Quelle lettre ?
– Elle a reçu, aujourd’hui, une lettre qui l’a beaucoup inquiétée. Beaucoup. Même trop. J’ai commencé à parler de toi – elle m’a demandé de me taire. Après… elle m’a dit qu’il était possible que nous devions nous quitter très bientôt. Ensuite elle s’est mise à me remercier chaudement pour quelque chose, puis elle s’est retirée chez elle et elle s’est enfermée.
– Elle avait reçu une lettre ? redemanda pensivement Raskolnikov.
– Oui, tu ne le savais pas ? Hum.
Ils se turent un instant.
– Au revoir, Rodion. Moi, mon vieux… il y avait eu un moment… mais après tout, au revoir, tu vois, il y avait eu un moment… Au revoir ! Je dois partir. Je ne me mettrai pas à boire. Ce n’est plus nécessaire…
Il se hâtait, il avait presque refermé la porte sur lui lorsqu’il l’ouvrit à nouveau et dit, en regardant de côté :
– À propos ! Tu te souviens de cet assassinat, tu sais, Porfiri, la vieille, etc. ?… Eh bien, sache que l’assassin est découvert ; il a avoué lui-même et il a apporté toutes les preuves. C’est l’un de ces ouvriers, de ces peintres, – imagine-toi (tu t’en souviens ?) que je les avais défendus ici même. Croiras-tu que toute cette scène de bagarre et de rires avec son camarade sur l’escalier, lorsque les autres – le portier et les deux témoins – montaient voir, eh bien ! croirais-tu qu’il avait monté cette scène pour détourner les soupçons ? Quelle astuce, quelle présence d’esprit chez ce blanc-bec ! Il serait difficile de le croire, mais il a tout expliqué, il a avoué ! Je me suis laissé attraper ! Eh bien ! d’après moi, c’est un génie de la dissimulation, de la présence d’esprit, de l’alibi juridique et, par conséquent, il n’y a pas lieu de s’étonner particulièrement ! De tels hommes peuvent exister. Je le crois d’autant plus qu’il n’a pas su tenir son rôle et qu’il a avoué !… Mais comment, moi, me suis-je laissé prendre ? J’étais prêt à mettre ma main au feu qu’il était innocent !
– Explique-moi, je te prie, comment tu as appris cela et pourquoi ça t’intéresse tellement ? demanda Raskolnikov visiblement agité.
– En voilà une question ! Pourquoi ça m’intéresse ? Ça ? Je l’ai appris par Porfiri, d’autres l’ont entendu aussi, mais c’est par lui que j’ai presque tout appris.
– Par Porfiri ?
– Oui.
– Que… dit-il ? demanda Raskolnikov avec effroi.
– Il m’a très bien expliqué. Il me l’a expliqué psychologiquement, à sa manière.
– Il te l’a expliqué. Il te l’a expliqué lui-même ?
– Oui, oui, lui-même ; au revoir ! Je te raconterai encore quelque chose plus tard, maintenant j’ai à faire… Il y eut un moment où je pensais… Eh bien, c’est fini ; plus tard !… Pourquoi me soûlerais-je maintenant ? Tu m’as soûlé sans vin, à présent… bon, au revoir. Je viendrai te voir très bientôt.
Il sortit.
« C’est un conspirateur politique, c’est certain ! », décida définitivement Rasoumikhine en descendant l’escalier. « Et il a entraîné sa sœur, cela est très possible, étant donné le caractère d’Avdotia Romanovna. Ils ont eu un rendez-vous…
Elle y a fait allusion. C’est ainsi, si l’on se rappelle ses paroles… ses allusions ! Et puis comment pourrait-on expliquer autrement cet embrouillamini ? Hum ! Et moi qui pensais… Oh, mon Dieu, qu’allais-je imaginer ! Oui c’était une aberration, je suis coupable vis-à-vis de lui. C’est lui-même qui m’avait troublé l’entendement l’autre jour, sous la lampe, dans le corridor. Ouais ! Quelle pensée détestable, grossière, vile, de ma part. Quel brave type, Mikolka, d’avoir avoué… D’ailleurs tout ce qui s’est passé ces temps-ci s’explique maintenant ! Cette maladie, ces actes étranges et avant, bien avant, sa conduite lorsqu’il était encore à l’université ; il était toujours ci sombre et si renfrogné… Mais que signifie cette lettre ? Il y a aussi quelque chose là. Qui l’a envoyée ? Je soupçonne… Hum. Eh bien, je tirerai tout ça au clair. »
Sa pensée se reporta sur Dounia, il se rendit compte de tout ce que l’aventure signifiait pour elle et son cœur se glaça. Il sursauta et se mit à courir.
Lorsque Rasoumikhine fut parti, Raskolnikov se leva, se dirigea vers la fenêtre, alla buter contre le mur, dans un coin, puis contre un autre, comme s’il avait perdu de vue l’étroitesse de son réduit, et… il s’assit de nouveau sur le divan. Il ressentait, en luimême, un renouveau, il allait avoir à lutter, donc une issue était possible.
« Oui, l’issue était possible ! L’atmosphère où il vivait sentait vraiment trop le renfermé ; il était oppressé, douloureusement oppressé, un vertige l’envahissait. Il étouffait depuis la scène avec Mikolka chez Porfiri. Après cela, le même jour, avait eu lieu la scène chez Sonia, qui s’était jouée et terminée autrement qu’il ne l’avait prévu… il avait donc eu un moment de faiblesse ! Car il avait bien convenu, convenu lui-même avec Sonia, sincèrement, qu’il lui était impossible de vivre avec un tel poids sur le cœur ! Et Svidrigaïlov ? Svidrigaïlov constituait une énigme qui l’inquiétait, c’est vrai, mais d’une autre manière. Sans doute aurait-il à lutter avec lui aussi, mais cette lutte constituait peut-être également une issue. Mais Porfiri, c’était une autre histoire.
» Alors Porfiri lui-même a expliqué la chose à Rasoumikhine, il l’a expliqué psychologiquement ! Il a, de nouveau, mis en branle sa maudite psychologie ! Porfiri !
Porfiri aurait donc cru – ne fût-ce qu’une minute – que Mikolka était le coupable après la « conversation » qu’ils avaient eue, en tête à tête, avant l’arrivée de Mikolka, « conversation » pour laquelle on ne pouvait trouver qu’une seule interprétation convenable ? (Des lambeaux de cette scène lui étaient revenus en mémoire de temps à autre, ces jours-ci ; il n’aurait pu supporter de ce rappeler la scène tout entière.) De telles paroles avaient été prononcées entre eux, de tels gestes, de tels mouvements avaient été faits, de tels coups d’œil avaient été échangés, certains mots avaient été prononcés avec une telle expression, ils en étaient arrivés à un tel point, que ce n’est pas Mikolka qui aurait pu ébranler les fondements des convictions de Porfiri – ce Mikolka que Porfiri avait deviné au premier mot, au premier geste.
» Pensez ! Rasoumikhine lui-même avait eu la puce à l’oreille ! La scène dans le corridor, près de la lampe, avait fait son effet. Il s’était précipité chez Porfiri… Mais pourquoi donc celui-ci s’était-il mis à le mystifier ? Pour quelle raison voulait-il détourner l’attention de Rasoumikhine sur Mikolka ? Il a sûrement combiné quelque chose ; son attitude a un but, mais lequel ? Il est vrai que bien du temps s’est écoulé depuis ce matin-là, – trop de temps, – et Porfiri n’a pas donné de ses nouvelles. Eh bien, c’est mauvais signe… »
Raskolnikov prit sa casquette et s’apprêta à sortir. C’était le premier jour, depuis tout ce temps, où il se sentait l’esprit lucide.
« Il faut régler cette affaire avec Svidrigaïlov », pensa-t-il, « et au plus vite, à tout prix ; celui-ci attend d’ailleurs aussi que je vienne moi-même chez lui ». En cet instant, une telle haine souleva son cœur fatigué qu’il aurait bien tué, s’il l’avait pu, un de ses deux ennemis, Svidrigaïlov ou Porfiri. Tout au moins, il sentit que, sinon immédiatement, du moins plus tard, il serait capable de faire cela. « Nous verrons, nous verrons », répétait-il à part soi.
Il venait à peine d’ouvrir la porte du palier qu’il buta contre Porfiri. Celui-ci était sur le point d’entrer dans la chambre. Raskolnikov resta figé sur place un instant, mais un instant à peine. Il était étrange qu’il ne s’étonnât pas trop de voir Porfiri et qu’il ne s’en effrayât presque pas. Il frissonna, puis, en un instant, il fut prêt. « C’est peut-être le dénouement ! Mais comment a-t-il fait pour arriver si doucement, comme un chat, sans que j’entende rien ? Serait-il possible qu’il eût écouté à la porte ? »
– Vous ne vous attendiez pas à ma visite, Rodion Romanovitch, s’écria, en riant, Porfiri Pètrovitch. Il y a déjà longtemps que je voulais passer chez vous ; il m’arrivait de me demander « Pourquoi ne pas aller un moment chez lui ? ». Vous partiez ? Je ne vous retiendrai pas. Le temps de fumer une cigarette, si vous le permettez.
– Mais asseyez-vous, Porfiri Pètrovitch, asseyez-vous, disait Raskolnikov en installant son visiteur, avec un air apparemment si content, si amical, qu’il se serait admiré luimême s’il avait pu se voir. Il ramassait ainsi le restant de son courage. Il arrive qu’un brigand inspire à un homme une demi-heure de mortelle angoisse, et que celle-ci se dissipe lorsqu’il lui met définitivement le couteau sur la gorge. Raskolnikov s’était assis directement en face de Porfiri et le regardait sans sourciller. Porfiri cligna des yeux et se mit en devoir d’allumer sa cigarette.
« Allons, parle donc, parle donc », criait en lui-même Raskolnikov. « Eh bien quoi, pourquoi ne parles-tu pas ? »
« Ah, ces cigarettes ! commença Porfiri Pètrovitch qui avait enfin allumé la sienne et rejeté une bouffée de fumée. C’est une vraie nuisance et je ne puis m’en passer ! Je tousse, la gorge me gratte et j’ai de l’asthme. Je suis peureux, vous savez ; je suis allé hier chez B… ; il examine chaque malade une demi-heure au minimum59 ; eh bien, il s’est esclaffé en me voyant et puis il s’est mis à m’ausculter et à me tapoter. « Entre autres », me dit-il enfin, « le tabac ne vous vaut rien : vos poumons sont dilatés ».
Mais comment ferais-je pour ne plus fumer ? Par quoi vais-je remplacer le tabac ? Je ne bois pas – voilà le malheur. Hé, hé, hé ! C’est un malheur que je ne boive pas ! Tout est relatif, Rodion Romanovitch, tout est relatif. »
« Eh bien ! il a l’air de vouloir reprendre ses vieux procédés ! », pensa Raskolnikov avec dégoût. Il se rappela leur dernière entrevue et la même sensation qu’alors afflua de nouveau à son cœur.
– Je suis déjà venu chez vous un soir, il y a trois jours vous ne le saviez pas ? continua Porfiri Pètrovitch en examinant la chambre. Cela s’est fait comme aujourd’hui ; je passais par ici et je me suis dit : « Si je lui faisais une petite visite ? ». J’entre, la porte est grande ouverte, je regarde, j’attends un peu et puis je sors sans rien dire à la servante. Vous ne fermez pas la porte à clé ?
Le visage de Raskolnikov se rembrunissait de plus en plus. Porfiri sembla deviner ses pensées.
– Je suis venu m’expliquer, Rodion Romanovitch, très cher, je sais venu m’expliquer !
Je vous dois des explications, je vous en dois, continua-t-il avec un sourire et il donna une petite tape de la main sur le genou de Raskolnikov, mais presque en même temps son visage prit une mine sérieuse et préoccupée ; il sembla même se voiler de tristesse, à l’étonnement de Raskolnikov. Celui-ci ne lui avait jamais connu une telle expression et il n’aurait même pas soupçonné que cela fût possible. – Une scène bizarre a eu lieu dernièrement entre nous, Rodion Romanovitch. Il est vrai que, lors de notre première rencontre, il s’était aussi produit une scène bizarre… Enfin, à présent, c’est bien égal !
Voici : je suis peut-être très coupable vis-à-vis de vous ; je le sens. Vous vous souvenez comment nous nous sommes quittés : vos nerfs étaient à bout et vos genoux tremblaient ; mes nerfs à moi étaient aussi à bout et mes genoux tremblaient également. Et vous savez, notre entrevue a joliment manqué de distinction, nous n’avons pas agi comme des gentlemen. Nous sommes des gentlemen pourtant ; c’est-à-dire, nous sommes avant tout des gentlemen, il faut s’en souvenir. Rappelez-vous jusqu’où nous en sommes venus, ce n’était même pas convenable.
« Eh bien ! pour qui me prend-il ? », se demanda Raskolnikov avec stupéfaction et en regardant vivement Porfiri.
– Je suis arrivé à la conclusion que nous ferions mieux d’agir maintenant avec franchise, continua Porfiri Pètrovitch, la tête rejetée un peu en arrière et les yeux baissés, comme s’il ne voulait plus troubler son ancienne victime par son regard et comme s’il avait décidé de négliger ses anciens procédés et ses anciennes ruses. – Oui, on ne peut s’éterniser longtemps sur de tels soupçons ni répéter souvent de telles séances. C’est Mikolka qui nous a départagés cette fois-là, sinon je ne sais pas où nous en serions venus. Ce maudit bonhomme était resté tout ce temps derrière la cloison – pouvez-vous imaginer cela ? Vous le savez, évidemment ; je sais d’ailleurs aussi qu’il est venu vous voir après ; mais ce que vous avez supposé alors n’existait pas : je n’avais encore envoyé chercher personne à ce moment et je n’avais donné aucun ordre. Vous me demanderez pourquoi je n’avais pas donné d’ordres ? Comment vous dire ? – cela m’aurait choqué moi-même à ce moment-là. J’ai eu de la peine à me décider à envoyer chercher les portiers… alors. (Les avez-vous au moins remarqués, les portiers, en passant ?) Une certaine idée m’était venue en éclair ; vous voyez, j’étais vraiment trop convaincu, Rodion Romanovitch. Je vais, pensais-je, empoigner l’un, même si je dois lâcher l’autre pour ça ; au moins, le mien, je ne le lâcherai pas.
Vous êtes vraiment trop irritable, Rodion Romanovitch, irritable par nature ; vraiment trop irritable étant donné toutes les particularités de votre caractère et de votre cœur que je me flatte d’avoir compris. Évidemment, je ne pouvais me rendre compte – même moi – en ce moment-là, qu’il n’arrive pas souvent qu’un accusé se lève tout à coup et vous livre toute l’histoire jusqu’au fond. Cela arrive, notez bien, surtout lorsqu’on pousse l’homme hors de lui, mais en tout cas, c’est assez rare. Ça, je l’ai compris. Eh bien ! me dis-je, il me faut un petit bout de fait ! Rien qu’un petit bout de fait de rien du tout, un seul, mais qu’on puisse s’en saisir à pleines mains, que ce soit un fait et non pas de la pure psychologie. Parce que, pensais-je, si l’homme est coupable, on peut toujours s’attendre à ce qu’il vous livre quelque chose de positif ; il est même permis de compter sur un résultat tout à fait inattendu. Alors, j’ai compté sur votre caractère, Rodion Romanovitch, j’ai surtout compté sur votre caractère ! Je comptais vraiment beaucoup sur vous.
– Mais vous… mais que me racontez-vous là, maintenant ? bredouilla Raskolnikov, ne comprenant pas très bien le sens des paroles de Porfiri. « De quoi parle-t-il », se demandait-il perplexe. « Est-il possible qu’il me croie vraiment innocent ? ».
– Ce que je vous raconte ? Mais je suis venu m’expliquer ; je considère, pour ainsi dire, cette démarche comme un devoir sacré. Je veux vous exposer tout jusqu’au fin fond de l’affaire ; je veux vous dire comment tout s’est passé, toute cette histoire d’obscurcissement de la pensée, pour ainsi dire. Je vous ai fait beaucoup souffrir, Rodion Romanovitch, mais je ne suis pas un monstre. Moi aussi, je suis capable de comprendre combien il est dur de supporter tout cela pour un homme accablé mais fier, autoritaire et impatient ; surtout impatient ! Je vous considère, en tout cas, comme un homme des plus honorables, et je crois que votre caractère n’est pas dépourvu de générosité, quoique je n’aie pas en tout les mêmes convictions que vous ; je considère comme mon devoir de vous le déclarer, car je ne veux pour rien au monde vous tromper. Je me suis senti de l’attachement pour vous lorsque j’ai compris votre caractère. Peut-être allez-vous vous moquer de mes paroles ? Vous en avez le droit ; je sais que je vous ai déplu au premier coup d’œil, car, en somme, il n’y a rien en moi qui puisse plaire. Comprenez cela comme vous voudrez, mais je veux immédiatement, de mon côté, essayer d’effacer, par tous les moyens, l’impression que je vous ai produite et vous prouver que j’ai un cœur et une conscience. Je parle sincèrement.
Porfiri Pètrovitch s’interrompit avec dignité. Raskolnikov sentit affluer en lui une nouvelle terreur. La pensée que Porfiri le croyait innocent commença soudain à l’effrayer.
– Il n’est sans doute pas nécessaire de raconter en détail tout ce qui s’est passé, continua Porfiri Pètrovitch. Je pense même que ce serait superflu. Et puis, pourrais-je le faire ? Car, comment voulez-vous que j’explique cela en détails ? D’abord, il y a eu des bruits. Je pense qu’il est également superflu de dire quels étaient ces bruits, de qui ils provenaient, quand ils prirent naissance et à quel propos vous fûtes mêlé à l’affaire.
En ce qui me concerne, cela débuta par un coup de hasard, un coup de hasard absolument fortuit, qui, au sens le plus strict de cette expression, aurait pu se produire ou ne pas se produire. Quel coup de hasard ? Hum. Je pense qu’il est aussi inutile de le dire. Tout ça, bruits et coup de hasard, a fait naître en moi une idée. J’avoue franchement car si l’on se met à avouer, il faut aller jusqu’au bout : c’est moi qui ai, le premier, flairé votre piste. Toutes ces histoires, ces inscriptions de la vieille sur les emballages, par exemple, etc., etc… ce sont des bêtises. On les compte par centaines, des indices de cette nature. J’ai eu aussi la chance d’apprendre en détail la scène du commissariat – c’était aussi un coup du hasard – et je ne l’ai pas appris par des ouï-dire, mais par un narrateur exceptionnel, capital, qui, sans s’en rendre compte, avait merveilleusement pénétré l’atmosphère de la scène. Tout ça s’accumulait, s’accumulait, Rodion Romanovitch, très cher ! Alors, comment auriez-vous voulu que tout cet ensemble n’attirât pas mon attention dans une certaine direction ? Cent lapins ne font jamais un cheval, cent soupçons ne font jamais une preuve ; c’est ce que dit un proverbe anglais, et ce n’est que du bon sens. Il faut essayer d’autre part de maîtriser ses passions, car le juge d’instruction est un homme comme les autres. Alors, je me suis souvenu de votre article, publié dans ce journal… vous vous rappelez ? On en a discuté les détails lors de votre première visite. Je me suis permis de me moquer de vous, alors, mais ce n’était que pour vous pousser à quelque faux pas. Je vous le répète, vous êtes fort impatient et fort malade, Rodion Romanovitch. Que vous soyez audacieux, arrogant, sérieux, et que vous ayez beaucoup, beaucoup ressenti, ça, je le savais depuis longtemps. Toutes ces sensations m’étaient connues et j’ai abordé votre article comme une vieille connaissance. Il a été conçu au long de nuits sans sommeil, dans le délire, le cœur battant à force d’enthousiasme refoulé. Et il est dangereux, cet enthousiasme refoulé, orgueilleux, d’un jeune homme ! Je me suis moqué de vous alors et maintenant, je vous dirai que j’aime terriblement – j’aime comme un amateur, veux-je dire – ce premier, ce juvénile, cet ardent essai de la plume. De la fumée, de la brume ; le son clair d’une corde pincée dans le brouillard… Votre article est absurde et fantastique, mais il a un tel accent de sincérité, il y a là de la fierté jeune et incorruptible ; il y a là l’audace du désespoir ; il est sombre, votre article ; mais il est très bien réussi. J’ai lu votre article et je l’ai rangé… et lorsque je l’eus mis de côté, j’ai pensé : « Eh bien ! les choses n’en finissent pas là avec cet homme ! ». Dites-moi comment, étant en possession d’un tel antécédent, ne pas se laisser séduire par un tel conséquent ! Oh, mon Dieu ! Mais est-ce que je vous affirme quelque chose ? Je n’avais fait que le remarquer. Je ne pense rien du tout ! Il n’y a rien là-dedans, absolument rien du tout, et il ne peut rien y avoir. Et puis, il n’est pas du tout convenable, pour un juge d’instruction, de se laisser ainsi séduire : j’ai Mikolka sur les bras, Mikolka avec un tas de faits – peu importent les à-côtés, mais les faits sont les faits ! Et il apporte son argumentation psychologique avec lui ; il faut s’en occuper, c’est une affaire de vie ou de mort. Pourquoi je vous explique tout ça, me demanderezvous ? Pour que vous le sachiez et pour que vous, un homme intelligent et sensible, ne m’accusiez pas d’avoir agi méchamment à votre égard. Je n’ai pas agi méchamment, je vous le dis sincèrement, hé, hé ! Et vous pensez que je n’ai pas fait de perquisition chez vous, alors ? Je l’ai faite, je l’ai faite, hé, hé ! Je l’ai faite lorsque vous étiez malade et au lit, très cher ! Cela n’a été fait ni officiellement ni personnellement, mais cela a été fait. Tout a été examiné ; jusqu’au dernier poil, mais… umsonst ! Et j’ai pensé : maintenant, cet homme viendra de lui-même, et fort bientôt ; puisqu’il est coupable, il viendra immanquablement. Un autre ne viendrait pas, mais celui-ci viendra. Vous souvenez-vous comme M. Rasoumikhine a commencé à vendre la mèche ? Cela, nous l’avions arrangé pour vous alarmer – nous avions fait exprès de lancer cette rumeur pour qu’il vous vende la mèche, car nous savions que Rasoumikhine est homme à ne pas savoir contenir son indignation. C’est M. Zamètov que votre colère et votre audace ouverte frappèrent d’abord : « Comment est-il possible de déclarer « j’ai tué », brusquement, dans un café ? » C’est trop audacieux, trop imprudent, et si, pensais-je, il est coupable, dans ce cas, c’est un terrible lutteur !
C’est alors que l’idée m’est venue. Je me suis mis à vous attendre ! Je me suis mis à vous attendre de toutes mes forces. Quant à Zamètov, il fut littéralement anéanti et… le hic, c’est précisément que cette maudite psychologie est une arme à deux tranchants ! Alors, je me mets à vous attendre et voici que le bon Dieu vous envoie !
Mon cœur ne fait qu’un bond ! Eh !… Pourquoi êtes-vous donc venu, alors ? Et votre rire, lorsque vous êtes entré, vous vous souvenez, votre rire m’a fait tout deviner : j’ai vu à travers vous comme à travers un cristal. Dire que si je ne vous avais pas attendu de cette façon spéciale, je n’aurais rien trouvé d’insolite à votre rire. Voilà ce que c’est que d’être à l’affût. Et alors, M. Rasoumikhine… ah ! la pierre, la pierre, vous vous souvenez, la pierre sous laquelle sont cachés les objets ? C’est comme si je la voyais là, quelque part, dans un potager – vous avez bien parlé de potager à Zamètov, puis à moi, la deuxième fois ? Et quand nous nous sommes mis à examiner votre article en détail, lorsque vous l’avez exposé, eh bien, je comprenais chaque mot deux fois, tout comme si chaque mot était flanqué d’un autre ! Bon, Rodion Romanovitch, c’est ainsi que j’en suis arrivé aux derniers piliers, je me suis cogné la tête et je me suis réveillé.
Eh bien, où avais-je la tête ? Mais si l’on voulait, on pourrait retourner toute l’argumentation sens dessus dessous et, ainsi retournée, elle semblerait encore plus naturelle. Une torture ! « Non, pensai-je, il me faudrait à tout prix un petit bout de fait !… » Et alors, j’ai entendu parler de l’histoire de la sonnette, et ma respiration en fut coupée, je me suis même mis à frissonner. Eh bien, pensais-je, le voilà, le petit bout de fait. C’est ce que j’avais attendu ! Et je n’ai même pas pris la peine de réfléchir, je n’en avais pas envie. J’aurais bien donné mille roubles de ma bourse pour vous avoir vu de mes propres yeux lorsque vous avez marché cent pas à côté de l’homme qui vous avait jeté « assassin » à la face, et que tout au long de ces cent pas, vous n’avez pas osé lui poser une seule question !… Et encore, ce froid dans votre moelle épinière ? Et cette sonnette dont vous avez parlé pendant votre maladie, dans un demidélire ? En un mot, Rodion Romanovitch, pourquoi s’étonner après tout cela que j’aie joué ce jeu avec vous ? Et pourquoi êtes-vous venu précisément à ce moment-là ? On aurait dit que quelqu’un vous poussait, je vous le jure, et si Mikolka ne nous avait pas départagés, alors… Vous souvenez-vous de Mikolka à cet instant-là ? Avez-vous bien retenu tout ce qu’il a fait et dit ? Mais c’était un coup de tonnerre ! Mais c’était la foudre qui tombait du ciel ! Eh bien, avez-vous vu comme je l’ai reçu ? Je n’ai pas cru à la foudre du ciel, vous l’avez bien vu ! Mais quoi ? Après votre départ, lorsqu’il s’est mis à répondre fort logiquement à certaines questions, je me suis étonné, mais je n’ai quand même pas cru un mot de ce qu’il racontait ! Voilà ce que c’est que de s’entêter, de s’endurcir dans une idée. Non, pensai-je, grand merci, ce n’est pas un coup pour Mikolka !
– Rasoumikhine vient de me dire que vous continuez à charger Nikolaï et que vous lui aviez vous-même affirmé…
Le souffle lui manqua et il n’acheva pas. Il écoutait, avec une inexprimable émotion, comment l’homme qui l’avait percé à jour reniait ses paroles. Il ne le croyait pas et craignait de le croire. Dans les phrases ambiguës qu’il entendait, il cherchait avidement quelque chose de plus précis et de plus positif.
– Ah, voilà ! M. Rasoumikhine s’écria Porfiri Pètrovitch, comme s’il était heureux de la question de Raskolnikov, jusque-là silencieux. – Hé, hé, hé ! Mais il faudrait l’écarter, M. Rasoumikhine, pour bien faire : deux c’est bon, trois c’est trop, M. Rasoumikhine, ce n’est pas ça, et puis il est étranger à l’affaire ; voilà qu’il accourt chez moi tout pâle… Bah, que le Seigneur soit avec lui, pourquoi le mêler à l’histoire ? Et savez-vous quel sujet est ce Mikolka, je veux dire, tel que je le comprends ? Tout d’abord, c’est un enfant mineur et, ce n’est pas qu’il soit poltron, il est simplement quelque chose dans le genre d’un artiste. C’est ainsi, ne riez pas de ce que je le caractérise ainsi. Il est innocent et sensible. Il a du cœur, c’est un fantasque. Il sait chanter et il sait danser ; il sait si bien conter, dit-on, qu’on venait de loin pour l’écouter. Il va à l’école ; il lui arrive de rire jusqu’à se rouler par terre, parce qu’on lui a montré un doigt ; il se soûle jusqu’à l’inconscience, non par vice, mais à l’occasion, quand on l’enivre, comme un enfant. Il a volé, alors, et il ne le savait pas, « car ce n’est pas voler que de ramasser par terre ». Savez-vous que c’est un raskolnik ou, plutôt, un sectaire quelconque ; il y a eu des bègouni dans sa famille, et, il n’y a pas longtemps, il a été deux ans sous l’obédience spirituelle d’un staretz, au village. J’ai appris tout cela par Mikolka et les gens de Zaraïsk, son pays. Et ce n’est pas tout !
Imaginez-vous qu’il a voulu s’enfuir dans le désert, devenir ermite ! Il avait la vocation, il priait Dieu la nuit, il lisait les livres antiques, « véritables », et se perdait là-dedans corps et âme. Petersbourg l’a fort influencé, surtout le sexe faible, ainsi que le vice. Il est fort impressionnable, il a oublié le staretz et tout le reste. Je sais qu’il a plu à un artiste peintre d’ici, lequel est allé le voir, mais ensuite est arrivée cette affaire ! Il a pris peur, il était prêt à se pendre, à s’enfuir. Que faire lorsque de pareilles idées au sujet de notre justice sont ancrées dans le peuple ! ! Ils ont peur de ce que la machine judiciaire ne les entraîne mécaniquement vers la condamnation ; ils ont même un mot pour désigner cela. Qui est le coupable ? Voilà la question à laquelle les nouveaux tribunaux pourront répondre. Ah, la, la ! Je ne demanderais pas mieux que le Seigneur leur donne ce pouvoir ! Bon ; le vénérable staretz lui revint en mémoire ; la Bible réapparut aussi. Savez-vous ce que signifie pour certains d’entre eux le mot « souffrir » ? Il ne s’agit pas de souffrir pour quelqu’un, non, ils se disent simplement « qu’il faut souffrir un peu » ; il s’agit donc « d’accepter une souffrance », et tant mieux si elle vient des autorités. De mon temps, il y avait un prisonnier qui était depuis un an sous clé ; il grimpait la nuit sur le poêle, il lisait la Bible, et il s’était enfoncé corps et âme dans cette lecture : cela lui tourna la tête. Un jour, il détacha une brique du poêle et la jeta à la tête du chef-garde, sans autre provocation de ce dernier.
Mais il faut voir comment il l’avait lancée : il avait visé à une aune sur le côté, pour ne faire aucun mal au garde ! Alors, vous savez quel est le sort réservé aux prisonniers qui font une agression à main armée contre l’autorité : et voilà, il avait donc « accepté la souffrance ». Eh bien, je soupçonne maintenant Mikolka d’avoir voulu « expier » ou quelque chose de ce genre. Cela, je le sais à coup sûr, avec des faits à l’appui.
Seulement il ignore que je le sais. Ne concevriez-vous pas, par hasard, qu’un tel peuple puisse engendrer des gens aussi fantastiques ? Mais il y en a des tas ! Le staretz de jadis reprend de nouveau possession de son esprit, surtout après qu’il eut essayé de se pendre. Du reste, il viendra bientôt me raconter tout lui-même. Vous pensez qu’il tiendra le coup ? Attendez un peu et il viendra déballer son histoire. J’attends qu’il vienne renier sa déposition d’un moment à l’autre. Je me suis pris d’affection pour Mikolka et je l’étudie à fond. Et qu’auriez-vous pensé ? Hé, hé ! Il répond avec beaucoup de justesse sur certains points ; il avait donc reçu les renseignements nécessaires et il a su préparer ses réponses avec astuce ; mais sur d’autres points, il ne sait rien, ses réponses ne riment à rien du tout, il ne sait pas lui-même qu’il ne sait rien. Non, petit père Rodion Romanovitch, ce n’est pas de Mikolka qu’il s’agit dans cette affaire ! C’est une affaire fantastique, sombre, moderne, un événement de notre temps où le cœur de l’homme est devenu trouble, où on a dit que le sang « purifie », où on prêche la vie confortable. Il y a là des rêves livresques, l’audace du premier pas, mais c’est une audace d’un genre spécial, il s’est bien décidé à faire ce premier pas, mais après cela, il y eut une rupture, – c’était comme s’il était tombé dans un précipice ou du haut d’un clocher – il alla commettre son crime comme s’il était poussé par une force étrangère. Il a oublié de fermer la porte derrière lui, mais il les a tuées toutes les deux d’après sa théorie. Il a tué, mais il n’a pas su s’emparer convenablement de l’argent, et ce qu’il a volé, il est allé le cacher sous une pierre. Et, non content d’avoir souffert mille morts lorsqu’on agitait la sonnette, et qu’on secouait la porte derrière laquelle il se trouvait, il s’en retourne vers l’appartement vide, dans un demi-délire, pour se rappeler le tintement de la sonnette et pour éprouver à nouveau le même frisson dans le dos… Mais laissons cela, il était malade, et voici autre chose : il a tué, et il se considère comme un honnête homme, il méprise les autres hommes, il erre comme un ange pâle, – non, ce n’est pas le fait de Mikolka, Rodion Romanovitch, mon cher, ce n’est pas le fait de Mikolka !
Ces dernières paroles, après tout ce qu’il avait dit, après cette espèce d’abjuration qu’il venait de faire, étaient par trop inattendues. Raskolnikov frissonna comme s’il avait
été transpercé.
– Alors… qui… a tué ?… demanda-t-il, perdant le souffle, d’une voix qu’il ne put raffermir.
Porfiri se renversa sur le dossier de la chaise, comme s’il avait été stupéfait par le caractère inattendu de la question.
– Comment ça « qui a tué » ?… prononça-t-il comme s’il n’en croyait pas ses oreilles, mais vous avez tué, Rodion Romanovitch ! C’est vous qui avez tué… ajouta-t-il à voix très basse, d’un accent absolument convaincu.
Raskolnikov bondit du divan, resta debout quelques secondes, puis se rassit sans dire un mot. Les mêmes convulsions parcoururent encore son visage.
– Votre lèvre frissonne de nouveau, comme l’autre fois, murmura Porfiri, avec compassion, eût-on dit. Je crois que vous m’avez mal compris, Rodion Romanovitch, ajouta-t-il, après un instant de silence. – C’est pour cela que vous avez été tellement surpris. Je suis venu précisément pour tout dire et pour conduire l’affaire au grand jour.
– Ce n’est pas moi qui ai tué, chuchota Raskolnikov avec indécision, comme un enfant effrayé, surpris en faute.
– Si, c’est vous, Rodion Romanovitch, c’est vous et personne d’autre n’aurait pu le faire, répondit Porfiri avec sévérité et conviction.
Ils se turent tous les deux et leur silence dura si longtemps que c’en fut étrange : une dizaine de minutes. Raskolnikov s’était accoudé à la table et s’ébouriffait silencieusement les cheveux. Porfiri Pètrovitch attendait. Soudain Raskolnikov lui jeta un coup d’œil méprisant.
– Vous enfourchez de nouveau votre vieux cheval, Porfiri Pètrovitch ! Toujours les mêmes procédés ! Je ne comprends pas que vous n’en ayez pas assez !
– Laissez donc ! Qu’ai-je besoin de procédés pour l’instant ! Ce serait bien autre chose s’il y avait des témoins, mais nous parlons en tête à tête. Vous voyez bien que je ne suis pas venu pour vous faire la chasse comme à un lièvre. Que vous avouiez ou non, c’est indifférent pour le moment. Pour moi, je suis convaincu sans cela.
– Si c’est ainsi, pourquoi êtes-vous venu ? demanda Raskolnikov avec irritation. Je vous pose à nouveau la même question : si vous me considérez comme coupable, pourquoi ne me mettez-vous pas en prison ?
– Quelle question ! Je vous répondrai point par point : en premier lieu, il n’est pas avantageux de vous arrêter directement.
– Comment ça, pas avantageux ? Puisque vous êtes convaincu ? vous devez…
– Eh, qu’est-ce que cela peut faire, que je sois convaincu ? Tout cela, ce ne sont que mes idées. Et pourquoi vous mettrais-je « au repos » ? Vous savez que c’est « au repos » puisque vous demandez qu’on vous y mette. Par exemple, je vous amènerais l’homme, pour une confrontation, et vous lui diriez « tu étais saoul. Qui m’a vu avec toi ? Je t’avais pris pour un ivrogne, et d’ailleurs tu étais ivre. » Que me resterait-il à faire ? Rien ! Et ce, d’autant plus que votre version serait plus vraisemblable que la sienne, parce que la sienne ne serait basée que sur la seule psychologie, ce qui ne s’harmonise pas avec sa trogne – tandis que vous toucheriez le point juste parce que ce chenapan n’est que trop connu comme un ivrogne. Et puis, je vous ai déjà avoué sincèrement plusieurs fois que cette psychologie est une arme à double tranchant et que le deuxième tranchant est plus acéré et plus vraisemblable que le premier, et je n’ai pour le moment aucune autre arme contre vous. Et bien que je doive quand même vous faire arrêter, et que je vienne moi-même, contre tous les usages, vous en avertir, je vous dis franchement (encore une fois contre les usages) que cela n’est pas avantageux. Bon ; en deuxième lieu, je suis venu chez vous parce que…
– Eh bien, en deuxième lieu ? (Raskolnikov suffoquait toujours).
– Parce que, comme je vous l’ai expliqué hier encore, je me considère comme redevable envers vous d’une explication. Je ne veux pas que vous me preniez pour un monstre, d’autant plus que je suis, en toute franchise, bien disposé envers vous, que vous le croyiez ou non. En conséquence, et en troisième lieu – je suis venu vous faire une proposition ouverte et franche : venez vous dénoncer. Cela vous sera avantageux – et à moi aussi, parce que je serai quitte de cette histoire. Eh bien, est-ce assez franc de ma part ?
Raskolnikov réfléchit une minute.
– Écoutez, Porfiri Pètrovitch, vous dites vous-même qu’il ne s’agit que de psychologie, et pourtant vous vous engagez en plein dans les certitudes mathématiques. Qu’arriverait-il si vous vous trompiez à présent ?
– Non, Rodion Romanovitch, je ne me trompe pas. Je possède un bout de fait. Je l’ai trouvé l’autre jour, c’est Dieu qui me l’a envoyé.
– Quel bout de fait ?
– Je ne vous le dirai pas. D’ailleurs, en tout cas, je n’ai plus le droit de tarder davantage ; je vais vous faire arrêter. Alors, réfléchissez : pour moi, à présent, la chose est indifférente ; par conséquent, c’est pour vous que je me donne du mal en ce moment. Et je vous jure que ce serait mieux si vous vous dénonciez, Rodion Romanovitch !
Raskolnikov sourit méchamment.
– Ce n’est pas seulement ridicule, c’est même impudent. Allons, même si j’étais coupable (ce que je ne dis nullement) eh bien, en l’honneur de quoi irais-je me dénoncer, puisque vous dites vous-même que ce serait une mise au repos ?
– Ah, là, Rodion Romanovitch, ne croyez pas entièrement aux mots qu’on dit ; peut-être ne serez-vous pas absolument au repos ! Ce n’est qu’une théorie, ce n’est que ma théorie, et je ne suis pas une autorité en la matière. Peut-être que je vous cache encore quelque chose en ce moment ! Pourquoi irais-je tout vous dévoiler ? Hé, hé ! Et puis, cette question de l’avantage !… Mais savez-vous quelle diminution de peine vous obtiendriez ? Vous rendez-vous compte de l’importance du moment que vous auriez choisi pour vous dénoncer ? Réfléchissez-y. Vous vous dénonceriez à un moment où un autre s’est déjà chargé de la culpabilité du crime et où il a brouillé toute l’affaire. Et moi, – je vous le jure devant Dieu – j’arrangerai les choses « là-bas », aux assises, pour que votre dénonciation soit prise pour une chose absolument spontanée. Je vais détruire toute cette psychologie, anéantir toutes les suspicions qui pèsent sur vous, si bien que votre crime se présentera comme le résultat d’une altération de la raison, parce que c’est cela, en effet. Je suis un homme honnête, Rodion Romanovitch, et je tiendrai parole.
Raskolnikov baissa la tête ; il se taisait tristement. Il réfléchit longtemps, enfin il eut de nouveau un sourire, mais ce sourire était à présent doux et triste.
– Non ! prononça-t-il, comme s’il n’avait plus rien à cacher à Porfiri. – C’est inutile ! Il ne m’en faut pas, de votre diminution de peine !
– C’est ce que je craignais ! s’écria Porfiri avec feu, et, aurait-on dit, involontairement.
C’est ce que je craignais que vous ne voudriez pas de notre clémence !
Raskolnikov lui jeta un regard triste et profond.
– Ne dédaignez pas la vie ! continua Porfiri. Vous en avez encore une bonne partie devant vous. Pourquoi donc ne vous faudrait-il pas de réduction de peine ? Vous êtes un homme impatient !
– De quoi ai-je encore une bonne partie devant moi ?
– De la vie ! Qu’en savez-vous ? Seriez-vous un prophète ? Cherchez et vous trouverez ! Peut-être Dieu vous attendait-il à ce tournant ? Et puis, on ne vous mettra pas les chaînes pour l’éternité !
– Il y aura une réduction… dit Raskolnikov, en riant.
– Seriez-vous saisi de honte bourgeoise ? Peut-être en êtes-vous saisi sans le savoir, car vous êtes jeune ! Pourtant, ce n’est pas vous qui devriez avoir peur ou avoir honte de vous dénoncer !
– Bah ! Je m’en fiche ! balbutia Raskolnikov avec mépris et dégoût, comme s’il n’avait pas envie de parler.
Il se souleva, comme s’il avait voulu sortir, mais il se rassit avec un désespoir visible.
– Vous vous en fichez ! Vous avez perdu confiance et vous croyez que je vous flatte ; mais avez-vous donc si longtemps vécu ? Comprenez-vous donc tellement de choses ?
Vous avez inventé une théorie et puis vous avez eu honte de votre échec, honte de ce que cela manquât d’originalité ! Votre acte se trouva bien être infâme, mais vous n’êtes quand même pas un infâme individu sans espoir ! Vous n’êtes pas tellement infâme ; vraiment ! Au moins, vous ne vous êtes pas cassé longtemps la tête, vous en êtes venu immédiatement aux décisions extrêmes. Pour qui je vous prends ? Je vous prends pour un de ceux qui regarderaient avec un sourire leurs tortionnaires leur arracher les boyaux – dans le cas où ils se seraient trouvé une foi ou un Dieu. Alors, trouvez et vous pourrez vivre. Vous devez depuis longtemps changer d’air. Eh bien, la souffrance, c’est bon aussi. Souffrez un peu. Mikolka a peut-être raison de vouloir de la souffrance. Je sais que vous trouvez ça incroyable, mais vous feriez mieux de ne pas philosopher ; abandonnez-vous franchement au courant de la vie, sans réfléchir ; ne vous inquiétez pas, ce courant-là vous rejettera sur le rivage et vous remettra sur pieds.
Sur quel rivage ? Qu’en sais-je ? Je suis sûr que vous vivrez longtemps. Je sais que vous prenez mes paroles pour un sermon appris par cœur, mais peut-être vous en souviendrez-vous plus tard et cela vous servira-t-il ; c’est pour cela que je vous le dis.
Il vaut mieux que vous n’ayez fait que tuer une petite vieille. Si jamais vous aviez inventé une autre théorie, vous auriez peut-être fait quelque chose de cent mille fois pire ! Il faut peut-être même que vous remerciiez Dieu ; qu’en savez-vous, peut-être Dieu vous réserve-t-il pour quelque chose. Ayez un grand cœur et soyez moins peureux. Auriez-vous peur de la grande tâche future ? Vous devriez avoir honte de cette peur. Puisque vous avez fait le premier pas, alors prenez courage. C’est juste.
Accomplissez ce qu’exige la justice. Je sais que vous n’y croyez pas, mais, je vous le jure, vous ne périrez pas. Vous vous y ferez. Mais maintenant, il y a trop peu d’air, de l’air, de l’air !
Raskolnikov frissonna.
– Mais pour qui vous prenez-vous ! s’écria-t-il. Pour un prophète ? De quel droit vous donnez-vous ces airs tranquilles et glorieux pour laisser tomber ces prophéties du haut de votre sagesse ?
– Pour qui je me prends ? Je me prends pour un homme fini, c’est tout. Je suis un homme qui sent, sans doute, qui compatit, qui sait quelque chose, mais un homme absolument fini. Vous, c’est autre chose. Dieu vous a préparé une vie (qui peut-être passera aussi comme une fumée et qui ne laissera rien). Peu importe que vous changiez de milieu. Quand même, ce n’est pas le confort que vous regretteriez, avec un cœur comme le vôtre ! Peu importe que vous soyez dérobé aux yeux de tous pendant si longtemps ! Ce n’est pas le temps qui importe, c’est vous-même. Devenez comme le soleil et tout le monde vous verra. Le soleil doit, avant tout, être soleil.
Pourquoi souriez-vous encore ? Parce que je joue au Schiller ? Je parie que vous pensez que je cherche à vous amadouer ! Eh bien, peut-être est-ce ainsi, en somme.
Hé, hé, hé ! N’ajoutez pas foi à ma parole, Rodion Romanovitch, cela vaudra mieux, ne croyez même pas tout ce que je vous dis, – ma nature est telle, j’en conviens ; mais voici ce que j’ajouterai : je crois que vous pouvez évaluer vous-même jusqu’à quel point je suis vil et jusqu’à quel point je suis honnête !
– Quand allez-vous me faire arrêter ?
– Mais je pense vous laisser courir encore un jour ou deux. Réfléchissez, très cher, et priez Dieu aussi. Et puis, c’est plus avantageux, je vous le jure.
– Et si je m’enfuyais ? demanda Raskolnikov avec un bizarre sourire.
– Non, vous ne vous enfuirez pas. Un paysan s’enfuirait, un adhérent des idées à la mode – laquais de la pensée des autres – s’enfuirait, parce qu’il suffit de mettre un doigt sous le nez d’un de ces messieurs, pour qu’il croie, toute sa vie durant, ce que vous avez avancé. Tandis que vous, vous ne croyez plus à votre théorie, – avec quoi vous enfuiriez-vous ? Et qu’obtiendriez-vous en vous enfuyant ? L’exil est mauvais et difficile, et il faut avant tout, dans la vie, une situation déterminée, une atmosphère correspondante ; trouveriez-vous une atmosphère convenable dans l’exil ? Vous vous enfuiriez puis vous reviendriez de vous-même. Vous ne pourriez pas vous passer de nous. Et si je vous mets en prison, vous y resterez un mois, deux mois, trois mois même, et puis vous vous souviendrez de mes paroles et vous ferez de vous-même vos aveux, d’une façon tout inattendue pour vous. Vous ne saurez pas que vous allez avouer une heure avant de le faire. Je suis même sûr que vous en arriverez à « vouloir accepter la souffrance » ; vous ne me croyez pas sur parole, maintenant, mais vous y arriverez. Car la souffrance est une grande chose, Rodion Romanovitch, une grande chose ; ne faites pas attention au fait que j’ai engraissé dans le confort ; en revanche, je sais, – ne vous moquez pas de mes paroles, – qu’il y a une idée dans la souffrance.
Mikolka a raison. Non, Rodion Romanovitch, vous ne vous enfuirez pas.
Raskolnikov se leva et prit sa casquette. Porfiri Pètrovitch se leva aussi.
– Vous allez vous promener ? La soirée sera belle ; pourvu qu’il n’y ait pas d’orage.
Mais… en somme, cela pourrait bien rafraîchir l’air…
Il prit aussi sa casquette.
– N’allez pas vous imaginer, Porfiri Pètrovitch, prononça Raskolnikov avec sévérité et insistance, – que j’ai avoué aujourd’hui. Vous êtes un homme bizarre et je vous ai écouté par pure curiosité. Mais je ne vous ai rien avoué… Souvenez-vous-en.
– Bon bon, je le sais, je m’en souviendrai, – regardez-moi comme il se trouble ! Ne vous inquiétez pas, très cher, il en sera comme vous voudrez. Promenez-vous ; mais je ne peux pas vous laisser vous promener trop longtemps. À tout hasard, j’ai encore une petite prière à vous faire, ajouta-t-il en baissant la voix. Si jamais l’idée vous venait, pendant ces quarante-huit heures, de clôturer l’affaire d’une manière ou d’une autre, de quelque fantastique façon, par exemple en vous suicidant (ma supposition est absurde mais vous me pardonnerez bien, n’est-ce pas ?) – eh bien, laissez dans ce cas, je vous prie, un mot bref mais explicite. Deux lignes suffiront, deux lignes seulement et n’oubliez pas de parler de la pierre : ce sera plus honorable ainsi. Alors, au revoir…
Je vous souhaite de bonnes pensées et d’heureuses résolutions.
Porfiri sortit, un peu courbé, et en évitant de regarder Raskolnikov. Celui-ci s’approcha de la fenêtre et se mit à attendre avec impatience et irritation que Porfiri eût le temps de sortir dans la rue et de s’éloigner quelque peu. Ensuite, il sortit luimême, en hâte, de sa chambre.
Il voulait voir Svidrigaïlov au plus vite. Il ne savait pas lui-même ce qu’il pouvait espérer de cet homme. Mais il lui semblait qu’il avait un pouvoir étrange sur lui. S’en étant rendu compte, il ne tenait plus en place ; d’autre part, le temps était venu où il fallait lui parler.
En chemin, la question de savoir si Svidrigaïlov avait parlé à Porfiri le tourmenta beaucoup.
Pour autant qu’il pouvait en juger, il aurait juré que c’était « non ». Il réfléchit encore et se rappela tous les détails de son entrevue avec Porfiri et il en conclut : non, il ne lui avait pas parlé !
Et s’il n’a pas parlé, parlera-t-il ou non ?
Pour l’instant, il lui parut qu’il ne dirait rien. Pourquoi ? Il ne pouvait se l’expliquer et, s’il l’avait pu, il ne se serait pas donné la peine de se tracasser à ce propos. Tout cela le torturait, mais en même temps il semblait avoir d’autres préoccupations plus importantes. C’était étrange, incroyable même, mais il ne se souciait que fort peu de son sort immédiat. Quelque chose d’autre le torturait, de bien plus important, de bien plus extraordinaire, – qui le concernait lui-même et qui ne concernait personne d’autre, – qui était quelque chose de capital.
En outre, il ressentit une fatigue morale infinie, quoique, ce matin-là, il raisonnât mieux que pendant ces derniers jours.
Et puis, qu’avait-il besoin désormais, après tout ce qui était arrivé, de chercher à vaincre ces misérables difficultés nouvelles ? Fallait-il se donner la peine, par exemple, d’intriguer pour empêcher Svidrigaïlov d’aller chez Porfiri ? D’étudier la situation, de s’informer, de perdre du temps à cause d’un quelconque Svidrigaïlov !
Oh, comme il en avait assez de tout cela !
Pourtant, il se hâtait d’arriver chez Svidrigaïlov. N’attendait-il pas quelque chose de neuf de cet homme, quelque indication, quelque moyen d’en sortir ? Il arrive qu’on s’accroche même à une paille ! N’était-ce pas le destin, n’était-ce pas quelque instinct qui les poussait l’un vers l’autre ? Peut-être n’était-ce que la fatigue, le désespoir ?
Peut-être lui fallait-il quelqu’un d’autre que Svidrigaïlov et n’était-il tombé sur lui que par hasard. Sonia ? Pourquoi serait-il allé chez Sonia maintenant ? Lui demander de nouvelles larmes ? Et puis, il avait peur de Sonia. Sonia représentait, pour lui, la condamnation sans appel, la décision irrévocable. C’était à choisir : l’idée de Sonia ou la sienne. Il ne se sentait pas la force de la rencontrer, surtout en cette minute. Non, ne valait-il pas mieux éprouver Svidrigaïlov, savoir ce qui se cachait derrière cet homme.
Et il ne pouvait plus nier que Svidrigaïlov lui était depuis longtemps nécessaire.
Mais, en somme, que pouvaient-ils avoir de commun ? Même leurs infamies ne pouvaient être pareilles. Cet homme était, en outre, très désagréable, il était évidemment, extrêmement vicieux, astucieux et trompeur, très méchant peut-être. De telles rumeurs circulaient à son sujet ! Il est vrai qu’il s’était donné du mal pour les enfants de Katerina Ivanovna. Mais Dieu sait pour quelle raison et ce que cela signifiait ? Cet homme avait toujours on ne sait quelles intentions et quels projets.
Une autre idée avait effleuré Raskolnikov ces jours-ci et l’avait terriblement inquiété, bien qu’il eût essayé de la chasser, tant elle était effrayante ! Il y pensait parfois ; Svidrigaïlov avait tourné autour de lui et, d’ailleurs, il n’avait pas cessé ; Svidrigaïlov avait appris son secret, Svidrigaïlov avait eu des vues sur Dounia. Et s’il en avait encore ?
On pouvait dire, presque à coup sûr : Oui, il en a. Et si, maintenant, connaissant son secret et ayant acquis de ce fait un pouvoir sur lui, Svidrigaïlov voulait employer ce pouvoir, comme une arme contre Dounia ?
Cette pensée le tourmentait même parfois pendant son sommeil, mais c’était la première fois qu’elle se présentait aussi clairement à sa conscience, la seule pensée de cette possibilité le mettait dans une rage profonde. D’abord, si c’était exact, toute la situation changerait ; il faudrait immédiatement révéler le secret à Dounia. Il faudrait peut-être aller se dénoncer pour empêcher Dounétchka de faire quelque imprudence ?
La lettre ? Ce matin, Dounétchka avait reçu une lettre. Qui aurait pu, à Petersbourg, lui envoyer une lettre ? (Serait-ce Loujine ?) « Il est vrai que Rasoumikhine fait la garde de ce côté ; mais Rasoumikhine ne sait rien. Peut-être ferais-je bien de m’ouvrir à Rasoumikhine aussi ? » Raskolnikov fut dégoûté à cette pensée.
En tout cas, il faut parler à Svidrigaïlov le plus vite possible, décida-t-il définitivement. Grâce à Dieu, dans ce cas-ci, ce qui importe ce ne sont pas les détails, mais plutôt l’essence de l’affaire. Mais s’il était capable de… Si Svidrigaïlov manigançait quelque chose contre Dounia, alors…
Les événements de ce dernier mois avaient tellement fatigué Raskolnikov qu’il ne pouvait plus résoudre de pareils problèmes autrement que par une seule décision : « Alors, je le tuerai ». Il pensa cela avec un froid désespoir.
Une sensation pénible serra son cœur, il s’arrêta au milieu de la rue et chercha à reconnaître l’endroit où il se trouvait et à se rappeler comment il y était arrivé. Il était perspective Z…, à trente ou quarante pas de la place Sennoï qu’il venait de traverser.
Tout le premier étage de la maison qui se trouvait à sa gauche était occupé par une taverne. Les fenêtres de celle-ci étaient grandes ouvertes ; la taverne était comble, à en juger par les gens qu’on voyait aux fenêtres. On entendait des chansons, le son d’une clarinette et d’un violon et le bruit d’une grosse caisse. On entendait des cris de femmes. Il se demandait pourquoi il avait pris la perspective Z…, il voulut revenir sur ses pas, mais soudain, il vit Svidrigaïlov assis, une pipe entre les dents, devant l’une des fenêtres ouvertes de la taverne, à une table où était servi le thé. Raskolnikov en fut stupéfait, presque épouvanté. Svidrigaïlov l’examinait en silence et, ce qui frappa Raskolnikov, il fit un mouvement pour se lever, comme s’il voulait s’en aller avant qu’on ne le remarquât. Raskolnikov fit mine de ne pas l’avoir vu et de regarder pensivement ailleurs, tout en continuant de l’observer du coin de l’œil. Son cœur battait d’inquiétude. C’était bien cela : Svidrigaïlov ne voulait pas qu’on le vît. Il enleva la pipe de sa bouche et voulut se cacher ; il se leva et écarta la chaise, mais, ce faisant, il vit que Raskolnikov l’observait. Il se passa, entre eux, une scène semblable à celle qui avait eu lieu chez Raskolnikov lors de leur première entrevue. Un sourire fripon apparut sur les lèvres de Svidrigaïlov et s’élargit rapidement. Chacun d’eux savait que l’autre l’observait. Enfin Svidrigaïlov éclata d’un rire sonore.
– Allons, allons ! Entrez, puisque vous le voulez ; je suis ici ! cria-t-il de la fenêtre.
Raskolnikov monta à la taverne. Il le trouva dans une petite pièce du fond, éclairée par une seule fenêtre, contiguë à la grande salle où des marchands, des employés d’administration et bien d’autres gens, assis à une vingtaine de petites tables, prenaient le thé en écoutant un chœur, au milieu d’un bruit incessant.
On entendait des billes de billard s’entre-choquant dans une autre pièce. Svidrigaïlov avait devant lui une bouteille de champagne entamée et un verre à demi plein. Il y avait encore, dans la minuscule pièce, un garçon avec un petit orgue de barbarie et une jeune fille de dix-huit ans, aux joues rouges, vêtue d’une jupe rayée un peu troussée et d’un chapeau tyrolien garni de rubans, qui, malgré le chant du chœur de la pièce voisine, chantait elle-même, d’une voix de contralto assez enrouée, une chanson de valet accompagnée par l’orgue.
– Bon, c’est assez ! interrompit Svidrigaïlov lorsque Raskolnikov entra.
La jeune fille s’arrêta net de chanter et attendit respectueusement d’autres ordres. Elle avait chanté sa chanson triviale avec une nuance de sérieux et de respect dans le visage.
– Holà, Philippe, un verre ! cria Svidrigaïlov.
– Je ne veux pas boire, dit Raskolnikov.
– Comme vous voulez ; ce n’est pas pour vous d’ailleurs que j’ai demandé le verre.
Bois, Katia ! Je n’ai plus besoin de rien aujourd’hui. Va ! – Il lui versa un plein verre de champagne et sortit un billet de banque jaune.
Katia but le verre d’un coup, comme font les femmes, c’est-à-dire sans quitter celui-ci des lèvres, en une vingtaine de petite gorgées ; elle prit le billet, baisa la main de Svidrigaïlov, ce qu’il laissa faire avec beaucoup de sérieux, et sortit de la chambre ; le gamin la suivit en traînant les pieds. Svidrigaïlov avait ramassé Katia et le gamin en rue. Il n’était pas depuis une semaine à Petersbourg et il était déjà considéré comme un ancien client. Le garçon de taverne, Philippe, était déjà « une vieille connaissance » et il rampait devant lui. On fermait la porte qui conduisait à la grande salle et Svidrigaïlov se trouvait comme chez lui dans la petite pièce ; il y passait, sans doute, des journées entières. C’était une méchante et sale taverne, d’une classe plus basse que la moyenne de ce genre d’établissements.
– J’allais chez vous, commença Raskolnikov. Mais pourquoi ai-je tourné la perspective Z…, en venant de la place Sennoï ? Je ne prends jamais la perspective Z… Je tourne toujours à droite après avoir traversé la place Sennoï. Et puis, ce n’est pas le chemin pour me rendre chez vous. Je viens de m’engager dans cette perspective et vous voilà. C’est bizarre !
– Pourquoi ne dites-vous pas directement que c’est un miracle ?
– Parce que ce n’est peut-être qu’un hasard.
– Voilà comment ils sont faits, les gens ! dit Svidrigaïlov en riant. Ils n’avoueront pas qu’ils croient au miracle, même s’ils y croient en eux-mêmes. Vous dites bien que ce n’est « peut-être » qu’un hasard. Et comme ils sont tous poltrons ici, lorsqu’il s’agit de leur opinion personnelle ! Vous ne sauriez vous l’imaginer, Rodion Romanovitch ! Je ne parle pas de vous. Vous avez une opinion personnelle et vous n’avez pas peur de l’avoir. C’est pour cela que vous avez éveillé ma curiosité.
– Et pour rien d’autre ?
– Mais cela suffit.
Svidrigaïlov était dans un état quelque peu exalté, mais légèrement ; il n’avait bu qu’un demi-verre de champagne.
– Il me semble que vous êtes venu chez moi avant de savoir que je suis capable d’avoir une opinion personnelle, remarqua Raskolnikov.
– À ce moment, c’était une autre affaire. À chacun ses procédés. À propos du miracle, je vous dirai que vous dormez sans doute debout depuis trois jours. Je vous ai moimême indiqué cette taverne et il n’y a aucun miracle à ce que vous soyez venu ; je vous ai aussi indiqué le chemin pour y venir, décrit l’endroit où elle se trouve et les heures où vous pouvez m’y trouver. Vous vous en souvenez ?
– Je l’ai oublié, répondit Raskolnikov avec étonnement.
– Je vous crois. Je vous en ai parlé deux fois. L’adresse s’est gravée mécaniquement dans votre mémoire. Alors vous avez, automatiquement, emprunté cette avenue, mais allant quand même à l’adresse précise, sans le savoir. Lorsque je vous en avais parlé, je n’espérais pas que vous m’eussiez compris. Vous vous relâchez trop, Rodion Romanovitch. Voici encore une chose : je suis convaincu que beaucoup de gens à Petersbourg se parlent à eux-mêmes en marchant. C’est la ville des demi-fous. Si les sciences étaient cultivées chez nous, les médecins, les juristes et les philosophes auraient pu faire les plus précieuses observations à Petersbourg, chacun dans son domaine. Il y a peu d’endroits où une âme humaine subisse tant de sombres, de violentes, d’étranges influences. Et déjà rien que les influences climatériques ! En outre, c’est le centre administratif de toute la Russie et ce caractère doit se refléter sur tout ce qui se passe et sur tout ce qui vit ici. Mais il ne s’agit pas de cela pour l’instant.
Je vous ai regardé plusieurs fois, à distance. Vous sortez de chez vous avec la tête droite. Après avoir fait vingt pas, vous commencez à baisser la tête et vous mettez vos mains derrière le dos. Vous regardez mais, de toute évidence, vous ne voyez plus rien ni devant ni sur le côté. Enfin vous commencez à remuer vos lèvres en vous parlant à vous-même ; vous libérez un bras et vous déclamez ; finalement, vous vous arrêtez au milieu du chemin, et ceci pour longtemps. C’est très mauvais. Quelqu’un vous observe peut-être, et c’est vraiment désavantageux pour vous. Cela m’est égal, en somme, et je ne vous guérirai pas, mais vous me comprenez évidemment.
– Et vous savez qu’on me surveille ? demanda Raskolnikov en lui jetant un coup d’œil inquisiteur.
– Non, je ne sais rien du tout, répondit Svidrigaïlov qui sembla étonné.
– Alors, laissons donc ma personne en paix, murmura Raskolnikov en se renfrognant.
– C’est bien. Laissons votre personne en paix.
– Dites-moi plutôt pourquoi vous avez essayé de vous écarter de la fenêtre et de vous cacher quand j’ai regardé dans la rue, puisque vous êtes habitué à venir ici et que vous m’avez dit, par deux fois, de venir vous y rejoindre ? J’ai très bien vu votre jeu.
– Hé, hé ! Et pourquoi avez-vous fait semblant de dormir tout en étant éveillé, lorsque j’étais debout sur le seuil de votre chambre et que vous étiez couché sur le divan, les yeux fermés ? J’ai très bien vu votre jeu aussi.
– J’ai pu aussi avoir mes raisons, quoique vous ne le sachiez pas.
Raskolnikov mit le coude droit sur la table, appuya son menton sur les doigts de la main droite et fixa Svidrigaïlov d’un regard aigu. Il examina pendant une minute son visage qui l’avait toujours frappé. C’était un étrange visage, pareil à un masque ; il était blanc et rose, avec des lèvres vermeilles, une barbe très blonde, des cheveux blonds encore bien touffus. Les yeux étaient trop bleus aurait-on dit, et leur regard trop lourd et immobile. Il y avait quelque chose d’affreusement désagréable dans ce visage, beau et fort bien conservé, étant donné l’âge de Svidrigaïlov. Ses vêtements étaient élégants, c’étaient de légers vêtements d’été ; mais ce qui était particulièrement élégant dans sa mise, c’était son linge. Il avait au doigt une énorme bague avec une pierre de grande valeur.
– Dois-je me gêner avec vous aussi ! dit tout à coup Raskolnikov, sortant en terrain découvert avec une impatience fébrile. – Vous seriez peut-être l’homme le plus dangereux si vous vous décidiez à nuire. Mais je ne suis pas disposé à biaiser davantage. Je vous montrerai que je ne tiens pas à moi-même autant que vous le pensez sans doute. Sachez que je suis venu vous dire franchement que, si vous avez gardé vos intentions au sujet de ma sœur et si vous comptez vous servir, dans ce but, de ce que vous avez découvert dernièrement, alors je vous tuerai avant que vous ne me fassiez mettre en prison. Ma parole est sûre, vous savez que je saurai la tenir. En second lieu, si vous désirez me déclarer quelque chose, car il m’a semblé, pendant tout ce temps, que vous aviez quelque chose à me dire, faites vite, car mon temps est précieux et il sera peut-être bientôt trop tard.
– Pourquoi êtes-vous si pressé ? demanda Svidrigaïlov en l’examinant avec curiosité.
– Chacun a ses affaires, prononça Raskolnikov sombrement et impatiemment.
– C’est vous qui m’avez invité à être franc et vous refusez de répondre à la première question que je vous pose, remarqua Svidrigaïlov avec un sourire. Il vous semble toujours que je poursuis un but et c’est pour cette raison que vous êtes si soupçonneux à mon endroit. C’est évidemment très compréhensible dans votre position. Si désireux que je sois de m’entendre avec vous, je ne me donnerais néanmoins pas la peine de vous tromper. Le jeu n’en vaut pas la chandelle, je vous le jure, et puis je n’avais même pas l’intention de vous parler de quelque chose de bien spécial.
– Qu’avez-vous eu besoin de moi alors ? Car vous avez tourné autour de moi.
– Simplement parce que vous êtes un curieux sujet d’observation. Vous m’avez plu par le fantastique de votre position, voilà ; en outre, vous êtes le frère d’une personne qui m’a beaucoup intéressé et, enfin, cette même personne m’a beaucoup parlé de vous en son temps, d’où j’ai conclu que vous aviez beaucoup d’influence sur elle. N’est-ce pas assez ? Hé ! hé ! hé ! Du reste, j’avoue que votre question est fort complexe pour moi, et qu’il m’est très difficile d’y répondre. Eh bien, par exemple, vous êtes venu chez moi, non seulement pour affaire, mais aussi pour entendre quelque chose de nouveau.
C’est bien ainsi ? C’est ainsi, n’est-ce pas ? insistait Svidrigaïlov avec un sourire fripon. Eh bien, après cela, imaginez-vous que lorsque j’étais dans le train, en route pour Petersbourg, je comptais sur vous, je comptais bien que vous me diriez quelque chose de nouveau, et que je réussirais à vous emprunter quelque chose ! Voilà comment nous sommes, nous les riches !
– M’emprunter quoi ?
– Comment vous dire ? Est-ce que je sais ? Vous voyez dans quelle minable taverne je passe mon temps ; et ça me plaît, c’est-à-dire, ce n’est pas que cela me plaise, mais il faut bien manger quelque part ! Et cette pauvre Katia, par exemple, vous l’avez vue ?
… Et si, au moins, j’étais un bâfreur, un gastronome de club, mais non ! Voici ce que je mange ! (Il pointa le doigt vers le coin où, sur une petite table, il y avait un plat de tôle contenant les restes d’un affreux bifteck aux pommes de terre.) À propos, avezvous dîné ? J’ai mangé un morceau et je n’ai plus faim. Je ne bois pas de vin du tout, par exemple. Aucun vin, excepté le champagne ; de celui-ci j’ai bu à peine un verre de toute la soirée et j’en ai déjà mal à la tête. La bouteille que vous voyez, je l’ai fait servir pour me remonter, parce que je dois aller quelque part ; vous me voyez dans une disposition d’esprit spéciale. C’est pour cela que je me suis caché tout à l’heure comme un écolier ; je pensais que vous me gêneriez ; mais je crois (il regarda sa montre) que je peux rester une heure avec vous ; il est quatre heures et demie. Croyezmoi, il me manque vraiment quelque chose : être un châtelain, un père, un uhlan, un photographe, un journaliste !… Je ne suis rien de tout cela, je n’ai aucune spécialité !
C’est même fastidieux parfois. Vraiment je pensais que vous me diriez quelque chose de neuf.
– Mais qui êtes-vous et qu’êtes-vous venu faire ici ?
– Qui je suis ? Vous le savez : un gentilhomme ; j’ai servi deux ans dans la cavalerie, après cela, j’ai traîné ici, à Petersbourg, puis j’ai épousé Marfa Pètrovna et j’ai vécu à la campagne. Voilà ma biographie !
– Vous êtes joueur, je crois ?
– Oh non, je ne suis pas un joueur. Je suis un tricheur.
– Vous avez triché ?
– Oui, j’ai triché.
– On vous a rossé ?
– Cela arrivait. Pourquoi ?
– Eh bien on aurait pu, par conséquent, vous provoquer en duel… et puis, cela ajoute du sel à la vie, en général.
– Je ne vous contredis pas et d’ailleurs je ne suis pas habile à philosopher. Je vous avoue que je suis venu ici plutôt pour les femmes.
– Et vous venez d’enterrer Marfa Pètrovna !
– Mais oui, dit Svidrigaïlov en souriant du sourire de la franchise triomphante. – Et alors ? Il me semble que vous trouvez mal que je parle ainsi des femmes ?
– C’est-à-dire, vous me demandez si je trouve quelque chose de mal dans la débauche ?
– Dans la débauche ? Voilà où vous voulez en venir ! Bah, en somme, je vous répondrai dans l’ordre, d’abord au sujet des femmes en général, vous savez que je suis disposé à bavarder. Dites-moi, pourquoi irais-je me contenir ? Pourquoi cesserai-je de m’occuper des femmes puisque j’en suis amateur ? Au moins c’est une occupation.
– Alors, votre but était la débauche, en venant ici ?
– Et après, qu’est-ce que cela peut faire ? Eh bien, oui, la débauche ! Vous en revenez toujours à la débauche. Pourtant, la question me plaît ; au moins elle est franche. Il y a quelque chose de permanent dans la débauche, quelque chose qui est basé sur la nature et qui n’est pas soumis à la fantaisie, quelque chose de semblable à un morceau de charbon ardent, présent dans le sang, et qu’on n’éteindrait pas de sitôt, pas avant des années peut-être. Convenez, n’est-ce pas une occupation, dans son genre ?
– Pourquoi s’en réjouir ? C’est une maladie et une maladie dangereuse.
– Ah, voilà où vous voulez en venir ! Je suis d’accord : c’est une maladie, comme tout ce qui dépasse la mesure – et, ici, il faudra nécessairement dépasser la mesure, – mais, en premier lieu, pour les uns, ça va d’une manière, pour les autres, d’une autre manière et, en second lieu, il faut s’assigner une limite en tout : c’est un vil calcul, mais qu’y faire ? S’il n’y avait pas cela, il ne resterait plus qu’à se suicider. Je conviens qu’un homme honnête est obligé de s’ennuyer, mais, quand même…
– Vous seriez capable de vous suicider ?
– Ah voilà ! répliqua Svidrigaïlov avec dégoût – Faites-moi le plaisir de ne pas parler de cela, ajouta-t-il avec hâte et même sans aucune des fanfaronnades qui avaient percé jusqu’ici dans chacune de ses paroles. Même son visage avait changé. – J’avoue une impardonnable faiblesse ; j’ai peur de la mort et je n’aime pas qu’on en parle. Savezvous que je suis un mystique ?
– Ah, oui ! Le fantôme de Marfa Pètrovna ! Eh bien, continue-il à vous visiter ?
– Ne parlez pas de lui ; il n’est pas encore venu à Petersbourg ; et puis, qu’il aille au diable ! s’écria-t-il avec un air bizarrement irrité. – Non, parlons plutôt de… en somme… Hum ! Ah, là, on n’a pas le temps, je ne puis plus rester longtemps avec vous ; c’est dommage ! J’ai pourtant des choses à vous raconter.
– Une femme ?
– Oui. Une histoire accidentelle… mais ce n’est pas de cela que je voulais vous parler.
– Et l’horreur de cette ambiance n’agit pas sur vous ? Vous n’avez plus la force de vous arrêter ?
– Vous avez des prétentions à la force aussi ? Hé, hé, hé ! Vous pouvez vous vanter de m’avoir étonné, Rodion Romanovitch, quoique j’aie su d’avance que ce serait ainsi.
Vous parlez de la débauche et de l’esthétique ! Vous êtes un Schiller, vous êtes un idéaliste ! Tout cela doit, évidemment, être ainsi et il faudrait s’étonner si c’était autrement ; mais, quand même, c’est drôle de tomber sur un cas bien réel… Comme c’est regrettable que nous ayons si peu de temps, parce que vous-même vous êtes un sujet des plus curieux ! À propos, vous aimez Schiller ? Je l’aime terriblement.
– Vous êtes un fameux fanfaron, après tout, prononça Raskolnikov avec quelque dégoût.
– Mais je vous jure que non ! répondit Svidrigaïlov en riant aux éclats. – Bah, après tout, je ne discuterai pas, soit, je suis un fanfaron ; mais pourquoi ne pas fanfaronner un peu, lorsque la chose est inoffensive ? J’ai vécu sept ans à la campagne chez Marfa Pètrovna et, pour cette raison, étant tombé sur un homme intelligent comme vous et au plus haut point curieux, je suis simplement heureux de bavarder, un peu ; en outre, j’ai bu ce demi-verre et le vin m’est monté quelque peu à la tête. Et surtout, il y a une certaine chose qui m’a fortement troublé, mais dont… je ne dirai rien. Où allez-vous ? demanda soudain Svidrigaïlov avec effroi.
Raskolnikov s’apprêtait à se lever, il lui était venu une sensation pénible, une impression de manque d’air, il fut tout à coup gêné d’être venu ici. Il était maintenant convaincu que Svidrigaïlov était le scélérat le plus vil et le plus insignifiant du monde.
– Allons ! Restez encore, dit Svidrigaïlov en essayant de le retenir. Commandez donc du thé. Allons, restez, je ne vais plus raconter de calembredaines… à mon sujet, veuxje dire. Je vous raconterai quelque chose, Allons, voulez-vous, je vais vous raconter comment une femme s’était mise à me « sauver » comme vous dites. Cela constituera même la réponse à votre première question, parce que cette personne, c’est votre sœur.
Puis-je commencer ? C’est une façon de tuer le temps.
– Commencez, mais j’espère que vous…
– Eh, ne vous inquiétez pas ! Du reste, Avdotia Romanovna ne peut inspirer que le respect le plus profond, même à un homme mauvais et futile comme moi.
– Vous savez peut-être (mais je vous l’ai déjà raconté, je crois), commença Svidrigaïlov, – que j’ai été mis en prison, ici, pour dettes, pour un énorme montant impayé, n’ayant aucun moyen de régler la créance. Inutile de s’étendre sur la manière dont Marfa Pètrovna m’a racheté ; vous savez jusqu’à quel degré de démence peut arriver l’amour d’une femme. C’était une femme honnête et pas bête du tout, quoiqu’elle fût sans culture aucune. Imaginez-vous que cette femme honnête, mais jalouse, s’est décidée à s’abaisser – après de nombreuses scènes pleines de rage et de reproches – jusqu’à conclure avec moi une espèce de contrat qu’elle a respecté pendant toute notre vie commune. La difficulté résidait dans le fait qu’elle était beaucoup plus âgée que moi, et, de plus, elle mâchonnait toujours une espèce de clou de girofle. J’avais eu l’âme assez vile, et assez honnête en son genre, pour lui déclarer que je ne pourrais pas lui rester absolument fidèle. Cet aveu la plongea dans la rage, mais je crois que ma rude franchise lui plut en un certain sens : « Cela signifie qu’il ne veut pas me tromper, puisqu’il me le déclare ainsi d’avance » – c’est la chose la plus importante pour une femme. Après bien des larmes, nous sommes arrivés à conclure un contrat oral du genre de celui-ci : primo, je n’abandonnerai jamais Marfa Pètrovna et je resterai toujours son mari ; secundo, je ne quitterai jamais le domaine sans sa permission ; tertio, je n’aurai jamais de maîtresse permanente ; quarto, en revanche, Marfa Pètrovna m’autorise à lorgner les servantes, mais pas autrement qu’avec son assentiment secret ; quinto, défense formelle d’aimer une femme de notre condition ; sexto, si jamais il m’arrivait – Dieu m’en garde ! – d’être visité par une grande et sérieuse passion, je devrais m’en ouvrir à Marfa Pètrovna. Au sujet de ce dernier point, Marfa Pètrovna avait toujours été assez tranquille : c’était une femme intelligente et, par conséquent, elle ne pouvait me considérer autrement que comme un débauché et un coureur de jupons, incapable d’aimer sérieusement. Mais une femme intelligente et une femme jalouse sont deux choses différentes et c’était là que gisait le malheur.
D’ailleurs, pour juger impartialement certaines gens, il faut se débarrasser de certaines idées préconçues et de la mentalité engendrée par la fréquentation quotidienne des gens et des objets qui nous entourent habituellement. J’ai toutes les raisons pour avoir confiance en votre jugement plus qu’en aucun autre. Peut-être vous a-t-on dit beaucoup de choses ridicules, et absurdes au sujet de Marfa Pètrovna. Elle avait, en effet, beaucoup d’habitudes cocasses ; mais je vous dirai franchement que je regrette sincèrement les nombreuses peines que je lui ai causées. Je crois que cela suffit ; cela fait une très honorable oraison funèbre64 pour la plus tendre des femmes par le plus tendre des maris. Lors de nos querelles, je me taisais la plupart du temps, sans donner cours à mon irritation et le fait de me donner ainsi des allures de gentleman produisait toujours son effet ; cela l’influençait et lui plaisait ; il lui arrivait d’être fière de moi.
Néanmoins, elle n’a pas supporté l’histoire de votre sœur. Je me demande bien comment elle s’est risquée à faire entrer une telle beauté comme gouvernante dans sa maison ? Je m’explique cela par le fait que Marfa Pètrovna était une femme ardente et impressionnable et qu’elle était simplement tombée amoureuse – littéralement amoureuse – de votre sœur. Bon, Marfa Pètrovna a fait elle-même le premier pas, – le croiriez-vous ? Croiriez-vous qu’elle était arrivée à m’en vouloir de ce que je ne disais jamais rien au sujet de votre sœur, de ce que j’acceptais avec indifférence les paroles amoureuses qu’elle ne cessait de prodiguer à son endroit ? Je ne comprenais pas moimême ce qu’elle voulait ! Évidemment, Marfa Pètrovna raconta à Avdotia Romanovna toute son histoire dans ses moindres détails. Elle avait un trait malheureux : elle racontait à tout le monde absolument tous nos secrets de famille et elle se plaignait de moi à tous ; comment aurait-elle laissé passer l’occasion d’avoir une amie aussi merveilleuse que votre sœur ? Je suppose qu’elles n’ont jamais parlé d’autre chose que de moi, et, évidemment, Avdotia Romanovna fut mise au courant de toutes les histoires sombres et mystérieuses qui circulaient sur mon compte… Je parie que vous avez aussi déjà entendu quelque chose de ce genre ?
– Oui, Loujine vous a accusé d’avoir été cause de la mort d’un enfant. Est-ce vrai ?
– Faites-moi le plaisir de laisser ces bassesses en paix, dit Svidrigaïlov avec dégoût et hargne. Si vous voulez absolument connaître cette histoire sans queue ni tête, je vous la raconterai, mais à présent…
– On m’a parlé aussi d’un de vos valets, on m’a dit que vous l’avez poussé à je ne sais quel acte !
– Je vous en prie, cela suffit ! interrompit Svidrigaïlov avec une visible impatience.
– N’est-ce pas ce valet qui est venu bourrer votre pipe après sa mort ?… Vous m’en avez parlé, dit Raskolnikov en s’irritant de plus en plus.
Svidrigaïlov regarda attentivement Raskolnikov, et il sembla à celui-ci qu’un éclair, une haineuse raillerie passait dans son regard ; mais Svidrigaïlov se domina et répondit fort poliment :
– C’est celui-là même. Je vois que tout cela vous agite extrêmement, aussi je considérerai comme de mon devoir de satisfaire votre curiosité sur tous ces points à la première occasion. Que le diable m’emporte ! Je vois que je peux vraiment passer pour une figure romantique. Pensez à quel point je dois être reconnaissant à feu Marfa Pètrovna de ce qu’elle ait raconté à votre sœur tant de choses curieuses et mystérieuses à mon sujet. Je n’oserais pas chercher à deviner l’effet que cela produisit, mais, en tout cas, la chose me fut avantageuse. Malgré toute la répugnance spontanée d’Avdotia Romanovna à mon égard, et malgré mon air sombre et ma façon rebutante, elle finit par concevoir de la pitié pour moi, de la pitié pour l’homme perdu que j’étais. Et quand un cœur de jeune fille se met à avoir pitié, le danger, pour elle, est au maximum. Alors, elle a tout de suite envie de faire entendre raison, de « sauver », de « ressusciter », de montrer des buts nobles et d’appeler l’homme qu’elle veut sauver à une activité et à une vie nouvelles et ainsi de suite – on sait bien ce qu’il est possible d’inventer dans ces cas-là. Je me suis immédiatement rendu compte que l’oiseau va de lui-même se faire prendre au filet et, de mon côté, je me suis apprêté. Je crois que vous froncez les sourcils, Rodion Romanovitch ? Cela ne fait rien, l’affaire s’est limitée à des vétilles. (Que le diable m’emporte, je bois trop de vin !) Vous savez, j’ai toujours trouvé regrettable qu’il n’ait pas été donné à votre sœur de naître au deuxième ou au troisième siècle de notre ère, fille de quelque principicule régnant, de quelque gouverneur, de quelque proconsul d’Asie Mineure. Elle aurait été, sans aucun doute, l’une de celles qui ont souffert le martyre et, évidemment, elle aurait souri lorsqu’on lui aurait brûlé la poitrine avec des pinces chauffées au rouge. Elle serait allée d’ellemême au-devant du supplice ; au quatrième ou au cinquième siècle, elle serait partie dans le désert égyptien et elle y aurait vécu trente ans en se nourrissant de racines, d’extases et de visions. Elle n’aspire qu’à se faire martyriser pour quelqu’un, et, si on lui refusait ce supplice, elle se jetterait par la fenêtre. On m’a parlé d’un certain M. Rasoumikhine. On dit que c’est un homme judicieux (ce qu’indique d’ailleurs son nom, c’est sans doute un séminariste ?) et bien, qu’il protège votre sœur. En un mot, je crois l’avoir comprise, ce que je considère être tout à fait à mon honneur. Mais alors… je veux dire, au début des relations, vous le savez bien, on est toujours plus futile et plus sot, on se fait de fausses idées. Que le diable m’emporte, pourquoi donc est-elle si jolie ? Ce n’est pas ma faute. Les choses commencèrent pour moi par un irrésistible élan de volupté. Avdotia est vertueuse d’une façon terrible, inouïe.
(Remarquez que je vous rapporte ça comme un fait. Elle est vertueuse jusqu’à s’en rendre malade, malgré sa vaste intelligence, et cela lui fera du tort). Il y avait à ce moment-là chez nous une jeune fille, Paracha, la Paracha aux yeux noirs, que l’on venait d’amener d’un autre village ; c’était une fille de service que je n’avais encore jamais vue, – elle était très jolie, mais sotte jusqu’à l’invraisemblance ; elle a fondu en larmes et elle s’est mise à hurler et à ameuter toute la maisonnée : il en résulta un scandale. Une fois, après le dîner, Avdotia Romanovna vint me trouver dans une allée du jardin et exigea que je laisse la pauvre Paracha en paix. C’était notre première conversation en tête à tête. J’ai considéré, évidemment, comme un honneur de satisfaire à son désir, j’ai essayé de paraître stupéfait et confus ; en un mot, je n’ai pas mal joué mon rôle. Nos relations commencèrent, des conversations mystérieuses, de la morale, des sermons, des prières, des supplications, des larmes même, – le croiriezvous, – même des larmes ! Voilà jusqu’à quelles limites arrive, chez certaines jeunes filles, la passion de la propagande ! J’ai évidemment rejeté toute la faute sur ma destinée, j’ai fait semblant d’être affamé et assoiffé de lumière et, enfin j’ai mis en action le moyen le plus puissant et le plus infaillible pour vaincre un cœur de femme, le moyen qui n’a jamais trompé personne, mais qui agit absolument sur toutes les femmes, jusqu’à la dernière sans exception. Ce moyen est connu : c’est la flatterie. Il n’y a rien de plus difficile au monde que la droiture, et il n’y a rien de plus facile, que la flatterie. Il suffit qu’il y ait une infime note de fausseté dans une attitude franche pour qu’il se produise immédiatement une dissonance et, par conséquent, un scandale.
Si notre flatterie est tout entière tissée de fausseté, elle reste quand même agréable et ce nom commun signifie « raison, bon sens ». Le suffixe y ajoute une note ridicule. À propos de noms, signalons aussi que la racine de « Raskolnikov » est « raskol », qui veut dire « schisme, scission ».
l’on y prête l’oreille non sans plaisir. Le plaisir est peut-être grossier, mais c’est un plaisir quand même. Et si grossière que soit la flatterie, il semblera toujours à celui que vous flattez que ce que vous dites est au moins à moitié vrai. Et c’est vrai pour les gens de tous les milieux culturels et sociaux. On pourrait même séduire une vestale à force de flatterie, sans parler des gens ordinaires. Je ne peux pas me souvenir sans rire de la façon dont j’ai séduit une dame dévouée à son mari, à ses enfants et à ses vertus.
Comme c’était amusant et comme cela m’a coûté peu de travail ! Et la dame était vraiment vertueuse, tout au moins à sa façon. Toute ma technique consistait à être écrasé constamment par sa pureté, à me prosterner devant cette pureté. Je la flattais sans pitié ; lorsqu’il m’arrivait d’obtenir d’elle qu’elle se laisse serrer la main, ou simplement un regard, je me reprochais de l’avoir extorqué de force, j’affirmais qu’elle avait résisté, résisté à ce point que je ne l’aurais jamais obtenu, si je n’avais été moi-même aussi vicieux ; que son innocence n’avait pas su prévoir l’astuce, et qu’elle avait cédé sans le savoir, etc… etc… En un mot, j’ai obtenu tout, et la dame est restée persuadée au plus haut point qu’elle était innocente et pure, qu’elle avait rempli tous ses devoirs et qu’elle avait succombé par pur hasard. Et comme elle s’est fâchée lorsque je lui ai déclaré en fin de compte qu’à mon avis, elle avait autant que moi cherché la jouissance. La pauvre Marfa Pètrovna se laissait aussi facilement prendre à la flatterie, et, si j’avais voulu, j’aurais évidemment fait transférer de son vivant tout le domaine en mon nom, (Je bois vraiment trop de vin et je bavarde à l’excès.) J’espère que vous ne vous fâcherez pas si je mentionne ici que le même effet commença à se produire dans le cas d’Avdotia Romanovna ? Mais j’ai été bête et impatient et j’ai gâté toute l’affaire. Le fait est qu’une certaine expression de mes yeux déplut plusieurs fois (et une fois surtout) à Avdotia Romanovna, le croiriez-vous ? En un mot, une certaine flamme y apparaissait, de plus en plus vive et impudente, et cela l’effrayait et lui devint odieux à la fin. Inutile de se lancer dans les détails, mais nous nous sommes séparés. Ici, j’ai encore fait une bêtise. Je me suis mis à me railler de la façon la plus grossière de toute sa propagande et de tous ses sermons ; Paracha réapparut en scène – et pas seulement Paracha, – en un mot, la maison devint un vrai Sodome, si vous aviez vu, Rodion Romanovitch, ne fut-ce qu’une foi dans votre vie, les yeux de votre sœur quand ils se mettent à jeter des éclairs ! Ce n’est rien, ne prêtez pas attention au fait que j’ai déjà bu tout un verre de vin et que je suis déjà ivre – je dis la vérité ; je vous assure que je m’étais mis à rêver de ce regard ; je ne pouvais plus supporter d’entendre le frou-frou de sa robe. Vraiment, je croyais que j’allais attraper le haut mal ; je ne m’étais jamais imaginé que je pourrais atteindre un tel paroxysme de rage. En un mot, il était indispensable pour moi d’arriver à une réconciliation ; mais c’était déjà impossible. Imaginez-vous ce que j’ai fait alors ? Jusqu’à quel abrutissement la rage peut mener un homme ! N’entreprenez jamais rien lorsque vous êtes en proie à la rage, Rodion Romanovitch. Comptant sur le fait qu’Avdotia Romanovna était pratiquement indigente (oh, excusez-moi, je n’ai pas voulu dire… mais, en somme, l’expression n’est-elle pas indifférente ?) en un mot, comptant sur le fait qu’elle vivait du travail de ses mains, qu’elle devait pourvoir à la subsistance de sa mère et de vous-même (ah, diable, vous faites de nouveau la grimace !) j’ai résolu de lui offrir tout mon argent (je pouvais, déjà alors, réaliser une trentaine de mille roubles) pour qu’elle s’enfuie avec moi, ne fût-ce qu’à Petersbourg. Évidemment, arrivé là, je lui aurais juré l’amour éternel, le bonheur, etc… etc… Croiriez-vous, j’en étais tellement fou que si elle m’avait dit d’égorger ou d’empoisonner Marfa Pètrovna et de l’épouser par après, ç’aurait été immédiatement fait ! Mais tout finit en catastrophe, comme vous le savez, et vous pouvez vous imaginer dans quelle rage m’a mis la nouvelle que Marfa Pètrovna était allée pêcher ce vil gratte-papier de Loujine et que le mariage était en bonne voie, – ce qui était, en somme, dans le genre de ce que j’avais proposé à Avdotia Romanovna. N’est-ce pas ? N’est-ce pas ? C’est ainsi n’est-ce pas ? Je remarque que vous vous êtes mis à écouter très attentivement… intéressant jeune homme…
Svidrigaïlov donna avec impatience un coup de poing sur la table. Il était devenu rouge. Raskolnikov voyait que le verre ou le verre et demi de champagne qu’il avait bu par petites gorgées avait affaibli ses nerfs, et il décida de profiter de l’occasion.
Svidrigaïlov lui était très suspect.
– Après cela, je suis absolument sûr que vous êtes venu ici pour ma sœur, dit-il franchement à Svidrigaïlov, pour l’exciter davantage.
– Allons, que dites-vous ? dit celui-ci, se reprenant soudain. Je vous avais bien dit… et, en outre, votre sœur ne peut pas me supporter.
– Je suis bien persuadé qu’elle ne le peut pas, mais il ne s’agit pas de cela.
– Vous êtes sûr, qu’elle ne le peut pas ? (Svidrigaïlov cligna des yeux et sourit railleusement.) Vous avez raison, elle ne m’aime pas ; mais ne jurez jamais lorsqu’il s’agit d’affaires entre mari et femme ou entre amant et maîtresse. Il y a toujours dans ces affaires un petit coin qui est inconnu de tous, sauf d’eux seuls. Vous garantissez qu’Avdotia me considère avec dégoût ?
– À en juger par certains mots et certaines petites expressions que vous avez employés dans votre récit, vous avez encore maintenant des vues et des intentions sur Dounia ; il va sans dire que ces intentions sont viles.
– Comment ! J’ai laissé échapper de tels mots et de telles expressions ? dit Svidrigaïlov, naïvement effrayé et sans accorder la moindre attention à l’épithète appliquée à ses intentions.
– Oui, et il vous en échappe encore. Allons, pourquoi êtes-vous effrayé ?
– Je me suis effrayé ? J’aurais peur de vous ? C’est plutôt vous qui devriez avoir peur de moi, cher ami66. Que me chantez-vous là !… Du reste, je suis gris, je le vois ; j’ai manqué de me trahir à nouveau. Au diable, le vin ! Oh, là, de l’eau !
Il saisit la bouteille et la lança sans cérémonie par la fenêtre. Philippe apporta de l’eau.
– Assez de balivernes ! dit Svidrigaïlov en mouillant une serviette et en se l’appliquant sur le front. Je peux vous désarmer d’un coup et réduire d’un seul mot tous vos soupçons à néant. Savez-vous, par exemple, que je me marie ?
– Vous me l’avez déjà dit.
– Oui. Je l’ai oublié. Mais alors je ne pouvais parler aussi affirmativement, parce que je n’avais même pas vu ma fiancée ; ce n’était encore qu’un projet. Mais, maintenant, j’ai une fiancée et la chose est faite ; si je n’avais pas des affaires urgentes, je vous conduirais immédiatement chez elle, – car je veux vous demander votre avis. Ah, diable ! Il ne me reste plus que dix minutes. Vous voyez, regardez la montre ; après tout, je vais vous raconter ça, parce que c’est une histoire intéressante que mon mariage, intéressante dans son genre, veux-je dire, – où allez-vous ? Vous voulez de nouveau partir ?
– Non, non, maintenant, je ne pars plus.
– Vous ne partez plus ? Nous verrons ! Je vous y mènerai, je vous montrerai ma fiancée, mais pas maintenant ; à présent, vous devez bientôt partir. Nous nous dirons au revoir, vous tournerez à droite et moi je tournerai à gauche. Vous connaissez cette Resslich ? Cette même Resslich chez laquelle je loge maintenant, – comment ? Vous entendez ? Eh bien, qu’en pensez-vous ? C’est cette même Resslich dont on raconte qu’à cause d’elle une fillette s’est jetée à l’eau, en hiver, – vous entendez ? Vous entendez ? Eh bien, c’est elle qui a monté toute l’histoire. « Tu t’ennuies, dit-elle, amuse-toi donc un peu. » Car je suis un homme sombre, porté à l’ennui. Vous pensez que je suis gai ? Non, je suis sombre ; je ne fais de mal à personne, mais je reste dans mon coin ; il m’arrive de passer trois jours d’affilée sans dire un mot. Resslich, c’est une friponne, je vous l’affirme ; si vous saviez ce qu’elle mijote : las de ma femme, je l’abandonnerai, je m’en irai ailleurs et ma femme lui restera ; alors elle la mettra en circulation, – dans notre milieu, je veux dire, et dans le plus beau monde possible. Le père, me dit-elle, est un vieillard impotent, un fonctionnaire retraité ; il garde le fauteuil depuis trois ans, il ne sait plus mouvoir ses jambes. Il y a aussi me dit-elle, la mère ; une dame judicieuse. Le fils travaille quelque part en province et ne soutient pas la famille. La fille aînée est mariée et ne vient plus les voir ; ils ont deux petits neveux sur les bras (ils n’avaient pas assez de leurs enfants) et, enfin, ils ont retiré leur fille cadette du gymnase avant la fin de ses études : elle aura seize ans dans un mois, et donc, dans un mois, on pourra la marier. Et c’est à moi qu’on pensait la donner en mariage. Nous y allons ; comme tout est drôle chez eux ! – Je me présente : châtelain, veuf, nom connu, belles relations, capital, – et qu’est-ce que cela peut faire que j’aie cinquante ans et qu’elle n’en ait que seize ! Qui y prend garde ? Eh bien, c’est séduisant, n’est-ce pas ? N’est-ce pas ? Ha, ha ! Vous auriez dû voir comme j’ai parlé avec le père et la mère ! Il aurait fallu faire payer une entrée pour permettre de me voir en cet instant. Elle entre, elle fait une petite révérence et – pouvez-vous l’imaginer ! – elle est même encore en robe courte : un bouton non encore ouvert, elle rougit violemment, – une aurore – (on lui a dit la chose, évidemment). Je ne sais ce que vous aimez en fait de visages féminins, mais, à mon idée, ces seize ans, ces yeux enfantins, cette timidité, ces larmes de pudeur, – eh bien, à mon avis, ça vaut mieux que la beauté, et elle est, en outre, belle comme une image. Les cheveux clairs, bouclés comme chez un agneau, des petites lèvres potelées, vermeilles ; des petits pieds, des amours de petits pieds !… Eh bien, nous avons fait connaissance ; j’ai déclaré que je devais me hâter pour des raisons relatives à la propriété, et le lendemain, – c’est-à-dire, il y a trois jours, – les parents bénissaient nos fiançailles. Depuis lors, chaque fois que je viens chez eux, je la prends sur mes genoux et je ne la lâche plus… Elle rougit comme une pivoine, et moi je l’embrasse à chaque minute ; la maman, évidemment, lui persuade que je serai son mari et qu’il faut ça ; c’est une perle ! Et cet état de fiancé est peut-être plus agréable que l’état de mari. Il y a là ce qu’on appelle la nature et la vérité ! Je lui ai parlé une fois ou deux ; elle n’est pas bête du tout, la fillette, – il lui arrive de me jeter un de ces regards qui vous transpercent ! Vous savez, elle a un petit visage dans le genre de la Madone de Raphaël. Car la Madone de la Sixtine a un visage fantastique, le visage d’une fanatique religieuse affligée, cela ne vous a jamais frappé ? Eh bien, c’est dans ce genre-là. Le lendemain du jour où nous avons reçu la bénédiction des fiançailles, je leur ai apporté des cadeaux pour quinze cents roubles : une parure de brillants, une autre parure de perles et une grande boîte d’argent contenant un nécessaire de toilette et toutes sortes de choses, si bien que le visage de ma Madone s’empourpra. Je l’ai prise hier sur mes genoux et, sans doute, vraiment avec trop peu de cérémonie ; elle rougit violemment et les larmes lui vinrent aux yeux, mais elle n’a pas voulu crier. Tout le monde était parti pour une minute et nous étions restés seuls ; soudain, elle se précipita à mon cou (d’elle-même et pour la première fois), elle m’entoura de ses petits bras et elle jura qu’elle serait pour moi une femme soumise, fidèle et bonne, qu’elle me rendra heureux, qu’elle me consacrera toute sa vie, chaque minute de sa vie, qu’elle va tout, tout sacrifier pour moi et qu’en échange, elle ne veut qu’une chose, ma considération, « et, dit-elle, il ne me faut plus, plus rien du tout, plus aucun cadeau, ni rien ! » Convenez qu’à écouter une pareille déclaration d’un petit ange de seize ans, qui a les joues enflammées par la pudeur virginale et les larmes de l’enthousiasme aux yeux, – convenez que c’est assez attrayant. C’est attrayant ! Ça vaut la peine, n’est-ce pas ? Eh bien… eh bien, écoutez… allons chez ma fiancée… mais pas maintenant !
– En un mot, la monstrueuse différence d’âge et de développement excite vos sens ! Est-il possible que vous l’épousiez réellement !
– Pourquoi pas ? Mais je n’y manquerai pas. Chacun s’occupe de soi-même et celui qui parvient le mieux à se faire illusion s’amuse le mieux. Ha, ha ! Mais pourquoi plongez-vous la tête la première en plein dans la vertu ? Ayez pitié de moi, petit père, je ne suis qu’un pauvre pécheur ! Hé, hé, hé !
– Vous avez cependant assuré l’avenir des enfants de Katerina Ivanovna ; mais, en somme… en somme, vous aviez vos raisons pour le faire… je comprends tout, maintenant.
– J’aime en général les enfants, j’aime beaucoup les enfants, dit Svidrigaïlov en riant aux éclats. Je puis même vous raconter à ce sujet un curieux épisode, qui n’est pas encore terminé, d’ailleurs. Dès que je suis arrivé ici, je me suis précipité dans toutes sortes de cloaques ; vous comprenez, après sept ans d’absence… Vous avez sans doute remarqué que je ne me presse pas de me mêler à mon ancienne compagnie, à mes anciens amis. Je veux les éviter le plus longtemps possible. Vous savez, là-bas, à la campagne, chez Marfa Pètrovna, le souvenir de tous ces endroits clandestins, où les initiés peuvent obtenir bien des choses, me torturait l’imagination. Que le diable m’emporte ! Le peuple se livre à l’ivrognerie, la jeunesse cultivée se consume en rêves érotiques, se défigure à force de théorie, par oisiveté ; une nuée de juifs se sont abattus sur la ville et amassent de l’argent ; tout le restant de la population est plongé dans la débauche. La ville m’a soufflé son haleine au visage dès la première heure ; elle a une odeur que je connais bien. Je suis tombé dans ce qu’on appelle une soirée dansante, un affreux cloaque (moi, j’aime bien les cloaques, surtout avec un piment de crasse), on y menait là un train d’enfer, un cancan comme il n’y en a pas et comme on n’en voyait pas de mon temps. Oui, on a fait des progrès dans ce domaine… Soudain, je vois une fillette d’environ treize ans, gentiment habillée, qui danse avec une espèce de virtuose ; un autre virtuose lui fait vis-à-vis. Quant à la mère, elle est assise sur une chaise, près du mur. Pouvez-vous vous représenter quelle danse c’était ! La fillette est toute confuse, elle rougit, se croit enfin offensée et se met à pleurer. Le virtuose la saisit et se met à tourner avec elle en lui faisant des grimaces ; le public rit aux éclats, – j’aime notre public en ces moments-là, – ils s’esclaffent et ils crient : « Tant pis, ce n’est pas un endroit pour y amener des enfants ! » Moi, je m’en fiche, évidemment !
Ce n’est pas mon affaire, qu’ils s’amusent ou non ! Je choisis une place à côté de la mère, je vais m’y asseoir, je lui raconte que je suis aussi nouvellement arrivé dans la ville, je me plains de l’impolitesse des gens d’ici, de ce qu’ils sont incapables de reconnaître le mérite réel et de témoigner le respect adéquat ; j’insinue que j’ai beaucoup d’argent, j’offre de la conduire dans ma voiture et, finalement, je les ramène chez elles et je fais leur connaissance (elles habitent un réduit sous-loué, elles viennent d’arriver dans la ville). Elles me déclarent qu’elles ne peuvent considérer le fait de me connaître que comme un honneur pour elles : pour la mère et pour la fille ; j’apprends qu’elles n’ont ni feu ni lieu et qu’elles sont venues faire je ne sais quelles démarches auprès d’une administration ; j’offre mes services, mon argent ; j’apprends qu’elles se sont rendues par erreur à la soirée dansante en croyant que l’on y apprenait réellement à danser ; j’offre de contribuer, de mon côté, à l’éducation de la jeune fille ; de lui enseigner le français et la danse. Elles acceptent avec enthousiasme, elles considèrent mon offre comme un honneur et je suis toujours en relations avec elles… Voulez-vous qu’on y aille ? – mais pas maintenant.
– Laissez, laissez vos viles, vos basses anecdotes ; vous êtes un homme vicieux, voluptueux, infâme !
– Schiller ! Notre Schiller ! Voici Schiller ! Où va-t-elle se nicher la vertu ? Vous savez, je vais finir par vous raconter de telles aventures, expressément pour entendre vos exclamations. C’est une vraie jouissance !
– Comment donc ! Ne suis-je pas ridicule à mes propres yeux pour l’instant, murmura haineusement Raskolnikov.
Svidrigaïlov riait à gorge déployée ; enfin, il appela Philippe, régla l’addition et s’apprêta à partir.
– Eh bien, je suis saoul, assez causé !, dit-il. – Une jouissance !
– Comment ne serait-ce pas une jouissance, s’écria Raskolnikov en se levant aussi ; n’est-ce pas une jouissance pour un débauché blasé que de faire le récit de telles aventures (tout en ayant en vue quelque monstrueux dessein de ce genre) et surtout dans de telles circonstances et à un homme tel que moi… Cela excite.
– Et bien, si c’est ainsi, répondit Svidrigaïlov avec quelque étonnement, en examinant Raskolnikov, – si c’est ainsi, alors, vous êtes vous-même un fameux cynique. En tout cas, il y a énormément d’étoffe en vous. Vous êtes capable de concevoir beaucoup… d’ailleurs, vous êtes capable de réaliser beaucoup aussi. Après tout, ça suffit. Je regrette sincèrement que l’entretien ait été si bref, mais je saurai remettre la main sur vous… Attendez un peu et vous verrez…
Svidrigaïlov, pourtant, n’était que légèrement ivre ; le vin lui était monté un instant à la tête, mais l’ivresse se dissipait rapidement. Il semblait fort préoccupé par quelque chose d’important, ce qui lui faisait froncer les sourcils. Quelque attente l’agitait et l’inquiétait. Il avait changé, pendant les dernières minutes, son attitude envers Raskolnikov ; il devenait de plus en plus grossier et railleur. Le jeune homme avait remarqué tout cela et il en était très inquiet. Svidrigaïlov lui était devenu fort suspect, il décida de le suivre.
Ils descendirent sur le trottoir.
– Vous allez à droite, moi à gauche, ou plutôt, c’est l’inverse, – adieu mon plaisir, à la joie de vous revoir !
Et il s’en alla vers la droite, dans la direction de la place Sennoï.
Raskolnikov le suivit.
– Qu’est-ce que c’est ! s’écria Svidrigaïlov en se retournant. Je croyais vous avoir dit…
– Cela signifie que je ne vous lâcherai plus, maintenant.
– Comment ?
Ils s’étaient tous deux arrêtés et ils se mesurèrent du regard.
– De tous vos récits d’homme à moitié ivre, coupa brutalement Raskolnikov, – j’ai conclu positivement que, non seulement vous n’aviez pas abandonné vos vils desseins à l’endroit de ma sœur, mais que vous vous en occupez plus que jamais. Je sais que celle-ci a reçu une lettre ce matin. Vous ne teniez pas en place tout à l’heure… Vous avez très bien pu dénicher une fiancée quelque part, mais cela ne signifie rien. Je veux m’assurer personnellement…
Il est douteux que Raskolnikov lui-même eût pu dire ce qu’il désirait et de quoi, précisément, il aurait voulu s’assurer personnellement.
– Ah, c’est ainsi ! Voulez-vous que j’appelle la police ?
– Appelez-la !
Ils restèrent encore une minute l’un en face de l’autre. Enfin le visage de Svidrigaïlov changea. Voyant que Raskolnikov n’avait pas eu peur de la menace, il prit soudain l’air le plus enjoué et le plus amical.
– Voilà comment vous êtes ! J’ai fait exprès de ne pas vous parler de cette affaire, quoique la curiosité m’eût torturé. C’est une affaire fantastique. J’aurais voulu remettre la conversation à plus tard, mais vous êtes capable d’exaspérer un mort… Allons, venez ; mais je vous le dis avant tout : je rentre un instant chez moi chercher de l’argent ; ensuite je ferme l’appartement à clé, je prends un fiacre et je vais toute la soirée aux Îles. Alors pourquoi me suivez-vous ?
– Je vous accompagne jusque chez vous, je n’entrerai même pas. Je vais chez Sophia Sèmionovna pour m’excuser de n’être pas venu à l’enterrement.
– Comme vous voulez, mais Sophia Sèmionovna n’est pas chez elle. Elle a emmené les enfants chez une certaine dame, une noble dame âgée, une ancienne amie à moi, qui est ordonnatrice dans je ne sais quel orphelinat. J’ai charmé cette dame, je lui ai versé l’argent pour les trois oiselets de Katerina Ivanovna et j’ai fait don d’une somme aux orphelinats ; enfin je lui ai raconté l’histoire de Sophia Sèmionovna avec tous les détails, sans rien lui cacher. Voilà pourquoi Sophia Sèmionovna a été convoquée aujourd’hui, directement à l’hôtel X… où s’est arrêtée provisoirement la grande dame en revenant de villégiature.
– Peu importe, je vais quand même.
– Comme vous voudrez, mais je ne vous y accompagne pas ; qu’est-ce que cela peut me faire ? Nous voici presque arrivés. Dites-moi, je suis sûr que je vous suis suspect parce que j’ai été assez délicat pour ne pas vous avoir importuné par des questions… vous comprenez ? Cela vous a semblé étrange ; je parie que c’est ça ! Allez vous conduire avec délicatesse après cela !
– Et vous écoutez aux portes !
– Ah, c’est à cela que vous pensez ! dit Svidrigaïlov en riant. Oui, j’aurais été étonné si, après tout ce qui a été dit, vous aviez laissé passer l’occasion de faire cette remarque. Ha, ha ! quoique je n’aie rien compris à ce que vous avez… fabriqué… là-bas et à ce que vous avez raconté à Sophia Sèmionovna, pourtant je voudrais bien savoir ce que cela signifie. Je suis peut-être un rétrograde et je ne suis peut-être plus capable de rien comprendre. Expliquez-moi la chose, très cher, pour l’amour de Dieu ! Éclairez-moi en vous basant sur les principes nouveaux.
– Vous n’avez rien pu entendre, vous mentez !
– Mais je ne parle pas de ça, pas de ça du tout (quoique j’ai bien entendu quelque chose) ; je parle du fait que vous soupirez sans cesse ! Le Schiller, en vous, s’indigne constamment. Et à présent, vous me défendez d’écouter aux portes. Si c’est ainsi, allez déclarer aux autorités : « Voici ce qui est arrivé, voici mon cas j’ai fait une petite erreur dans ma théorie. » Si vous êtes convaincu qu’il n’est pas permis d’écouter aux portes, mais qu’on peut trucider les petites vieilles tant qu’on veut, partez alors au plus vite quelque part aux Amériques ! Fuyez, jeune homme ! Vous en avez peut-être encore le temps. Je vous parle sincèrement. Vous n’avez sans doute pas d’argent ? Je vous paierai le voyage.
– Je pense à tout autre chose, l’interrompit Raskolnikov avec dégoût.
– Je vous comprends (du reste, ne vous forcez pas ; ne parlez pas si vous n’en avez pas envie) je comprends quelles questions vous préoccupent : des questions morales peut-être ? La question de l’homme et du citoyen ? Balancez-les au diable, par-dessus bord ; pourquoi vous en préoccuper maintenant ? Hé, hé ! Serait-ce parce que vous pensez toujours en homme et en citoyen ? Et si c’est ainsi, il ne fallait pas vous fourrer dans cette affaire ; inutile d’entreprendre une besogne qui n’était pas faite pour vous. Suicidez-vous. Mais peut-être n’en avez-vous pas envie ?
– Je vois que vous voulez m’irriter dans l’espoir de vous débarrasser de moi…
– Vous êtes drôle ; mais nous voici arrivés ; entrez, je vous prie, voici l’escalier. Voici l’entrée du logement de Sophia Sèmionovna, vous voyez qu’il n’y a personne ! Vous ne me croyez pas ? Demandez à Kapernaoumov ; elle lui laisse toujours sa clé. Et voici Madame de Kapernaoumov, n’est-ce pas ? Comment (Elle est un peu sourde.) Partie ? Où ? Voilà ; avez-vous entendu ? Elle n’est pas là et elle ne rentrera pas avant la nuit. Maintenant, allons chez moi. C’est ce que vous voulez, n’est-ce pas ? Et bien, nous y voici.Madame Resslich est absente. Cette femme a toujours des affaires, mais c’est une excellente femme, je vous assure. Peut-être pourrait-elle vous être utile, si vous étiez un peu raisonnable. Et bien, veuillez regarder : je prends une obligation à cinq pour cent dans le bureau (voyez comme j’en ai beaucoup !) et cette obligation va être changée aujourd’hui même. Et bien, avez-vous vu ? Il est inutile que je perde plus de temps. Je ferme le bureau ; je ferme l’appartement et nous voici de nouveau dans l’escalier. Alors, voulez-vous que nous prenions un fiacre ? Voici, je loue cette voiture pour aller à la pointe Élaguine ; comment ? Vous refusez ? Vous ne tenez pas le coup ? Cela ne fait rien, allons faire un tour. Je crois que la pluie s’annonce ; mais ce n’est rien, nous relèverons la capote…
Svidrigaïlov était déjà monté dans la voiture. Raskolnikov pensa que ses soupçons étaient, au moins en ce moment, injustifiés. Il ne répondit pas un mot, se détourna et s’en fut dans la direction de la place Sennoï. S’il s’était retourné en chemin, il aurait pu voir comment Svidrigaïlov qui ne s’était pas éloigné à plus d’une distance de cent pas, en voiture, régla le cocher et se retrouva sur le trottoir. Mais il ne pouvait déjà plus rien voir, car il avait tourné le coin. Un profond dégoût lui faisait fuir Svidrigaïlov. « Et j’ai pu m’attendre à quelque chose de la part de ce grossier scélérat, de ce débauché, de cet individu voluptueux et infâme ! » s’écria-t-il involontairement. Il est vrai que Raskolnikov avait prononcé son jugement avec trop de hâte et de légèreté. Il y avait quelque chose dans la personnalité de Svidrigaïlov qui lui donnait une certaine originalité, sinon un certain mystère. En ce qui concernait sa sœur, Raskolnikov restait fermement persuadé que Svidrigaïlov ne la laisserait pas en paix. Mais il lui était trop pénible, trop insupportable de penser davantage à cela.
À son habitude, resté seul, et après avoir fait une vingtaine de pas, il tomba dans une profonde méditation. Ayant atteint le pont, il s’arrêta près du garde-fou et se mit à regarder l’eau. Pourtant Avdotia Romanovna se tenait non loin de lui à l’observer.
Ils s’étaient croisés, en effet, en s’engageant sur le pont, mais il était passé à côté d’elle sans la remarquer. Dounétchka ne l’avait pas encore rencontré dans un pareil état et elle en fut stupéfaite jusqu’à l’effroi. Elle s’était arrêtée et se demandait si elle allait l’interpeller. Soudain elle remarqua Svidrigaïlov qui venait d’un autre côté.
Celui-ci semblait s’approcher avec prudence et mystère. Il ne s’engagea pas sur le pont mais s’arrêta à l’écart, sur le trottoir, tâchant de se dissimuler aux yeux de Raskolnikov. Il avait remarqué Dounia depuis longtemps et il essayait d’attirer son attention. Il sembla à Dounétchka que Svidrigaïlov la suppliait par signes de ne pas appeler son frère et de venir vers lui.
C’est ce que fit Dounia. Elle contourna silencieusement son frère et s’approcha de Svidrigaïlov.
– Venez vite, lui chuchota-t-il. Je ne désire pas que Rodion Romanovitch soit informé de notre rendez-vous. Je vous avertis que je viens de lui parler dans une taverne, non loin d’ici où il est venu me relancer lui-même et j’ai eu toutes les peines du monde à me débarrasser de lui. Il connaît l’existence de ma lettre et il soupçonne quelque chose. Ce n’est certes pas vous qui lui avez dévoilé la chose. Mais pourtant si ce n’est pas vous, qui est-ce ?
– Nous voici derrière le coin, l’interrompit Dounia ; – à présent, mon frère ne peut plus nous voir. Je vous déclare que je n’irai pas plus loin avec vous. Dites-moi tout ici ; tout cela peut être dit en rue.
– En premier lieu, cela ne peut en aucun cas être dit en rue ; en second lieu, vous devez écouter ce que Sophia Sèmionovna aura à vous dire ; en troisième lieu, je vous montrerai certains documents… Et puis, si vous refusez de venir chez moi, je refuserai toute explication et je m’en irai immédiatement. En outre, je vous prie de ne pas oublier que le très curieux secret de votre frère bien-aimé se trouve entièrement en ma possession.
Dounia s’arrêta, indécise, et scruta d’un regard aigu le visage de Svidrigaïlov.
– De quoi avez-vous peur ? remarqua celui-ci calmement. En ville ce n’est pas la même chose qu’à la campagne. Vous m’avez fait plus de tort, à la campagne, que je ne vous en ai fait ici…
– Sophia Sèmionovna est prévenue ?
– Non, je ne lui ai pas dit un mot de tout cela et je ne suis même pas certain qu’elle soit chez elle. Pourtant, je crois bien qu’elle y est. Elle a enterré une parente aujourd’hui ; on ne va pas faire de visites à ces moments-là. Maintenant je ne veux parler de cela à personne et je regrette même de vous en avoir causé. Dans le cas présent, la moindre imprudence équivaudrait à une dénonciation. J’habite là, dans cet immeuble ; nous voici arrivés. Voici le portier de la maison il me connaît très bien ; voici qu’il me salue ; il voit que j’arrive accompagné d’une dame et il a évidemment pu voir et retenir votre visage et ceci vous sera utile, puisque vous avez si peur et que vous me soupçonnez. Excusez-moi de vous dire des choses aussi grossières. Je sous-loue mon appartement. Sophia Sèmionovna loge dans une chambre contiguë à la mienne ; elle la sous-loue aussi. Tout l’étage est occupé. Pourquoi auriez-vous peur comme un enfant ? Suis-je tellement effrayant ?
Svidrigaïlov plissa péniblement sa bouche en une espèce de sourire, mais il avait déjà bien autre chose en tête pour pouvoir penser à sourire. Son cœur battait à grands coups et sa respiration était oppressée. Il parlait tant, expressément, pour cacher son agitation croissante. Mais Dounia ne remarqua pas cela, les paroles qu’il avait prononcées sur le fait qu’elle avait peur de lui comme un enfant l’avaient trop irritée.
– Je n’ai pas peur de vous, quoi que je sache que vous êtes un homme… sans honneur, dit-elle avec un calme apparent, mais son visage était très pâle.
Svidrigaïlov s’arrêta à la porte du logis de Sonia.
– Permettez-moi de m’informer si elle est chez elle. Non, elle n’est pas là. Quelle malchance. Mais je sais qu’elle peut rentrer très bientôt. Si elle est sortie, ce ne peut être que pour aller voir une dame au sujet des orphelins. Leur mère est morte. Je me suis occupé de cette affaire. Si Sophia Sèmionovna ne revenait pas dans dix minutes, je vous l’enverrais chez vous, si vous le voulez, aujourd’hui même ; voici ma porte. Voici mes deux chambres. Derrière cette porte se trouve le logement de Mme Resslich. Regardez maintenant ici, je vais vous montrer mes documents principaux : cette porte conduit de ma chambre à coucher dans deux pièces entièrement vides qui sont à louer. Les voici. Il faut que vous regardiez cela avec attention.
Svidrigaïlov occupait deux pièces meublées, assez vastes. Dounétchka jetait des regards méfiants autour d’elle, mais elle ne remarqua rien de particulier dans l’ameublement ni dans la disposition des pièces, quoiqu’elle eût pu, par exemple, observer que le logement de Svidrigaïlov se trouvait entre deux appartements quasi inoccupés. En venant du couloir on pénétrait chez lui après avoir traversé les deux chambres, pratiquement vides, de sa logeuse. Après avoir ouvert la porte de sa chambre à coucher, qui était fermée à clé, Svidrigaïlov montra à Dounétchka l’appartement qui était à louer. Dounia s’était arrêtée sur le seuil, ne comprenant pas pourquoi on l’invitait à regarder ces pièces, mais Svidrigaïlov se hâta d’expliquer :
– Regardez par là, dans cette grande chambre. Remarquez cette porte ; elle est fermée à clé. Il y a une chaise près de cette porte : la seule chaise dans ces deux chambres. Je l’ai apportée de chez moi pour écouter avec plus de commodité. Derrière cette porte se trouve la table de Sophia Sèmionovna et c’est à cette table qu’elle était assise pendant sa conversation avec Rodion Romanovitch. Quant à moi, j’ai écouté à cette porte, assis sur cette chaise, pendant deux soirées d’affilée, chaque fois deux heures, et, évidemment, dans ces conditions, j’ai pu entendre quelque chose, qu’en pensez-vous ?
– Vous avez écouté à la porte ?
– Oui ; allons maintenant chez moi ; il n’y a même pas de sièges ici.
Il ramena Avdotia Romanovna dans la première chambre, qui lui servait de salon, et lui offrit un siège. Il s’assit lui-même à l’autre bout de la table, à bonne distance d’elle, mais la flamme, qui avait déjà tant effrayé Dounétchka jadis, brillait dans ses yeux.
Elle frissonna et regarda encore une fois autour d’elle avec effroi. Ce geste avait été involontaire, il était visible qu’elle n’avait pas envie de montrer sa méfiance. Mais l’isolement de l’appartement de Svidrigaïlov la frappa enfin. Elle voulut demander si, au moins, sa logeuse était chez elle, mais elle ne posa pas la question… par orgueil. En outre, une autre souffrance, beaucoup plus intense que la crainte pour elle-même, habitait son cœur. Cette souffrance était insupportable.
– Voici votre lettre, débuta-t-elle, en déposant le pli sur la table. – Est-ce possible, ce que vous écrivez-là ? Vous faites allusion à un crime qu’aurait commis mon frère. Votre allusion est trop nette, vous ne pouvez plus, maintenant, renier vos paroles ! Sachez que j’ai déjà entendu parler auparavant de ce conte absurde et que je n’en crois pas un mot. C’est une suspicion hideuse et ridicule. Je suis au courant de l’histoire ; je sais comment et pourquoi elle a été inventée. Vous ne pouvez avoir de preuve. Vous avez promis de prouver vos affirmations, parlez donc ! Soyez persuadé, avant tout, que je ne vous crois pas ! Je ne vous crois pas…
Dounétchka dit ces paroles très rapidement, en se hâtant, et, pendant un instant, le sang monta à son visage.
– Si vous ne me croyiez pas, auriez-vous risqué de venir chez moi, seule ? Pourquoi êtes-vous venue ? Par pure curiosité ?
– Ne me torturez pas, parlez, parlez !
– Il n’y a pas à dire, vous êtes une vaillante jeune fille. Je vous le jure, je pensais que vous demanderiez à M. Rasoumikhine de vous accompagner ici. Mais il n’était ni avec vous, ni dans les environs ; j’ai bien regardé ; c’est audacieux ; vous avez donc eu pitié de Rodion Romanovitch. D’ailleurs, tout est divin en vous… Que vous dirais-je bien au sujet de votre frère ? Vous venez de le voir vous-même. Vous avez vu comment il est ?
– Mais vous ne vous basez que sur cela ?
– Non, pas sur cela, mais bien sur ses propres paroles. Il est venu ici chez Sophia Sèmionovna, deux soirs d’affilée. Il lui a fait une confession complète. C’est un assassin. Il a tué une vieille veuve de fonctionnaire, une usurière chez laquelle il avait des objets en gage ; il a tué aussi la sœur de celle-ci, une marchande nommée Lisaveta qui était entrée inopinément au moment du crime. Il les a tuées toutes les deux avec une hache qu’il avait apportée avec lui. Il les a tuées pour voler et il a volé : il a pris de l’argent et certains bijoux… Il a dit tout cela mot à mot à Sophia Sèmionovna qui est la seule à connaître le secret mais qui n’a participé au meurtre ni en paroles ni en actes et qui, au contraire, a été épouvantée, comme vous à présent. Soyez tranquille, elle ne le trahira pas.
– Ce n’est pas possible ! murmurait Dounétchka de ses lèvres devenues exsangues ; elle étouffait ; – ce n’est pas possible, il n’y a aucune raison, pas la moindre, aucun prétexte… c’est un mensonge ! Un mensonge !
– Il a volé : c’est là toute la raison. Il a pris l’argent et les bijoux. Il est vrai que, de son propre aveu, il n’a profité ni de cet argent ni de ces bijoux et il est allé les cacher sous une pierre où ils sont encore. Mais il a fait cela parce qu’il n’a pas osé s’en servir.
– Mais est-ce possible qu’il ait volé ? Qu’il ait pu avoir cette idée ? s’écria Dounia en bondissant de sa chaise. Vous le connaissez, vous l’avez vu. Est-il capable de voler ?
Il semblait qu’elle suppliait Svidrigaïlov ; elle avait oublié sa terreur.
– Il y a des millions de réponses à votre question, des millions de combinaisons et de classements, Avdotia Romanovna. Le voleur vole ; en revanche, il sait bien qu’il est vil. D’un autre côté, on m’a raconté l’histoire d’un homme honorable qui a dévalisé la poste ; qui sait, peut-être pensait-il qu’il avait fait vraiment quelque chose d’honnête ! Évidemment, je n’aurais pas cru cela – comme vous – si j’avais entendu ce récit fait par une tierce personne. Mais j’ai dû croire ce qu’ont entendu mes propres oreilles. Il a exposé toutes ses raisons à Sophia Sèmionovna ; et même celle-là n’a pas cru tout d’abord ce qu’il lui disait mais elle a dû finalement accepter l’évidence. Car il lui en a fait personnellement le récit.
– Et quelles sont… les causes ?
– C’est une longue histoire, Avdotia Romanovna, il y a là – comment vous dirais-je – une théorie qui autorise, par exemple, à commettre une mauvaise action partielle si le but principal est bon. Une seule mauvaise action, et cent bonnes ! Il est vrai aussi qu’il est vexant pour un jeune homme pourvu de mérites et d’un incommensurable amour-propre de savoir qu’il lui aurait suffi de trois mille roubles, par exemple, pour que son avenir s’agence d’une tout autre façon et de s’apercevoir qu’il n’a pas ces trois mille roubles ! Ajoutez à cela l’irritation provenant de la faim, du logement trop étroit, des vêtements en loques, de la vive conscience de sa position sociale et aussi de la situation de sa sœur et de sa mère. Mais surtout, la vanité, l’orgueil et la vanité ; du reste, Dieu sait peut-être qu’avec de bons sentiments… Je ne l’accuse pas, n’en croyez rien ; d’ailleurs, ce n’est pas mon affaire. Il y avait là aussi une certaine théorie personnelle – une simple théorie – suivant laquelle les hommes se subdivisent en « troupeau » et en exceptionnels, c’est-à-dire en « hommes supérieurs » pour qui la loi n’est pas écrite, mais qui, au contraire, écrivent la loi pour les autres hommes, pour le « troupeau », c’est-à-dire pour les rebuts… Pas mal, cette théorie : une théorie comme une autre. Il est terriblement emballé pour Napoléon, c’est-à-dire, ce qui l’a emballé, c’est que beaucoup de génies ne se soucient pas de méfaits isolés, qu’ils passent outre sans même y réfléchir. Je crois qu’il s’est imaginé être lui aussi un génie – c’est-à-dire qu’il en a été persuadé quelque temps. Il a beaucoup souffert et il souffre encore à la pensée qu’il a pu inventer une théorie, mais qu’il n’a pas été capable de passer outre du méfait isolé « sans même y réfléchir » et que, par conséquent, il n’est pas un génie ! Et ceci est bien humiliant pour un jeune homme plein d’orgueil, surtout à notre époque…
– Et les remords ? Vous lui niez donc tout sentiment moral ? Mais il n’est pas ainsi !
– Oh, Avdotia Romanovna, tout est troublé à présent, c’est-à-dire, en somme, cela n’a jamais été en ordre. Les Russes ont les idées grandes en général, Avdotia Romanovna, grandes comme leur pays et ils sont extrêmement enclins au fantastique et au désordonné ; mais c’est un malheur que d’être large l’idées sans être particulièrement génial. Vous souvenez-vous des longues conversations du même goût, et sur le même sujet, que nous avons eues entre nous, chaque soir après le dîner, sur la terrasse, dans le jardin ? Vous me reprochiez précisément cette largesse d’idées. Qui sait, peut-être parlions-nous de cela pendant qu’il restait couché à ruminer son dessein. Chez nous, la société cultivée n’a pas de traditions particulièrement sacrées, Avdotia Romanovna : peut-être arrive-t-il que l’un ou l’autre s’en établisse d’après les livres… ou qu’il déduise, à son usage, des chroniques anciennes… Mais ceux-là sont plutôt des savants et, vous savez, ce sont des benêts dans leur genre, si bien qu’il ne serait pas convenable pour un homme du monde de suivre cette voie. Du reste, vous connaissez mes idées ; je n’accuse absolument personne. Moi-même je suis oisif, j’ai les mains blanches et je garde cette ligne de conduite. Nous avons d’ailleurs parlé de tout cela plus d’une fois. J’ai même eu le bonheur de pouvoir vous intéresser avec mes raisonnements… Vous êtes très pâle, Avdotia Romanovna !
– Je connais cette théorie. J’ai lu son article dans la revue au sujet des hommes exceptionnels auxquels tout est permis… Rasoumikhine me l’a apporté…
– Monsieur Rasoumikhine ? L’article de votre frère ? Dans la revue ? Il existe un tel article ? Je ne le savais pas. Comme ce doit être curieux ! Mais où allez-vous, Avdotia Romanovna ?
– Je veux voir Sophia Sèmionovna, dit Dounétchka d’une voix faible. Quel est le chemin pour aller dans sa chambre ? Elle est peut-être arrivée ; je veux absolument la voir maintenant ! Je veux qu’elle…
Avdotia Romanovna ne put achever : le souffle lui fit littéralement défaut.
– Sophie Sémionovna ne rentrera pas avant la nuit, je le présume. Elle devait rentrer tout de suite ou sinon très tard…
– Ah ! tu mens, alors ! Je vois… tu as menti… tu mentais tout le temps !… Je ne te crois pas ! Je ne te crois pas ! Je ne te crois pas ! criait Dounétchka saisie de rage et perdant complètement la tête.
Elle s’effondra, sur le point de s’évanouir, sur une chaise que Svidrigaïlov s’était hâté de lui avancer.
– Avdotia Romanovna, qu’avez-vous, reprenez vos esprits ! Voici de l’eau. Buvez une gorgée…
Il l’aspergea d’eau. Dounétchka frissonna et revint à elle.
– Quel effet ! murmura Svidrigaïlov à part lui, en fronçant les sourcils. Avdotia Romanovna, tranquillisez-vous ! Sachez qu’il a des amis. Nous le sauverons ; nous le tirerons de ce mauvais pas. Voulez-vous que je parte avec lui à l’étranger ? J’ai de l’argent. Je saurai obtenir un billet pour lui avant trois jours. Même s’il a tué, il fera une foule de bonnes actions, plus tard, si bien que tout sera effacé ; tranquillisez-vous. Il peut encore devenir un grand homme. Eh bien ! qu’avez-vous ? Comment vous sentez-vous ?
– Le scélérat ! Il raille encore. Laissez-moi aller…
– Où allez-vous ? Mais où allez-vous ?
– Chez lui. Où est-il ? Vous le savez ? Pourquoi cette porte est-elle fermée à clé ? Nous sommes entrés par cette porte et maintenant elle est fermée à clé. Quand avez-vous pris le temps de la fermer ?
– Nous ne pouvions pas parler, toutes portes ouvertes. Je ne raille pas du tout ; je suis tout simplement las de parler ce langage. Allons, comment voulez-vous partir dans l’état où vous êtes ? Vous voulez le trahir ? Vous le rendrez enragé et il se trahira lui-même. Sachez qu’on le surveille déjà, qu’ils sont déjà sur sa piste. Vous ne feriez que le trahir. Attendez ; je viens de le voir et de lui parler ; on peut encore le sauver. Asseyez-vous, réfléchissons ensemble. C’est pour cela que je vous ai fait venir ici, pour parler de cela seul à seul avec vous et pour bien examiner le problème sur toutes ses faces. Mais asseyez-vous donc !
– Comment pouvez-vous le sauver ? Est-il possible de le sauver ?
Dounia s’assit. Svidrigaïlov s’assit à côté d’elle.
– Tout cela dépend de vous, de vous, de vous seule, commença-t-il, les yeux étincelants, à voix très basse, en bafouillant et, dans son émotion, ne pouvant prononcer certains mots.
Dounia se recula effrayée. Il tremblait tout entier :
– Vous… un mot de vous et il est sauvé ! Je le sauverai. J’ai de l’argent et des amis. Je l’enverrai immédiatement à l’étranger, et moi, je prendrai un passeport, deux passeports. Un pour lui, un pour moi. J’ai des amis. Je connais des gens bien placés… Voulez-vous ?… Je prendrai aussi un passeport pour vous… pour votre mère… qu’avez-vous besoin de Rasoumikhine ? Je vous aime aussi… Je vous aime infiniment ! Laissez-moi baiser le bas de votre robe, laissez-moi ! Laissez-moi ! Je ne peux pas supporter de l’entendre bruisser. Dites-moi : « Faites ceci » et je le ferai. Je ferai l’impossible. Je croirai ce que vous croyez. Je ferai tout, tout ! Ne me regardez pas, ne me regardez pas ainsi ! Savez-vous que votre regard me tue…
Le délire s’emparait de lui. Quelque chose venait de se passer en lui, comme s’il avait un coup de sang. Dounia bondit et se précipita vers la porte.
– Ouvrez ! Ouvrez ! cria-t-elle, appelant au secours et secouant la porte. Ouvrez donc ! N’y a-t-il personne ?
Svidrigaïlov revint à lui et se leva. Un sourire méchant et railleur plissa lentement ses lèvres qui tremblaient encore.
– Il n’y a personne à la maison, prononça-t-il doucement avec des pauses. La logeuse est partie, ce n’est pas la peine de crier : vous vous agitez pour rien.
– Où est la clé ? Ouvre la porte tout de suite, tout de suite, vil individu !
– J’ai perdu la clé, je ne peux pas la retrouver.
– Oh ! Mais c’est un piège ! s’écria Dounia ; elle devint pâle comme une morte et se précipita vers un coin où elle se réfugia derrière une petite table qui s’y trouvait. Elle ne criait pas, mais elle braqua ses yeux sur son bourreau en suivant chacun de ses gestes. Svidrigaïlov ne bougeait pas de sa place et lui faisait face de l’autre bout de la pièce. Il s’était dominé, tout au moins superficiellement. Mais son visage était toujours pâle. Un sourire railleur ne quittait pas ses lèvres.
– Vous avez dit « piège », Avdotia Romanovna. Si je me suis proposé de vous faire violence, vous pouvez bien penser que j’ai pris des dispositions en conséquence. Sophia Sèmionovna n’est pas chez elle, le logement des Kapernaoumov est fort éloigné : il y a cinq pièces vides et fermées qui les séparent de celui-ci. Enfin, je suis au moins deux fois plus fort que vous et, en outre, je n’ai rien à craindre, car vous ne pourrez pas porter plainte après cela, vous ne livrerez pas votre frère ? Et puis, personne ne vous croira ; allons, pourquoi une jeune fille se serait-elle rendue chez un homme seul ? Si bien que même si vous sacrifiez votre frère, vous ne prouveriez quand même rien : il est très difficile de prouver qu’il y a un viol, Avdotia Romanovna.
– Infâme individu ! balbutia Dounia, indignée.
– Comme vous voudrez, mais remarquez que je n’ai émis que des hypothèses. D’après ma conviction personnelle, vous avez absolument raison ; le viol est une horreur. J’ai parlé seulement pour vous faire comprendre que vous n’aurez absolument rien sur la conscience, même si… même si vous consentiez de plein gré à sauver votre frère de la manière que je vous propose. Ce serait vous soumettre aux circonstances, à la force, enfin, puisqu’on ne peut pas se passer de ce mot. Réfléchissez à cela ; le sort de votre frère et de votre mère est entre vos mains. Quant à moi, je serai votre esclave… toute ma vie… Je vais attendre ici votre décision…
Svidrigaïlov s’assit sur le divan, à huit pas de Dounia. Celle-ci n’avait plus le moindre doute sur le caractère inébranlable de sa décision. En outre, elle le connaissait…
Soudain, elle sortit un revolver de sa poche, l’arma et appuya la main qui le tenait sur la table. Svidrigaïlov bondit.
– Ah ! c’est ainsi ! s’écria-t-il étonné mais en souriant méchamment. Et bien, cela change du tout au tout la marche de l’affaire ! Vous me facilitez extrêmement les choses, Avdotia Romanovna ! Mais où avez-vous pris ce revolver ! Ne serait-ce pas M. Rasoumikhine ? Bah ! Mais c’est mon revolver ! Une vieille connaissance ! Et moi qui l’ai tant cherché là-bas !… – Les leçons que j’ai eu l’honneur de vous donner n’ont, par conséquent, pas été perdues.
– Ce n’est pas ton revolver, il appartient à Marfa Pètrovna que tu as tuée, scélérat ! Tu n’avais rien à toi, dans sa maison. Je l’ai pris quand j’ai commencé à soupçonner ce dont tu es capable ! Ose faire ne fût-ce qu’un pas et je te jure que je te tuerai !
Dounia était proche de la crise de nerfs. Elle tenait le revolver, prête à faire feu.
– Et le frère ? Je le demande par curiosité, demanda Svidrigaïlov toujours debout à la même place.
– Dénonce-le si tu veux ! Ne bouge pas ! Pas un pas ! Je vais tirer. Tu as empoisonné ta femme, je le sais, tu es toi-même un assassin…
– Êtes-vous sûre que j’ai empoisonné Marfa Pètrovna ?
– Oui, toi ! Tu avais fait allusion à cela, tu m’avais parlé de poison… – je sais, tu es allé en chercher en ville… tu avais préparé… C’est sûrement toi, monstre !
– Si même c’était vrai, ç’aurait été à cause de toi… c’est toi qui en aurais été la cause.
– Tu mens ! Je t’ai toujours haï, toujours…
– Oh-là, Avdotia Romanovna ! Vous avez oublié, je vois comment dans le feu de la propagande, vous vous penchiez vers moi, toute pâmée… Je l’ai vu à vos yeux ; vous souvenez-vous, le soir, la lune, le rossignol qui chantait ?
– Tu mens ! (la rage étincela dans les yeux de Dounia) tu mens, calomniateur !
– Je mens ? Et bien soit, je mens. J’ai menti. Les femmes n’aiment pas qu’on leur rappelle ces petites choses-là. (Il eut un sourire). Je sais que tu feras feu, petit animal joli. Eh bien, tire !
Dounia leva le revolver et, mortellement pâle, la lèvre inférieure exsangue et tremblante, le regarda de ses grands yeux noirs étincelants, toute décidée, mesurant la distance et attendant son premier mouvement. Jamais il ne l’avait vue aussi merveilleusement belle. Il lui sembla que le feu qui jaillit des yeux de Dounia, au moment où elle leva le revolver, l’avait brûlé et son cœur se serra douloureusement. Il fit un pas et le coup partit. La balle lui frôla les cheveux et frappa le mur derrière lui. Il s’arrêta et se mit à rire silencieusement :
– Piqûre de guêpe ! Elle vise la tête… Qu’est-ce ? Du sang !
Il sortit son mouchoir pour essuyer le sang qui coulait en un mince filet sur sa tempe droite ; probablement, la balle lui avait légèrement éraflé la peau du crâne. Dounia baissa le revolver et regarda Svidrigaïlov avec une sorte d’épouvante, plutôt avec une sorte d’atroce perplexité. Il semblait qu’elle ne comprît pas ce qu’elle avait fait et ce qui se passait !
– Et bien, vous m’avez manqué ! Tirez encore, j’attends prononça doucement Svidrigaïlov, toujours souriant mais d’un sourire quelque peu sombre – si vous tardez tant, j’aurai le temps de sauter sur vous avant que vous n’armiez le revolver !
Dounétchka frissonna, arma rapidement le revolver et le leva de nouveau.
– Laissez-moi ! prononça-t-elle avec désespoir – je vous le jure, je vais tirer encore… Je tuerai !…
– Eh bien… à trois pas il est impossible de ne pas tuer. Mais si vous ne me tuez pas… alors…
Ses yeux étincelèrent et il fit deux pas en avant.
Dounétchka pressa la gâchette. L’arme rata !
– Vous l’avez mal chargé. Ce n’est rien ! Vous avez encore une capsule. Corrigez cela, j’attendrai.
Il était debout, à deux pas d’elle, il attendait et il la regardait avec une farouche résolution, d’un regard enflammé, passionné et lourd. Dounia comprit qu’il mourrait plutôt que de la laisser échapper. « Et… et évidemment, elle le tuerait sûrement, maintenant qu’il était à deux pas ».
Soudain, elle jeta le revolver.
– Elle le jette ! prononça Svidrigaïlov avec étonnement et il poussa un profond soupir.
Il lui sembla qu’un grand poids était tombé de son cœur et peut-être, n’était-ce pas uniquement le poids de l’angoisse de la mort : il était douteux, d’ailleurs, qu’il l’eût ressentie en cette minute. C’était plutôt la délivrance d’un autre sentiment, d’un sentiment plus profond et plus sombre qu’il n’aurait pu lui-même déterminer dans toute son ampleur.
Il s’approcha de Dounia et l’enlaça doucement par la taille. Elle ne résistait pas, tremblant comme une feuille, elle le regardait de ses yeux suppliants. Il voulut lui dire quelque chose mais ses lèvres se tordaient sans qu’aucun son n’en sortît.
– Laisse-moi ! supplia Dounia.
Svidrigaïlov frissonna ; ce tutoiement était différent de celui de tout à l’heure.
– Ainsi, tu ne m’aimes pas ? demanda-t-il doucement.
Dounia fit « non » de la tête.
– Et… tu ne pourras pas ?… Jamais ? chuchota-t-il avec désespoir.
– Jamais ! souffla Dounia.
Une lutte effrayante et silencieuse se livra dans l’âme de Svidrigaïlov. Il la regarda d’un regard inexprimable. Soudain, il enleva son bras de sa taille, s’éloigna rapidement et s’arrêta à la fenêtre.
Un moment passa encore.
– Voici la clé ! (Il la sortit de la poche gauche de son paletot et la mit derrière lui sur la table, sans regarder et sans se tourner vers Dounia). Prenez ; partez vite !…
Il regardait fixement par la fenêtre.
Dounia s’avança vers la table et s’empara de la clé.
– Vite ! Vite ! répéta Svidrigaïlov, toujours immobile et sans se retourner.
Mais dans cette exclamation perçait une note effrayante.
Dounia le comprit, saisit la clé, se précipita vers la porte, l’ouvrit rapidement et s’échappa de la chambre. Une minute plus tard, elle déboucha en courant comme une folle sur le quai du canal et se dirigea dans la direction du pont Z…
Svidrigaïlov resta encore près de trois minutes à la fenêtre ; enfin il se retourna lentement, regarda autour de lui et se passa doucement la main sur le front. Un étrange sourire, lui plissa le visage, un sourire impitoyable, triste, faible, le sourire du désespoir. Le sang, déjà sec, lui tachait la paume de la main ; il le regarda avec haine ; ensuite il mouilla une serviette et se frotta la tempe. Le revolver, qui avait été jeté par Dounia et qui avait glissé jusqu’à la porte, lui tomba sous les yeux. Il le ramassa et l’examina. C’était un petit revolver de poche, à trois coups, d’un ancien modèle ; il y restait encore deux charges et une capsule. On pouvait tirer encore un coup. Il réfléchit un instant, mit le revolver dans sa poche, prit son chapeau et s’en alla.
Toute cette fin de journée, jusqu’à dix heures, il la passa dans divers bouges et tavernes, allant de l’un à l’autre. Il tomba quelque part sur Katia, qui lui chanta, de nouveau, une autre chanson de valet, qui célébrait l’exploit d’un « coquin et tyran » qui
Se mit à embrasser Katia.
Svidrigaïlov abreuva Katia et le joueur d’orgue de barbarie, ainsi que les chansonniers, les laquais et deux pitoyables scribes. Il avait lié conversation avec ceux-ci parce qu’ils avaient tous deux le nez de travers : chez l’un le nez partait vers la droite, chez l’autre vers la gauche. Cela avait frappé Svidrigaïlov. Ils l’entraînèrent enfin dans un parc d’attractions, dont il leur paya l’entrée. Ce jardin comportait un chétif sapin et trois buissons. En outre on y avait construit un « vaux-hall » qui n’était, en réalité, qu’une taverne ; on pouvait y obtenir du thé et il y avait là quelques tables vertes et quelques chaises. Un chœur de mauvais chansonniers et un Munichois, vêtu en paillasse, pourvu d’un nez rouge, semblant d’ailleurs extrêmement abattu, amusaient le public.
Les scribes se querellèrent avec des collègues et furent sur le point d’en venir aux mains. Svidrigaïlov fut choisi comme juge. Il les écouta un quart d’heure, mais ils criaient tellement qu’il n’y avait pas la moindre possibilité d’entendre quelque chose. La version la plus probable était que l’un d’eux avait volé quelque chose et avait réussi à le vendre à un Juif, qui se trouva être là, mais ne voulut pas partager l’argent avec ses camarades. On découvrit enfin que l’objet était une cuillère à thé en argent, appartenant au « vaux-hall ». On avait remarqué le vol et l’affaire menaçait de s’envenimer.
Svidrigaïlov, pour apaiser le conflit, paya la cuillère, se leva et sortit du parc. Il était près de dix heures. Il n’avait pas bu une goutte de vin, s’étant borné à commander du thé, plutôt pour se conformer aux usages que par soif. La soirée était étouffante et le ciel était sombre. Vers dix heures, des nuages s’amoncelèrent, menaçants ; un coup de tonnerre éclata et la pluie se mit à crépiter. L’eau ne tombait pas en gouttes, mais en véritables filets qui, semblait-il, cravachaient le sol. Les éclairs brillaient à chaque minute et l’on pouvait bien compter jusqu’à cinq avant que l’obscurité revînt après chacun d’eux. Svidrigaïlov rentra chez lui, complètement transpercé ; il s’enferma, ouvrit son bureau, prit tout son argent et déchira deux ou trois papiers. Ayant fourré l’argent en poche, il voulut changer de vêtements, mais, après avoir jeté un coup d’œil par la fenêtre et écouté un instant l’orage et le crépitement de la pluie, il fit un geste de la main, prit son chapeau et sortit sans fermer son appartement à clé. Il alla droit chez Sonia. Celle-ci était chez elle. Elle n’était pas seule ; les quatre petits enfants de Kapernaoumov se trouvaient autour d’elle. Sophia Sèmionovna leur faisait boire du thé. Elle reçut Svidrigaïlov silencieusement et avec déférence, jeta un coup d’œil étonné à ses vêtements mouillés, mais ne dit mot. Quant aux enfants, ils s’étaient sauvés en proie à une terreur indescriptible.
Svidrigaïlov s’assit près de la table et pria Sonia de s’asseoir à côté de lui. Elle s’apprêta timidement à l’écouter.
– Je vais vraisemblablement partir pour l’Amérique, Sophia Sèmionovna, dit Svidrigaïlov, et comme nous nous voyons sans doute pour la dernière fois, je suis venu prendre quelques derniers arrangements. Alors, avez-vous rencontré cette dame aujourd’hui ? Je sais ce qu’elle vous a dit, ce n’est pas la peine de me le répéter. (Sonia fit un mouvement et rougit). Ces gens-là ont leurs manies. En ce qui concerne vos sœurs et votre petit frère, ils sont vraiment à l’abri et l’argent qui leur revient a déjà été déposé par moi, contre reçu, en mains sûres. D’ailleurs, gardez ce reçu ; on ne sait jamais… Voici, prenez-le ! Bon, ceci est réglé. Voici trois obligations à cinq pour cent, pour un montant total de trois mille roubles. Prenez-les pour vous, en toute propriété et que cela reste entre nous ; que personne n’en sache rien, quoique vous appreniez. Par après, elles vous seront utiles parce que, Sophia Sèmionovna, c’est mal de continuer à vivre ainsi, et puis, c’est devenu inutile.
– Vous m’avez comblé de vos bienfaits, moi, les orphelins et la défunte, se hâta de dire Sonia – et, si je vous ai si peu remercié jusqu’ici… ne prenez pas cela…
– Voyons, laissons cela.
– Je vous suis très reconnaissante, Arkadi Ivanovitch, mais je n’ai plus besoin de cet argent maintenant. Je saurai toujours subvenir à mes propres besoins ; ne prenez pas cela pour de l’ingratitude : puisque vous êtes si généreux, cet argent vous pourriez le…
– Le donner à vous, Sophia Sèmionovna, et je vous en prie, inutile d’en parler davantage, car je n’ai pas le temps. Il vous sera utile. Rodion Romanovitch se trouve devant l’alternative suivante : une balle dans la tête ou bien la Sibérie. (Sonia lui jeta un regard épouvanté et se mit à trembler). Ne vous inquiétez pas, j’ai tout appris de lui-même et je ne suis pas bavard ; je ne le dirai à personne. Vous avez bien fait, l’autre fois, de le pousser à se dénoncer. C’est beaucoup plus avantageux pour lui. Et s’il doit partir en Sibérie, vous le suivrez, n’est-ce pas ? C’est ainsi ? C’est bien ainsi ? Et, dans ce cas, l’argent vous viendra bien à point. Pour lui, vous comprenez ? Vous le donner revient à le lui donner. En outre, vous avez promis de payer la dette à Amalia Ivanovna ; je l’ai entendu. Pourquoi, Sophia Sèmionovna, vous engagez-vous, sans réfléchir, à de pareilles obligations ? C’est Katerina Ivanovna et non pas vous qui devait de l’argent à cette Allemande, alors vous auriez dû l’envoyer au diable. Ce n’est pas ainsi que l’on parvient à joindre les deux bouts dans la vie. Bon, si l’on vous demandait, demain ou après-demain, quelque chose à mon sujet (et on vous le demandera certainement), et bien, ne dites rien à propos de ma visite, ne mentionnez pas l’argent, ne le montrez pas et ne dites à personne que je vous l’ai donné. Bon. Et maintenant, au revoir. (Il se leva). Saluez Rodion Romanovitch de ma part. À propos, remettez plutôt l’argent à M. Rasoumikhine jusqu’à ce que le temps vienne de s’en servir. Vous connaissez M. Rasoumikhine ? Évidemment ! C’est un garçon qui est très bien. Portez-lui l’argent demain, ou… quand viendra le moment. En attendant, cachez-le le mieux possible.
Sonia s’était également levée d’un mouvement vif et le regardait, effrayée. Elle avait terriblement envie de dire, de demander quelque chose, mais elle ne sut, pendant les premiers moments, par où commencer.
– Comment allez-vous… comment allez-vous partir par une pluie pareille ?
- Mais quoi, s’apprêter à partir en Amérique et avoir peur de la pluie ; hé, hé ! Adieu, chère Sophia Sèmionovna ! Vivez, vivez longtemps, les autres ont besoin de vous. À propos… dites à M. Rasoumikhine que je le salue. Dites bien ainsi : Arkadi Ivanovitch Svidrigaïlov vous salue. Ne l’oubliez surtout pas.
Il sortit en laissant Sonia stupéfaite, effrayée et oppressée par un sombre et vague pressentiment.
On apprit par la suite, qu’il fit, dans la même soirée, une autre visite fort inattendue et extraordinaire. Il arriva à onze heures vingt tout trempé, chez sa fiancée qui habitait, avec ses parents, dans un petit appartement perspective Mali, île Vassilievsky. Il eut peine à se faire ouvrir et son arrivée produisit une agitation considérable ; mais Arkadi Ivanovitch eut des façons tellement séduisantes que la supposition (du reste fort astucieuse) que les raisonnables parents de la fiancée avaient faite, à savoir qu’Arkadi Ivanovitch s’était probablement déjà soûlé quelque part jusqu’à en perdre l’esprit, tomba d’elle-même.
La raisonnable et compatissante mère de la fiancée roula le fauteuil du père impotent dans la pièce où se trouvait Arkadi Ivanovitch et, selon son habitude, se lança dans des considérations lointaines. (Cette femme ne posait jamais de questions directes ; elle mettait d’abord en ligne des sourires, des frottements de mains et, ensuite, s’il lui fallait absolument apprendre quelque chose, par exemple quand il plairait à Arkadi Ivanovitch de célébrer les noces, elle commençait par poser des questions curieuses et presque avides sur Paris et la vie de Cour de là-bas, pour en arriver, progressivement, à l’île Vassilievsky.)
En un autre moment, ce procédé aurait inspiré, évidemment, bien de la considération, mais, cette fois-ci, il se trouva qu’Arkadi Ivanovitch était particulièrement impatient et il coupa court aux discours d’approche en déclarant qu’il voulait voir la fiancée au plus vite, quoiqu’on lui eût annoncé dès le début, que celle-ci était déjà au lit. Bien entendu, la fiancée ne manqua pas de paraître. Arkadi Ivanovitch lui déclara directement qu’il devait s’absenter de Petersbourg pour un certain temps, pour des motifs fort sérieux et que, pour cette raison, il lui apportait quinze mille roubles, valeur argent, sous forme de diverses obligations, dont il lui faisait don, parce qu’il voulait, depuis longtemps, lui faire cadeau de cette bagatelle. Ces explications ne mirent nullement en lumière le lien logique entre le cadeau, le départ et la nécessité pour lui de venir, vers minuit et par la pluie, néanmoins l’affaire s’arrangea sans heurt. Même les indispensables gémissements, questions et étonnements, furent particulièrement modérés et contenus ; en revanche, le sentiment de reconnaissance ne se fit pas faute de se manifester chaleureusement et fut même renforcé par les larmes de la très raisonnable mère.
Arkadi Ivanovitch se leva, se mit à rire, donna un baiser à sa fiancée, lui tapota la joue, répéta qu’il reviendrait bientôt et, ayant remarqué dans ses yeux, en plus d’une curiosité tout enfantine, une interrogation silencieuse et grave, il réfléchit un instant, l’embrassa une seconde fois et pensa immédiatement combien il était regrettable que son cadeau allait être tout de suite mis sous clé par la plus raisonnable des mères. Il sortit, les laissant tous dans la plus intense agitation. Mais la mère compatissante, chuchotant rapidement, eut tôt fait de résoudre certaines questions qui les rendaient perplexes.
Elle mit notamment en lumière qu’Arkadi Ivanovitch était un homme important, un homme pourvu de relations et ayant des affaires, un richard – Dieu sait ce qu’il avait en tête : il décide de partir et il part, il décide de donner de l’argent et il le donne ; aussi était-il inutile de s’étonner. Il était évidemment étrange qu’il vint tout trempé, mais les Anglais, par exemple, sont encore plus excentriques, et puis tous ces gens de la haute société ne tiennent pas compte de ce qu’on peut dire d’eux ; ils n’ont pas l’habitude de faire des façons. Peut-être est-il venu comme ça expressément pour montrer qu’il n’a peur de personne. Mais surtout, il n’en faut rien dire à qui que ce soit, car Dieu sait ce qui peut encore arriver. Il faut mettre au plus vite l’argent sous clé et, évidemment, le meilleur de l’histoire c’est que Fédossia, la servante, était restée dans sa cuisine et, surtout, il ne faut à aucun prix, à aucun prix, parler de cela à cette fine mouche de Resslich, etc…, etc…
Ils restèrent à chuchoter jusqu’aux environs de deux heures. La fiancée, du reste, était allée se recoucher beaucoup plus tôt, étonnée et quelque peu attristée.
Dans l’entre-temps, Svidrigaïlov était arrivé au pont K… qu’il traversa à minuit précise dans la direction de la ville. La pluie avait cessé, mais le vent soufflait toujours. Il commençait à frissonner et il jeta, un instant, avec une curiosité spéciale, un coup d’œil à l’eau noire de la Petite Neva. Mais il lui parut bientôt que la proximité de l’eau lui donnait froid ; il se détourna et s’engagea dans la perspective L… Il marcha très longtemps, presque une demi-heure, le long de cette interminable avenue, faisant plus d’un faux pas sur la chaussée pavée de bois ; chemin faisant, il observait le côté droit de l’avenue en y cherchant quelque chose. Il n’y avait pas longtemps, il était passé par là et avait remarqué, quelque part, à l’extrémité de l’avenue, un hôtel bâti en bois, mais assez spacieux, qui s’appelait, si ses souvenirs étaient bons, « Adrianople » ou d’un nom de ce genre. Il ne s’était pas trompé : cet hôtel, situé dans un endroit aussi retiré, était néanmoins assez visible pour qu’il ne soit pas possible de ne pas le découvrir, même en pleine nuit.
C’était un long bâtiment noirci, dans lequel, malgré l’heure tardive, on voyait encore des lumières et quelque mouvement. Il entra et demanda une chambre à un loqueteux qu’il rencontra dans le couloir. Celui-ci examina Svidrigaïlov d’un coup d’œil, se retourna et le conduisit immédiatement dans une chambre séparée, mal aérée, étroite, située tout au bout du corridor, dans un coin, sous l’escalier. Il n’y avait plus autre chose ; toutes les chambres étaient occupées. Le loqueteux le regardait interrogativement.
– Y a-t-il du thé ? demanda Svidrigaïlov.
– Oui, on peut vous en apporter.
– Qu’avez-vous encore ?
– Du veau, de la vodka, des hors-d’œuvre.
– Apporte du veau et du thé.
– Ne désirez-vous pas autre chose ? demanda le loqueteux quelque peu perplexe.
– Non, rien !
L’homme s’étonna tout à fait déçu.
« Ce doit être un bel endroit », pensa Svidrigaïlov ; « comment ne le connaissais-je pas ? J’ai sans doute l’air d’un noctambule revenant de quelque café-chantant, mais qui a déjà eu une aventure en route. Je serais pourtant curieux de savoir quelle est la clientèle de cet hôtel ? ».
Il alluma la bougie et examina la chambre de plus près. C’était une cage à ce point minuscule qu’elle semblait trop petite pour sa taille ; il n’y avait qu’une fenêtre ; le lit très sale, une table peinte et une chaise occupaient presque tout l’espace. Les murs, qui paraissaient être faits de planches, étaient recouverts de papier, à ce point crasseux et usé que, quoiqu’on pût encore reconnaître sa couleur jaune, on ne pouvait plus en discerner le dessin. Une partie du mur et du plafond était coupée de biais, comme dans une mansarde, mais, ici, la chose était due à un escalier qui passait par là.
Svidrigaïlov posa la bougie, s’assit sur le lit et devint pensif. Cependant, un chuchotement étrange et continu qui, parfois, s’élevait jusqu’au cri, provenait du réduit voisin et attira finalement son attention. Ce chuchotement ne s’était pas interrompu un instant depuis qu’il était entré. Il prêta l’oreille ; quelqu’un grondait une autre personne, lui faisait des reproches, les larmes dans la voix, mais on ne distinguait qu’une seule voix. Svidrigaïlov se leva et abrita la bougie derrière sa main : une fente brilla tout de suite dans la paroi de la cloison. Il s’approcha et se mit à regarder. Dans la chambre voisine, quelque peu plus grande que la sienne, il y avait deux hommes. L’un d’eux, à la tête crépue, sans redingote, le visage rouge et enflammé, était debout dans une pose d’orateur, les jambes écartées pour ne pas perdre l’équilibre, il se frappait la poitrine du poing, reprochait pathétiquement à l’autre d’être indigent, de ne pas avoir de grade dans l’administration, alors que lui, qui l’avait tiré de la boue, pouvait le chasser quand il lui plairait et que seul le doigt du Très Haut voyait tout cela. Celui à qui on faisait ces reproches était assis sur une chaise et avait l’air d’un homme qui a une forte envie d’éternuer et qui ne parvient pas à le faire. Il regardait de temps en temps l’orateur d’un regard de mouton, mais il était évident qu’il n’avait pas la moindre idée de ce dont il était question et il était même douteux qu’il entendit quoi que ce fût. Sur la table se trouvait une bougie qui achevait de se consumer, un flacon de vodka presque vide, des verres, un morceau de pain, un plat de concombres et de la vaisselle avec des restants de thé. Ayant attentivement examiné ce tableau, Svidrigaïlov quitta la fente de la cloison avec indifférence et s’assit de nouveau sur le lit.
Le loqueteux, qui était revenu avec le thé et un plat de veau, ne sut se retenir et demanda encore une fois « s’il ne fallait vraiment plus rien ? » et, ayant reçu une réponse négative, se retira définitivement. Svidrigaïlov se précipita sur le thé dans l’espoir de se réchauffer et il en but un verre, mais il ne put avaler un morceau de nourriture, l’appétit lui faisant totalement défaut. La fièvre l’envahissait. Il enleva son paletot, sa jaquette, s’enroula dans une couverture et se coucha sur le lit. Il était dépité ; « il aurait mieux valu être en bonne santé cette fois-ci », pensa-t-il et il eut un sourire.
L’air de la chambre était suffocant, la bougie jetait une faible lueur, le vent soufflait bruyamment dehors ; une souris grattait dans un coin ; d’ailleurs la chambre sentait la souris et le cuir. Il était couché et il rêvait ; les pensées se succédaient dans sa tête. Il semblait avoir envie d’accrocher son imagination à quelque chose. « Il y a sans doute un jardin sous la fenêtre », pensa-t-il, « on entendait le bruit des arbres agités par le vent ; je n’aime pas ce bruit, par les nuits de tempête ; une désagréable sensation ! ». Et il se rappela comment il avait passé, tout à l’heure, le long du parc Pètrovsky, il y pensa même avec dégoût. Alors il se souvint du pont K… et de la Petite Neva, et il eut de nouveau froid comme lorsqu’il se trouvait debout près de l’eau.
« Je n’ai jamais aimé l’eau, même en peinture », pensa-t-il, et il sourit de nouveau à une étrange pensée qui lui vint. « Cela devrait m’être égal maintenant, toute cette esthétique, ce confort, et c’est précisément ce moment que j’ai choisi pour devenir exigeant, comme un animal qui choisit soigneusement sa place… en pareil cas. J’aurais dû tourner vers l’île Pètrovsky ! Eh bien, non, l’endroit me semblait trop sombre et trop froid, hé, hé ! Pour peu j’aurais demandé des sensations agréables… À propos, pourquoi n’éteindrais-je pas la bougie ? » (il la souffla). « Les voisins se sont couchés », pensa-t-il, ne voyant plus de lumière par la fente. « Eh bien ! Marfa Pètrovna, voici une occasion de venir, il fait sombre, l’endroit est propice et l’instant original. Mais vous ferez exprès de ne pas venir… »
Il se souvint, Dieu sait pourquoi, avoir recommandé à Raskolnikov de placer Dounétchka sous la protection de Rasoumikhine, une heure avant de mettre à exécution son dessein contre celle-ci. « En vérité, je l’avais probablement dit plutôt pour m’agacer moi-même, comme l’avait d’ailleurs deviné Raskolnikov. Quel fripon, ce Raskolnikov ! Il a pu cependant supporter pas mal de coups durs. Il pourra devenir un plus grand fripon encore, lorsqu’il deviendra moins bête, mais maintenant il a vraiment trop envie de vivre ! À ce point de vue, ces gens-là sont des lâches. Et puis, qu’il aille au diable, comme il veut, qu’est-ce que cela peut me faire ? ».
Il ne s’endormait toujours pas. Peu à peu, l’image de Dounétchka se reconstitua devant lui et, soudain, un frisson lui traversa le corps. « Non, il me faut quitter ces choses-là maintenant », pensa-t-il en reprenant conscience. « Il faut que je pense à quelque chose d’autre. C’est drôle et c’est ridicule ; je n’ai jamais eu de grande haine pour personne, je n’ai même jamais particulièrement désiré me venger et, cela, c’est mauvais signe, mauvais signe ! Je n’aimais même pas les discussions – c’est mauvais signe aussi. Et que ne lui avais-je pas promis tout à l’heure – ouais, diable ! Mais il est bien possible qu’elle aurait réussi à faire de moi un autre homme… »
Il se tut et serra les dents : l’image de Dounia apparut de nouveau à son esprit, exactement comme elle était lorsque, venant de faire feu la première fois, elle avait baissé l’arme, terriblement effrayée et devenue mortellement pâle et qu’elle le regardait, si bien qu’il aurait pu la saisir deux fois sans qu’elle levât la main pour se défendre, s’il ne lui avait pas rappelé lui-même. Il se souvint d’avoir eu une sorte de pitié pour elle en ce moment, que son cœur s’était serré… « Eh ! Au diable ! Encore ces pensées, il me faut quitter tout cela !… »
Le sommeil l’envahissait déjà, les frissons fiévreux s’apaisaient ; soudain, il eut la sensation que quelque chose parcourait son bras, puis sa jambe. Il frissonna : « Ouais », pensa-t-il, « mais c’est une souris ! C’est sans doute à cause du plat de veau que j’ai laissé sur la table… ». Il lui répugnait terriblement de se découvrir, de se lever, d’avoir froid de nouveau, mais quelque chose frôla sa jambe encore une fois ; il arracha la couverture et ralluma la bougie. Tout tremblant d’un froid fiévreux, il se pencha et examina le lit – il n’y avait rien ; il secoua la couverture et, soudain, une souris sauta sur le drap. Il s’élança pour l’attraper, mais la souris ne quittait pas le lit, qu’elle parcourait en zigzag dans tous les sens ; elle glissait entre ses doigts, passait sous sa main et, soudain, elle se faufila sous l’oreiller ; il rejeta celui-ci, mais il sentit instantanément que la souris avait grimpé sous son aisselle, qu’elle lui parcourait tout le corps, qu’elle était déjà sur son dos, sous sa chemise. Il se mit à trembler nerveusement et se réveilla. La chambre était sombre, il était couché dans le lit, roulé dans la couverture, comme tout à l’heure ; dehors, le vent hurlait. C’est dégoûtant », pensa-t-il avec dépit.
Il se leva et s’assit sur le bord du lit, le dos tourné à la fenêtre. « Il vaut mieux ne pas dormir du tout », décida-t-il. Un air froid et humide venait de la fenêtre ; il tira la couverture à lui et s’en enveloppa sans se lever. Il n’alluma pas la bougie. Il ne pensait à rien et il n’avait nullement envie de penser ; mais les rêves succédaient aux rêves, des lambeaux d’idées défilaient dans son esprit sans commencement, ni fin, ni liaison. Il s’assoupissait. Était-ce le froid ou la nuit, l’humidité ou le vent hurlant dehors et secouant les arbres, qui provoquèrent en lui un désir fantastique, mais il rêva surtout de fleurs.
Un merveilleux paysage lui apparut ; c’était un jour ensoleillé, tiède, presque chaud, un jour de fête : la Trinité. Un cottage de campagne dans le goût anglais, magnifique, luxueux, s’élevait au milieu d’un parterre de fleurs entouré de plates-bandes ; le perron était envahi par des plantes grimpantes et enlacé de rosiers ; l’escalier, clair et frais, était couvert d’un somptueux tapis, orné de fleurs rares dans des vases de Chine. Il remarqua surtout, sur les fenêtres, dans des vases remplis d’eau, des bouquets de narcisses blancs, penchés sur leurs longues et grosses tiges vert vif, et qui exhalaient un arôme pénétrant. Il n’avait pas envie de s’éloigner des narcisses, mais il monta quand même l’escalier et pénétra dans une vaste et haute salle, et là aussi, il y avait des fleurs partout, près des fenêtres, près de la porte ouverte, sur la terrasse elle-même. Le plancher était semé d’herbe fraîchement fauchée, répandant une odeur agréable, les fenêtres étaient ouvertes, l’air frais, léger, pénétrant dans la pièce, les oiseaux chantaient sous les fenêtres. Au milieu de la salle, sur une table couverte d’un drap mortuaire de satin blanc, se trouvait un cercueil. Ce cercueil était capitonné de gros-de-Naples et bordé d’une ruche de tulle. Des guirlandes de fleurs l’entouraient. Toute couverte de fleurs, une fillette reposait dans le cercueil, vêtue d’une robe de tulle blanc ; les bras, qu’on aurait dit sculptés dans le marbre, croisés sur sa poitrine. Mais ses cheveux blond clair, tout épars, étaient mouillés ; une couronne de roses entourait sa tête. Son profil, sévère et déjà figé, semblait aussi être taillé dans le marbre, mais le sourire de ses lèvres pâles était plein d’un chagrin infini, n’ayant rien d’enfantin et exprimant une grande douleur.
Svidrigaïlov connaissait cette fillette ; il n’y avait ni icône, ni cierge allumé, ni aucun bruit, ni prières auprès de ce cercueil. Cette fillette s’était suicidée : – noyée. Elle n’avait que quatorze ans, mais elle avait déjà le cœur brisé et elle s’était tuée après un outrage qui avait étonné et épouvanté sa jeune conscience, qui avait couvert d’une honte imméritée son âme d’ange pur, qui avait arraché à sa gorge un dernier cri de désespoir, un cri qui ne fut pas entendu, mais brutalement étouffé dans la nuit noire, le froid, le dégel humide, tandis que le vent hurlait…
Svidrigaïlov reprit connaissance, se leva et alla à la fenêtre. Il trouva le verrou en tâtonnant et ouvrit la croisée. Le vent s’engouffra sauvagement dans l’étroit réduit qu’il occupait et lui souffla un embrun glacé au visage et sur sa poitrine à peine couverte par sa chemise. Il y avait, en effet, quelque chose comme un jardin sous la fenêtre ; un parc d’attractions, lui sembla-t-il ; il était probable qu’ici aussi l’on chantait et l’on servait du thé sur des petites tables dans la journée. Maintenant, des gouttelettes d’eau tombaient des arbres, il faisait noir comme dans une cave, si bien qu’il n’était possible de distinguer que de vagues taches sombres. Svidrigaïlov, penché et accoudé à la fenêtre, fixait depuis cinq minutes déjà les ténèbres, lorsqu’un coup de canon, puis un autre retentirent dans la nuit.
« Ah, le signal ! L’eau monte », pensa-t-il. « Au matin, elle se précipitera vers les endroits bas, le long des rues, elle envahira les caves, les rats des caves surnageront, au milieu du vent et de la pluie ; les gens, tout mouillés, se mettront, en jurant, à transporter leurs misérables hardes vers les étages supérieurs… Mais, quelle heure est-il ? À peine venait-il de penser cela, qu’une horloge sonna trois heures quelque part. « Tiens, mais l’aube va pointer dans une heure ! Pourquoi attendre davantage ? Je vais sortir maintenant et j’irai droit à l’île Pètrovsky, je choisirai là un gros arbrisseau tout dégoulinant de pluie, si bien qu’il suffirait de l’effleurer à peine de l’épaule pour qu’une multitude de gouttes vous arrosent la tête… » Il s’éloigna de la fenêtre, alluma la bougie, remit avec peine son gilet, son paletot, prit son chapeau et sortit dans le couloir avec la bougie pour essayer de trouver le loqueteux, qui dormait sans doute dans quelque réduit encombré d’objets hétéroclites et de bouts de chandelles, afin de lui régler l’addition et de sortir de l’hôtel. « C’est le meilleur moment, impossible de mieux choisir ! »
Il erra longtemps dans le long et étroit couloir sans trouver personne et il voulut même appeler, quand, soudain, dans un coin sombre, entre une armoire et une porte, il distingua une forme bizarre, quelque chose qui semblait vivant. Il se baissa en avançant la bougie et vit un enfant, une fillette de cinq ans à peine, dans un petit paletot trempé comme une loque ; la petite tremblait et pleurait. Il semblait qu’elle ne fût pas effrayée par l’arrivée de Svidrigaïlov, elle le regardait de ses grands yeux noirs écarquillés, avec un étonnement stupide ; elle laissait de temps en temps échapper un sanglot comme les enfants qui ont longtemps pleuré, qui sont déjà consolés, mais qui font encore entendre parfois un bref sanglot.
Le visage de la petite fille était pâle et exténué ; elle était engourdie par le froid. « Mais comment se fait-il qu’elle soit là ? Elle a dû se cacher ici, et elle n’a pas dormi de toute la nuit. » Il se mit à l’interroger ; la petite fille sortit tout à coup de sa torpeur et se mit à lui raconter quelque chose dans un langage rapide d’enfant. Elle parla de « mama », elle dit que « mama donnera des coups », elle dit quelque chose au sujet d’une tasse qu’elle aurait cassée. La petite parlait sans s’arrêter ; on pouvait deviner plus ou moins à travers son récit qu’elle était une enfant que sa mère n’aimait pas, que celle-ci, quelque cuisinière de l’hôtel, éternellement ivre, la battait sans cesse, que la petite avait cassé la tasse de sa mère et qu’elle en avait été tellement effrayée qu’elle s’était enfuie, qu’elle s’était cachée pendant longtemps, sans doute dans la cour, sous la pluie et qu’enfin elle s’était glissée ici, blottie derrière l’armoire, qu’elle avait passé toute la nuit en pleurant, en tremblant de froid et de peur et qu’elle serait fortement battue pour ce qu’elle avait fait.
Ses petits souliers étaient si trempés, qu’ils semblaient avoir passé toute la nuit dans une mare. Svidrigaïlov la porta dans sa chambre, la déshabilla, la coucha sur le lit et l’enroula tout entière dans la couverture. Elle s’endormit tout de suite. Après avoir fait cela, il devint à nouveau sombrement pensif.
« Qu’avais-je à m’embarrasser de cette fillette ! », pensa-t-il tout à coup avec une sensation pénible et haineuse. « Quelles bêtises ! » Plein de dépit, il prit la bougie pour aller immédiatement à la recherche du loqueteux et quitter l’hôtel au plus vite. « Et la fillette ? », pensa-t-il en la maudissant dans son âme, lorsqu’il ouvrit la porte ; il revint sur ses pas pour lui jeter un coup d’œil et voir si oui ou non elle dormait. Il souleva prudemment la couverture. La petite fille dormait à poings fermés. Elle s’était réchauffée sous la couverture et le sang avait déjà coloré ses joues pâles. Mais il était étrange que cette couleur faisait des taches plus vives et plus nettes que chez les enfants ordinaires. « C’est une rougeur fiévreuse », pensa Svidrigaïlov ; « on dirait qu’elle est due au vin ; comme si on lui avait fait boire tout un verre de vin. Ses lèvres vermeilles semblent brûler ; mais, qu’est-ce ? ». Il lui semble soudain que ses longs cils noirs frissonnent, qu’ils se soulèvent et qu’elle laisse filtrer un regard aigu, rusé, qui n’est plus du tout un regard d’enfant, comme si la petite fille faisait seulement semblant de dormir.
Oui, c’est ainsi en effet : ses lèvres se disjoignent en un sourire, les commissures des lèvres frissonnent comme si elle réprimait un rire. Mais voici qu’elle ne se contient plus ; c’est déjà du rire, un rire flagrant ; quelque chose d’insolent, de provocant, apparaît dans ce visage qui n’est plus enfantin du tout ; c’est le visage du vice ; c’est le visage effronté d’une fille de joie. Voici que ses yeux sont déjà franchement ouverts : ils le caressent d’un regard ardent et impudent, ils l’appellent, ils rient… Il y a quelque chose de hideux, d’offensant, dans ce rire, dans ces yeux, dans le vice qui apparaît sur ce visage d’enfant. « Comment ! Et elle n’a que cinq ans ! » bégaya Svidrigaïlov épouvanté, – « mais comment… comment est-ce possible ? » Mais, voici qu’elle tourne déjà vers lui son visage ardent, qu’elle tend vers lui ses petits bras… Il se réveilla au même moment…
Il est toujours dans le lit, toujours enroulé dans la couverture ; la bougie ne brûle plus ; le plein jour éclaire la chambre.
« J’ai eu le cauchemar toute la nuit ! » pensa-t-il. Il se souleva, haineux, se sentant courbaturé ; tous ses os lui faisaient mal. Dehors, il y avait un épais brouillard : impossible de rien distinguer. Il était près de cinq heures, bien plus tard que l’heure à laquelle il avait pensé se réveiller ! Il se leva et mit sa jaquette et son paletot encore humides. Sentant le revolver dans sa poche, il le sortit et mit en place la capsule ; ensuite il s’assit, prit son calepin et inscrivit quelques lignes sur la page de garde. Ayant relu ce qu’il avait écrit, il devint pensif et s’accouda à la table. Le revolver et le carnet étaient restés sur celle-ci, près de son coude. Les mouches réveillées couraient sur la tranche de veau qu’il n’avait pas touchée et qui était restée dans un plat sur la table. Il les regarda longtemps et se mit enfin en devoir d’en attraper une de sa main droite restée libre. Il s’épuisa longtemps en vains efforts. Enfin, il se surprit à cette intéressante occupation, revint à lui, se leva et sortit avec décision de la chambre. Une minute plus tard, il était dans la rue.
Un épais brouillard recouvrait la ville. Svidrigaïlov se dirigea vers la Petite Neva, en marchant sur la chaussée, pavée de bois, glissante et sale. Il imagina l’eau de la Petite Neva, qui avait monté très haut pendant la nuit, l’île Pètrovsky, les sentiers mouillés, les arbres et les arbustes dégoulinants d’eau et, enfin, ce même arbrisseau auquel il avait pensé tout à l’heure. Il se mit à examiner les maisons avec dépit, pour penser à autre chose. Il n’y avait ni passant ni fiacre dans l’avenue. Les petites maisons de bois, jaune vif, leurs volets fermés, avaient un air chagrin et sale. Le froid et l’humidité le transperçaient et il se mit à grelotter. Il passait de temps à autre devant quelque enseigne d’épicier ou de légumier et il les lisait toutes attentivement. Voici que le pavé de bois finissait. Il arrivait déjà à la hauteur d’un grand immeuble de briques. Un petit chien sale et tout transi traversa la chaussée. Un homme ivre-mort, vêtu d’un manteau, était couché face contre terre sur le trottoir. Il lui jeta un coup d’œil et passa outre. Il aperçut une haute tour sur la gauche.
« Bah ! pensa-t-il, mais voici une excellente place, pourquoi aller à l’île Pètrovsky ? Au moins, j’aurai un témoin officiel… » Il sourit à cette nouvelle idée et tourna dans la rue P… Il y avait là une grande maison avec un haut campanile. Près de la porte cochère fermée, était debout un homme de petite taille qui s’y appuyait de l’épaule ; il était emmitouflé dans un manteau gris de soldat et coiffé d’un casque d’Achille en cuivre. Il jeta de biais un regard froid et ensommeillé à Svidrigaïlov. Son visage exprimait cette perpétuelle affliction hargneuse qui rend si amer le visage des Israélites. Tous deux, Svidrigaïlov et lui, s’examinèrent pendant quelque temps en silence. Il sembla enfin bizarre à l’Achille qu’un homme qui n’était pas ivre restât à trois pas devant lui à le regarder sans rien dire.
– Que voulez-vous, prononça-t-il, en restant toujours immobile.
– Mais rien, mon vieux ; bonjour ! répondit Svidrigaïlov.
– Allez plus loin.
– Moi, mon vieux, je pars vers des contrées étrangères.
– Étrangères ?
– En Amérique.
– En Amérique ?
Svidrigaïlov sortit le revolver et l’arma.
L’Achille leva les sourcils :
– Qu’est-ce que c’est que cela ? C’est pas l’endroit !
– Pourquoi ne serait-ce pas l’endroit ?
– Parce que ce n’est pas l’endroit.
– Bah, mon vieux, c’est égal. L’endroit est bon ; si on te questionne, tu répondras que je suis parti pour l’Amérique.
Il mit le canon du revolver contre sa tempe droite.
– Vous ne pouvez pas ici, c’est pas l’endroit ! dit l’Achille ; il tressaillit et ses yeux se dilatèrent encore davantage.
Svidrigaïlov appuya sur la gâchette…
Le même jour, mais déjà vers le soir, passé six heures, Raskolnikov arrivait à l’appartement occupé par sa mère et sa sœur et qu’avait loué pour elles Rasoumikhine, dans l’immeuble Bakaléïev. L’entrée de l’escalier donnait sur la rue. Raskolnikov approchait en retenant toujours davantage le pas, comme s’il hésitait à entrer ou non. Mais il ne serait pour rien au monde retourné sur ses pas : sa décision était prise. « Du reste, c’est indifférent ; elles ne savent encore rien, pensa-t-il, et elles sont habituées à me prendre pour un original… » Son costume était dans un état lamentable ; tous ses vêtements étaient sales, déchirés, froissés d’avoir passé toute une nuit sous la pluie. Son visage était tordu par la fatigue physique et la lutte qu’il s’était livrée à lui-même. Il avait passé cette nuit seul. Dieu sait où, mais du moins, il s’était décidé.
Il frappa à la porte, ce fut sa mère qui lui ouvrit. Dounétchka n’était pas là. Il se trouva que la servante même était absente. Poulkhéria Alexandrovna resta d’abord muette d’étonnement et de bonheur ; puis elle le saisit par le bras et l’attira dans la chambre.
– Ah ! te voilà enfin ! commença-t-elle d’une voix tremblante de joie. – Ne m’en veux pas, Rodia, que je te reçoive si sottement, avec des larmes aux yeux : je ris, je ne pleure pas. Tu penses que je suis triste ? Non, je me réjouis, et ce n’est qu’une de mes mauvaises habitudes, ces larmes qui coulent. Depuis la mort de ton père, je pleure pour la moindre chose. Assieds-toi, mon chéri, tu es sans doute fatigué, comme je vois. Oh, comme tu t’es sali !
– J’ai été sous la pluie, hier, maman… commença Raskolnikov.
– Mais non, mais non ! interrompit Poulkhéria Alexandrovna. Tu craignais que je me mette à t’interroger, suivant mon ancienne habitude de vieille femme ? Ne crains rien. Car je comprends, je comprends tout maintenant ; je sais comment on agit ici à Petersbourg et je vois bien qu’on y est plus intelligent que chez nous. Je me suis rendu compte, une fois pour toutes, que je ne suis pas capable de comprendre tes raisons et qu’il ne fallait pas te demander de comptes. Tu as, peut-être, Dieu sait quelles affaires et quels plans en la tête, je ne sais quelles idées peut engendrer ton cerveau, et c’est moi qui irais te tirer par la manche et te questionner sur ce que tu penses ? Moi, je… Oh ! mon Dieu ! J’ai tout à fait perdu la tête… Je lis déjà pour la troisième fois ton article paru dans la revue : c’est Dmitri Prokofitch qui me l’a apporté. J’ai poussé un cri, quand je l’ai lu : quelle sotte suis-je, ai-je pensé, voilà de quoi il s’occupe, voilà la solution de toute l’histoire ! Les savants sont toujours comme ça ; il a sans doute maintenant de nouvelles idées en tête ; il s’occupe de les mettre au point, et c’est moi qui vais le troubler et le tourmenter. J’ai lu ton article, mon ami, et, évidemment, je n’y comprends pas grand-chose ; d’ailleurs, ce doit être ainsi ; comment pourrais-je être capable de comprendre cela !
– Montrez-le moi, maman.
Raskolnikov prit la petite revue et jeta un coup d’œil sur son article. Si contradictoire que ce fût avec sa situation et son état présent, il eut cette sensation bizarre, à la fois mordante et douce, que ressent un auteur qui se voit imprimé pour la première fois ; de plus, son âge, vingt-trois ans, l’influença aussi. Cela ne dura qu’un instant. Après avoir lu quelques lignes, il se rembrunit et une affreuse angoisse étreignit son cœur. Toute la lutte soutenue dans son âme lui revint d’un coup à la mémoire. Il jeta son article sur la table avec dépit et dégoût.
– Seulement, Rodia, si sotte que je sois, je pense que tu seras très bientôt l’un des premiers, – si pas le tout premier personnage de notre monde savant. Et ils osaient dire que tu étais devenu fou. – Elle rit. – Tu ne le sais pas – ils l’avaient vraiment pensé. Oh, ces misérables vers de terre, comment pourraient-ils comprendre ce qu’est l’intelligence ! Et Dounétchka, Dounétchka elle-même avait été près de le croire, qu’en penses-tu ? Ton défunt père a envoyé deux fois des manuscrits aux journaux : d’abord des vers (j’ai conservé le cahier, je te montrerai) et puis toute une nouvelle (je suis parvenue à obtenir de lui de pouvoir la copier), – comme nous avons prié tous les deux pour qu’elle soit acceptée – et elle ne fut pas acceptée ! Il y a six ou sept jours, j’étais affligée à l’aspect de tes vêtements, j’étais attristée de voir comment tu vivais et ce que tu mangeais. Et maintenant, je me rends bien compte que j’étais sotte, car, si tu le voulais, tu pourrais te procurer tout ce que tu veux, grâce à ton intelligence et à ton talent. C’est que pour le moment, tu ne le veux pas et que tu t’occupes de choses plus importantes…
– Dounia n’est pas ici, maman ?
– Non, Rodia. Elle est souvent absente ; elle me laisse seule. Dmitri Prokofitch – merci à lui – vient parfois passer un moment avec moi et il me parle toujours de toi. Il t’aime, mon ami, et il te respecte. Quant à ta sœur, je ne dirai pas qu’elle manque vraiment d’égards pour moi. Je ne me plains pas du tout, elle a son caractère, moi le mien ; elle a des secrets maintenant, moi je n’ai pas de secrets pour vous. Évidemment, je suis fermement persuadée que Dounia est trop intelligente… et qu’en outre elle nous aime toi et moi… Mais je ne sais pas où tout cela va nous mener. Voilà, tu m’as rendue heureuse, Rodia, en venant me voir, tandis qu’elle est partie ; quand elle reviendra, je lui dirai : ton frère est venu en ton absence, et toi, où as-tu bien passé le temps ? Ne me gâte pas particulièrement, Rodia, viens si tu le peux, si tu ne le veux pas – j’attendrai. Car je saurai quand même que tu m’aimes et cela me suffira. Je vais lire tes écrits, je vais entendre parler de toi, et, de temps en temps, il arrivera que tu viennes toi-même me voir pour un moment – quoi de mieux ? Car voilà, tu es bien venu pour consoler ta mère, et je vois…
Ici, Poulkhéria Alexandrovna se mit soudain à pleurer.
– Encore ! Ne me regarde pas ; sotte que je suis ! Oh, mon Dieu, pourquoi est-ce que je reste ainsi à ne rien faire s’écria-t-elle, en se levant précipitamment. J’ai du café et je ne pense même pas à t’en offrir ! Voilà ce qu’est l’égoïsme d’une vieille femme. Tout de suite, tout de suite !
– Maman, laissez cela ; je m’en vais immédiatement. Je ne suis pas venu pour cela. Écoutez-moi, je vous prie.
Poulkhéria Alexandrovna s’approcha timidement de lui.
– Maman, quoi qu’il arrive, quoi que vous entendiez dire à mon sujet, m’aimerez-vous toujours comme maintenant ? demanda-t-il soudain du fond de son cœur, comme s’il ne pensait pas aux mots qu’il disait, comme s’il ne les pesait pas.
– Rodia, Rodia, qu’as-tu ? Comment peux-tu me poser une question pareille ? Mais qui oserait me dire quelque chose de mal à ton sujet ? Mais je ne le croirais pas, qui que ce soit, je le chasserais simplement.
– Je suis venu pour vous assurer que je vous ai toujours aimée, et maintenant, je suis heureux de ce que nous soyons seuls, je suis même heureux de ce que Dounétchka ne soit pas là, continua-t-il avec le même élan. – Je suis venu vous dire franchement que, quoique malheureuse, vous devez toujours vous dire que votre fils vous aime plus que lui-même et que tout ce que vous avez pensé de moi – que je suis cruel et que je ne vous aime pas – n’est pas vrai. Je vous aimerai toujours… Et c’est assez ; il me semblait qu’il fallait faire cela et qu’il fallait commencer par là…
Poulkhéria Alexandrovna l’embrassait silencieusement, le serrait contre sa poitrine et pleurait doucement.
– Je ne sais ce que tu as, Rodia, dit-elle enfin. Je pensais tout ce temps que nous t’ennuyions simplement, mais, maintenant, je vois à tout ce qui se passe qu’un grand malheur t’attend et que c’est cela qui t’angoisse. Je pressens cela depuis longtemps, Rodia. Pardonne-moi d’en avoir parlé, j’y pense sans cesse et n’en dors pas la nuit. Cette nuit ta sœur a déliré sans arrêt et elle a parlé tout le temps de toi. J’ai entendu quelque chose, mais je n’ai rien compris. J’ai erré toute la matinée dans la chambre comme une condamnée à mort ; j’attendais, je pressentais quelque chose, et voilà que cela arrive ! Rodia, Rodia, que vas-tu faire ? Tu t’en vas, peut-être ?
– Oui.
– Je l’ai bien pensé. Mais je puis aller avec toi, si je peux t’être utile. Et Dounia aussi, elle t’aime, elle t’aime beaucoup. Et que Sophia Sèmionovna vienne aussi avec nous, s’il le faut ; tu vois, je la prendrai volontiers avec moi, comme ma fille. Et Dmitri Prokofitch nous aidera à tout apprêter pour notre départ… Mais… où… pars-tu donc ?
– Adieu, maman.
– Comment, aujourd’hui même, s’écria-t-elle, comme si elle le perdait pour l’éternité.
– Je ne peux pas, il est temps, je dois absolument…
– Et ne puis-je aller avec toi ?
– Non, mettez-vous à genoux, et priez Dieu pour moi. Peut-être votre prière sera-t-elle entendue ?
– Laisse-moi te bénir ! Comme cela, comme cela ! Oh, mon Dieu, que faisons-nous là !
Oui, il était content, très content qu’il n’y eût là personne d’autre, qu’il fût seul avec sa mère. Depuis le début de ces terribles événements, c’était la première fois qu’il sentait son cœur s’attendrir. Il tomba à genoux devant elle, il lui embrassa les pieds, et tous deux pleurèrent enlacés. Elle ne s’étonna pas cette fois-ci et ne l’interrogea pas. Elle avait compris déjà depuis longtemps que quelque chose de terrible se passait et qu’une effrayante minute était proche pour son fils.
– Rodia, mon petit, mon premier-né, disait-elle en sanglotant, – tu es maintenant comme quand tu étais petit et que tu venais m’embrasser ; quand ton père vivait encore – et que nous avions du chagrin, tu nous consolais par ta seule présence ; et quand il est mort, combien de fois ne sommes-nous pas restés, comme maintenant, serrés l’un contre l’autre, à pleurer sur sa tombe ! Et si je pleure depuis si longtemps, c’est que mon cœur de mère a pressenti le malheur. Dès que je t’ai vu l’autre soir, tu te rappelles, à notre arrivée à Petersbourg, j’ai tout deviné à ton seul regard et mon cœur a frissonné ; et, aujourd’hui, lorsque j’ai ouvert la porte et que je t’ai vu : « eh bien, pensais-je, l’heure fatale est arrivée ». Rodia, Rodia, tu ne pars pas tout de suite, dis ?
– Non.
– Tu viendras encore ?
– Oui… je viendrai encore.
– Rodia, ne te fâche pas, je n’ose pas te questionner. Je sais que je ne le peux pas, mais dis-moi deux mots seulement : c’est un long voyage ?
– Très long.
– Et qu’est-ce qui t’attends là-bas, un emploi, une carrière ?
– Ce que Dieu m’enverra. Priez seulement pour moi…
Raskolnikov marcha vers la porte, mais elle s’agrippa à lui et le regarda droit dans les yeux d’un regard désespéré. Son visage était contracté par l’épouvante.
– Allons, maman, dit Raskolnikov, regrettant amèrement d’être venu.
– Pour toujours ? Ce n’est pas encore pour toujours ? Tu viendras, n’est-ce pas, tu viendras encore demain.
– Oui, oui, je viendrai ; adieu.
Il s’échappa enfin.
La soirée était tiède, aérée et claire. Au matin, déjà, le temps s’était remis. Raskolnikov se rendait chez lui ; il se hâtait. Il voulait en finir avec tout avant le coucher du soleil. Il n’avait pas envie de rencontrer qui que ce soit jusqu’alors. En montant chez lui, il remarqua que Nastassia, abandonnant le samovar, le suivit attentivement des yeux. « Y aurait-il quelqu’un chez moi ? » se demanda-t-il. Il pensa avec dégoût à Porfiri. Mais, arrivé à sa porte et l’ayant ouverte, il vit Dounétchka. Elle était assise, toute seule, perdue dans une profonde méditation et il semblait qu’elle attendait depuis longtemps. Il s’arrêta sur le seuil ; elle se leva, effrayée, et se dressa devant lui. Son regard, fixé sur lui, exprimait l’épouvante et un chagrin infini. Et ce seul regard suffit à lui faire comprendre qu’elle savait déjà tout.
– Eh bien, dois-je entrer, ou bien dois-je m’en aller ? demanda-t-il avec méfiance.
– Je suis restée toute la journée chez Sophia Sèmionovna ; nous t’attendions. Nous pensions que tu ne pouvais manquer de passer chez elle.
Raskolnikov entra dans la chambre et s’assit, épuisé, sur une chaise.
– Je suis faible, Dounia, je suis trop fatigué ; pourtant j’aurais voulu être, en ce moment, en pleine possession de mes moyens.
Il lui jeta un coup d’œil défiant.
– Où as-tu donc été toute la nuit ?
– Je ne me souviens pas bien ; tu vois, Dounia, j’ai voulu me décider définitivement, et j’ai rôdé en passant bien des fois près de la Neva ; cela, je me le rappelle. J’ai voulu en finir ainsi, mais… je ne suis pas parvenu à me décider… chuchota-t-il, en jetant un nouveau coup d’œil défiant à Dounia.
– Dieu merci ! C’est précisément ce que nous craignions, Sophia Sémionovna et moi ! Par conséquent, tu crois encore à la vie, que Dieu en soit remercié !
Raskolnikov eut un sourire plein d’amertume.
– Je n’y croyais pas, pourtant, je viens de pleurer avec notre mère dans mes bras ; je ne crois pas et pourtant je lui ai demandé de prier pour moi. C’est Dieu qui sait comment tout cela se passe, Dounétchka ; moi, je n’y comprends rien.
– Tu es allé chez notre mère ? Tu lui as dit ? s’écria Dounia épouvantée. Est-il possible que tu te sois décidé à lui dire cela ?
– Non, je ne le lui ai pas dit… explicitement ; mais elle a compris bien des choses. Elle t’avait entendu délirer cette nuit. Je suis sûr qu’elle comprend déjà à moitié. J’ai peut-être mal fait d’y aller. Je ne sais même pas pourquoi j’y suis allé. Je suis un homme bas, Dounia.
– Tu es un homme bas, mais tu es prêt à marcher à l’expiation ! Car tu y vas !
– Oui. Tout de suite. Oui, c’est pour éviter cette honte que j’ai voulu me noyer, Dounia, mais j’ai pensé, au dernier moment, que je m’étais considéré comme fort jusqu’ici, et qu’il ne fallait pas avoir peur de la honte. – C’est de l’orgueil, Dounia.
– Oui, Rodia.
Il sembla qu’une flamme brillât dans ses yeux éteints ; il lui était très agréable de se savoir encore de l’orgueil.
– Tu ne penses pas, Dounia, que j’ai simplement eu peur de l’eau ? demanda-t-il, en la dévisageant avec un affreux sourire.
– Oh, Rodia, je t’en prie ! s’écria Dounia amèrement.
Le silence persista pendant près de deux minutes. Il restait assis, la tête baissée, à regarder le sol ; Dounétchka était debout, à l’autre extrémité de la salle ; elle le regardait avec douleur. Soudain il se leva :
– Il se fait tard. Il est temps. Je vais maintenant aller me dénoncer. Mais j’ignore pourquoi je vais faire cela.
De grosses larmes coulaient sur les joues de Dounia.
– Tu pleures, Dounia, mais peux-tu me tendre la main ?
– En doutes-tu ?
Elle l’étreignit.
– En allant vers l’expiation, n’effaces-tu pas ton crime à moitié ? s’écria-t-elle en le serrant contre elle et en l’embrassant.
– Un crime ? Quel crime ? s’écria-t-il, en proie à une fureur soudaine. Est-ce un crime que de tuer un pou infâme et nuisible, une vieille usurière dont personne n’avait besoin, pour le meurtre de laquelle quarante péchés seront pardonnés au meurtrier, une affreuse vieille qui suçait le sang des pauvres ? Je n’y pense même pas et je n’ai pas à effacer ce crime. Et qu’ont-ils tous à me jeter ça à la tête : « un crime, un crime ! » Ce n’est que maintenant que je vois toute l’absurdité de ma faiblesse d’âme, maintenant que je me suis décidé à accepter cette honte inutile !… Simplement, c’est ma bassesse et mon incapacité qui m’ont poussé à me décider, ou peut-être encore pour l’avantage que j’en aurai, comme le disait ce… Porfiri !…
– Frère, frère, que dis-tu là ! Mais tu as versé le sang ! s’écria Dounia désespérée.
– Tout le monde le verse le sang, reprit-il hors de lui. Le sang coule et a toujours coulé, comme une cascade. Ceux qui le font couler comme du champagne sont couronnés au Capitole et sont nommés bienfaiteurs de l’humanité. Mais ouvre donc tes yeux et regarde plus attentivement ! Moi-même, j’ai voulu du bien aux hommes et j’aurais fait des centaines, des milliers de bonnes actions, en échange de cette unique bêtise, pas même, de cette maladresse ! – Car l’idée n’était pas si bête qu’elle apparaît maintenant à la lumière de l’échec… (à la lumière de l’échec, tout paraît bête) ! Au moyen de cette « bêtise », j’ai voulu me placer dans une situation indépendante, faire les premiers pas, avoir des moyens ; et, ensuite, tout aurait été effacé par l’incommensurable utilité du résultat… Mais je n’ai pas été capable de faire ces premiers pas, parce que je suis un lâche ! Voilà la difficulté ! Mais, quand même, je n’adopterai pas vos vues ; si j’avais réussi, j’aurais été couronné de feuilles de laurier, tandis, que, maintenant, on me tend des pièges !
– Mais ce n’est pas cela, pas cela du tout ! Frère, que dis-tu là !
– Ah ! La forme n’est pas bonne, la forme n’est pas acceptable du point de vue esthétique ! Eh bien, décidément, je ne comprends pas pourquoi envoyer des bombes sur les gens, au cours d’un siège en règle, répond à des exigences de forme plus honorable ? La crainte de l’esthétique est le premier, signe de l’impuissance !… Jamais, jamais je n’en ai eu aussi clairement conscience que maintenant et moins que jamais je ne comprends pourquoi mon acte est un crime ! Je n’ai jamais, jamais été plus fort et plus convaincu qu’à présent !
Le sang était monté à son visage pâle et épuisé. Mais en prononçant la dernière phrase, il rencontra par hasard le regard de Dounia, et il lut tant de souffrance dans ce regard, qu’il revint à lui. Il sentit que, malgré tout, il avait rendu malheureuses ces deux pauvres femmes. Il était quand même la cause…
– Dounia chérie ! Si je suis coupable, pardonne-moi (quoiqu’on ne puisse me pardonner si je suis vraiment coupable). Adieu, ne discutons pas ! Il est temps, grand temps. Ne me suis pas, je t’en supplie. Je dois encore passer… Va plutôt tout de suite chez notre mère et assieds-toi auprès d’elle. Je t’en supplie, c’est la dernière prière que je te fais et la plus grande. Ne la laisse pas un instant ; je l’ai abandonnée dans une anxiété telle que je doute qu’elle y survive : elle en mourra ou elle en deviendra folle. Reste donc avec elle ! Rasoumikhine sera également près de vous ; je lui ai parlé… Ne me pleure pas, j’essayerai d’être vaillant et honnête toute ma vie, quoique je sois un assassin. Peut-être entendras-tu prononcer mon nom un jour ? Vous n’aurez pas à avoir honte de moi ; tu verras ; je prouverai encore que… maintenant au revoir, en attendant, se hâta-t-il de conclure, ayant remarqué de nouveau qu’une étrange expression était apparue dans les yeux de Dounia, pendant qu’il prononçait ces derniers mots et ces dernières promesses. – Eh bien, pourquoi pleures-tu ainsi ? Ne pleure pas, ne pleure pas ; nous ne nous séparons pas pour toujours ! Ah oui, attends, j’ai oublié !…
Il revint près de la table, prit un gros volume couvert de poussière, l’ouvrit et en sortit un portrait qui se trouvait entre les feuilles ; c’était un petit portrait à l’aquarelle peint sur ivoire. Il représentait la fille de la logeuse, son ancienne fiancée, morte d’un accès de fièvre chaude, cette jeune fille bizarre qui avait voulu entrer en religion. Il regarda attentivement pendant quelques instants le petit visage expressif et maladif, il embrassa l’image et la tendit à Dounétchka.
– Avec celle-là, je pouvais parler, même de cela, avec elle seule, prononça-t-il d’un air méditatif. – J’ai confié à son cœur beaucoup de mon projet qui s’est accompli après, avec tant de laideur. Ne crains rien – dit-il à Dounia – elle n’était pas d’accord avec moi, je suis content, content qu’elle ne soit plus. Ce qui est le plus grave, c’est que tout va prendre maintenant une autre voie, tout va se briser, s’écria-t-il soudain, revenant à son angoisse, – tout, tout ! Et y suis-je préparé ? Est-ce que je le désire ? On me dit qu’il faut passer cette épreuve ! À quoi bon, à quoi bon, ces épreuves insensées ! À quoi bon ? Vais-je mieux en concevoir la nécessité lorsque je serai écrasé par les souffrances, l’idiotie, lorsque je serai frappé d’impuissance sénile après vingt ans de bagne – et à quoi me servira-t-il de vivre à ce moment ? Pourquoi est-ce que je consens à présent à vivre ainsi ? Oh, je savais que j’étais un lâche, lorsque j’étais près de la Neva ce matin à l’aube !
Ils sortirent enfin tous deux. Dounia ressentait une peine infinie, mais elle l’aimait ! Elle s’éloigna, mais, après une cinquantaine de pas, elle se retourna pour lui jeter un dernier coup d’œil. Elle pouvait toujours le voir. Arrivé au coin, il se retourna aussi ; leurs yeux se rencontrèrent pour la dernière fois ; mais ayant remarqué qu’elle le regardait, il fit un geste agacé de la main pour lui faire signe de s’en aller ; lui-même tourna brusquement le coin.
« Je suis méchant, je le vois bien », pensa-t-il, ayant honte de son geste agacé, une minute après l’avoir fait, – Mais pourquoi m’aiment-elles tant, si je n’en vaux pas la peine ! Oh, si j’étais seul, si personne ne m’aimait et si je n’aimais personne ! Tout cela ne serait pas arrivé ! Je serais curieux de savoir s’il est vraiment possible que mon âme soit domptée à ce point, au bout de ces quinze ou vingt ans à venir, que je me mettrai à pleurnicher devant les gens et à me traiter à tout propos de brigand ? Oui, oui, précisément, c’est pour cela qu’ils me bannissent à présent, c’est cela qu’ils voulaient obtenir… Les voici qui courent dans la rue dans tous les sens et chacun d’eux est déjà un brigand ou un coquin par nature ; pis que cela, chacun d’eux est un idiot ! Mais qu’on essaie seulement de me faire éviter le bagne et tous, tant qu’ils sont, deviendront enragés, à force de noble indignation ! Oh, combien je les hais !
Il devint profondément pensif. « Par quel processus pourrais-je arriver finalement à m’humilier devant eux tous, à m’humilier en conscience ? Eh bien, pourquoi pas ? Cela doit être ainsi, de toute évidence. Vingt ans de contrainte continuelle ne vont-ils pas m’écraser définitivement ? L’eau ronge bien la pierre. Et à quoi bon, à quoi bon vivre après cela, pourquoi vais-je maintenant me dénoncer lorsque je sais bien que tout se passera exactement comme il était écrit et pas autrement ! »
Il s’était posé déjà cent fois cette question depuis hier soir, mais il marchait quand même.
Lorsqu’il entra chez Sonia, le soir tombait déjà. Toute la journée, Sonia l’avait attendu dans une terrible anxiété. Dounia avait attendu avec elle. Elle était arrivée dès le matin, s’étant rappelé les paroles de Svidrigaïlov disant qu’elle « savait tout ». Nous n’allons pas rendre les détails de la conversation et les larmes des deux femmes, ni dire à quel point elles s’entendirent. Dounia emporta au moins une consolation de cette conversation : son frère ne serait pas seul ; c’est chez elle, chez Sonia, qu’il était allé en premier lieu faire sa confession, c’était en elle qu’il avait cherché un être humain lorsqu’il en eut le besoin ; et c’est elle qui allait le suivre là où son sort allait le mener. Elle ne l’avait même pas demandé, mais elle savait que ce serait ainsi. Elle regardait Sonia avec une sorte de vénération et celle-ci en fut tout d’abord tourmentée. Sonia fut même prête à pleurer de honte : elle se sentait indigne de lever les yeux sur Dounia. L’image merveilleuse de celle-ci s’inclinant avec tant d’attention et de déférence devant elle, au moment de leur première rencontre chez Raskolnikov, était restée à jamais gravée dans son âme comme une des visions les plus splendides et les plus pures de sa vie.
Dounétchka perdit enfin patience. Elle laissa Sonia pour aller attendre son frère dans la chambre de celui-ci ; il lui semblait qu’il viendrait d’abord là-bas. Restée seule, la pensée que, peut-être en effet, il s’était suicidé, commença tout de suite à torturer Sonia. Dounia craignait la même chose. Pendant toute la journée, elles s’étaient persuadées, avec tous les arguments possibles, que cela ne serait pas, ce qui les avait tranquillisées tant qu’elles furent ensemble. Maintenant qu’elles étaient séparées, elles s’étaient mises chacune à penser à cette éventualité. Sonia se souvint de la façon dont Svidrigaïlov lui avait dit hier que Raskolnikov n’avait qu’une seule alternative : la Sibérie ou bien… Elle connaissait en outre sa vanité, son orgueil, son amour-propre et son manque de foi. « Était-il possible que seules la lâcheté et la peur de la mort puissent le contraindre à vivre ? » pensa-t-elle enfin, désespérée. Dans l’entre-temps, le soleil s’était couché.
Elle restait debout, toute triste, à la fenêtre, et elle regardait attentivement au dehors ; pourtant, elle ne pouvait voir que le grand mur crépi à la chaux de la maison voisine. Enfin, lorsqu’elle en arriva à la conviction absolue que le malheureux était mort, celui-ci entra dans la chambre.
Un cri de bonheur s’échappa de la poitrine de Sonia. Mais après l’avoir regardé plus attentivement, elle pâlit soudain.
– Eh bien, oui ! dit Raskolnikov avec un sourire bizarre, – je viens chercher tes croix. C’est toi-même qui voulais que j’aille m’accuser au carrefour, et maintenant que les choses en viennent là, tu prends peur ?
Sonia le regardait avec stupéfaction. Le ton qu’il avait pris lui semblait bien étrange ; un frisson glacé la traversa, mais bientôt elle devina que ces paroles et ce ton étaient artificiels. Il lui parlait même en la regardant de biais, comme s’il évitait de la dévisager.
– Tu vois, Sonia, j’ai compris que ce serait plus avantageux de faire ça ainsi. Il y a là une certaine circonstance… Bah, c’est long à raconter et puis, il n’y a rien à raconter. Tu sais ce qui me fait enrager ? C’est que toutes ces stupides trognes de brutes vont braquer leurs yeux sur moi, me poser de sottes questions auxquelles il me faudra répondre, me montrer du doigt… Ouais ! Tu sais, je ne vais pas chez Porfiri, j’en suis las. J’irai plutôt chez mon ami La Poudre ; il sera bien étonné ; cela fera un fameux effet en son genre ! Il faudrait être davantage de sang-froid ; je suis devenu trop bilieux ces derniers temps. Le croirais-tu, j’étais prêt à montrer le poing à ma sœur parce qu’elle s’était retournée pour me jeter un dernier regard. C’est dégoûtant, un état pareil ! Ah, voilà où j’en suis arrivé ! Eh bien, où sont donc les croix ?
Il n’était plus lui-même. Il ne pouvait même pas rester en place une minute, ni concentrer son attention sur un objet ; ses pensées se chevauchaient, il divaguait, ses mains tremblaient légèrement.
Sonia sortit silencieusement d’un tiroir deux croix, l’une de cyprès, l’autre de cuivre ; elle se signa, le bénit, et lui passa au cou la petite croix de cyprès.
– C’est donc le symbole de ce que je prends la croix sur moi, hé, hé ! Comme si je n’avais pas assez souffert jusqu’ici ! La croix de cyprès c’est la croix du peuple ; la croix de cuivre est à Lisaveta ; tu la prends pour toi, – montre-la-moi ? Alors elle la portait… en ce moment-là ? Je connais aussi deux objets pareils : une croix d’argent et une médaille. Je les ai jetées alors sur la poitrine de la vieille. Elles seraient venues bien à point maintenant, tu me les aurais passées au… En somme je divague et j’oublie de te parler de l’affaire ; je suis quelque peu distrait !… Tu vois, Sonia, je suis venu, en somme, pour te prévenir, pour que tu saches… Eh bien, c’est tout… Ce n’est que pour cela que je suis venu. (Hum, je pensais en dire davantage, après tout.) Et puis, tu voulais toi-même que j’aille me dénoncer, eh bien voici, je vais être mis en prison, et ton vœu sera exaucé ; eh bien, pourquoi pleures-tu ? Toi aussi ? Laisse, ça suffit ; oh, comme c’est difficile !
Une émotion pourtant le gagna ; son cœur se serra à la vue des larmes de Sonia : « Et celle-ci, pourquoi souffre-t-elle ? pensa-t-il. Que suis-je pour elle ? Pourquoi pleure-t-elle, pourquoi prépare-t-elle mon départ comme une mère, comme Dounia ? Elle sera ma bonne d’enfant ! »
– Faites le signe de la croix, priez, ne fût-ce qu’une fois, demanda Sonia d’une voix tremblante et timide.
– Oh, je t’en prie, tant que tu veux ! et de tout cœur, Sonia, de tout cœur…
Il aurait voulu, pourtant, dire tout autre chose.
Il se signa plusieurs fois. Sonia saisit son châle et le mit sur sa tête. C’était un châle de drap vert, ce même châle, probablement, dont avait parlé Marméladov comme d’un châle « de famille ». La pensée en vint à l’esprit de Raskolnikov, mais il ne demanda rien. Vraiment, il commençait à sentir lui-même qu’il était terriblement distrait et en proie à quelque hideuse inquiétude. Il s’en effraya. Il fut tout à coup frappé par la pensée que Sonia voulait partir avec lui.
– Eh bien ! Où vas-tu ? Reste, reste ! J’y vais seul, s’écria-t-il plein d’un lâche dépit et, presque furieux, il se dirigea vers la porte. – À quoi bon avoir toute une suite ! murmura-t-il en sortant.
Sonia resta au milieu de la chambre. Il ne lui avait même pas dit adieu, il l’avait déjà oubliée ; un doute mordant et rebelle s’était allumé dans son âme :
« Mais est-ce bien ainsi, est-ce vraiment ainsi ? » pensa-t-il de nouveau, en descendant l’escalier. « N’y a-t-il pas moyen de s’arrêter et de tout arranger autrement… et de ne pas y aller ? »
Mais il marchait toujours. Il sentit soudain définitivement qu’il était inutile d’hésiter. Lorsqu’il était sorti dans l’escalier, il se souvint qu’il n’avait pas dit adieu à Sonia et qu’elle était restée au milieu de la chambre, la tête couverte du châle vert, sans oser bouger après les mots qu’il lui avait lancés, et il s’arrêta un instant. Au même moment, une pensée lui vint soudain à l’esprit, claire comme le jour, comme si elle avait attendu ce moment pour le frapper enfin.
« Pourquoi donc suis-je venu chez elle maintenant ? Je lui ait dit que je venais pour parler de l’affaire ; quelle affaire ? Il n’y avait pas l’ombre d’une affaire ! Suis-je venu lui dire que j’y vais ; eh bien ? Qu’avais-je besoin de faire cela ? Est-ce que je l’aime ? Mais non, non ! Car je viens de l’écarter comme un chien. Avais-je besoin de me faire donner ces croix ? Oh, comme je suis tombé bas ! Non, ce sont ses larmes dont j’avais besoin, j’avais besoin de voir l’effroi sur son visage, j’avais besoin de voir comme son cœur se déchire et souffre ! J’avais besoin de m’accrocher à quelque chose, à n’importe quoi, de reculer l’échéance, de voir un être humain ! Et j’avais osé mettre tant d’espoir en moi, croire en moi ; je suis un mendiant, un misérable, un homme vil, vil ! »
Il suivait le quai du canal et il n’avait plus loin à aller. Mais arrivé au pont, il s’arrêta un instant, puis tourna et se dirigea vers la place Sennoï.
Il regardait avec avidité à droite et à gauche, fixant chaque objet d’un regard aigu et sans pouvoir concentrer son attention sur rien ; tout échappait à son esprit. « Eh bien, dans une semaine, dans un mois, on me transportera quelque part, dans une voiture cellulaire, sur ce pont ; quel regard jetterai-je alors sur ce canal, – retenir cela ? pensa-t-il. Et cette enseigne, dans quel état d’esprit lirai-je alors ces mêmes lettres ? Il est marqué là Compagnie, eh bien, je vais faire retenir ce a, la lettre a et regarder cette même lettre a un mois plus tard : de quel regard la regarderai-je ? Que vais-je ressentir et penser alors ?… Mon Dieu, comme elles sont basses, mes actuelles… préoccupations ! Évidemment, tout cela doit être curieux… dans son genre… (Il rit : à quoi vais-je penser ! ») je deviens comme un enfant, je fanfaronne devant moi-même ; mais pourquoi est-ce que j’essaie de me faire honte ? Ouais, comme ces gens se bousculent ! Ce gros, – un Allemand, probablement, – qui m’a bousculé, eh bien, sait-il qui il vient de bousculer ? Cette femme avec un bébé demande l’aumône ; il est curieux qu’elle me considère, sans doute, comme plus heureux qu’elle ! Tiens, si je lui donnais une aumône, par curiosité. Bah, j’ai encore une pièce de cinq kopecks en poche, d’où vient-elle ? Tiens, tiens… prends, petite mère ! »
– Que Dieu te garde ! entendit-il dire d’une voix pitoyable par la mendiante.
Il déboucha place Sennoï. Il lui était désagréable, très désagréable, de se cogner aux gens, mais il allait là précisément où il voyait le plus de monde. Il aurait tout donné pour rester seul ; mais il sentait qu’il ne pourrait plus rester seul une minute. Un ivrogne faisait du tapage dans la foule : il essayait de danser, mais il chavirait toujours. Un petit groupe l’entourait. Raskolnikov se fraya un chemin, regarda l’ivrogne pendant quelques minutes et, soudain, il eut un bref éclat de rire. Un instant plus tard, il l’avait déjà oublié, il ne le voyait même plus, quoiqu’il le regardât encore. Il s’éloigna enfin, ne se rappelant plus où il se trouvait ; mais lorsqu’il arriva au milieu de la place, un mouvement se produisit dans son âme, une sensation le saisit tout entier, corps et âme.
Il s’était soudain souvenu des paroles de Sonia : « Va au carrefour, prosterne-toi devant le peuple, embrasse la terre, car tu as péché devant elle, et dis au monde entier, à haute voix : « j’ai tué ! » Il se mit à trembler à ce souvenir. Et il était à ce point oppressé par l’anxiété et l’angoisse sans issue qui le torturaient depuis si longtemps et surtout ces dernières heures, qu’il se précipita avidement sur cette possibilité d’une sensation entière, nouvelle et pleine. Il en fut frappé comme d’une attaque ; il sembla que tout s’était embrasé dans son âme. Tout s’adoucit en lui et les larmes se mirent à ruisseler sur son visage. Il tomba à genoux à l’endroit où il était…
Il s’était agenouillé au milieu de la place ; il se prosterna et embrassa cette terre sale avec bonheur et délice. Il se releva et se prosterna encore une fois.
– Eh bien, il a pris une fameuse cuite, celui-là ! remarqua un gars qui se trouvait près de lui.
On entendit rire.
– C’est parce qu’il va à Jérusalem, mon vieux, et il fait ses adieux à ses enfants et à sa patrie, il se prosterne devant le monde entier et il embrasse notre capitale, Saint-Petersbourg, et son sol, ajouta un petit bourgeois quelque peu gris.
– Un gars encore jeune ! intervint un troisième.
– Et de bonne famille, remarqua un autre d’une voix posée.
– De nos jours, on ne sait plus les distinguer, ceux qui sont de bonne famille et les autres.
Toutes ces remarques et ces conversations eurent l’effet de contenir Raskolnikov et les mots « j’ai tué » qui, peut-être, étaient prêts à tomber de ses lèvres, ne furent pas prononcés. Pourtant, il supporta silencieusement tous ces cris et, sans regarder en arrière, il s’engagea tout droit dans la ruelle qui menait au commissariat. Une vision avait passé devant ses yeux, mais il n’en fut pas étonné : il avait pressenti que cela devait être ainsi. Au moment où, place Sennoï, il s’était incliné pour la seconde fois jusqu’à terre, il se tourna vers la gauche et il vit Sonia à une cinquantaine de pas. Elle se cachait derrière une des baraques de bois qui se trouvaient sur la place : elle l’accompagnait dans son pénible calvaire ! Raskolnikov comprit en cet instant, une fois pour toutes, que Sonia était maintenant avec lui pour toujours et qu’elle le suivrait, fût-ce au bout du monde, là où son destin le mènerait. Il se sentit bouleversé… mais le voici arrivé à l’endroit fatal…
Il entra courageusement dans la cour. Il fallait monter au second. « Montons toujours », pensa-t-il. Il lui semblait en général que la minute fatale était encore lointaine, qu’il avait encore beaucoup de temps, qu’il pouvait encore réfléchir à bien des choses.
Il vit de nouveau la même crasse, les mêmes pelures dans l’escalier en colimaçon, les portes des appartements grandes ouvertes, les mêmes cuisines qui exhalaient puanteur et fumées. Raskolnikov n’était plus revenu ici depuis sa première visite. Ses jambes s’engourdissaient et pliaient sous lui, mais il avançait quand même. Il s’arrêta un moment pour souffler, pour se remettre, pour entrer comme un homme. « Et pourquoi ? À quoi bon ? », pensa-t-il soudain, s’étant rendu compte du sens de son mouvement. « Si je dois boire cette coupe, tout n’est-il pas égal ? Au plus c’est dégoûtant, au mieux c’est ». L’image de Ilia Pètrovitch, La Poudre, passa dans son esprit. Est-il possible qu’il allait chez lui ? N’y avait-il pas moyen d’aller chez un autre ? Chez Nikodim Fomitch ? Tourner bride et aller à l’appartement même du Surveillant ? Au moins les choses se passeraient ainsi plus en privé… « Non, non ! chez La Poudre, chez La Poudre ! S’il faut boire, buvons d’un trait… »
Tout transi et à peine conscient, il ouvrit la porte du bureau. Cette fois-ci il y avait très peu de monde ; il n’y avait qu’un portier et un homme du peuple. Le garde ne regarda même pas par-dessus la cloison. Raskolnikov passa dans la pièce suivante. « Peut-être pourrais-je ne rien dire encore », pensa-t-il. Un clerc quelconque, en redingote civile, s’apprêtait à écrire quelque chose sur le bureau. Un autre clerc s’installait dans un coin. Zamètov n’était pas là. Nikodim Fomitch était évidemment absent lui aussi.
– Il n’y a personne ? demanda Raskolnikov au clerc assis au bureau.
– Qui désirez-vous voir ?
– A-a-ah ! On ne l’entend plus et on ne le voit plus, l’esprit russe, comment est-ce dans le conte… je l’ai oublié ! Tous mes respects ! s’écria tout à coup une voix connue.
Raskolnikov se mit à trembler. La Poudre était debout devant lui ; il venait de sortir de la troisième pièce. « C’est le destin », pensa Raskolnikov, « pourquoi est-il là ? »
– Vous venez chez nous ? Pour quelle affaire ? s’exclama Ilia Pètrovitch. (Il était visiblement dans le meilleur état d’esprit et même il était quelque peu en train.) Si c’est pour affaire, il est un peu tôt. Je suis ici par hasard… Mais après tout, si je puis vous être utile… Je vous avoue… Monsieur comment ? Comment ? Excusez…
– Raskolnikov.
– Ah oui : Raskolnikov ! Est-il possible que vous ayez pu supposer que j’avais oublié ! Je vous en prie, ne me prenez pas pour… Rodion Ro-Ro… Rodionovitch, est-ce ainsi ?
– Rodion Romanovitch.
– Oui, oui, oui ! Rodion Romanovitch, Rodion Romanovitch. Je vous avoue que j’ai été sincèrement affligé depuis que nous nous sommes ainsi… on m’a expliqué après, j’ai appris que vous êtes un jeune littérateur et même un savant… et, pour ainsi dire, les premiers pas… Oh mon Dieu ! Mais qui, parmi les littérateurs et les savants n’a pas commencé par faire des démarches originales ! Moi et ma femme respectons tous deux la littérature, et ma femme la respecte jusqu’à la passion ! La littérature et l’art ! Pourvu qu’on soit noble de cœur, tout le reste on peut l’acquérir à force de talent, de connaissances, de raison, de génie ! Un chapeau ! Eh bien, que signifie, par exemple un chapeau ? Un chapeau est une crêpe, je peux l’acheter chez Zimmermann ; mais ce que le chapeau protège, ce que le chapeau couvre, cela, je ne peux l’acheter ! Je vous avoue, je voulais même aller m’expliquer chez vous, mais j’ai pensé, peut-être vous… Pourtant, pourquoi ne vous le demanderais-je pas : désirez-vous vraiment quelque chose ?
– Oui, ma mère et ma sœur.
– J’ai même eu l’honneur et le bonheur de rencontrer votre sœur, – c’est une personne instruite et charmante. Je l’avoue, j’ai regretté que nous nous soyons un peu échauffés, l’autre fois. C’est un cas ! Et quant aux hypothèses établies sur votre évanouissement. – eh bien, tout ça s’est expliqué de la façon la plus brillante ! Exaltation et fanatisme ! Je comprends votre indignation. Peut-être changez-vous d’appartement à cause de l’arrivée de votre famille ?
– N-non, c’est simplement… Je suis venu demander… je pensais que je trouverais Zamètov ici.
– Ah, oui ! vous vous êtes liés d’amitié, je l’ai entendu dire. Eh bien, Zamètov n’est pas là, – il est absent. Oui, nous sommes privés d’Alexandre Grigorievitch ! Nous l’avons perdu hier ; il a été transféré… et ce faisant, il s’est brouillé avec tout le monde… c’était même impoli… un gamin versatile, voilà ce qu’il est, et c’est tout ; il ne donnait aucune espérance ; mais que voulez-vous faire d’eux, de nos brillants jeunes gens ! Il veut passer je ne sais quel examen, mais un examen chez nous, ça consiste à bavarder un peu, à faire un peu le fanfaron, c’est tout, voilà l’examen terminé ! Car ce n’est pas la même chose que vous, ou bien par exemple M. Rasoumikhine, votre ami ! Votre carrière, c’est la science, et les échecs ne vous troubleront pas ! Pour vous, tous les charmes de la vie – Nihil est, peut-on dire ; vous êtes ascète, moine, ermite ! Ce qu’il vous faut, c’est un livre, une plume derrière l’oreille, des investigations scientifiques, voilà où plane votre esprit ! Moi-même, en partie, je… avez-vous lu les mémoires de Livingstone ?
– Non.
– Moi bien. De nos jours, d’ailleurs, il y a énormément de nihilistes ; après tout, c’est compréhensible ; quel temps nous vivons, je vous le demande bien ? Mais en somme, je vous… vous n’êtes évidemment pas nihiliste ! Répondez franchement ! Franchement !
– N-non…
– Non, vous savez, vous devez être franc avec moi, vous ne devez pas vous gêner, faites comme si vous étiez seul à seul avec vous-même ! Le service est une chose, autre chose est… vous croyiez que j’allais dire : l’amitié : non, vous n’avez pas deviné ! Non, pas l’amitié, mais le sentiment du citoyen et de l’homme, le sentiment humanitaire et celui de l’amour du Très-Haut. Je puis être un personnage officiel et occuper une fonction, mais j’ai toujours le devoir de sentir en moi l’homme et le citoyen et d’en rendre compte… Vous avez bien voulu parler de Zamètov. Zamètov fait du scandale à la française dans une maison close, en buvant un verre de champagne ou de vin du Don, – voilà ce qu’est notre Zamètov ! Tandis que moi, je me suis consumé, peut-on dire, à force de fidélité et de sentiments élevés et, en outre, j’ai un rang, un grade, j’occupe un poste ! Je suis marié et j’ai des enfants. Je remplis les devoirs de l’homme et du citoyen et lui, qu’est-il donc, permettez-moi de vous le demander ? Je vous parle comme à un homme ennobli par l’instruction. En outre, il y a maintenant tant de ces accoucheuses !
Raskolnikov leva interrogativement les sourcils. Les paroles d’Ilia Pètrovitch martelaient de toute évidence son tympan comme des sons vides de sens. Mais il en comprenait quand même une partie ; il le regardait et ne savait pas comment tout cela finirait.
– Je parle de ces filles aux cheveux courts, continua le disert Ilia Pètrovitch ; – je les appelle, pour moi, accoucheuses et je trouve que ce sobriquet est très satisfaisant. Hé, hé ! Elles se fourrent dans l’académie, elles étudient l’anatomie ; dites-moi un peu, si je tombais malade, appellerais-je une jeune fille pour me soigner ? Hé, hé !
Ilia Pètrovitch riait, très content de ses mots d’esprit.
– Évidemment, c’est la soif de s’instruire, une soif immodérée ; mais une fois instruit, ça suffit. Pourquoi donc abuser ? Pourquoi insulter des personnes honorables, comme fait ce coquin de Zamètov ? Pourquoi m’a-t-il insulté, je vous le demande ? Et puis, il y a tant de suicides de nos jours, vous ne pourriez vous imaginer. Tous ces gens dilapident leurs derniers sous et puis se suicident. Des filles, des garçons, des vieillards… Ce matin encore on nous a informé du cas d’un monsieur récemment arrivé dans la capitale. Nil Pavlitch, dites Nil Pavlitch ! Comment s’appelle-t-il ce gentleman… on nous en a informé tout à l’heure… celui qui s’est tiré une balle dans la tête, rue Petersbourgskaïa ?
– Svidrigaïlov, répondit quelqu’un d’une voix enrouée et indifférente, de l’autre pièce.
Raskolnikov frissonna.
– Svidrigaïlov ! Svidrigaïlov s’est suicidé ! s’écria-t-il.
– Comment ! Vous connaissez Svidrigaïlov ?
– Oui… je le connais… Il est arrivé il n’y a pas longtemps…
– Mais oui, pas longtemps ; il avait perdu sa femme, c’est un homme de mœurs déréglées, et voici qu’il se suicide et d’une manière si scandaleuse, qu’on aurait peine à l’imaginer… Il a laissé quelques mots écrits sur son calepin, comme quoi il mourait en possession de sa raison et qu’il demandait de n’accuser personne de sa mort. Il avait de l’argent, celui-là, dit-on. Comment se fait-il que vous le connaissiez ?
– Je… je le connais… ma sœur avait été gouvernante chez eux…
– Tiens, tiens, tiens… Mais alors vous pouvez nous donner des renseignements sur lui. Vous ne lui aviez pas attribué de tels desseins ?
– Je l’ai vu hier… il… buvait du vin… je ne savais rien. Raskolnikov avait l’impression que quelque chose était tombé sur lui et l’écrasait.
– Il me semble que vous avez pâli de nouveau. Nos fenêtres sont toujours fermées…
– Oui, il est temps que je m’en aille, bredouilla Raskolnikov. Excusez-moi de vous avoir dérangé…
– Oh, mais je vous en prie, tant que vous voulez ! Votre visite m’a fait plaisir et je suis heureux de vous dire…
Ilia Pètrovitch tendit même la main.
– Je voulais seulement… je venais voir Zamètov…
– Je comprends, je comprends, et vous m’avez fait plaisir.
– Je suis… très heureux… au revoir… dit Raskolnikov tout souriant.
Il sortit ; il chancelait. Il avait le vertige. Il ne sentait pas ses jambes. Il se mit à descendre l’escalier en s’appuyant de la main droite au mur. Il lui sembla qu’un portier, un registre en main, le bouscula en montant vers le bureau, qu’un petit chien se mit à aboyer quelque part au rez-de-chaussée et qu’une femme lui jeta en criant un rouleau à la tête. Il pénétra dans la cour. Là, près de l’entrée, Sonia était debout, toute pâle, toute figée et elle lui jeta un regard atroce. Il s’arrêta devant elle. Quelque chose de maladif, d’épuisé par la torture, quelque chose de désespéré apparut dans les traits de son visage. Elle joignit les mains brusquement. Un sourire difforme, éperdu, vint péniblement sur les lèvres de Raskolnikov. Il resta un moment sur place, puis retourna sur ses pas au bureau.
Ilia Pètrovitch était assis et il fouillait dans ses papiers.
Le moujik qui avait bousculé Raskolnikov en montant l’escalier était debout devant lui.
– A-a-ah ! Vous revenez ! Vous avez oublié quelque chose ?… Mais qu’avez-vous ?
Raskolnikov, les lèvres blanches, le regard fixe, s’approcha doucement de lui ; il vint tout contre la table, s’y appuya de la main, voulut dire quelque chose, mais ne put le faire ; il faisait entendre des sons bizarres et inarticulés.
– Vous vous trouvez mal, une chaise ! Voici, asseyez-vous sur la chaise, asseyez-vous ! De l’eau !
Raskolnikov s’assit, mais il ne quittait pas des yeux le visage d’Ilia Pètrovitch, fort désagréablement étonné. Ils se regardèrent ainsi près d’une minute ; ils attendaient. On apporta l’eau.
– C’est moi, commença Raskolnikov.
– Buvez un peu d’eau.
Raskolnikov écarta le verre de la main et prononça, avec des pauses, doucement, mais distinctement :
– C’est moi qui ai tué, à coups de hache, pour les voler, la vieille veuve de fonctionnaire et sa sœur Lisaveta.
Ilia Pètrovitch resta bouche bée. On accourut de tous côtés.
Raskolnikov répéta sa déposition…
La Sibérie. Sur la rive d’un fleuve large et désert se trouve une ville, l’un des centres administratifs de la Russie ; dans la ville il y a une forteresse où se trouve une prison.
Dans la prison est détenu depuis neuf mois déjà le forçat-déporté de deuxième catégorie, Rodion Raskolnikov. Près d’un an et demi s’est écoulé depuis le jour de son crime.
Son procès s’était déroulé sans heurts. Le criminel soutint sa déposition avec fermeté, clarté et précision ; il n’embrouilla par les circonstances, ne tenta pas de les atténuer en sa faveur, n’oublia pas le moindre détail. Il raconta, jusqu’au dernier trait, tout le processus de l’assassinat, il résolut le mystère du gage (les planchettes de bois avec la languette de fer), qui était resté dans la main de la vieille ; il raconta comment il lui avait pris les clés, les décrivit, décrivit le coffret et son contenu ; il nomma même certains des objets qui s’y trouvaient ; il donna une réponse au problème de la mort de Lisaveta ; il rapporta comment arriva Koch, comment il frappa à la porte, comment il fut rejoint par l’étudiant et tout ce qui fut dit entre eux ; comment lui, le criminel, descendit en courant l’escalier et entendit les hurlements de Mikolka et de Mitka ; comment il se cacha dans l’appartement vide et comment il rentra chez lui ; pour terminer, il indiqua la pierre près de la porte de la cour, perspective Vosniessensky, où les bijoux et la bourse furent effectivement retrouvés.
En un mot, l’affaire était claire. Les magistrats chargés de l’enquête et le juge s’étaient beaucoup étonnés, entre autres, de ce qu’il avait caché la bourse et les bijoux sous une pierre, sans rien prendre et, surtout, de ce que non seulement il ne se souvenait pas de tous les objets qu’il avait volés, mais qu’il ne connaissait pas leur nombre. Le fait qu’il n’avait pas ouvert la bourse et qu’il ne savait même pas combien d’argent s’y trouvait, constituait une particularité qui parut invraisemblable (la bourse se trouva contenir trois cent dix-sept roubles argent et trois pièces de vingt kopecks ; d’avoir séjourné si longtemps sous la pierre, les billets du dessus – les plus gros – s’étaient fort détériorés).
On chercha longtemps à savoir pourquoi l’accusé mentait sur ce seul point, tandis qu’il avait avoué tout le reste volontairement et correctement. Enfin certains (surtout les psychologues) finirent par admettre la possibilité de ce qu’en effet, il pouvait n’avoir pas regardé dans la bourse et que c’était pour cette raison qu’il ne savait pas ce qu’elle contenait ; il l’avait donc portée tout droit sous la pierre. Cependant, ils en conclurent immédiatement que le crime n’avait pu être commis autrement qu’en état de folie passagère et, pour ainsi dire, en proie à la monomanie morbide du meurtre et du vol, sans but subséquent et sans compter sur un profit. Ici vint bien à point la nouvelle théorie à la mode de la folie passagère que l’on essaye si souvent d’appliquer de nos jours à certains criminels. En outre, l’état hypocondriaque dans lequel se trouvait depuis longtemps Raskolnikov fut attesté avec précision par beaucoup de témoins : le docteur Zossimov, ses anciens camarades, la logeuse, la servante. Tout cela contribua beaucoup à former l’opinion que Raskolnikov ne ressemblait pas tout à fait à un assassin, à un brigand, à un pillard ordinaire et qu’il y avait dans tout cela quelque chose d’autre.
Au grand dépit des partisans de cette opinion, le criminel lui-même n’essaya presque pas de se défendre ; aux questions qu’on lui posa afin de savoir ce qui l’avait poussé au meurtre et au vol, il répondit fort clairement, avec la précision la plus brutale, que la cause de son acte était sa situation pénible, sa misère et le désir de raffermir les premiers pas de sa carrière à l’aide des trois mille roubles qu’il avait compté trouver chez sa victime. Il s’était décidé à assassiner celle-ci, étant donné son caractère vil et futile et, en outre, il était exaspéré par les privations et les échecs. À la question de savoir ce qui l’avait incité à se dénoncer, il répondit franchement qu’il s’était sincèrement repenti. Tout cela était presque grossier…
Le verdict fut pourtant plus clément que l’on ne pouvait s’y attendre, étant donné le crime commis et cela précisément peut-être parce que le criminel n’avait pas voulu se justifier, mais qu’au contraire, il parut manifester le désir de se charger davantage.
Toutes les circonstances bizarres furent prises en considération. L’état maladif et l’indigence du criminel avant le crime étaient établis avec une certitude absolue. Le fait qu’il ne profita pas du produit de son vol fut attribué en partie à l’effet d’un réveil de sa conscience, en partie à ce que ses facultés mentales n’étaient pas parfaitement normales à l’époque du crime.
Les circonstances du meurtre fortuit de Lisaveta servirent même d’exemple à l’appui de cette dernière hypothèse : un homme commet deux meurtres et oublie que la porte est restée ouverte ! Enfin, le fait qu’il vint se dénoncer au moment où l’affaire s’était extraordinairement embrouillée à la suite de la fausse déposition d’un fanatique effrayé (Nikolaï) et lorsque non seulement il n’y avait pas de preuves contre le vrai criminel, mais qu’il n’y avait presque pas de soupçons à son égard (Porfiri Pètrovitch avait tenu parole), tout cela contribua grandement à adoucir le sort de l’accusé.
D’autre part, des circonstances tout à fait inattendues vinrent au jour qui lui furent très favorables. L’ancien étudiant Rasoumikhine fit connaître certains renseignements qu’il avait recueillis et présenta les preuves de ce que le criminel Raskolnikov avait aidé de son dernier argent un camarade d’université, pauvre et tuberculeux, et qu’il subvint pratiquement aux besoins de son existence pendant une demi-année. Lorsque celui-ci mourut, il soigna le père de son camarade, un vieillard impotent, dont l’entretien avait été assuré par le travail de son fils, et cela depuis que ce dernier atteignit l’âge de treize ans. Le criminel Raskolnikov avait enfin fait admettre ce vieillard dans un hôpital et lorsque celui-ci mourut aussi, il le fit enterrer à ses frais.
Tous ces renseignements eurent une influence favorable sur le sort de Raskolnikov.
Son ancienne logeuse elle-même, la mère de sa défunte fiancée, la veuve Zarnitzina, témoigna aussi que, lorsqu’ils habitaient une autre maison, près de Piat-Ouglov, lors d’un incendie, Raskolnikov réussit à sauver deux petits enfants d’un appartement déjà en proie aux flammes et qu’en faisant cela, il fut couvert de brûlures. Ce fait donna lieu à une enquête approfondie et il fut confirmé par le témoignage de nombreuses personnes. En un mot, l’affaire aboutit à une condamnation aux travaux forcés de deuxième catégorie pour une durée de huit ans seulement, en prenant en considération sa dénonciation volontaire et certaines circonstances atténuantes.
La mère de Raskolnikov tomba malade au commencement du procès. Dounia et Rasoumikhine trouvèrent le moyen de l’éloigner de Petersbourg pour toute la durée de celui-ci. Rasoumikhine choisit comme lieu de résidence une ville située sur le chemin de fer, non loin de la capitale, pour être en mesure de suivre régulièrement toutes les péripéties du procès et, en même temps, d’aller voir Avdotia Romanovna le plus souvent possible. La maladie de Poulkhéria Alexandrovna était étrange et s’accompagna d’effets pareils à ceux de la folie, sinon totale, tout au moins partielle.
Quand Dounia rentra de sa dernière entrevue avec son frère, elle trouva sa mère déjà malade, toute fiévreuse et délirante. Elle convint le soir même avec Rasoumikhine de ce qu’il fallait répondre aux questions de Poulkhéria Alexandrovna au sujet de son fils et elle inventa même avec lui toute une histoire à l’usage de sa mère : Raskolnikov était parti quelque part très loin, aux limites de la Russie pour exécuter une mission privée qui allait lui procurer enfin argent et renom. Ils furent stupéfaits de ce que Poulkhéria Alexandrovna ne les questionna pas à ce sujet, ni à ce moment ni plus tard.
Au contraire, elle se mit à conter elle-même toute une histoire au sujet du départ de son fils ; elle racontait, les larmes aux yeux, qu’il était venu lui dire adieu ; elle donnait à entendre par allusions que de nombreuses, importantes et mystérieuses circonstances, qui n’étaient connues que d’elle seule, obligeaient Rodia à se cacher, car il avait beaucoup d’ennemis très puissants.
En ce qui concernait sa future carrière, elle lui paraissait sûrement brillante lorsque certaines circonstances contraires auraient été éliminées ; elle assurait Rasoumikhine que son fils serait plus tard un homme d’État, ce que prouvaient ses articles et son brillant talent littéraire. Elle relisait constamment son article, elle le relisait parfois à haute voix, elle dormait avec lui, mais, néanmoins, elle ne demandait pas où se trouvait à présent Rodia, malgré le fait qu’on évitait de lui parler à ce sujet, – ce qui aurait dû éveiller ses soupçons. Cet étrange silence de Poulkhéria Alexandrovna leur fit enfin peur. Par exemple, elle ne se plaignait même pas de ne pas recevoir de lettre de lui, tandis qu’auparavant, dans sa petite ville, elle ne vivait que dans l’espoir de recevoir une lettre de son Rodia bien-aimé. Cette dernière circonstance était par trop inexplicable et elle inquiétait beaucoup Dounia : l’idée lui vint que sa mère pressentait bien quelque chose d’effrayant dans le sort de son fils, mais qu’elle ne questionnait pas de peur d’apprendre quelque chose de plus effrayant encore. En tout cas, Dounia voyait clairement que Poulkhéria Alexandrovna n’était pas saine d’esprit.
Une fois ou deux, pourtant, il lui arriva de tourner la conversation de telle manière qu’il était impossible de lui répondre sans parler de l’endroit où se trouvait Rodia.
Lorsque les réponses vinrent, forcément insatisfaisantes et douteuses, elle devint soudain extrêmement triste, sombre et silencieuse, ce qui persista pendant très longtemps. Dounia vit enfin qu’il était difficile d’inventer et de mentir et arriva à cette conclusion qu’il valait mieux ne plus dire un mot sur les points que l’on sait ; mais il devenait de plus en plus clair, jusqu’à l’évidence, que la pauvre mère soupçonnait quelque chose d’effrayant. Dounia se souvenait des paroles de son frère disant que sa mère avait prêté l’oreille lors de son délire, la nuit avant le jour fatal, après la scène avec Svidrigaïlov : n’aurait-elle pas entendu quelque chose alors ? Souvent, après quelques jours et même quelques semaines de sombre mutisme et de larmes silencieuses, la malade s’animait soudain d’une animation morbide et se mettait à parler sans cesse de son fils, de ses espoirs, de l’avenir… Ses fantaisies étaient parfois très bizarres. On la consolait, on évitait de la contredire (peut-être voyait-elle clairement elle-même que l’on évitait de la contredire et qu’on essayait de la consoler), mais elle continuait toujours à parler…
Cinq mois après la dénonciation, le verdict fut rendu. Rasoumikhine venait voir le criminel à la prison chaque fois que c’était possible. Sonia également. La séparation arriva enfin : Dounia assurait à son frère qu’ils ne se quittaient pas pour toujours ; Rasoumikhine faisait de même. Dans la tête jeune et ardente de Rasoumikhine était né le projet de poser les fondements de la prospérité future pendant les trois ou quatre ans à venir, d’économiser quelque argent et de partir s’établir en Sibérie, où le sol est riche dans tous les sens de cette expression, et où les gens, les travailleurs, les capitaux sont rares ; là-bas, on s’installerait dans la ville où se trouverait Rodia et… on commencerait tous ensemble une vie nouvelle. Tous pleurèrent en se disant adieu.
Les derniers jours, Raskolnikov fut fort pensif, il posait beaucoup de questions et s’inquiétait souvent au sujet de sa mère. Il se tourmentait même trop à son sujet, si bien que Dounia s’inquiéta. Ayant appris les détails de l’état maladif de sa mère, il devint très sombre. Avec Sonia, il fut pendant tout ce temps fort peu loquace. Celle-ci, à l’aide de l’argent que lui avait laissé Svidrigaïlov, avait déjà depuis longtemps terminé les préparatifs pour suivre le groupe des prisonniers déportés dont allait faire partie Raskolnikov. Pas un mot ne fut dit entre elle et lui à ce sujet, mais tous deux savaient que ce serait ainsi. Lors de leurs derniers adieux, il sourit bizarrement aux affirmations ardentes de sa sœur et de Rasoumikhine au sujet de l’avenir plein de bonheur qui les attendait à sa sortie du bagne et il prédit que la maladie de sa mère se terminerait bientôt par un malheur. Enfin, lui et Sonia partirent.
Deux mois plus tard, Dounétchka épousa Rasoumikhine. La cérémonie du mariage fut triste et paisible. Parmi les invités, il y avait, entre autres, Porfiri Pètrovitch et Zossimov. Pendant tous ces derniers temps, Rasoumikhine ressemblait à un homme qui a pris une ferme résolution. Dounia croyait aveuglément qu’il réalisait ses projets, et, d’ailleurs, elle n’aurait pu faire autrement ; il avait une volonté de fer, c’était visible. Entre autres, il se remit à fréquenter l’université pour achever ses études. Ils formaient constamment des projets d’avenir ; tous deux comptaient pouvoir, dans cinq ans au plus tard, aller s’établir en Sibérie. Jusqu’alors, ils comptaient sur Sonia…
Poulkhéria Alexandrovna avait béni avec joie le mariage de sa fille avec Rasoumikhine ; mais, après que celui-ci eut eu lieu, elle devint encore plus chagrine et préoccupée. Pour lui procurer un moment de plaisir, Rasoumikhine lui raconta, entre autres, l’histoire de l’étudiant et de son père impotent ainsi que celle de l’incendie de l’année passée, d’où Rodia sauva deux petits enfants et où il reçut des brûlures qui le forcèrent à s’aliter. Ces deux nouvelles exaspérèrent, jusqu’à l’enthousiasme, Poulkhéria Alexandrovna, dont la raison était déjà fort ébranlée. Elle en parlait sans cesse, elle engageait la conversation en rue (quoique Dounia l’accompagnât toujours).
Elle attrapait quelque auditeur dans les voitures publiques, dans les boutiques, et elle entamait la conversation sur son fils, sur l’article de celui-ci, elle racontait comment il avait secouru l’étudiant, comment il avait été brûlé dans l’incendie, etc… Dounétchka ne savait comment la retenir.
Outre le danger de cette disposition à l’enthousiasme maladif, existait la menace que quelqu’un se souvînt du nom de Raskolnikov et en parlât. Poulkhéria Alexandrovna réussit même à apprendre l’adresse de la mère des deux petits enfants sauvés de l’incendie et elle voulut à tout prix aller la voir. Son agitation crût enfin jusqu’aux limites extrêmes. Elle se mettait parfois à pleurer soudainement, elle tombait souvent malade et elle délirait dans sa fièvre. Un matin, elle déclara sans ambages que, d’après ses calculs, Rodia devait revenir bientôt, et qu’elle se rappelait qu’en lui faisant ses adieux, il avait dit que c’était précisément dans neuf mois qu’il fallait attendre son retour. Elle commença à mettre tout l’appartement en ordre et à se préparer à le recevoir ; elle se mit à arranger la chambre qui lui était destinée (sa chambre à elle), à nettoyer les meubles, à lessiver, à accrocher des rideaux propres, etc… Dounia en fut inquiète, mais elle ne dit rien et l’aida même à apprêter la chambre pour recevoir son frère. Après une journée agitée, passée à toutes sortes de fantaisies, à faire des rêves joyeux et à verser des larmes de bonheur, elle tomba malade la nuit et le matin suivant elle était déjà fébrile et délirante. Une fièvre chaude se déclara. Deux semaines plus tard, elle mourut. Les paroles lui échappèrent pendant son délire, d’après lesquelles on pouvait conclure qu’elle en savait bien plus qu’on ne l’avait supposé sur le terrible destin de son fils.
Raskolnikov resta longtemps dans l’ignorance de la mort de sa mère, quoique la correspondance avec Petersbourg fût établie dès son établissement en Sibérie. La chose se fit par l’intermédiaire de Sonia qui écrivit ponctuellement chaque mois à Petersbourg, adressant ses lettres à Rasoumikhine et en recevant les réponses. Les lettres de Sonia parurent tout d’abord sèches et insatisfaisantes à Dounia et à Rasoumikhine ; mais, finalement, ils trouvèrent qu’il aurait été impossible de mieux écrire, car c’était précisément sa manière de rédiger les lettres qui permettait en définitive de se faire l’idée la plus complète et la plus précise du sort de leur malheureux frère. Les lettres de Sonia décrivaient de la manière la plus simple et la plus claire qui soit, la vie de Raskolnikov au bagne.
Il n’y avait là ni énoncé de ses espoirs, ni conjectures d’avenir, ni description de ses propres sentiments. Au lieu d’essayer d’expliquer l’état d’âme de Raskolnikov et, en général, toute sa vie intérieure, elle ne donnait que des faits, c’est-à-dire ses paroles, des nouvelles détaillées sur son état de santé, les désirs qu’il avait exprimés lors de leur dernière entrevue, ce qu’il lui avait demandé, ce qu’il lui avait dit de faire, etc…
Toutes ces nouvelles étaient transmises avec un luxe extrême de détails. L’image du frère malheureux apparut enfin d’elle-même, se dessina avec netteté et précision à Dounia et à Rasoumikhine ; il ne pouvait y avoir d’erreur dans cette image, parce que tous les faits rapportés étaient exacts.
Cependant, les lettres de Sonia n’apportèrent que peu de joie à Dounia et à son mari, surtout au début. Sonia écrivait continuellement qu’il était toujours sombre, peu loquace, qu’il ne s’intéressait presque pas aux nouvelles qu’elle lui transmettait d’après les lettres qu’elle recevait ; qu’il s’informait parfois de sa mère ; et lorsque voyant qu’il devinait la vérité, elle lui apprit enfin la mort de celle-ci, à son grand étonnement, la nouvelle lui fit peu d’impression, tout au moins, c’est ce qu’il lui sembla. Elle leur apprit, entre autres, que malgré le fait qu’il semblait s’être enfoncé à ce point en lui-même et isolé de tous, il avait pris sa nouvelle vie d’une manière franche et simple ; qu’il comprenait clairement sa situation, qu’il n’attendait rien de mieux pour bientôt, qu’il ne nourrissait aucun espoir frivole (ce qui aurait été naturel dans sa position), et qu’il ne s’étonnait de rien de ce qui l’entourait maintenant et qui était si différent de ce qu’il avait connu.
Elle leur écrivait que sa santé était satisfaisante, qu’il allait aux travaux et qu’il n’essayait pas d’éviter ceux-ci. Il était presque indifférent à la qualité de la nourriture, mais cette nourriture était si mauvaise – à part les dimanches et les jours de fête – qu’il accepta quelque argent de Sonia pour pouvoir obtenir du thé chaque jour ; il lui demanda de ne pas s’inquiéter l’assurant que toutes ses désagréables questions ne faisaient que l’ennuyer. Sonia disait encore qu’il vivait dans une chambre commune ; qu’elle n’avait pas vu l’intérieur de leurs casernes, mais qu’elle pouvait déduire par ce qu’elle avait entendu dire qu’elles étaient étroites, laides et malsaines ; il dormait sur un lit de planches, en y étendant un morceau de feutre, et il ne voulait rien d’autre.
Mais il vivait ainsi, non pour suivre quelque plan préconçu ni avec quelque intention, mais bien par pure inattention et indifférence vis-à-vis de son sort.
Sonia écrivait franchement qu’au début surtout, non seulement il ne s’intéressait pas à ses visites, mais que celles-ci provoquaient son dépit ; il était peu loquace et même grossier avec elle, mais, finalement, ces entrevues devinrent une habitude pour lui et même presque une nécessité, si bien qu’il fut très chagriné lorsqu’elle tomba malade et dut interrompre ses visites pendant quelques jours. Elle le voyait les dimanche et les jours de fête près du portail de la prison ou au corps de garde, où on le faisait venir pour quelques minutes ; en semaine, elle le rencontrait aux travaux, aux ateliers, à la briqueterie, ou aux baraques au bord de l’Irtych. D’elle-même, Sonia disait qu’elle avait réussi à acquérir des relations et des protections dans la ville ; qu’elle s’occupait de couture et, comme il n’y avait presque pas de couturières, elle était devenue rapidement indispensable dans beaucoup de maisons ; elle ne mentionna pourtant pas le fait que, par son intermédiaire, Raskolnikov bénéficia de la protection des autorités, que le régime des travaux fut adouci pour lui, etc… Enfin elle annonça (Dounia avait remarqué à ce propos une inquiétude particulière dans ses dernières lettres) qu’il fuyait tout le monde, que les forçats ne l’aimaient pas ; qu’il n’ouvrait pas la bouche pendant des journées entières et qu’il devenait très pâle. Soudain, dans sa dernière lettre, Sonia écrivit qu’il était tombé sérieusement malade et qu’il se trouvait dans la salle des détenus de l’hôpital…
Il était déjà malade depuis longtemps, mais ce n’était ni l’horreur de sa vie de forçat, ni les travaux, ni la mauvaise nourriture qui avaient brisé ses forces. Oh ! Peu lui importaient les tortures et les souffrances ! Au contraire, il était même heureux de pouvoir travailler : l’épuisement physique lui procurait au moins quelques heures de sommeil paisible. Et qu’importait la nourriture : de la soupe claire où nageaient des cafards : Il lui était souvent arrivé, lorsqu’il était étudiant, de n’avoir même pas une telle pitance. Ses vêtements étaient chauds et adaptés à son genre de vie. Il ne sentait même pas les fers qu’il portait aux pieds. Serait-ce lui qui aurait eu honte de sa tête rasée et de sa veste en deux pièces ? Et devant qui ? Devant Sonia ? Sonia le craignait.
Pourquoi aurait-il eu honte devant elle ?
Eh bien, c’était ainsi. Il avait honte même devant Sonia, que, pour se venger, il torturait par ses manières méprisantes et grossières. Mais ce n’était ni de sa tête rasée ni des fers aux pieds qu’il avait honte : son orgueil avait été profondément blessé et c’est cela qui le fit tomber malade. Ô ! comme il eût été heureux s’il avait pu s’accuser lui-même ! Il aurait tout supporté alors, même la honte et l’ignominie. Mais il s’était examiné lui-même avec sévérité et sa conscience acharnée et attentive ne trouva dans son passé, aucune faute bien terrible, excepté le fait d’avoir manqué son coup, ce qui pouvait arriver à tout le monde. Il avait honte précisément de ce que lui, Raskolnikov, s’était perdu, si aveuglément, avec une aussi totale absence d’espoir, si obscurément et si stupidement, suivant quelque arrêt d’une aveugle destinée et qu’il devait s’humilier, se soumettre à « l’absurdité » d’une quelconque condamnation, s’il voulait trouver enfin un peu de repos.
Au présent : l’inquiétude sans objet et sans but ; dans l’avenir : un sacrifice continuel par lequel rien n’était obtenu : voilà quel était son sort. Et qu’importait si dans huit ans, âgé alors de trente-deux ans seulement, il pourrait de nouveau commencer à vivre ! Pourquoi vivre ? Quels projets ferait-il ? Vers quoi tendrait-il ? Vivre pour exister ? Mais il avait été mille fois prêt, même auparavant, à donner son existence pour une idée, pour un espoir, pour une fantaisie même. La satisfaction d’exister ne lui suffisait pas ; il avait toujours voulu davantage. Il était possible que la seule intensité de ses désirs ait déjà suffi à ce qu’il se considère lui-même comme un homme auquel il est permis plus qu’à d’autres.
Pourquoi la Providence ne lui envoyait-elle pas le repentir, le repentir brûlant qui brise le cœur et qui chasse le sommeil, un de ces repentirs dont la torture fait rêver de corde et d’eau profonde ? Combien il en aurait été heureux ! Les tortures et les larmes, c’est la vie aussi ! Mais il ne se repentait pas d’avoir commis son crime.
Au moins il aurait pu s’en vouloir d’être sot, comme il s’en était voulu pour avoir commis les actes affreux et stupides qui l’avaient conduit en prison. Mais maintenant qu’il était en prison, avec la liberté de méditer, il réfléchissait ; il passa de nouveau en revue tous ses actes et il ne les trouva nullement aussi affreux ni aussi stupides qu’ils lui avaient paru lors de cette fatale époque qui avait immédiatement précédé sa dénonciation.
« En quoi, en quoi donc, pensait-il, mon idée était-elle plus stupide que d’autres idées ou d’autres théories qui pullulent et s’entre-choquent dans le monde depuis qu’il existe. Il suffit d’aborder la question avec un esprit absolument indépendant, large, délivré des influences habituelles, et alors, évidemment, mon idée ne paraîtra plus du tout aussi… insolite. Oh, négateurs, oh, sages à cinq sous pièce, pourquoi vous arrêter à mi-chemin ! »
« Je me demande pour quelle raison mon acte leur semble si affreux ? » se disait-il.
« Est-ce parce que c’est un forfait ? Que signifie le mot forfait ? Ma conscience est tranquille. Évidemment, un crime a été commis ; évidemment le sang a été versé et cela est contraire à la lettre de la loi ; eh bien, prenez donc ma tête puisque c’est contre la lettre de la loi… et que cela suffise ! Évidemment, dans ce cas-là, beaucoup parmi les bienfaiteurs de l’humanité, qui n’ont pas hérité de leur pouvoir mais qui ont dû s’en emparer, auraient dû être exécutés au moment où ils faisaient leurs premiers pas.
Mais ces gens-là avaient pu supporter les premières épreuves et pour cela ils ont été justifiés, tandis que moi, je n’ai pas pu les supporter et, à cause de cela, je n’avais pas le droit de me permettre de faire ce pas. »
Voici uniquement ce qui, pour lui, était un crime : le fait qu’il ait faibli et qu’il se soit dénoncé.
Il souffrait aussi à cette pensée : pourquoi ne s’était-il pas suicidé ? Pourquoi lorsqu’il était debout près du fleuve, avait-il préféré aller se dénoncer ? Est-il possible qu’il y ait une telle force dans le désir de vivre et qu’il soit si difficile de la maîtriser ? Svidrigaïlov l’avait bien maîtrisée, lui qui, pourtant, craignait la mort ?
Il se torturait avec cette question et il ne pouvait comprendre que déjà alors, au moment où il était debout près du fleuve, il pressentait peut-être en lui-même une profonde erreur dans ses convictions. Il ne comprenait pas que ce pressentiment pouvait annoncer un changement prochain dans sa vie, sa résurrection à venir, une façon nouvelle de considérer l’existence.
Il admettait plus facilement avoir cédé à la pression de l’instinct brutal qu’il n’avait pas été en mesure de refouler ni d’éviter (à cause de sa faiblesse et de sa médiocrité).
Il observait ses camarades de bagne et il s’étonnait de voir à quel point ils aimaient tous la vie, comme ils y tenaient ! Il semblait qu’en prison, précisément, les gens aimaient plus la vie qu’en liberté. Quelles affreuses souffrances n’avaient pas connues certains d’entre eux, par exemple, les vagabonds ! Était-il possible qu’ils attachassent tant de prix à un rayon de soleil, à la forêt touffue, à quelque source glacée perdue dans le plus épais du taillis, qu’ils avaient aperçue il y a trois ans déjà et à laquelle ils rêvaient comme à une entrevue avec une maîtresse, la voyant en rêve, avec le gazon vert tout autour d’elle et un petit oiseau chantant dans le buisson. En les examinant avec plus d’attention, il voyait des exemples encore plus inexplicables.
Au début, il n’observa évidemment pas beaucoup le milieu qui l’entourait en prison et il n’en avait nulle envie. C’était comme s’il vivait les yeux fixés au sol : regarder était insupportable pour lui, cela provoquait son dégoût. Mais beaucoup de choses finirent pas l’étonner et, involontairement, il se mit à remarquer ce qu’il ne soupçonnait pas avant. D’une manière générale ce qui l’étonna surtout, c’était cet effarant, cet infranchissable abîme qui le séparait de tout ce monde. Il semblait qu’ils fussent de races différentes. Ils se considéraient même avec défiance et inimitié. Il connaissait et comprenait les causes générales de cette scission ; mais jamais il n’avait pensé auparavant que ces causes étaient en réalité aussi profondes et aussi puissantes. Il y avait aussi dans la prison des Polonais déportés, criminels politiques. Ceux-ci considéraient simplement tout ce monde comme un troupeau d’ignorants et de valets et les méprisaient du haut de leur grandeur ; mais Raskolnikov ne pouvait les voir sous ce jour : il comprenait clairement que ces ignorants étaient dans bien des choses beaucoup plus intelligents que ces mêmes Polonais. Il y avait également des Russes qui méprisaient aussi par trop ce monde-là : un ancien officier et deux séminaristes ; Raskolnikov comprit également leur erreur.
Quant à lui, il n’était pas aimé et tous l’évitaient. On en vint finalement à le détester, – pourquoi ? Il ne le savait. On le méprisait, on le raillait ; des prisonniers bien plus coupables que lui se moquaient de son crime.
– Tu es un monsieur ! lui disaient-ils. Une hache, ce n’est pas fait pour toi ; ce n’est pas la besogne d’un monsieur !
À la deuxième semaine du carême, son tour vint de remplir ses devoirs religieux en compagnie de toute sa caserne. Il alla à l’église et il pria comme tout le monde. Une querelle survint – il ne sut même pas pour quelle raison – et tous se précipitèrent avec rage sur lui :
– Tu es un impie ! Tu ne crois pas en Dieu ! lui cria-t-on. – Il faudrait te tuer.
Il ne leur avait jamais parlé ni de Dieu ni de religion, et pourtant ils voulaient le tuer parce qu’il était impie ; il ne leur répondit pas. L’un des forçats se précipita sur lui en proie à une rage folle ; Raskolnikov était tranquille et silencieux : il ne leva pas un sourcil, pas un trait de son visage ne frissonna. Un garde eut le temps de s’interposer entre lui et son agresseur, sinon, le sang aurait été versé.
Une autre question encore restait sans solution : pourquoi, tous, aimaient-ils tant Sonia ? Elle ne cherchait pas leurs bonnes grâces ; ils ne la rencontraient que rarement, parfois seulement aux chantiers où elle venait le voir pour un instant. Et pourtant, tous la connaissaient déjà, tous savaient qu’elle l’avait suivi lui, tous savaient comment elle vivait, où elle vivait. Elle ne leur donnait pas d’argent, elle ne leur rendait pas de services particuliers. Une fois seulement, à la Noël elle apporta un cadeau pour toute la prison : des pâtés et des petits pains blancs. Mais peu à peu, entre eux et Sonia, s’établirent des relations plus étroites : elle écrivait pour eux des lettres à leur proches et elle les postait. Leurs parents et parentes qui venaient dans la ville laissaient chez elle, suivant les indications des détenus, des paquets et même de l’argent qui leur étaient destinés. Leurs femmes et leurs maîtresses la connaissaient et allaient la voir.
Et lorsqu’elle se rendait aux chantiers pour voir Raskolnikov ou bien quand elle rencontrait un groupe de prisonniers qui s’y rendaient, tous soulevaient leur chapeau, tous la saluaient : « Petite mère, Sophia Sèmionovna ! disaient les grossiers bagnards marqués par l’infamie, à ce petit être frêle – tu es notre mère tendre et douce ! » Ils lui souriaient. Ils aimaient même sa démarche, se retournaient pour la suivre des yeux et la vantaient ; ils la félicitaient même d’être si petite, ils ne savaient plus que dire à sa louange. On venait même se faire soigner par elle.
Il resta à l’hôpital pendant toute la fin du Carême et la Semaine-Sainte. Déjà convalescent, il se souvint de ses rêves du temps où il était couché fiévreux et délirant.
Il avait rêvé que le monde entier était condamné à devenir la victime d’un fléau inouï et effrayant qui venait d’Asie et envahissait l’Europe. Tous devaient y succomber, excepté certains élus, fort peu nombreux. Des trichines d’une espèce nouvelle avaient fait leur apparition ; c’étaient des vers microscopiques qui s’insinuaient dans l’organisme de l’homme, mais ces êtres étaient des esprits pourvus d’intelligence et de volonté. Les gens qui les avaient ingérés devenaient immédiatement possédés et déments. Mais jamais personne ne s’était considéré comme aussi intelligent et aussi infaillible que les gens qui étaient contaminés. Jamais ils n’avaient considéré comme plus infaillibles leurs jugements, leurs déductions scientifiques, leurs convictions et leurs croyances morales. Des villages, des villes, des peuples entiers étaient infectés et succombaient à la folie. Tous étaient dans l’inquiétude et ne se comprenaient plus entre eux ; chacun pensait que lui seul était porteur de la vérité et chacun se tourmentait à la vue de l’erreur des autres, se frappait la poitrine, versait des larmes et se tordait les bras. On ne savait plus comment juger ; on ne pouvait plus s’entendre sur le point de savoir où était le mal et où était le bien. On ne savait plus qui accuser ni qui justifier. Les gens s’entretuaient, en proie à une haine mutuelle inexplicable. Ils se rassemblaient en armées entières ; mais à peine en campagne, ces armées se disloquaient, les rangs se rompaient, les guerriers se jetaient les uns sur les autres, se taillaient en pièces, se pourfendaient, se mordaient et se dévoraient. Le tocsin sonnait sans interruption dans les villes ; on appelait, mais personne ne savait qui appelait et pour quelle raison, et tous étaient dans une grande inquiétude. Les métiers les plus ordinaires furent abandonnés parce que chacun offrait ses idées, ses réformes et que l’on ne parvenait pas à s’entendre ; l’agriculture fut délaissée. Par endroits, les gens se rassemblaient en groupes, convenaient quelque chose tous ensemble, juraient de ne pas se séparer mais immédiatement après, ils entreprenaient de faire autre chose que ce qu’ils s’étaient proposé de faire, ils se mettaient à s’accuser entre eux, se battaient et s’égorgeaient. Des incendies s’allumèrent, la famine apparut. Le fléau croissait en intensité et s’étendait de plus en plus. Tout et tous périrent. Seuls, de toute l’humanité, quelques hommes purent se sauver, c’étaient les purs, les élus, destinés à engendrer une nouvelle humanité et une nouvelle vie, à renouveler et à purifier la terre : mais personne n’avait jamais vu ces hommes, personne n’avait même entendu leur parole ni leur voix.
Raskolnikov fut tourmenté par le fait que ce cauchemar insensé se fût gravé si douloureusement et si tristement dans sa mémoire et que l’impression produite par ces rêves de fièvre lui restât si longtemps. C’était déjà la deuxième semaine après la Semaine-Sainte ; le temps était doux, clair et printanier ; on avait ouvert les fenêtres (garnies de barreaux et sous lesquelles veillait une sentinelle) de la salle réservée aux détenus. Sonia, tout le temps de sa maladie, n’avait pu le visiter que deux fois ; il fallait chaque fois demander l’autorisation et ce n’était pas chose aisée. Mais elle venait souvent dans la cour de l’hôpital, sous les fenêtres, surtout le soir ; parfois elle ne venait que pour rester une minute et regarder, ne fût-ce que de loin, les fenêtres de la salle. Un soir, Raskolnikov, qui était presque guéri, s’endormit ; s’étant réveillé, il s’approcha par hasard de la fenêtre et soudain, il vit au loin Sonia, debout près de la porte cochère. Il semblait qu’elle attendît quelque chose. Ce fut comme si on lui avait transpercé le cœur en cet instant ; il frissonna et s’éloigna vivement de la fenêtre. Le lendemain Sonia ne vint pas, le surlendemain non plus ; il se surprit à l’attendre avec inquiétude. Enfin il put quitter l’hôpital. Arrivé à la prison, il apprit des détenus que Sophia Sèmionovna était tombée malade, qu’elle gardait le lit et ne sortait plus.
Il fut très inquiet et il fit prendre de ses nouvelles. Il apprit bientôt que sa maladie n’était pas grave. Ayant su qu’il était si anxieux à son sujet, Sonia lui fit parvenir un mot écrit au crayon où elle lui disait qu’elle allait beaucoup mieux, que ce n’était qu’un léger rhume et qu’elle viendrait bientôt très bientôt, le voir au chantier. Pendant qu’il lisait ce billet, son cœur battait à faire mal.
La journée était de nouveau claire et tiède. Tôt au matin, vers six heures, il s’en alla au chantier du bord de la rivière où un four de cuisson et une installation de broyage d’albâtre étaient aménagés dans un hangar. Trois forçats seulement s’y rendaient.
Arrivés là, l’un des prisonniers, accompagné d’un garde, retourna à la forteresse pour y chercher un outil ; l’autre se mit à fendre du bois et à en garnir le four. Raskolnikov sortit du hangar sur la berge, s’assit sur un tas de poutrelles empilées près de la construction et se mit à regarder la large et déserte rivière. Une vaste vue se découvrait de la haute berge. À peine perceptible, une chanson parvenait de la rive opposée. Là-bas, dans la steppe infinie inondée de soleil, on apercevait les points noirs des tentes des nomades. Là-bas était la liberté ; d’autres gens, tout différents de ceux d’ici, y habitaient ; là-bas, le temps semblait s’être arrêté, le siècle d’Abraham et de ses troupeaux n’avait pas encore pris fin pour eux. Raskolnikov regardait au loin sans un mouvement et sans pouvoir détacher son regard de ce lointain ; sa pensée devenait un rêve, une vision ; il ne pensait plus à rien, mais une angoisse inconnue l’agitait et le tourmentait.
Soudain, Sonia se trouva près de lui. Elle s’était approchée silencieusement et s’était assise à ses côtés. C’était tout au début de la journée : la fraîcheur du matin ne s’était pas encore adoucie. Elle était vêtue de sa pauvre vieille cape et du châle vert. Son visage portait encore les traces de la maladie : elle avait pâli et maigri. Elle lui sourit d’un sourire accueillant et heureux, mais, à son habitude, elle ne lui tendit la main que timidement.
Elle faisait toujours ce geste avec timidité. Parfois, elle ne tendait même pas du tout la main, tant elle craignait de se voir repoussée. Il prenait toujours sa main avec une sorte de répugnance ; il montrait toujours du dépit de la rencontrer ; parfois, il se taisait obstinément pendant toute sa visite. Il arrivait qu’elle prenait peur et qu’elle s’en allait profondément chagrinée. Mais, à présent, leurs mains ne se séparèrent pas : il lui jeta un regard rapide, ne dit rien et baissa les yeux au sol. Ils étaient seuls ; personne ne les voyait. Le garde s’était détourné.
Il ne sut pas comment cela se passa, mais il se sentit soulevé par une force inconnue et jeté aux pieds de Sonia. Il pleurait et il étreignait ses genoux. Au premier moment, elle s’effraya terriblement et son visage devint mortellement pâle. Elle bondit et, toute tremblante, elle se mit à le regarder. Mais immédiatement, à l’instant même, elle comprit tout. Un bonheur infini brilla dans ses yeux ; elle avait compris, elle n’avait plus de doute maintenant, il l’aimait, il l’aimait d’un amour sans limite et son heure était enfin venue…
Ils voulaient parler, mais ils ne le pouvaient pas. Les larmes inondaient leurs yeux. Ils étaient hâves tous les deux ; mais ces visages maladifs et pâles s’auréolaient déjà du renouveau futur, de la résurrection totale à une vie nouvelle. L’amour les avait ressuscités ; le cœur de l’un contenait des sources intarissables de vie pour l’autre.
Ils décidèrent d’attendre et de patienter. Ils en avaient encore pour sept ans ; en attendant cette échéance, ils allaient vivre encore d’insupportables souffrances et tant d’infini bonheur ! Mais Raskolnikov avait ressuscité et il le savait, il le sentait pleinement de tout son être renouvelé, tandis qu’elle ne vivait que de sa vie à lui !
Le soir du même jour, pendant qu’on verrouillait les casernes, Raskolnikov était couché sur son lit de planches et pensait à elle. Il lui parut, ce jour-là, que les forçats, ses anciens ennemis, le regardaient d’un autre œil. Ils lui adressaient eux-mêmes la parole et ils lui répondaient aimablement. Il se souvint de cela à présent, mais, pensa-til, cela devait être ainsi : tout ne devait-il pas changer maintenant ?
Il pensait à elle. Il se souvint combien il avait constamment tourmenté et déchiré son cœur ; il se rappela son petit visage maigre et pâle, mais ces souvenirs ne le tourmentaient plus : il savait par quel amour infini il allait racheter à présent toutes ses souffrances.
Et puis, qu’étaient toutes ces souffrances du passé ! Tout, même son crime, même la condamnation et l’exil, lui paraissaient être à présent, dans ce premier élan, autant d’événements extérieurs, étranges, auxquels il ne s’était même pas trouvé mêlé. Du reste, il ne pouvait, ce soir-là, réfléchir longtemps, d’une façon continue, et concentrer sa pensée sur quelque chose ; et puis, il n’aurait rien pu résoudre consciemment à présent ; il ne faisait que sentir. La vie avait remplacé la dialectique, et sa conscience devait élaborer quelque chose de tout nouveau.
Un Évangile se trouvait sous son oreiller. Il le prit machinalement. Ce livre appartenait à Sonia ; c’était ce même volume dans lequel elle lui avait lu la résurrection de Lazare.
Au début de son séjour au bagne, il avait pensé qu’elle allait le persécuter de ses sermons religieux, qu’elle allait lui parler continuellement de l’Évangile et lui forcer la main pour qu’il accepte des livres. Mais, à son grand étonnement, elle ne fit jamais allusion à cela, elle ne lui offrit même pas d’Évangile. Il le lui avait lui-même demandé peu avant sa maladie et elle lui apporta le livre sans un mot. Il ne l’avait pas ouvert jusqu’ici.
Il ne l’ouvrit pas maintenant non plus, mais une pensée lui vint : « Est-il possible à présent que ses convictions ne fussent pas les miennes ? Ses sentiments, ses aspirations, tout au moins… »
Elle avait été aussi tout agitée pendant cette journée et, la nuit, la maladie la reprit.
Mais elle était à ce point heureuse que son bonheur l’effrayait. Sept ans, seulement sept ans !… Au début de leur bonheur, ils étaient, par instants, prêts à considérer ces sept ans comme sept jours. Il ignorait que la vie nouvelle ne lui serait pas donnée sans souffrances, qu’il devrait encore la payer très cher, la payer d’une grande épreuve héroïque et douloureuse…
Mais ici débute une autre histoire, l’histoire du renouvellement progressif d’un homme, l’histoire de sa régénération, de son passage progressif d’un monde à l’autre, de son accession à une nouvelle réalité qui lui était jusqu’alors totalement inconnue.
Cela pourra faire le thème d’un nouveau récit, mais celui-ci est terminé.
FIN
Fiodor Dostoïevski, 1866
Le matin qui suivit l’explication, fatale pour lui, qu’il avait eue avec Dounia et Poulkhéria Alexandrovna, Piotr Pètrovitch se réveilla entièrement dégrisé. Si pénible que ce fût, il dut considérer comme un fait accompli ce qu’il imaginait, hier encore, n’être qu’un événement fantastique, en même temps réel et impossible. Le noir dragon de l’amour-propre blessé lui avait rongé le cœur toute la nuit. Au saut du lit, Piotr Pètrovitch alla se regarder dans le miroir. Il craignait qu’un épanchement de bile se fût produit pendant la nuit. Mais tout était dans l’ordre de ce côté et, après avoir examiné son visage noble, pâle et devenu un peu gras depuis quelque temps, Piotr Pètrovitch se consola pour un moment : décidément, il pouvait se procurer une autre fiancée et quelque chose de mieux encore qu’Avdotia Romanovna ! Mais il reprit aussitôt ses esprits et cracha énergiquement sur le côté, ce qui provoqua un sourire sarcastique chez son jeune ami Andreï Sèmionovitch Lébéziatnikov dont il partageait l’appartement. Piotr Pètrovitch remarqua ce sourire et en pris immédiatement note.
Il avait déjà pris note de beaucoup de choses, ces derniers temps, concernant Lébéziatnikov. Sa colère redoubla lorsque, soudain, il comprit qu’il avait eu tort d’informer Andreï Sèmionovitch des résultats de l’explication d’hier. C’était la deuxième faute qu’il avait commise la veille, à cause de son énervement, de son caractère expansif et de son agitation… Ensuite, pendant toute la matinée, les désagréments succédèrent aux désagréments. Même au Sénat, il eut des ennuis au sujet de l’affaire qui lui avait déjà donné tant de mal. Mais c’est l’attitude du propriétaire de l’appartement qu’il avait loué et transformé à son compte qui l’irritait le plus.
Ce propriétaire, un quelconque artisan allemand enrichi, ne voulait à aucun prix enfreindre le contrat et exigeait le paiement complet du dédit prévu dans celui-ci, malgré le fait que Piotr Pètrovitch lui rendait l’appartement remis à neuf. Au magasin de meubles aussi, le marchand ne voulait à aucun prix rembourser l’acompte versé pour le mobilier déjà acheté, mais qui n’avait même pas été transporté dans l’appartement. « Je ne vais quand même pas me marier à cause des meubles ! » pensait Piotr Pètrovitch en grinçant des dents, et en même temps, une pensée désespérée passa en un éclair dans son esprit. « Est-il vraiment possible que tout cela soit perdu et terminé ? Ne peut-on vraiment pas essayer encore une fois ? » La pensée de Dounétchka excita son cœur. Il goûta cette minute avec joie, et, de toute évidence, s’il avait pu anéantir Raskolnikov d’un mot, Piotr Pètrovitch aurait prononcé ce mot sur-le-champ.
« Ma faute réside aussi dans le fait que je ne lui ai jamais donné de l’argent, pensait-il tristement en revenant vers le minuscule logis de Lébéziatnikov. – Pourquoi suis-je donc devenu juif à ce point ? C’était un mauvais calcul, de toute façon ! Je voulais les garder quelque temps dans la misère pour qu’elles me considèrent après comme leur providence, et voilà qu’elles… Ouais !… Si je lui avais fait une dot de quinze cents roubles, par exemple, pour qu’elle puisse acheter des cadeaux, des écrins, des nécessaires de toilette, des petites choses en cornaline, des étoffes ou que sais-je, chez Knop ou au magasin anglais, alors, c’eût été beaucoup mieux… et elles auraient été plus solidement liées. Il ne leur aurait pas été si facile de me renvoyer ! Elles appartiennent à cette sorte de gens qui considèrent de leur devoir de rendre tous les cadeaux et l’argent en cas de rupture ; mais rendre n’aurait pas été si aisé et si agréable ! Et puis leur conscience se serait crispée à l’idée de chasser un homme qui a été si généreux et passablement délicat jusqu’alors !… Hum ! J’ai fait une gaffe ! » Et après avoir gémi encore une fois, Piotr Pètrovitch se traita d’imbécile – à part lui, bien entendu.
Arrivé à cette conclusion, il rentra chez lui, doublement furieux et irritable. Les apprêts du repas funéraire, chez Katerina Ivanovna, éveillèrent quelque peu sa curiosité, il en avait déjà entendu parler hier, il se rappelait vaguement qu’il avait même été invité ; mais ses propres soucis avaient accaparé son attention. Il se hâta de s’informer auprès de Mme Lippewechsel qui s’affairait autour de la table (Katerina Ivanovna était au cimetière) ; il apprit alors que le repas serait solennel, que presque tous les locataires étaient invités, même ceux que le défunt n’avait pas connus, même Andreï Sèmionovitch Lébéziatnikov avait été invité, malgré sa querelle avec Katerina Ivanovna, et que lui-même, Piotr Pètrovitch, était non seulement invité, mais attendu avec impatience, comme l’un des hôtes les plus importants.
Amalia Ivanovna avait été invitée avec beaucoup d’honneurs, malgré les discussions passées, et elle s’occupait maintenant activement du repas, ce qui lui était très agréable ; de plus, elle avait fait grande toilette : tous ses vêtements – quoiqu’ils fussent de deuil – étaient somptueux, neufs, ce n’étaient que soieries et brocards… elle était très fière. Toutes ces nouvelles et ces faits firent naître en Piotr Pètrovitch une idée soudaine, si bien qu’il pénétra dans sa chambre – c’est-à-dire la chambre d’Andreï Sèmionovitch Lébéziatnikov quelque peu pensif. Il avait encore appris, en effet, que Raskolnikov figurait parmi les invités.
Andreï Sèmionovitch était resté, pour quelque raison, toute la matinée chez lui. Piotr Pètrovitch avait, avec ce monsieur, des relations assez bizarres, mais en somme, naturelles jusqu’à un certain point : Piotr Pètrovitch le détestait et le méprisait sans limite, presque depuis le jour même où il s’installa chez lui, mais en même temps, aurait-on dit, il le craignait un peu. Il était descendu chez lui, à son arrivée à Petersbourg, non seulement à cause de sa ladrerie, – quoique ce fût néanmoins la principale cause – mais aussi pour une autre raison. Il avait déjà entendu parler en province d’Andreï Sèmionovitch, dont il avait été le tuteur, comme d’un jeune progressiste aux idées avancées et, même, on lui avait dit qu’il jouait un rôle considérable dans certains cercles très curieux et qui avaient déjà une réputation. Cette circonstance frappa Piotr Pètrovitch. Ces cercles puissants, omniscients, qui méprisaient et accusaient tout le monde, l’effrayaient depuis longtemps ; cette frayeur était, du reste, indéterminée. Il était évident qu’il n’avait pu, de lui-même, habitant la province, se faire une idée, même approximative, sur quelque chose de ce genre. Il avait entendu dire qu’il existait, à Petersbourg, certains progressistes, nihilistes, accusateurs, etc… mais il s’exagérait, comme beaucoup d’autres, le sens de ces appellations, et ce jusqu’à l’absurde.
Ce qui l’effrayait le plus, depuis quelques années, c’était une accusation, une dénonciation publique, et c’est cela qui nourrissait son inquiétude déjà exagérée, surtout lorsqu’il pensait à son projet de transférer son activité à Petersbourg. À cet égard il était, comme on dit, apeuré, comme il arrive aux petits enfants de l’être. Il y a quelques années déjà, il avait vu deux personnalités auxquelles il se raccrochait et qui le protégeaient, deux personnalités provinciales assez considérables, être cruellement et publiquement chargées. L’un des deux cas aurait pu lui causer de graves ennuis. Voilà pourquoi Piotr Pètrovitch avait décidé de faire une enquête dès son arrivée à Petersbourg, et, s’il le fallait, de prendre les devants et de chercher les bonnes grâces de « nos jeunes » sur Andreï Sèmionovitch et déjà, lors de sa visite chez Raskolnikov, il savait comment tourner certaines phrases qu’il n’avait pas inventées.
Évidemment, il avait pu rapidement discerner qu’Andreï Sèmionovitch était un homme fort banal et assez naïf. Mais cela n’entama pas sa conviction et ne le rassura nullement. S’il avait acquis la certitude que tous les progressistes étaient de pareils petits imbéciles, même alors son inquiétude ne se serait pas calmée. En somme, Piotr Pètrovitch n’avait que faire de toutes ces doctrines, de ces idées, de ces systèmes dont l’avait submergé Andreï Sèmionovitch. Il avait son propre but. Il voulait savoir au plus vite comment les choses se passaient chez eux, si ces gens étaient forts, s’il avait ou non quelque chose à craindre d’eux ; en somme ce qu’il voulait savoir, c’était si, dans tel ou tel cas, ceux-ci le dénonceraient publiquement, et, si cela se présentait, pour quelle raison précise cette dénonciation serait faite. Pour quels actes dénonçait-on les gens, en général, maintenant ?
Non content de cela, il voulait savoir s’il n’y avait pas une possibilité de s’entendre avec eux et de les rouler, s’ils étaient vraiment à craindre. Était-ce ou non à faire ? Était-il possible, par exemple, d’arranger une chose ou l’autre pour le bien de sa carrière, par leur intermédiaire, précisément. En un mot, il avait des centaines de questions qui demandaient une réponse.
Cet Andreï Sèmionovitch était un petit homme sec et scrofuleux, étonnamment blond, avec des favoris en forme de côtelette dont il était très fier ; il était employé quelque part. En outre, il souffrait presque continuellement des yeux. Il était de caractère assez mou, mais son discours était plein d’assurance et parfois d’outrecuidance, ce qui, pour sa malingre personne, semblait bien ridicule. Amalia Ivanovna le comptait, pourtant, parmi les locataires honorables, parce qu’il ne s’enivrait pas et qu’il payait régulièrement son loyer. Malgré toutes ces qualités, Andreï Sèmionovitch était vraiment un peu bête. Son adhésion au progrès et à « nos jeunes générations » pouvait être mise sur le compte de la passion : c’était un exemplaire de cette innombrable et diverse légion de freluquets, d’avortons débiles, de petits imbéciles à connaissances superficielles, qui s’attachent à l’idée à la mode, à l’idée la plus en vogue, pour l’avilir immédiatement, pour rendre caricatural tout ce qu’ils servent, parfois avec tant de sincérité.
Du reste, Lébéziatnikov, quoiqu’il fût très bonasse, commençait à très mal supporter son ancien tuteur, Piotr Pètrovitch. Le ressentiment grandit simultanément chez les deux hommes. Si simple d’esprit qu’était Andreï Sèmionovitch, il commençait néanmoins à discerner que Piotr Pètrovitch le trompait, qu’il le méprisait en secret et que ce n’était pas du tout l’homme qu’il avait pensé. Il essaya de lui exposer le système de Fourier et la théorie de Darwin, mais Piotr Pètrovitch s’était mis à l’écouter – surtout ces derniers temps – d’une façon vraiment trop sarcastique, et, dernièrement, son ancien tuteur l’avait même invectivé. Piotr Pètrovitch avait, en effet, commencé à comprendre que non seulement Lébéziatnikov était un petit freluquet un peu bête, qu’il était peut-être encore un petit menteur, qu’il n’avait probablement aucune relation importante dans son cercle même, et qu’il savait tout par ouï-dire. De plus, Piotr Pètrovitch remarqua qu’il ne connaissait même pas son métier de propagandiste, car il se trompait souvent, et qu’en tout cas, il ne pouvait être un redresseur de torts, un dénonciateur, un accusateur !
Remarquons en passant que Piotr Pètrovitch, au cours de cette semaine et demie, avait accepté avec plaisir (surtout au début) les compliments les plus insolites que lui faisait Andreï Sèmionovitch, c’est-à-dire qu’il ne protestait pas et qu’il le laissait déclarer que lui, Piotr Pètrovitch était prêt à contribuer à la très prochaine installation d’une nouvelle « commune » – c’est-à-dire d’un phalanstère – quelque part, rue Mechtchanskaïa ; ou bien, par exemple, à ne pas gêner Dounétchka s’il lui venait à l’esprit de prendre un amant, le premier mois de leur mariage ; ou bien à ne pas baptiser ses enfants, etc., etc. – toujours dans le même genre. Piotr Pètrovitch, à son habitude, ne protestait pas contre l’attribution qu’on lui faisait de ces qualités et permettait qu’on le flattât, même de cette façon, tellement toute flatterie lui était agréable.
Piotr Pètrovitch qui avait, le matin même, pour quelque raison, changé des coupons d’obligations, était assis près de la table et comptait les billets de banque. Andrei Sèmionovitch qui n’avait presque jamais d’argent, marchait dans la chambre et faisait semblant de regarder les liasses de billets avec indifférence et même avec dédain. Piotr Pètrovitch ne se serait jamais décidé à croire qu’Andrei Sèmionovitch pût, en effet, regarder cet argent avec indifférence ; celui-ci à son tour se disait avec amertume que Piotr Pètrovitch était bien capable de penser cela de lui et qu’en outre il était peut-être heureux d’avoir l’occasion d’agacer son jeune ami avec cet étalage de liasses qui lui rappelait sa médiocrité et la distance – apparente – qui existait entre eux.
Il le trouva, cette fois-ci, irritable et inattentif plus que de coutume, malgré le fait que lui, Andreï Sèmionovitch, s’était mis avec entrain à lui développer son thème favori au sujet de l’établissement d’une nouvelle « commune ». Les courtes remarques que lançait Piotr Pètrovitch dans les intervalles de ses calculs sur le boulier, avaient l’air de railleries des plus impolies. Mais l’« humanitaire » Andreï Sèmionovitch attribuait son humeur à la rupture avec Dounétchka et il brûlait d’envie de parler de cela : il avait quelque chose de progressiste à dire à ce sujet, quelque chose qui ferait partie de sa propagande, qui consolerait son honorable ami et qui contribuerait, sans aucun doute, à son développement.
– Qu’est-ce que ce repas funéraire que l’on prépare chez… la veuve ? demanda soudain Piotr Pètrovitch, interrompant Andreï Sèmionovitch à l’endroit le plus intéressant de son discours.
– Comme si vous ne le saviez pas ! Je vous ai déjà parlé hier à ce sujet et j’ai développé mes idées sur ces rites… Elle vous a invité aussi, m’a-t-on dit. Vous avez même parlé avec elle, hier…
– Je ne m’attendais nullement à ce que cette misérable sotte dépensât pour ce repas tout l’argent qu’elle a reçu de cet imbécile de… Raskolnikov. J’ai même été étonné de voir, en passant, des préparatifs…, des vins…, des invités… c’est infernal ! continua Piotr Pètrovitch, qui avait l’intention eût-on dit – de faire parler son jeune ami à ce sujet, et cela dans un certain but. – Comment ? Vous dites que je suis invité ? ajouta-t-il soudain en levant la tête. – Quand donc ? Je ne me souviens pas. Du reste, je n’irai pas. Qu’ai-je à faire là ? Je lui ai parlé hier en passant, de la possibilité pour elle, en tant que veuve d’un fonctionnaire dans la misère, de recevoir un subside immédiat équivalent à une année de traitement. Est-ce pour cela qu’elle m’invite ? hé ! hé !
– Je n’ai nullement l’intention d’y aller, dit Lébéziatnikov.
– Comment donc ! Vous l’avez battue de vos propres mains ! Je comprends que vous ayez honte, hé ! hé !
– Qui a battu ? Qui ? s’écria Lébéziatnikov en se troublant et en rougissant.
– Vous. Vous avez battu Katerina Ivanovna il y a un mois à peu près ! On me l’a dit hier… Ah, ces convictions !… Et le problème féminin, c’est ainsi que vous le concevez ? Hé ! hé ! hé !
Piotr Pètrovitch se mit de nouveau à faire claquer son boulier, comme s’il avait été consolé par ces paroles.
– Tout ça, ce sont des bêtises et des calomnies ! éclata Lébéziatnikov, qui craignait toujours qu’on lui rappelât cette histoire. – Et ce n’est pas du tout ainsi que tout cela s’est passé ! C’était autrement !… Vous avez mal compris ; ce sont des commérages ! Je m’étais simplement défendu. C’est elle qui s’est précipitée sur moi avec ses griffes… Elle m’a arraché tout un favori… Il est permis à tous de défendre sa propre personne, je suppose. En outre, je ne permettrai à quiconque d’user de la force à mon égard… Par principe. Car sinon, ce serait presque du despotisme. Alors, j’aurais dû rester sans mouvement devant elle ? Je n’ai fait que la repousser.
– Hé ! hé ! hé ! fit Loujine avec un sourire méchant, tout en continuant ses calculs.
– Vous m’ennuyez parce que vous êtes vous-même fâché et que vous enragez. C’est une bêtise qui n’a rien à faire avec le problème féminin ! Vous comprenez mal la chose ; à mon idée, puisque l’on admet que la femme est l’égale de l’homme en tout, même au point de vue de la force physique (ce que l’on affirme déjà,) alors il faut maintenir l’égalité dans ce domaine. Évidemment, je me suis dit, par après, que cette question devrait être écartée, car les bagarres devront cesser d’exister et les cas de querelles sont inconcevables dans la société future… et qu’il est évidemment étrange de chercher l’égalité dans les bagarres, je ne suis pas si bête… quoique, en somme, la bataille soit… c’est-à-dire qu’elle ne sera pas, mais que, jusqu’à présent, elle est encore… Ah, ça ! Que le diable l’emporte ! C’est de votre faute si je m’embrouille ! Je ne vais pas me rendre à l’invitation, mais ce n’est nullement à cause de cette histoire. Je n’irai pas par principe, pour ne pas participer à cet ignoble préjugé qu’est le repas funéraire ! Voilà ! Du reste, je pourrais y aller, mais seulement afin d’en rire un peu… Oui. C’est dommage qu’aucun pope n’y vienne. Je m’y serais certainement rendu.
– C’est-à-dire que vous vous proposiez de profiter de l’hospitalité et puis de cracher sur eux, ainsi que sur ceux qui vous ont invité. Est-ce ainsi ?
– Je ne comptais nullement cracher, mais protester. Mon but est utile. Je peux contribuer ici directement au « développement des gens » et à la propagande. Tout homme est tenu de développer son prochain, de faire de la propagande, et plus la manière est rude, mieux c’est. Je peux jeter la semence d’une idée… De cette idée sortira un fait. En somme, je ne les offenserai pas. Ils vont d’abord se froisser et ensuite ils verront que je leur fais du bien. On a bien accusé chez nous Terebieva (celle qui est à la commune maintenant) d’avoir écrit à son père et à sa mère, – lorsqu’elle est partie de chez elle et qu’elle s’est… donnée, – qu’elle ne voulait plus vivre parmi les préjugés et qu’elle allait contracter une union libre. Ils ont dit que c’était trop brutal vis-à-vis des parents, qu’elle aurait pu écrire de manière à les ménager. À mon avis, tout ça ce sont des bêtises, il ne faut nullement être moins vigoureux et, au contraire, il faut saisir l’occasion de protester. Enfin, vous avez Varenza qui a vécu sept ans avec son mari et qui, après, a abandonné ses deux enfants et a directement rompu avec son mari en lui écrivant une lettre : « J’ai compris que je ne pouvais pas être heureuse avec vous. Je ne vous pardonnerai jamais de m’avoir trompée en me cachant qu’il existe une autre organisation de la société : la commune. Je l’ai récemment appris d’un homme généreux auquel je me suis alors donnée ; je fonde une commune avec lui. Je vous le dis franchement, car je considère qu’il serait malhonnête de vous tromper. Faites votre vie comme vous l’entendez. N’espérez pas me persuader de revenir, vous êtes trop en retard. Je vous souhaite d’être heureux. » Voilà comment on écrit de pareilles lettres.
– Cette Terebieva est bien celle dont vous avez dit qu’elle en est à sa troisième union libre ?
– Non, à sa deuxième seulement, si l’on raisonne comme il faut. Et même si c’était la quatrième, la quinzième… tout ça, ce sont des bêtises ! Et si j’ai jamais regretté la mort de mes parents, c’est bien maintenant. J’ai même rêvé que s’ils étaient vivants, je leur aurais envoyé une fameuse protestation ! J’aurais arrangé les choses pour que ce fût possible… Je leur aurais montré ce que vaut « la branche coupée ». Je les aurais étonnés ! Vraiment, c’est dommage que je n’aie personne !
– Pour les étonner ? Hé ! hé ! Que ce soit comme vous l’entendez, l’interrompit Piotr Pètrovitch. Mais, dites-moi, vous connaissez la fille du défunt, cette petite maigrelette ? C’est bien vrai, ce qu’on en dit, n’est-ce pas ?
– Et alors ? À mon avis, je veux dire d’après ma conviction personnelle, précisément, c’est l’état le plus normal de la femme. Pourquoi pas ? Je veux dire :distinguons. Dans la société actuelle, cet état n’est évidemment pas tout à fait normal, parce qu’il résulte d’une contrainte, tandis que dans la société future il sera absolument normal, parce qu’il sera libre. D’ailleurs, elle avait déjà maintenant le droit de faire ce qu’elle a fait : elle avait souffert et cela constituait son fonds, pour ainsi dire, son capital dont elle pouvait disposer à son gré. Dans la société future, évidemment, les fonds ne seront pas nécessaires ; mais le rôle de la femme sera déterminé d’une autre façon, d’une façon harmonieuse et rationnelle. Quant à Sophia Sémionovna personnellement, je considère ses actes comme une protestation vigoureuse contre l’organisation de la société et je la respecte profondément pour cette raison ; je me réjouis même à son aspect !
– Et l’on m’a raconté que c’est vous qui l’avez fait expulser de l’appartement.
Lébéziatnikov explosa :
– C’est encore une calomnie ! hurla-t-il. Ce n’est pas du tout ainsi que les choses se sont passées ! Pas ainsi du tout ! Ce sont des mensonges de Katerina Ivanovna qui n’avait rien compris ! Je n’ai nullement poursuivi Sophia Sémionovna de mes instances ! Je n’ai fait que la développer ; j’étais désintéressé ; j’ai essayé de faire naître une protestation en elle… Faire naître la protestation : c’est tout ce que je voulais, et puis, Sophia Sémionovna ne pouvait quand même plus rester ici.
– Vous lui avez proposé de fonder une commune ?
– Vous plaisantez toujours, mais fort maladroitement, permettez-moi de vous le faire remarquer. Vous ne comprenez rien ! Il n’y a pas de tels rôles dans la commune. La commune s’organise, précisément, pour qu’il n’y ait pas de tels rôles. Dans la commune, ce rôle changera de signification ; ce qui est stupide maintenant deviendra intelligent alors ; ce qui n’est pas naturel dans les circonstances présentes deviendra absolument naturel dans la commune. Tout dépend des circonstances et du milieu. Tout n’est que milieu, l’homme n’est rien. Je suis toujours en bonne entente avec Sophia Sémionovna, ce qui vous prouvera qu’elle ne me prend nullement pour son ennemi ou pour son offenseur. Oui, j’essaye maintenant de la tenter par l’attrait de la commune. Tout dépend des circonstances et du milieu, mais seulement sur une toute autre base ! Pourquoi riez-vous ? Nous voulons fonder une commune, une commune spéciale sur des bases plus larges que les précédentes. Nous avons poussé nos convictions plus loin. Nous nions davantage ! Si Dobrolioubov était revenu à la vie, j’aurais bien su discuter avec lui ! Quant à Bèlinski, je l’aurais piétiné ! En attendant, je continue à développer Sophia Sémionovna. C’est une magnifique, une splendide nature !
– Et vous profitez de la splendide nature, n’est-ce pas ? hé ! hé !
– Non, non ! Oh, non ! Au contraire !
– Au contraire ? Hé ! hé ! hé ! Qu’est-ce que cela ?
– Mais croyez-moi ! Pour quelle raison vous l’aurais-je caché ? Je m’étonne au contraire de ce qu’elle soit d’une façon, dirait-on, voulue et timide, si sage et si pudique avec moi !
– Et vous la développez, évidemment ?… Hé ! hé ! Vous lui démontrez que sa pudeur est stupide ?
– Pas du tout ! Pas du tout ! Oh, combien grossièrement, combien bêtement, – excusez-moi, – vous comprenez le terme « développement » ! Vous n’entendez rien à rien ! Oh, mon Dieu, comme vous êtes… peu prêt ! Nous cherchons la liberté de la femme et vous avez toujours la même idée en tête… Sans parler du problème de la sagesse et de la pudeur féminines – qui sont des choses inutiles et des préjugés – je vous dirai que j’admets parfaitement la sagesse dans ses relations avec moi, car sa volonté et son droit sont tels. Évidemment si elle m’avait dit elle-même : « je veux t’avoir », je penserais que j’ai de la chance, parce que la jeune fille me plaît beaucoup ; mais maintenant, au moins, je peux dire que personne, jamais, ne l’a traitée avec plus de respect de sa dignité et de politesse que moi… j’attends et j’espère : c’est tout !
– Vous feriez mieux de lui offrir un présent. Je parie que vous n’y avez pas songé.
– Vous ne saisissez pas, je vous le répète ! Sa position est bien… hum, mais c’est une autre question, une tout autre question ! Vous la méprisez simplement, vous n’y voyez qu’un fait digne de mépris pour vous et, immédiatement, vous refusez de considérer cette jeune fille d’un point de vue humanitaire. Vous ne connaissez pas encore les possibilités de son caractère ! Je regrette seulement qu’elle ait cessé, ces derniers temps, de lire, et qu’elle ne m’emprunte plus de livres comme elle le faisait jadis. Il est aussi regrettable qu’étant donnés son énergie et sa détermination dans la prostration – qualités qu’elle a déjà prouvées – elle ait trop peu d’initiative, pour ainsi dire, d’indépendance, trop peu de « négation » pour se détacher entièrement de certains préjugés et de certaines… bêtises. Malgré cela, elle comprend fort bien certaines questions. Elle a magnifiquement compris par exemple, la question du baise-main, c’est-à-dire que l’homme offense la femme et affirme l’infériorité de cette dernière en lui baisant la main. Nous avons débattu cette question et je lui ai, immédiatement, transmis nos conclusions. Elle a aussi écouté avec attention lorsque je lui ai parlé des associations ouvrières en France. Maintenant, je lui explique la question de l’entrée libre dans les chambres de la société future.
– Qu’est-ce donc que cela ?
– On a débattu dernièrement la question de savoir si le membre d’une commune a le droit de pénétrer n’importe quand dans la chambre d’un autre membre, homme ou femme… et l’on a décidé qu’il a bien ce droit…
– Oui, et si celui-ci ou celle-là est occupé à satisfaire un besoin indispensable, hé ! hé !
Andreï Sémionovitch se fâcha.
– Vous dites toujours la même chose, vous parlez sans cesse des besoins ! s’écria-t-il haineusement. Ouais ! Je suis dépité et fâché de m’être laissé aller prématurément à parler de ces maudits besoins-là en exposant le système ! Que le diable les emporte ! C’est la pierre d’achoppement pour tous ceux de votre espèce, et le pire, c’est qu’ils vous jettent cette pierre avant de savoir de quoi il s’agit. Et ils pensent avoir raison ! Et ils en sont fiers ! Ouais ! J’ai affirmé plusieurs fois qu’il ne faut exposer cette question au néophyte qu’en dernier lieu, lorsqu’il est déjà développé et mis sur le bon chemin, mais dites-moi ce que vous trouvez de honteux et de méprisable dans le fait de nettoyer les égouts ! Je suis prêt, le premier, à curer n’importe quel égout ! Il n’y a aucun sacrifice là-dedans ! C’est simplement du travail, une activité noble et utile à la société, qui en vaut une autre et qui est bien plus élevée, par exemple, que l’activité de quelque Raphaël ou d’un Pouchkine, car elle est plus utile.
– Et plus noble, plus noble, hé ! hé !
– Qu’est-ce à dire, plus noble ? Je ne comprends pas une telle expression lorsqu’elle est employée pour caractériser une activité humaine. « Noble », « généreux » – tout ça, ce sont des bêtises, des non-sens, des vieux mots, des préjugés que je rejette ! Tout ce qui est utile à l’humanité est noble. Je ne connais qu’un seul mot : l’utile ! Riez tant que vous voudrez, mais c’est ainsi !
Piotr Pètrovitch riait fortement. Il avait achevé ses comptes et mis l’argent de côté. Pourtant une partie des billets de banque restait encore, dans un but indéfini, sur la table. La « question des égouts », malgré toute sa banalité, avait déjà plusieurs fois servi de prétexte à une discussion entre Piotr Pètrovitch et son jeune ami. Tout le ridicule consistait en ce que Andreï Sèmionovitch se fâchait vraiment. Quant à Loujine, il soulageait ainsi son cœur, et, pour l’instant, il avait une envie particulière d’agacer Lébéziatnikov.
– C’est votre insuccès d’hier qui vous rend si ennuyeux et énervant, éclata enfin ce dernier, qui, en général et malgré toute son « indépendance » et toutes ses « protestations », n’osait pas entrer en contradiction avec Piotr Pètrovitch et continuait toujours à lui témoigner, par habitude, quelque déférence.
– Dites-moi, commença Piotr Pètrovitch avec dépit et hauteur, pouvez-vous… ou, pour m’exprimer mieux, êtes-vous vraiment en termes assez familiers avec la jeune personne dont nous parlions, pour la prier de venir à l’instant, pour une minute, dans cette chambre ? Il semble bien qu’ils sont tous rentrés du cimetière, à présent… J’entends un remue-ménage… J’aurais besoin de la voir – cette personne, veux-je dire.
– Pourquoi donc ? demanda Lébéziatnikov très étonné.
– Pour ça ; j’en ai besoin. Je vais loger ailleurs un de ces jours et j’aurais voulu lui communiquer… Du reste, je vous prie d’être présent lors de l’explication. Oui, ce sera mieux ainsi. Sinon, vous pourriez vous imaginer Dieu sait quoi…
– Je ne m’imaginais rien du tout… J’ai posé cette question sans intention spéciale ; si vous avez à faire avec elle, rien n’est plus facile que de l’appeler. J’y vais de ce pas. Et je ne vous gênerai pas, soyez-en assuré.
Cinq minutes plus tard, Lébéziatnikov revint, en effet, avec Sonètchka. Celle-ci entra avec une mine extrêmement étonnée, et, comme d’habitude, fort intimidée. Elle devenait toujours fort timide dans de pareilles circonstances et elle craignait beaucoup les visages nouveaux et les nouvelles relations. Il en était ainsi depuis son enfance, et cela n’avait fait que s’accroître ces derniers temps… Piotr Pètrovitch la reçut avec « politesse et affabilité », mais avec une nuance de familiarité gaie qui convenait, à son avis, à un homme aussi honorable et posé que lui dans ses relations avec quelqu’un d’aussi jeune et – dans un certain sens – d’aussi intéressant qu’elle. Il se hâta de la rassurer et de la faire asseoir en face de lui. Sonia s’assit et jeta un coup d’œil autour d’elle, sur Lébéziatnikov, sur l’argent, puis, soudain, sur Piotr Pètrovitch, et alors elle ne le quitta plus des yeux. Lébéziatnikov se dirigea vers la porte. Piotr Pètrovitch se leva, invita du geste Sonia à rester assise, et arrêta Lébéziatnikov devant la porte.
– Ce Raskolnikov est-il là ? Est-il déjà arrivé ? demanda-t-il à mi-voix.
– Raskolnikov ? Oui, il est là. Eh bien ? Il est là… Il vient d’entrer, je l’ai vu. Et alors ?
– Eh bien ! je vous demanderai spécialement de rester ici et de ne pas me laisser seul avec cette… demoiselle. C’est une vétille, mais Dieu sait ce qu’on va en déduire. Je ne veux pas que Raskolnikov répète là-bas… Vous comprenez ce que je dis ?
– Je comprends ! Je comprends ! dit Lébéziatnikov en devinant tout à coup. Oui, vous avez raison… Évidemment, d’après ma conviction personnelle, vous allez un peu loin dans vos appréhensions, mais… vous avez quand même ce droit. Soit, je reste. Je me tiendrai près de la fenêtre, ainsi je ne vous dérangerai pas… À mon avis, vous avez le droit…
Piotr Pètrovitch revint au divan, s’installa en face de Sonia, la regarda attentivement et prit soudain un air important et même quelque peu sévère. « N’allez pas vous imaginer des choses, vous non plus, Mademoiselle. » Sonia se troubla définitivement.
– Tout d’abord, je vous prie de présenter mes excuses, Sophia Sémionovna, à votre très respectable mère. Est-ce ainsi ? Katerina Ivanovna remplace votre mère, n’est-ce pas ? commença Piotr Pètrovitch fort gravement, mais, en somme, assez aimablement. Il était visible qu’il avait les intentions les plus cordiales.
– Oui, c’est bien ainsi, c’est exact, elle remplace ma mère, se hâta de répondre Sonia.
– Alors, veuillez lui présenter mes excuses de ce que des circonstances ne dépendant pas de ma volonté m’empêchent de me rendre aux agapes… je veux dire au repas de funérailles, nonobstant son aimable invitation.
– Oui ; c’est bien, je le dirai tout de suite, dit Sonia en se levant rapidement.
– Ce n’est pas encore tout, l’arrêta Piotr Pètrovitch en souriant de sa simplicité et de son ignorance des convenances. Vous me connaissez bien peu, chère Sophia Sémionovna, si vous croyez que j’ai dérangé et prié de venir chez moi une personne telle que vous pour une raison de si peu d’importance et qui ne touche que moi. Mon but est tout autre.
Sonia se hâta de s’asseoir. Ses yeux glissèrent à nouveau sur les coupures grises et irisées qui étaient restées sur la table, mais elle en détourna rapidement le regard et le leva sur Piotr Pètrovitch : il lui sembla soudain qu’il était affreusement impoli, surtout pour elle, de regarder de l’argent qui ne lui appartenait pas. Elle arrêta ses yeux sur le lorgnon d’or que Piotr Pètrovitch tenait dans sa main gauche, et, en même temps, sur la chevalière massive, grande, très belle, garnie d’une pierre jaune, qui ornait son médius ; mais son regard les quitta bientôt et, ne sachant plus où se diriger, il se fixa enfin droit dans les yeux de Piotr Pètrovitch. Après avoir gardé un court silence, celui-ci continua d’un air plus important encore :
– J’ai eu l’occasion, hier, d’échanger quelques mots en passant avec la malheureuse Katerina Ivanovna. Il a suffi de deux mots pour que je puisse voir qu’elle est dans un état anormal, si l’on peut dire ainsi…
– Oui… anormal, se hâta d’approuver Sonia.
– Ou, pour dire plus simplement et plus justement, elle est dans un état maladif.
– Oui, plus simplement et plus juste… oui, elle est malade.
– Bon. Alors, j’aurais voulu, de mon côté, lui être utile d’une façon ou d’une autre, par sentiment humanitaire et, pour ainsi dire, par compassion, en prévision de son sort inévitablement malheureux. Je crois savoir que la subsistance de toute la très pauvre famille dépend de vous seule ?
– Permettez-moi de vous demander, dit tout à coup Sonia en se levant, ce que vous lui avez dit hier au sujet de la possibilité de recevoir une pension ? Parce qu’elle m’a dit que vous vous êtes chargé de lui faire obtenir sa pension. Est-ce vrai ?
– Pas du tout et dans un certain sens c’est même une absurdité. J’avais fait allusion à la possibilité d’obtenir un subside pour la veuve d’un fonctionnaire mort en fonction, dans le cas où elle aurait eu des protections. Mais je crois que votre défunt père n’avait, non seulement pas accompli le terme prescrit, mais qu’il avait même cessé d’occuper son emploi ces derniers temps. En un mot, s’il y a eu un espoir, il a été très éphémère, parce que, en somme, elle n’avait, dans cette circonstance, aucun droit à un subside, et même au contraire… Et elle s’attendait à recevoir une pension ? Hé ! hé ! Elle n’y va pas de main-morte !
– Oui, elle s’attendait… Parce qu’elle est naïve et bonne, et sa bonté lui fait tout croire et… et… et… elle est ainsi… Oui… excusez-moi, dit Sonia, et elle se leva pour partir.
– Permettez, ce n’est pas encore tout.
– Ah, ce n’est pas tout, bredouilla Sonia.
– Alors, asseyez-vous donc.
Sonia se troubla affreusement et se rassit pour la troisième fois.
– Voyant sa position, avec ses enfants en bas âge, j’aurais voulu – comme je l’ai déjà dit – lui être utile d’une façon ou d’une autre, dans la mesure de mes forces, comme on dit, et pas davantage. On pourrait, par exemple, organiser une souscription en sa faveur, ou, pour ainsi dire, une loterie… ou quelque chose de ce genre – comme font toujours dans ces cas-là les proches ou les gens qui, quoique étant étrangers, veulent quand même se rendre utiles. C’est cela que je voulais vous communiquer. Ce serait faisable.
– Oui, c’est bien… Dieu vous… bredouilla Sonia, regardant Piotr Pètrovitch d’un regard aigu.
– C’est faisable, mais… nous en parlerons plus tard… c’est-à-dire que l’on pourrait commencer déjà aujourd’hui. Nous nous verrons ce soir et nous jetterons les bases, pour ainsi dire. Passez par ici vers sept heures. J’espère qu’Andreï Sèmionovitch prendra part, lui aussi, avec nous… mais… il y a ici une circonstance qu’il faut mentionner préalablement et soigneusement. C’est pour cette raison que je vous ai dérangée, Sophia Sémionovna, en vous invitant à venir ici. À savoir, mon opinion est qu’il serait dangereux de mettre cet argent entre les mains de Katerina Ivanovna ; le repas d’aujourd’hui en est la preuve. Elle n’a, pour ainsi dire, pas une croûte de pain pour le lendemain… ou même pas de souliers, par exemple, elle manque de tout, et elle achète du rhum de la Jamaïque et même – je crois – du madère et du café. Je l’ai vu en passant. Demain, tout retombera sur vous, jusqu’au souci de la croûte de pain quotidien, et c’est stupide. Par conséquent, à mon avis personnel, la souscription doit être ainsi faite que la pauvre veuve n’en sache rien et que vous seule, par exemple, en soyez informée. Est-ce bien ainsi ?
– Je ne sais pas. C’est seulement aujourd’hui… cela n’arrive qu’une fois dans la vie… elle avait envie de faire honneur, de faire quelque chose à la mémoire… elle est très intelligente. Mais que ce soit comme vous l’entendez et je vous serai très, très… ils vous seront tous… et Dieu vous… et les orphelins…
Sonia n’acheva pas et se mit à pleurer.
– Bon. Alors, prenez-en note ; et maintenant, veuillez bien accepter en faveur des intérêts de votre parente, pour les premiers frais, une somme proportionnée à mes moyens. Je souhaite vivement que mon nom ne soit pas mentionné dans cette circonstance. Voici… ayant moi-même des charges et des soucis, je ne puis donner davantage.
Et Piotr Pètrovitch remit à Sonia un billet de dix roubles après l’avoir soigneusement déplié au préalable. Sonia le prit, rougit violemment, se leva d’un mouvement vif, bredouilla quelque chose et se mit à prendre congé. Piotr Pètrovitch la reconduisit pompeusement jusqu’à la porte. Elle s’échappa enfin, tout agitée, tout épuisée et rejoignit Katerina Ivanovna, extrêmement troublée.
Pendant toute cette scène, Andreï Sèmionovitch était resté tantôt debout près de la fenêtre, tantôt à se promener dans la chambre, ne voulant pas interrompre la conversation ; lorsque Sonia partit, il s’approcha immédiatement de Piotr Pètrovitch et lui tendit solennellement la main.
– J’ai tout entendu et j’ai tout vu, dit-il en appuyant spécialement sur ce dernier mot ; c’est noble… je voulais dire que c’est humanitaire ! Vous avez voulu vous soustraire à la reconnaissance, je l’ai vu ! Et quoique, je l’avoue, je ne puisse sympathiser par principe avec la bienfaisance privée, parce que, non seulement elle n’extirpe pas le mal radicalement, mais qu’au contraire elle le nourrit, néanmoins je dois avouer que j’ai suivi votre geste avec plaisir – oui, oui, cela me plaît.
– Mais c’est une petite chose, bredouilla Piotr Pètrovitch, agité, en regardant Lébéziatnikov, comme s’il cherchait à deviner quelque chose.
– Non, ce n’est pas une petite chose ! Un homme offensé et dépité comme vous par les événements d’hier, et capable, en même temps, de penser aux malheurs des autres – un tel homme… quoiqu’il commette une faute sociale par ses actes – est néanmoins… digne de respect ! Je n’attendais pas cela de vous, Piotr Pètrovitch, et ce d’autant plus que, d’après vos idées… ô comme vos idées vous gênent encore ! Comme votre échec d’hier, par exemple, vous agite, s’exclamait le brave Andreï Sèmionovitch qui se sentait, de nouveau, fort bien disposé envers Piotr Pètrovitch. – Et qu’avez-vous besoin, par exemple, de ce mariage, de ce mariage légitime, très honorable Piotr Pètrovitch ? Pourquoi recherchez-vous à tout prix cette légitimité dans le mariage ? Allons, battez-moi si vous voulez, mais je suis content qu’il n’ait pas réussi, que vous restiez libre, que vous ne soyez pas encore tout à fait perdu pour l’humanité… Vous voyez, j’ai exprimé ma pensée !
– C’est parce que je ne veux pas porter des cornes et élever les enfants des autres ; voilà pourquoi je n’ai que faire de l’union libre, dit Loujine pour répondre quelque chose.
Il semblait particulièrement préoccupé et était pensif.
– Des enfants ! Vous avez touché la question des enfants ? s’écria Andreï Sèmionovitch qui frissonna comme un cheval de bataille qui entend le son des trompettes de guerre. Les enfants constituent une question sociale, et une question de première importance, je suis d’accord ! mais cette question aura une autre solution. Certains nient totalement la nécessité de leur existence, comme ils nient d’ailleurs toute allusion à la famille. Nous parlerons des enfants plus tard, occupons-nous maintenant des cornes ! Je vous avoue que c’est mon point faible. Il est inimaginable que l’on trouve cette méchante expression de hussard, ce mot à la Pouchkine, dans le vocabulaire de l’avenir. Et puis, qu’est-ce que « les cornes » ? Quelle aberration ! Quelles cornes ? Pourquoi les cornes ? Quelles bêtises ! Au contraire, elles n’existeront pas dans l’union libre ! « Les cornes », c’est la conséquence logique du mariage légal, c’est son correctif, pour ainsi dire, une protestation ; par conséquent, elles ne sont pas humiliantes le moins du monde… Si jamais – supposons l’absurde – je me mariais légalement, je serais même heureux de porter vos cornes maudites ; je dirais alors à ma femme : « chère amie, jusqu’ici, je me suis contenté de t’aimer ; maintenant, je te respecte parce que tu as su protester ! ». Vous riez ? C’est parce que vous n’êtes pas en mesure de rompre avec les préjugés ! Que le diable m’emporte, je comprends fort bien en quoi consiste le désagrément lorsqu’on est trompé, dans un mariage légal ; mais ce n’est que la misérable conséquence d’un misérable fait où tous deux sont humiliés. Mais lorsque les cornes se mettent ouvertement, comme dans l’union libre, alors elles n’existent pas, elles sont inimaginables et perdent même le nom de cornes. Au contraire, votre femme vous démontre ainsi qu’elle vous respecte, en vous considérant comme incapable de vous opposer à son bonheur et en vous jugeant suffisamment développé pour ne pas chercher à vous venger sur elle, parce qu’elle a un nouveau mari. Que le diable m’emporte ! Je songe parfois que si jamais je me mariais (légalement ou librement, que m’importe), j’amènerais, je crois, un amant à ma femme, si elle tardait trop à en prendre un elle-même. « Chère amie, lui dirais-je, je t’aime, mais je veux encore que tu me respectes, – voici ! ». Est-ce que je parle bien ?
Piotr Pètrovitch faisait entendre des petits rires en écoutant, mais sans enthousiasme particulier. Il n’avait écouté que distraitement le discours de son jeune ami. Il était en train de combiner quelque chose, et Lébéziatnikov lui-même finit par le remarquer. Piotr Pètrovitch était agité, il se frottait les mains, devenait pensif par moment. Tout cela, Andreï Sèmionovitch se le rappela et en comprit la raison par la suite…
Il serait difficile d’indiquer exactement les causes qui avaient fait naître l’idée du repas de funérailles dans la tête déréglée de Katerina Ivanovna. Près de dix, des vingt et quelques roubles donnés par Raskolnikov pour l’enterrement de Marméladov, y furent engloutis. Peut-être Katerina Ivanovna considérait-elle comme son devoir vis-à-vis du défunt d’honorer « comme il faut » sa mémoire, pour que tous les locataires, et Amalia Ivanovna surtout, sachent qu’« il » était non seulement aussi bien qu’eux, mais peut-être beaucoup « mieux », et qu’en tout cas personne n’avait le droit de « le regarder de haut ». Peut-être était-ce la fierté des pauvres gens, si spéciale, qui avait eu la plus grande part dans sa décision, cette fierté qui pousse les pauvres, lors de certaines circonstances où les coutumes rendent un rite obligatoire, à bander leurs dernières énergies, à dépenser les derniers sous qu’ils avaient économisés, pour se permettre de n’être pas « autrement que les autres », pour ne pas être « mal jugés » par les autres. Il est très probable que Katerina Ivanovna avait eu envie, précisément dans cette occasion, alors qu’il semblait bien qu’elle fût totalement abandonnée, de montrer à tous ces « négligeables et méchants locataires » que non seulement « elle savait vivre et qu’elle savait recevoir », mais qu’elle n’était pas du tout faite pour le rôle qu’elle jouait, elle qui avait été élevée dans une maison honorable et on pourrait même dire « aristocratique », elle qui n’était nullement préparée à brosser le plancher et à lessiver la nuit des hardes d’enfants. Ces paroxysmes d’orgueil et de vanité visitent parfois les gens les plus miséreux et les plus apeurés et il arrive que cela se transforme, chez eux, en un désir irrité et irrésistible. En outre, Katerina Ivanovna n’était nullement apeurée : les circonstances pouvaient l’anéantir matériellement, mais elles ne pouvaient l’écraser moralement, c’est-à-dire l’apeurer et soumettre sa volonté. De plus, Sonètchka avait de bonnes raisons de dire que sa pensée se troublait. On ne pouvait encore l’affirmer positivement et définitivement, il est vrai, mais il était sûr que ces derniers temps, cette dernière année, sa pauvre tête avait trop souffert pour rester intacte. Une évolution poussée de la phtisie contribue aussi, disent les médecins, au dérèglement des facultés mentales.
Il n’y avait pas de vins nombreux et divers, pas plus que de madère : l’affirmation était exagérée ; mais il y avait quand même du vin. Il y avait du vodka, du rhum et du porto ; tout était de dernière qualité mais en quantité suffisante. En fait d’aliments, à part la koutia, il y avait trois ou quatre plats que l’on avait préparés dans la cuisine d’Amalia Ivanovna ; deux samovars étaient prêts pour le thé et le punch. C’est Katerina Ivanovna elle-même qui avait pris les dispositions pour les achats ; elle fut aidée par un colocataire, un misérable petit Polonais qui vivait, Dieu sait pourquoi, chez Mme Lippewechsel et qui s’était immédiatement offert pour faire les commissions de Katerina Ivanovna. La veille, il avait couru toute la journée, et toute la matinée de ce jour, comme un fou, la langue pendante, et visiblement soucieux de ce que son zèle fût remarqué. Il accourait chez Katerina Ivanovna pour la moindre chose, il était même allé la relancer jusqu’au bazar ; il l’appelait constamment « Madame la Lieutenante » ; enfin, elle en fut excédée, quoiqu’elle eût dit au début que, sans cet homme « serviable et généreux », elle aurait été complètement perdue. C’était dans le tempérament de Katerina Ivanovna de parer au plus vite le premier venu des qualités les plus éclatantes, de l’accabler sous un flot de louanges, jusqu’à le faire rougir, d’imaginer un tas de circonstances inexistantes à son avantage et de croire ensuite elle-même à leur réalité ; après quoi, elle se désillusionnait, elle couvrait de reproches et chassait celui qu’elle avait admiré un instant plus tôt. Elle était naturellement gaie, paisible, elle avait le rire facile, mais par suite de ses échecs et de ses malheurs, elle s’était mise à désirer avec tant de rage que tous vivent en paix et qu’ils ne puissent vivre autrement, que la plus légère dissonance dans la vie, que le moindre insuccès la mettaient tout de suite hors d’elle-même : elle passait alors des espoirs les plus élevés, des mirages les plus brillants au plus profond désespoir ; elle se mettait à maudire sa destinée, à casser tout ce qui lui tombait sous la main et à se cogner la tête au mur. Amalia Ivanovna se vit, du jour au lendemain, extraordinairement honorée et respectée par Katerina Ivanovna, sans doute uniquement à cause du repas de funérailles aux apprêts duquel Amalia Ivanovna avait décidé de participer de tout son cœur ; elle s’était chargée de servir la table, de procurer le linge, la vaisselle, etc. et de préparer les aliments dans sa cuisine. Katerina Ivanovna lui avait donné les pleins pouvoirs, se préparant elle-même à se rendre au cimetière. Tout fut magnifiquement fait : la table fut même servie assez proprement, bien que la vaisselle, les fourchettes, les couteaux, les tasses, les verres, fussent dépareillés, de modèles et de calibres différents. Tout cela provenait d’ailleurs des différents locataires. En revanche, tout fut prêt à l’heure et Amalia Ivanovna, sachant qu’elle avait fait sa besogne d’une façon excellente, reçut avec quelque orgueil ceux qui rentraient du cimetière. Elle s’était parée d’une coiffe, ornée de rubans de deuil, et d’une robe noire. Cette fierté, toute légitime qu’elle fût, ne plut pas à Katerina Ivanovna : « vraiment, c’est comme si on n’aurait pu servir la table sans Amalia Ivanovna ! » La coiffe avec ses rubans neufs lui déplut aussi : « ne serait-elle pas fière, cette stupide Allemande, parce qu’elle est la propriétaire et qu’elle a consenti, par charité, à aider de pauvres locataires ? Par charité ! Merci ! Chez le père de Katerina Ivanovna qui était colonel et presque gouverneur, la table était parfois servie pour quarante personnes, si bien qu’une quelconque Amalia Ivanovna ou, pour mieux dire, Ludwigovna, n’aurait pas même été admise à pénétrer dans la cuisine… ». Du reste, Katerina Ivanovna décida de ne pas exprimer ses sentiments pour l’instant, quoiqu’elle se dit qu’il fallait à tout prix, aujourd’hui même, remettre Amalia Ivanovna à sa place, sinon elle pourrait s’imaginer Dieu sait quoi. En attendant, elle se montra seulement froide avec elle. Un autre désagrément contribua aussi à irriter Katerina Ivanovna : aucun locataire ne fut présent à l’enterrement ; le petit Polonais fit exception : il fut seul à se rendre au cimetière. Par contre, l’heure du repas vit arriver les plus insignifiants et les plus pauvres d’entre les locataires, dont beaucoup étaient déjà gris ; de la racaille, en somme. Les plus âgés et les plus importants manquèrent tous, comme s’ils s’étaient entendus d’avance. Piotr Pètrovitch Loujine, le plus important des locataires, pouvait-on dire, était absent, et Katerina Ivanovna avait déclaré hier à qui voulait l’entendre, c’est-à-dire à Amalia Ivanovna, à Polètchka, à Sonia et au petit Polonais, que cet homme noble et généreux, pourvu de puissantes relations et d’une fortune considérable, ancien ami de feu son mari, qui avait été reçu dans la maison de son père – que cet homme avait promis de mettre tout en œuvre pour lui procurer une importante pension. Remarquons ici que si Katerina Ivanovna vantait la qualité et la fortune de ses relations, ce n’était nullement par intérêt ou par calcul ; elle faisait cela de grand cœur, pour le seul plaisir de louer et de donner ainsi plus de valeur à celui qu’elle louait. « Ce mauvais garnement » de Lébéziatnikov ne vint pas non plus, prenant sans doute exemple sur Loujine. À quoi pense-t-il donc ! On ne l’avait invité que par charité et parce qu’il partageait la chambre de Piotr Pètrovitch, étant son ami, et qu’il n’aurait pas été convenable de ne pas l’inviter. Une « dame du monde » avec sa fille, déjà âgée, ne vint pas non plus ; elle n’habitait que depuis deux semaines dans un des garnis d’Amalia Ivanovna, mais elle s’était déjà plainte deux fois du bruit et des cris qui lui parvenaient de la chambre des Marméladov, surtout quand le défunt rentrait ivre à la maison. Katerina Ivanovna était mise au courant de ces réclamations par Amalia Ivanovna, lorsqu’elle se querellait avec elle et était menacée d’être expulsée avec toute sa famille ; Amalia Ivanovna lui criait alors à gorge déployée « qu’elles dérangeaient d’honorables locataires dont elles n’arrivaient pas à la cheville ». Katerina Ivanovna tint à inviter cette dame « dont elle n’arrivait pas à la cheville » – d’autant plus que celle-ci se détournait hautainement quand elles se rencontraient – pour lui montrer que « les gens honorables et généreux agissent en oubliant les offenses » ; en outre, elle verrait que Katerina Ivanovna était habituée à une autre existence. Il fallait qu’elles s’expliquent à ce sujet ainsi qu’au sujet de la dignité de gouverneur dont allait être investi, au moment de sa mort, son défunt père ; elle devait faire remarquer ensuite indirectement que la dame avait tort de se détourner lors de leurs rencontres et que cette façon d’agir était stupide de sa part. Le gros lieutenant-colonel (en réalité, capitaine en second retraité) ne vint pas non plus, mais on apprit qu’il était ivre-mort depuis la veille au matin. En définitive, étaient présents : le petit Polonais, un méchant clerc boutonneux, muet comme une carpe, vêtu d’un frac vert et répandant une mauvaise odeur ; ensuite, un petit vieux sourd et presque aveugle qui, jadis, avait été employé dans un bureau de poste et qu’un inconnu entretenait, depuis des temps immémoriaux et Dieu sait pourquoi, chez Amalia Ivanovna. Un lieutenant de réserve, qui était, en fait, un employé d’intendance, arriva déjà ivre, avec un gros rire des plus impoli et, « imaginez-vous », sans gilet ! quelqu’un arriva et se mit directement à table sans même saluer Katerina Ivanovna ; enfin vint un personnage en robe de chambre, faute de vêtements, ce qui était à ce point inconvenant qu’Amalia Ivanovna et le petit Polonais, en joignant leurs efforts, l’éconduisirent. D’autre part, le petit Polonais amena deux compatriotes qui n’avaient jamais habité chez Amalia Ivanovna et que personne n’avait jamais vus dans l’appartement. Tout cela irrita considérablement Katerina Ivanovna. « Pour qui, en fin de compte, tous ces préparatifs avaient-ils été faits ? » On avait même installé les enfants autour du coffre dans le coin du fond, car il ne devait plus y avoir de place à la table qui occupait, du reste, presque toute la pièce. Les deux petits s’assirent sur le banc et Polètchka, en tant qu’aînée, devait les surveiller, leur donner à manger et les moucher « comme des enfants de naissance honorable ». En un mot, Katerina Ivanovna se crut obligée de recevoir ses invités avec une importance redoublée et même avec hauteur. Elle jeta un regard particulièrement sévère à certains de ceux-ci et les invita avec emphase à s’asseoir. Estimant, Dieu sait pourquoi qu’Amalia Ivanovna était responsable des abstentions, elle se mit à la traiter avec une extrême négligence, à tel point que celle-ci le remarqua immédiatement et en fut piquée au plus haut point. Un tel commencement ne présageait pas une bonne fin. Enfin, on fut installé. Raskolnikov entra presque en même temps que ceux qui revenaient de l’enterrement. Katerina Ivanovna fut extrêmement heureuse de son arrivée, tout d’abord parce qu’il était le seul « invité cultivé » et, comme on le savait déjà, qu’il s’apprêtait à occuper, dans deux ans, une chaire de professeur à l’université, ensuite parce qu’il s’excusa immédiatement et respectueusement de n’avoir pu, malgré tout son désir, venir à l’enterrement. Elle s’empara de lui, l’installa à sa gauche (à sa droite se trouvait Amalia Ivanovna) et, malgré la continuelle agitation et le mal qu’elle se donnait pour surveiller le service et pour veiller à ce que tout le monde ait sa part, malgré la toux douloureuse qui lui coupait à chaque instant la parole, la faisait suffoquer et qui semblait s’être exaspérée ces derniers jours, elle s’adressait continuellement à Raskolnikov et elle se hâtait de lui dire tous les sentiments qui s’étaient accumulés en elle et toute sa juste indignation à propos du repas de funérailles manqué. Son indignation était souvent remplacée par un rire des plus gai, des plus irrésistible, qui avait pour objet les invités, mais surtout la logeuse elle-même.
– C’est cette perruche qui est la cause de tout. Vous comprenez de qui je veux parler : d’elle, d’elle ! – Katerina Ivanovna lui montra la logeuse de la tête. – Regardez-la rouler les yeux, elle sent qu’on parle d’elle, elle ne peut comprendre, alors, elle roule les yeux. En voilà une chouette. – Elle rit, puis toussota. – Que veut-elle montrer avec sa coiffe ? – Elle toussa. – Avez-vous remarqué qu’elle désire que tout le monde pense qu’elle me protège et qu’elle me fait honneur en venant ? Je l’ai priée, comme une honnête femme, d’inviter du monde convenable et, particulièrement, les amis du défunt et regardez donc ce qu’elle m’a amené des paillasses ! Des épouvantails ! Regardez celui-ci avec son visage boutonneux : c’est une glaire sur deux jambes ! Et ces petits Polonais… – Elle rit, puis toussa. – Personne ne les a jamais vus ici… moi non plus ; allons, dites-moi pourquoi sont-ils venus ?… Ils sont assis dignement côte à côte. Pane, hé ! cria-t-elle subitement à l’un d’eux, – avez-vous pris des crêpes ? Prenez-en encore ! Buvez de la bière ! Ne voulez-vous pas du vodka ? Regardez, il a bondi et il fait des courbettes, regardez, regardez : ils sont sans doute affamés, les pauvres ! Ce n’est rien, qu’ils mangent ! Au moins, ils ne font pas de bruit… mais j’avoue, j’ai peur pour les couverts d’argent de la logeuse !… – Amalia Ivanovna ! dit-elle soudain à celle-ci, presque à haute voix, – si jamais les cuillers disparaissent, je n’en suis pas responsable, je vous en avertis ! – Elle rit, puis elle s’adressa de nouveau à Raskolnikov en lui montrant la logeuse de la tête, tout heureuse de sa plaisanterie : – Elle n’a pas compris, elle n’a pas compris ! Elle est assise la bouche ouverte, regardez : une chouette, une vraie chouette, une chouette avec des rubans neufs ! – Elle rit.
Ici son rire se transforma de nouveau en une toux douloureuse qui dura cinq minutes. Un peu de sang tacha le mouchoir, la sueur perla à son front. Sans mot dire, elle montra le sang à Raskolnikov et, reprenant avec peine son haleine, elle se mit immédiatement à chuchoter avec une extraordinaire animation ; des taches rouges lui avaient coloré les joues.
– Pensez que je lui ai confié la mission la plus délicate : inviter cette dame et sa fille, vous voyez de qui je veux parler ? Il fallait agir le plus finement, le plus habilement possible et elle a fait cela d’une telle façon que cette imbécile, cette nouvelle arrivée, cette hautaine créature, cette misérable provinciale, pour la seule raison qu’elle est une quelconque veuve de major, parce qu’elle est venue ici pour se procurer une pension et encombrer les antichambres administratives, qu’elle se teint les cheveux, se poudre et se farde (c’est connu)… malgré ses cinquante ans… eh bien, c’est cette femme qui a trouvé bon de ne pas venir et elle ne s’est même pas fait excuser, ce qu’exigeait la plus élémentaire politesse dans ce cas-là. Je ne comprends vraiment pas pourquoi Piotr Pètrovitch n’est pas venu non plus ? Mais où est Sonia ? Où est-elle partie ? Ah, la voilà, enfin ! Où as-tu été Sonia ? Il est étrange que tu sois si peu ponctuelle aux funérailles de ton père. Rodion Romanovitch, faites-lui place à côté de vous. Voici ta place, Sonètchka… que veux-tu ? Prends. Prends plutôt du poisson à la gelée. On va apporter les crêpes tout de suite. A-t-on servi les enfants ? Polètchka, avez-vous tout ce qu’il faut ? – Elle toussota. – C’est bien. Sois sage Lénia, et toi, Kolia, ne balance pas les jambes ; conduis-toi comme un enfant de bonne famille doit se conduire. Que dis-tu, Sonètchka ?
Sonia se hâta de lui faire part des excuses de Piotr Pètrovitch, en essayant de parler à voix haute pour que tout le monde pût entendre et en recherchant les expressions les plus choisies et les plus respectueuses, expressions qu’elle inventa ou qu’elle orna au nom de Piotr Pètrovitch. Elle ajouta que Piotr Pètrovitch avait particulièrement insisté pour qu’elle n’oubliât pas de dire qu’à la première possibilité il viendrait lui-même pour parler d’affaires seul à seul et convenir de ce qu’il fallait faire et entreprendre par la suite, etc…, etc…
Sonia savait que cela apaiserait Katerina Ivanovna, que cela la flatterait et surtout, que son orgueil serait satisfait. Elle s’assit près de Raskolnikov auquel elle fit un salut hâtif, et lui jeta un regard curieux. Le reste du temps, elle évita de le regarder et ne lui parla pas. Elle était même distraite quoiqu’elle ne quittât pas Katerina Ivanovna des yeux pour deviner ses désirs et lui être agréable. Ni elle ni Katerina Ivanovna n’étaient en deuil, faute de vêtements ; Sonia portait une robe brune, choisie pour sa teinte sombre ! Katerina Ivanovna avait mis son unique robe ; c’était une robe d’indienne, de couleur sombre, avec des rayures.
Katerina Ivanovna ne fit aucune difficulté pour accueillir le message de Piotr Pètrovitch comme quelque chose d’absolument normal. Après avoir écouté Sonia avec un air important, elle lui demanda comment se portait Piotr Pètrovitch. Ensuite, elle déclara presque à haute voix à Raskolnikov qu’en effet il aurait été bizarre, pour un homme posé, comme Piotr Pètrovitch, de tomber dans « une compagnie aussi invraisemblable », malgré tout son dévouement à la famille et son ancienne amitié avec son père.
– Voici la raison pour laquelle je vous suis spécialement reconnaissante, Rodion Romanovitch, de n’avoir pas fait fi de mon hospitalité, même dans de telles conditions – ajouta-t-elle presque à haute voix. Du reste, je suis sûre que ce n’est que votre amitié pour le défunt qui vous a incité à tenir parole.
Ensuite elle jeta un coup d’œil fier et digne à ses invités et demanda soudain, avec une sollicitude particulière, à haute voix, au petit vieillard sourd, s’il ne voulait plus de viande et si on lui avait donné du porto. Le petit vieux ne répondit pas et ne comprit d’abord ce qu’on lui demandait, quoique ses voisins lui eussent donné des coups de coude pour rire. Il regardait seulement autour de lui, la bouche ouverte, ce qui excita encore la gaieté générale.
– Regardez-moi ce butor ! Regardez, regardez ! Pourquoi l’a-t-on amené ? Quant à Piotr Pètrovitch, j’avais toujours eu confiance en lui, continua Katerina Ivanovna en s’adressant à Raskolnikov ; – et, évidemment, il ne ressemble pas…, dit-elle à voix haute et tranchante en se tournant vers Amalia Ivanovna, ce qui fit même peur à celle-ci – il ne ressemble pas à vos baudruches empanachées que l’on n’aurait pas acceptées à la cuisine de papa ; mon défunt mari leur aurait évidemment fait honneur en les recevant, ce qui n’aurait été dû qu’à son inépuisable bonté.
– Oui, il aimait boire ; oui vraiment, il buvait parfois ! cria tout à coup l’ancien employé d’intendance après avoir vidé son douzième verre.
– Feu mon mari avait, en effet, cette faiblesse, et tout le monde le sait, s’écria Katerina Ivanovna en se retournant vivement vers l’employé. Mais c’était un homme bon et généreux qui aimait et qui estimait ses proches ; ce qui était mal, c’est qu’il se confiait à toutes sortes de vicieux et Dieu sait avec qui il buvait ! Des gens qui ne valaient pas la semelle de ses souliers ! Imaginez-vous, Rodion Romanovitch, qu’on a trouvé un petit coq en pain d’épices dans sa poche : il rentrait ivre-mort et il avait pensé aux enfants.
– Un petit coq ? Vous avez dit : un pe-tit coq ? cria le monsieur de l’intendance.
Katerina Ivanovna ne daigna pas répondre. Elle devint pensive et soupira.
– Vous pensez sans doute, comme les autres, que j’étais trop sévère pour lui, continua-t-elle en s’adressant à Raskolnikov. Mais ce n’est pas ainsi du tout ! Il me respectait, il me respectait beaucoup ! C’était un homme très bon ! Et j’en avais tellement pitié, parfois. Il lui arrivait de rester assis dans un coin à me regarder et j’avais tellement envie alors de le caresser, d’être gentille avec lui, et puis je pensais : « si je le caresse, il va de nouveau se saouler » ; on ne pouvait le tenir qu’à force de sévérité.
– Oui, il se faisait secouer la tignasse, cela arriva plus d’une fois, beugla de nouveau l’employé d’intendance en se versant encore un verre de vodka dans le gosier.
– À certains imbéciles, il ne suffirait pas de secouer la tignasse, il faudrait leur donner du balai, pour bien faire. Je ne parle pas du défunt, maintenant, coupa Katerina Ivanovna.
Les taches rouges de ses joues devenaient de plus en plus marquées ; elle haletait. Elle était prête à commencer une querelle. Beaucoup riaient, beaucoup trouvaient cela très plaisant. On pressait l’employé d’intendance, on lui chuchotait quelque chose. On voulait, de toute évidence, les mettre aux prises.
– Permettez-moi de vous demander, médème, de quoi vous voulez parler, commença l’employé. Je veux dire… de qui parlez-vous ?… Bah, après tout, laissons ça ! Bêtises ! Une veuve ! Je pardonne… Parole !
Il s’envoya encore un verre de vodka.
Raskolnikov écoutait silencieusement et avec dégoût. Il ne mangeait que par politesse, touchant à peine aux morceaux que Katerina Ivanovna glissait constamment dans son assiette ; il avait peur de la froisser. Il observait Sonia avec attention. Celle-ci devenait de plus en plus inquiète et préoccupée ; elle pressentait aussi que le repas finirait mal et elle suivait avec effroi l’irritation croissante de Katerina Ivanovna. Elle savait, entre autres, qu’elle, Sonia, était la cause principale de ce que les dames nouvellement arrivées avaient reçu avec tant de mépris l’invitation de Katerina Ivanovna. Elle avait appris d’Amalia Ivanovna que la mère s’était même offusquée d’avoir été invitée et qu’elle avait demandé : « Comment aurait-elle pu faire asseoir sa fille à côté de cette demoiselle ? ». Sonia pressentait que Katerina Ivanovna était déjà informée de cela et savait qu’une offense qu’on lui aurait faite signifiait davantage pour sa belle-mère, qu’une offense faite à elle-même, à ses enfants, à son père, que c’était, en un mot, une offense mortelle, et qu’elle ne se tranquilliserait pas « avant d’avoir prouvé à ces baudruches, qu’elles étaient…, etc…, etc… ». Comme par un fait exprès, quelqu’un envoya à Sonia une assiette ornée de deux cœurs percés d’une flèche ! pétris en mie de pain noir. Katerina Ivanovna rougit violemment et remarqua tout de suite à haute voix que celui qui avait envoyé cela était « un baudet ivre ». Amalia Ivanovna qui pressentait aussi que quelque chose de désagréable allait arriver, et profondément blessée, en outre, par l’arrogance de Katerina Ivanovna, voulut dissiper l’atmosphère tendue en attirant ailleurs l’attention de la compagnie et par la même occasion relever son prestige. Elle se mit, tout à coup, à raconter qu’un de ses amis, Karl l’apothicaire, « avait pris un fiacre, la nuit, », et que « le cocher foulait le touer et que Karl le demandait peaucoup, peaucoup de ne pas lui touer et il pleurait et il mettait ses mains ensemple et il effrayé et la peur lui avait le cœur crevé ». Katerina Ivanovna, quoiqu’elle sourît, fit remarquer immédiatement qu’Amalia Ivanovna avait tort de vouloir déjà raconter des anecdotes en russe. Celle-ci se froissa encore davantage et objecta que son « Vater aus Berlin était un très important personne et qu’il afait touchours les mains tans tes poches ». Katerina Ivanovna, qui avait naturellement le rire prompt, ne résista pas et s’esclaffa, si bien qu’Amalia Ivanovna put à peine se maîtriser.
– En voilà une chouette ! chuchota tout de suite Katerina Ivanovna presque égayée à Raskolnikov. Elle a voulu dire qu’il gardait les mains en poche et l’on a compris qu’il les fourrait dans les poches des autres ! – Elle toussota. – Et avez-vous remarqué, Rodion Romanovitch, que tous ces étrangers qui habitent Petersbourg, c’est-à-dire surtout des Allemands, qui nous arrivent Dieu sait d’où, sont plus bêtes que nous ! Allons, convenez-en, peut-on raconter que Karl l’apothicaire « a crevé son cœur avec sa peur » et qu’au lieu de ligoter le cocher, « il mettait ses mains ensemple (le morveux !) et il pleurait et il peaucoup demandait ». Ah ! La chouette ! Le plus fort c’est qu’elle pense que c’est très touchant et ne soupçonne pas à quel point elle est bête ! À mon avis, cet employé ivre est beaucoup plus intelligent qu’elle ; au moins, voit-on que c’est un ivrogne, qu’il a noyé son esprit dans l’alcool, tandis que ceux-ci sont tellement cérémonieux, tellement sérieux… Regardez-la rouler les yeux. Elle enrage, elle enrage !
Elle rit et puis se mit à tousser.
Toute gaie, Katerina Ivanovna parla d’une foule de détails et, tout à coup, elle se mit à raconter comment, grâce à la pension qu’elle allait obtenir, elle ouvrirait dans sa ville natale de T… une institution pour jeunes filles de bonne famille. Raskolnikov n’avait pas encore appris cela par elle et Katerina Ivanovna entra tout de suite dans les descriptions les plus séduisantes. Le « bulletin d’éloges » (dont feu Marméladov avait parlé à Raskolnikov en lui expliquant, au débit de boissons, que sa femme, Katerina Ivanovna, à la fin de ses études à l’Institut, avait dansé parée d’un châle « devant le gouverneur et d’autres personnalités »), apparut Dieu sait comment, entre ses mains. Il se mit à circuler parmi les convives enivrés, ce à quoi Katerina Ivanovna ne s’opposa pas, parce qu’en effet, il y était indiqué en toutes lettres qu’elle était la fille d’un conseiller de cour et chevalier et que, par conséquent, elle était en effet, presque fille de colonel. Katerina Ivanovna, tout agitée, s’étendit sur les détails de la vie magnifique et paisible qu’elle mènerait à T… ; elle parla des professeurs de collège qu’elle inviterait à donner des leçons dans sa pension, d’un respectable vieillard, le Français Mangaux, qui lui avait appris le français à l’Institut et qui finissait ses jours à T… et qui consentirait à donner des leçons pour fort peu de chose. Elle en arriva alors à Sonia qui irait à T… avec Katerina Ivanovna et qui allait l’« aider en tout ». Mais ici quelqu’un s’esclaffa au bout de la table. Katerina Ivanovna essaya de faire semblant de n’avoir pas remarqué les rires qui fusèrent, haussa immédiatement la voix et se mit à vanter avec animation les « indiscutables aptitudes de Sophia Sémionovna à lui servir d’aide », à louer son humilité, sa patience, son esprit de sacrifice, sa noblesse et sa culture ; elle tapota sa joue et, se soulevant de sa chaise, l’embrassa ardemment deux fois. Sonia rougit violemment et Katerina Ivanovna fondit tout à coup en larmes, pensant, à part soi, « qu’elle était une sotte à caractère faible, qu’elle n’était que trop énervée déjà, qu’il était temps de terminer, et que, comme le repas était fini, on allait servir le thé ». À cet instant, Amalia Ivanovna, définitivement offusquée de ce qu’elle n’avait pas pris la moindre part à la conversation et qu’on ne l’écoutait même pas, se décida, soudain, à faire une dernière tentative et, avec une secrète angoisse, risqua, auprès de Katerina Ivanovna, une remarque extrêmement pratique et profondément pensée, sur le fait qu’il faudrait accorder une attention spéciale dans la future pension, au linge propre des demoiselles (die Wäsche) et qu’« il faudra nécessaire un brove dam (die Dame) avoir pour regarter après le linche », et encore, que « faire attention te cheunes demoiselles pas lire romans la nuit ». Katerina Ivanovna, qui était en effet énervée et extrêmement fatiguée et que le repas de funérailles commençait à excéder, coupa tout de suite la parole à Amalia Ivanovna en lui déclarant qu’elle « racontait des sornettes », qu’elle ne comprenait rien à rien, que die Wäsche incombait à l’économie et non à la directrice d’une honorable pension, qu’en ce qui concerne la lecture des romans, il n’était même pas convenable de soulever une pareille question, et que, par conséquent, elle la priait de se taire. Amalia Ivanovna devint toute rouge et, furieuse, remarqua qu’elle n’avait « que du bien voulu » et qu’elle avait « très beaucoup de bien voulu » et que « pour l’appartemente elle tepuis longtemps pas de geld payé avait ». Katerina Ivanovna la rabroua immédiatement en lui déclarant qu’elle mentait en disant qu’elle n’avait « que du bien voulu » parce que, hier, tandis que le défunt reposait encore sur la table, elle l’avait tourmentée au sujet du loyer. À ceci, Amalia Ivanovna répondit avec raison que « elle invite les autres tames et que les autres tames ne foulaient chamais fenir car les autres tames sont honoraples tames et qu’elles tans maison pas honoraple ne peuvent pas fenir ». Katerina Ivanovna lui fit tout de suite remarquer, qu’étant donné qu’elle était une moins que rien, elle ne pouvait juger de ce qu’est la vraie honorabilité. Amalia Ivanovna ne put supporter cela et déclara que son « Vater aus Berlin était très, très importante homme et tous les teux mains tans les poches marchait et il faisait touchours : pouf ! pouf ! » et pour mieux démontrer comment faisait son « Vater », Amalia Ivanovna se leva d’un bond, fourra ses mains en poche, gonfla les joues et se mit à émettre des sons indéterminés, pareils à « pouf-pouf », ce qui provoqua le rire général de tous les locataires qui l’excitaient en pressentant la bagarre. Mais c’en était trop et Katerina Ivanovna « déclara à la ronde » qu’Amalia Ivanovna n’avait peut-être jamais eu de « Vater » et qu’elle n’était sans doute qu’une Finlandaise de Petersbourg, une ivrognesse qui avait été probablement cuisinière quelque part ou peut-être même quelque chose de pire. Amalia Ivanovna devint rouge comme une écrevisse et hurla que peut-être Katerina Ivanovna « n’a chamais eu Vater, mais qu’elle afait Vater aus Berlin et il avait une frac comme ça long et il faisait touchours pouf, pouf, pouf ! ». Katerina Ivanovna remarqua avec mépris que ses origines à elle étaient connues de tous et qu’il était marqué en lettres d’imprimerie sur le bulletin d’éloges que son père était colonel ; tandis que le père d’Amalia Ivanovna (si seulement elle avait eu un père) était probablement un quelconque Finnois de Petersbourg, qu’il vendait sans doute du lait ; mais le plus probable était qu’elle n’avait pas de père du tout parce qu’on ne savait pas jusqu’ici comment on devait appeler Amalia Ivanovna : Ivanovna ou Ludwigovna ? Ici Amalia Ivanovna, à bout, asséna un coup de poing sur la table et se prit à hurler qu’elle était Amal-Ivan et non Ludwigovna, que son « Vater » s’appelait Johann – et était « Bürgermeister » et que le « Vater » de Katerina Ivanovna « chamais Bürgermeister n’était », Katerina Ivanovna se leva et d’une voix sévère et apparemment calme (quoiqu’elle fût toute pâle et haletante), remarqua que si elle osait mettre ne fût-ce qu’une fois encore son misérable « Vater » et son papa à elle sur le même pied, alors elle, Katerina Ivanovna, « lui arracherait sa coiffe et la piétinerait ». Entendant cela, Amalia Ivanovna se mit à courir à travers la chambre en criant aussi fort qu’elle le pouvait qu’elle était la maîtresse ici et que Katerina Ivanovna devait « à la minute, partir dehors » ; ensuite, elle se mit à ramasser précipitamment les cuillères d’argent de la table. Il y eut des cris et du bruit ; les enfants fondirent en larmes. Sonia se précipita vers Katerina Ivanovna pour la retenir, mais Amalia Ivanovna cria soudain quelque chose à propos de la carte jaune, et Katerina Ivanovna, repoussant Sonia, s’élança vers Amalia Ivanovna pour mettre sa menace à exécution. À cet instant la porte s’ouvrit et Piotr Pètrovitch Loujine apparut sur le seuil de la chambre. Il regardait la compagnie d’un regard sévère et attentif, Katerina Ivanovna se précipita vers lui.
– Piotr Pètrovitch ! s’exclama-t-elle, protégez-moi, vous au moins ! Persuadez cette stupide créature qu’elle n’a pas le droit d’agir ainsi avec une honorable dame dans la détresse, qu’il y a une justice… J’irai chez le général-gouverneur lui-même… Elle répondra de… En mémoire de l’hospitalité de mon père, protégez les orphelins…
– Permettez, Madame… Permettez ; permettez, Madame, se défendait Piotr Pètrovitch. Je n’ai jamais eu l’honneur de connaître votre père, comme vous le savez vous-même… permettez, Madame ! (Quelqu’un se mit à rire très haut). D’autre part, je ne suis pas disposé à intervenir dans vos querelles avec Amalia Ivanovna… je viens parce que j’ai à faire… et que je désire avoir une explication, immédiatement, avec votre belle-fille Sophia… Ivanovna… Est-ce ainsi ? Permettez-moi de passer…
Et Piotr Pètrovitch, contournant Katerina Ivanovna, s’avança vers le coin où se trouvait Sonia.
Katerina Ivanovna était restée sur place, comme pétrifiée. Elle ne parvenait pas à comprendre comment Piotr Pètrovitch avait pu renier l’hospitalité de son papa. Cette hospitalité, une fois qu’elle l’eut imaginée, elle y avait cru comme à un dogme. Le ton grave, sec, plein de menace et de mépris, qu’avait adopté Piotr Pètrovitch, l’avait aussi stupéfiée.
Tous, d’ailleurs, se turent peu à peu à son arrivée. En outre, cet homme d’affaires sérieux tranchait par trop sur le reste de la compagnie et il était visible qu’il venait pour une affaire grave, qu’une raison extraordinaire l’avait forcé à se mêler à une telle société et que, par conséquent, quelque chose allait arriver. Raskolnikov, qui était debout près de Sonia, se recula pour le laisser passer ; Piotr Pètrovitch sembla ne pas le remarquer du tout. Un moment après, Lébéziatnikov apparut à son tour sur le seuil ; il n’entra pas ; mais il s’arrêta, visiblement curieux, presque étonné ; il semblait que quelque chose restait incompréhensible pour lui.
– Excusez-moi de vous déranger, mais l’affaire est assez importante, déclara Piotr Pètrovitch sans s’adresser spécialement à personne. Je suis content de parler en public. Amalia Ivanovna, je vous prie, en votre qualité de propriétaire de l’appartement, de prêter une oreille attentive à ma conversation avec Sophia Ivanovna. Sophia Ivanovna, continua-t-il, s’adressant directement à Sonia, qui était extrêmement effrayée et troublée, – un billet de banque d’une valeur de cent roubles a disparu de ma table, dans la chambre de mon ami Andreï Sèmionovitch Lébéziatnikov, immédiatement à la suite de votre visite. Si vous savez, de quelque manière que ce soit, ce que ce billet est devenu et si vous nous dites où il se trouve à présent, je vous donne ma parole d’honneur – j’en prends tout le monde à témoin – que l’affaire restera sans suite. Dans le cas contraire, je serai contraint de prendre des mesures fort sévères et alors… prenez-vous en à vous-même.
Un silence absolu régnait dans la chambre. Même les pleurs des enfants s’étaient tus. Sonia était mortellement pâle ; elle regardait Loujine et ne pouvait rien répondre. Elle semblait ne pas comprendre encore. Quelques secondes passèrent.
– Alors ? demanda Piotr Pètrovitch en la regardant fixement.
– Je ne sais pas… j’ignore tout… prononça enfin Sonia d’une voix éteinte.
– Ah ? Vous ignorez tout ? redemanda Loujine et il se tut encore quelques secondes. Réfléchissez, Mademoiselle, reprit-il sévèrement, en continuant encore à l’exhorter. Réfléchissez-y ; je vous accorde quelques instants pour réfléchir. Veuillez observer que si je n’étais pas si sûr de ce que j’avance, je n’aurais pas risqué – étant donnée mon expérience – de vous accuser aussi formellement ; car j’aurais eu à répondre, dans un certain sens, de vous avoir accusée ainsi d’une façon calomnieuse ou erronée en public. Je le sais ! Ce matin, j’ai changé, pour des raisons personnelles, des obligations pour un montant de trois mille roubles. L’opération a été notée dans mon carnet. Arrivé chez moi, je me suis mis à compter l’argent – Andreï Sèmionovitch en est témoin – et, ayant compté deux mille trois cents roubles, je les ai mis dans mon portefeuille et le portefeuille dans la poche latérale de ma redingote. Il restait sur la table près de cinq cents roubles en billets de banque et, entre autres, trois billets de cent roubles. Alors vous êtes arrivée (sur ma demande) et vous avez été extrêmement troublée tout le temps que vous êtes restée chez moi, à ce point que, par trois fois au cours de la conversation, vous avez voulu vous lever et partir, quoique notre entretien ne fût pas terminé. Andreï Sèmionovitch appuiera tous mes dires. Vous ne refuserez probablement pas, Mademoiselle, de confirmer que je vous ai demandé, par l’intermédiaire d’Andrei Sèmionovitch, de venir chez moi pour vous entretenir de la situation pénible de votre parente Katerina Ivanovna (à l’invitation de laquelle je n’ai pu me rendre) et du fait qu’il serait bien utile d’organiser quelque chose dans le genre d’une souscription ou d’une loterie en sa faveur. Vous m’avez remercié et vous avez même versé une larme (je vous raconte tout cela, premièrement pour vous le rappeler, et secondement pour vous montrer que pas un infime détail de cette scène ne m’a échappé et ne s’est effacé de ma mémoire). Ensuite, j’ai pris un billet de banque de dix roubles sur la table et je vous l’ai donné dans l’intérêt de votre parente et en tant que premier secours. Andreï Sèmionovitch a vu tout cela. Ensuite, je vous ai reconduite jusqu’à la porte – et vous étiez toujours aussi troublée – après quoi, resté seul à seul avec Andreï Sèmionovitch, j’ai parlé près de dix minutes avec lui, puis celui-ci est sorti, je suis revenu à la table où se trouvait l’argent, dans le but de le compter et de le mettre de côté, comme je me l’étais proposé. À mon grand étonnement, j’ai vu qu’un billet de cent roubles manquait. Veuillez réfléchir : de toute façon, je ne puis soupçonner Andreï Sèmionovitch ; j’aurais même honte de supposer une pareille chose. Je n’ai pu me tromper dans mes calculs, parce qu’un instant avant votre arrivée, j’avais trouvé le total exact en achevant mes comptes. Convenant qu’étant donné votre trouble, votre hâte de partir, le fait que vous aviez tenu pendant quelque temps vos mains sur la table ; prenant enfin en considération votre position sociale et les habitudes y afférentes, j’ai été contraint, avec épouvante, pour ainsi dire, et contre ma volonté, de vous soupçonner – ce qui est évidemment cruel – mais justifié ! J’ajoute et je répète que, malgré toute mon évidente assurance, je comprends qu’il y ait un risque dans ma présente accusation. Mais vous voyez que je n’ai pas hésité en vain ; je me suis élevé contre cet acte et je vous dirai pourquoi uniquement à cause de votre noire ingratitude, Mademoiselle ! Comment ! Je vous convoque pour le grand bien de votre pauvre parente, je vous présente une aumône de dix roubles, aumône en rapport avec mes moyens, et vous me payez en retour à l’instant même, à l’endroit même, par un tel acte ! Ce n’est pas bien ! Une leçon est nécessaire. Réfléchissez bien ; en outre, je vous prie, comme si j’étais votre sincère ami (car vous ne pourriez avoir de meilleur ami en cette minute), de comprendre où se trouve votre intérêt ! Sinon, je serai impitoyable ! Alors ?
– Je n’ai rien pris chez vous, chuchota Sonia épouvantée. Vous m’avez donné dix roubles, les voici, prenez-les.
Sonia sortit son mouchoir de sa poche, trouva le nœud, le défit, prit le billet de dix roubles et le tendit à Loujine.
– Alors, vous persistez à ne pas reconnaître le vol des cent roubles ? prononça-t-il avec reproche et insistance, sans accepter le billet.
Sonia regarda autour d’elle. Elle était entourée de visages terribles, sévères, railleurs. Elle jeta un coup d’œil à Raskolnikov… celui-ci était debout près du mur, les bras croisés, et il la regardait d’un regard brûlant.
– Oh, mon Dieu ! s’écria Sonia comme malgré elle.
– Amalia Ivanovna, il faudrait appeler la police ; en attendant, je vous prie d’envoyer chercher le portier, dit Loujine d’une voix grave et même aimable.
– Gott der barmherzige ! Je savais pien, elle foler ! s’écria Amalia Ivanovna en frappant ses mains l’une contre l’autre.
– Vous le saviez bien ? enchaîna Loujine. Vous avez donc eu précédemment des raisons de conclure dans ce sens. Je vous prie, très honorable Amalia Ivanovna, de vous rappeler ces paroles qui, du reste, ont été prononcées devant témoins.
Tout le monde se mit à parler à haute voix. Des mouvements se produisirent.
– Comment ? s’écria soudain Katerina Ivanovna en reprenant tout à coup ses esprits. Comment ? Vous l’accusez de vol ! Sonia ? Oh, les lâches, les lâches ! – Et, se précipitant vers Sonia, elle l’entoura de ses bras desséchés et la serra comme dans un étau. – Sonia ! Comment as-tu osé accepter dix roubles de lui ? Ah, la sotte ! Donne-les ici ! Donne immédiatement ces dix roubles. – Voici !
Arrachant le billet des mains de Sonia, Katerina Ivanovna le froissa et le jeta, d’un revers, à la figure de Loujine. La boule de papier l’atteignit à l’œil et roula par terre. Amalia Ivanovna se précipita pour ramasser l’argent. Piotr Pètrovitch se fâcha.
– Retenez cette folle ! cria-t-il.
Sur le seuil, à cet instant, apparurent d’autres personnes, parmi lesquelles on pouvait voir les deux dames nouvellement arrivées.
– Comment ? Folle ? C’est moi la folle ? Imbécile ! hurla Katerina Ivanovna. C’est toi l’imbécile, crochet de prétoire, vil individu ! Et c’est Sonia qui lui prendrait son argent ! C’est Sonia qui serait la voleuse ! Mais elle te montrera encore de quel bois elle se chauffe, imbécile ! – Katerina Ivanovna partit d’un rire hystérique. – Avez-vous vu un imbécile pareil ? criait-elle, se jetant à droite et à gauche en montrant Loujine. – Comment ! Et toi aussi ? s’écria-t-elle en apercevant la logeuse. – Toi aussi tu es de mèche, charcutière ; toi aussi tu le soutiens, tu dis qu’elle « foler », infâme patte de poulet prussienne en crinoline ! Oh, vous ! Elle n’a pas quitté cette pièce depuis qu’elle est revenue de chez toi, infâme individu ; elle s’est assise à côté de Rodion Romanovitch ! Fouillez-la ! Puisqu’elle n’est pas sortie, l’argent doit être sur elle ! Cherche donc, cherche, cherche ! Seulement, si tu ne trouves pas, mon petit, alors, tu m’excuseras, mais il faudra répondre de l’accusation ! Alors, j’irai chez Sa Majesté, j’irai me jeter aux pieds du Tsar miséricordieux, aujourd’hui même, à l’instant ! Je suis une orpheline ! Ils me laisseront passer. Tu crois qu’ils ne me laisseront pas passer ! Tu radotes ! J’y parviendrai ! J’y parviendrai ! Tu as compté sur le fait qu’elle est humble et douce ? C’est là-dessus que tu as fondé tes espoirs ? En revanche, moi, j’ai de la poigne ! Tu le verras ! Cherche donc, cherche, cherche, allons, cherche !
Et Katerina Ivanovna en rage secouait Loujine en le traînant vers Sonia.
– Je suis prêt, je répondrai… mais calmez-vous, Madame, calmez-vous ! Je ne vois que trop que vous avez de la poigne !… Comment ! comment… comment est-il possible de la fouiller ? bredouillait Loujine. Il faut le faire en présence de la police…, quoique en somme il y ait plus qu’assez de témoins… Je suis prêt… Mais en tout cas, il est difficile à un homme… à cause du sexe… Si Amalia Ivanovna voulait donner un coup de main… mais la chose ne se fait pas ainsi… Comment va-t-on faire ?
– La fouille qui veut ! criait Katerina Ivanovna. Sonia, retourne tes poches ! Voici, voici ! Regarde, monstre, voilà, elle est vide, il y avait un mouchoir là, la poche est vide, tu vois ! Voici l’autre poche, voici, voici, voici ! Tu vois ! Tu vois !
Katerina Ivanovna manqua d’arracher les deux poches en les retournant violemment l’une après l’autre. Mais un morceau de papier tomba de la seconde poche la poche droite – et atterrit aux pieds de Loujine après avoir décrit une parabole dans l’air. Tous l’avaient vu ; beaucoup jetèrent un cri ; Piotr Pètrovitch se baissa, saisit le papier entre deux doigts, le montra à tous et le déplia. C’était un billet de banque de cent roubles plié en huit. Piotr Pètrovitch se tourna en offrant le billet aux regards de tous.
– Voleuse ! Hors de l’appartement ! Polizei ! Polizei ! hurla Amalia Ivanovna. Il faut les chasser ! En Sibérie ! Dehors !
Des exclamations vinrent de toutes parts. Raskolnikov se taisait, ne quittant pas Sonia des yeux ; de temps en temps, il jetait un bref coup d’œil à Loujine. Sonia restait toujours à la même place, comme inconsciente. Elle ne paraissait même pas étonnée. Soudain le sang monta à son visage ; elle jeta un cri et se couvrit la figure des mains.
– Non, ce n’est pas moi ! Je n’ai pas volé ! Je ne sais pas ! cria-t-elle dans un sanglot déchirant, et elle s’élança vers Katerina Ivanovna.
Celle-ci la saisit dans ses bras et la serra contre elle de toutes ses forces, comme si elle voulait la protéger contre tous.
– Sonia, je ne le crois pas ! Tu vois, je ne le crois pas, criait (malgré l’évidence), Katerina Ivanovna, en la secouant dans ses bras comme une enfant, en l’embrassant un nombre incalculable de fois, en attrapant ses mains et en les baisant furieusement. – Et c’est toi qui aurais pris l’argent ! Mais où ont-ils la tête ? Oh, mon Dieu ! Vous êtes stupides, stupides ! criait-elle en s’adressant à tout le monde. Non, vous ne savez pas encore quel cœur a cette jeune fille, quelle jeune fille c’est ! Et c’est elle qui aurait pris l’argent, elle ? Mais elle enlèverait sa dernière robe, elle la vendrait, elle marcherait pieds nus pour pouvoir vous donner quelque chose si vous en aviez besoin, voilà comment elle est ! Elle a pris la carte jaune parce que mes enfants crevaient de faim, elle s’est vendue pour nous !… Oh, le défunt, le défunt ! Mon Dieu ! Mais protégez-la donc ! Pourquoi restez-vous là sans rien dire ? Pourquoi ne la défendez-vous pas ? Ne la croyez-vous pas non plus, Rodion Romanovitch ? Vous ne valez pas son petit doigt, vous tous, tous, tous, tous ! Mon Dieu, mais défendez-la, enfin !
Les sanglots de la pauvre Katerina Ivanovna, phtisique, endeuillée, semblèrent produire un grand effet sur le public. Dans ce visage desséché de poitrinaire, tout convulsé par la douleur, dans ces lèvres flétries, souillées de sang coagulé, dans cette voix rauque et criarde, dans ces sanglots pareils à des sanglots d’enfant, dans cet appel au secours si confiant, si enfantin et en même temps si désespéré, il y avait quelque chose de si pitoyable, de si douloureux, que tout le monde avait pitié de la malheureuse. Tout au moins, Piotr Pètrovitch sembla immédiatement en avoir pitié :
– Madame, Madame ! s’exclama-t-il d’un ton qui voulait en imposer. Ce fait ne vous concerne nullement ! Personne ne songe à vous accuser de préméditation ou de complicité, d’autant plus que c’est vous-même qui avez fait découvrir la preuve du vol en retournant la poche : par conséquent vous ne saviez rien. Je suis tout prêt à comprendre son acte si c’est la misère qui a poussé Sophia Sèmionovna, mais alors, pourquoi ne vouliez-vous pas avouer, Mademoiselle ? Vous aviez peur de la honte ? Du premier pas ? Vous aviez perdu la tête, peut-être ? C’est compréhensible… Mais alors, pourquoi vous mettre dans une situation pareille ? – Messieurs dit-il à tous ceux qui étaient présents, Messieurs ! Regrettant ce qui est arrivé et compatissant au malheur, je me déciderai bien à pardonner même maintenant, malgré les offenses personnelles que j’ai reçues. – Que la honte présente vous serve de leçon pour l’avenir, Mademoiselle, dit-il, s’adressant à Sonia, et je ne pousserai pas les choses plus loin, je ne vous poursuivrai pas. Cela suffit.
Piotr Pètrovitch jeta un regard de biais à Raskolnikov. Leurs yeux se rencontrèrent. Le regard brûlant de Raskolnikov était prêt à réduire Loujine en cendres. Katerina Ivanovna semblait ne plus rien entendre ni ne plus rien voir ; elle embrassait Sonia comme une folle. Les enfants avaient aussi enlacé Sonia de leurs petits bras ; quant à Polètchka qui du reste ne comprenait pas tout à fait de quoi il s’agissait – elle sanglotait convulsivement en cachant son joli petit visage contre l’épaule de Sonia.
– Comme c’est bas ! dit soudain une forte voix, retentissant sur le seuil.
Piotr Pètrovitch se retourna vivement.
– Quelle bassesse ! répéta Lébéziatnikov en le regardant fixement dans les yeux.
Il sembla bien que Piotr Pètrovitch avait frissonné. Tout le monde le remarqua. (Tous s’en souvinrent plus tard.) Lébéziatnikov fit un pas dans la chambre.
– Et vous avez osé me citer comme témoin ? dit-il à Piotr Pètrovitch en s’approchant de lui.
– Que signifie, Andreï Sèmionovitch ! De quoi voulez-vous parler ? bredouilla Loujine.
– Cela signifie que vous êtes… un calomniateur, voilà ce que mes paroles signifient ! prononça ardemment Lébéziatnikov, le regardant sévèrement de ses petits yeux fatigués.
Il était terriblement en colère.
Raskolnikov riva son regard sur lui et sembla attendre chacune de ses paroles afin de les poser.
Piotr Pètrovitch, aurait-on dit, avait complètement perdu la tête, surtout au premier moment.
– Si c’est à moi que vous…, commença-t-il en bégayant. Mais qu’avez-vous ? Avez-vous tous vos esprits ?
– J’ai tous mes esprits et vous êtes… un escroc ! Oh, comme c’est bas ! J’écoutais, j’attendais expressément pour tout comprendre, parce que, j’avoue, ce n’est pas encore tout à fait clair jusqu’ici… Mais pourquoi avez-vous fait cela ? Ça, je ne le comprends pas.
– Mais qu’est-ce que j’ai fait ! Cesserez-vous de parler par énigmes stupides ? Ou bien êtes-vous ivre ?
– C’est vous, vil individu, qui avez peut-être bu, mais pas moi ! Je ne bois jamais d’alcool, parce que mes convictions s’y opposent ! Imaginez-vous que c’est lui-même, de ses propres mains, qui a donné ce billet de cent roubles à Sophia Sèmionovna, je l’ai vu, je suis témoin, je suis prêt à prêter serment ! C’est lui, c’est lui ! répétait Lébéziatnikov en s’adressant à tous et à chacun.
– Mais vous avez perdu l’esprit ! Blanc-bec ! hurla Loujine. Elle-même, ici devant vous, elle vient de confirmer qu’elle n’a rien reçu de moi, excepté les dix roubles. Comment donc lui aurais-je – donné les cent roubles, après ça ?
– Je l’ai vu ! je l’ai vu ! insistait Lébéziatnikov. Et quoique ce soit opposé à mes convictions, je suis prêt à prêter serment devant n’importe quel tribunal, parce que j’ai vu que vous le lui avez glissé en cachette ! Seulement, comme un sot, j’ai cru que vous vouliez faire un bienfait ! Lorsque vous avez pris congé d’elle, sur le seuil, elle s’était retournée à demi, et, en lui serrant la main, vous lui avez glissé le billet de l’autre main, tout doucement, dans la poche. Je l’ai vu ! vu !
Loujine devint blême.
– Vous mentez ! s’écria-t-il effrontément. Comment auriez-vous pu apercevoir le billet, de la fenêtre où vous étiez ? Vous avez cru voir… de vos yeux fatigués. Vous divaguez !
– Non, je n’ai pas cru voir ! Et quoique étant à une certaine distance, j’ai tout vu, et bien qu’il soit difficile, en effet, de distinguer le billet de la fenêtre – ceci est exact – je savais pourtant, dans ce cas-ci, que c’était un billet de cent roubles, parce que, quand vous avez tendu le billet de dix roubles à Sophia Sèmionovna – je l’ai vu – vous avez pris aussi un billet de cent roubles sur la table (cela, je l’ai vu, parce qu’alors j’étais tout près, et comme cette idée m’est venue en ce moment, je n’ai pas oublié que ce billet est resté dans votre main). Vous l’avez plié et vous l’avez gardé tout le temps. Après, je n’y pensais plus, mais lorsque vous vous êtes apprêté à vous lever, vous l’avez passé de la main droite dans la main gauche et il manqua de tomber ; alors je m’en suis souvenu, parce que la pensée me revint, à savoir que vous vouliez, en vous cachant de moi, lui faire un bienfait. Imaginez-vous comme je me suis mis à vous surveiller ! Et alors j’ai vu comment vous lui avez glissé le billet dans la poche. Je l’ai vu, je l’ai vu, j’en prêterais serment !
Lébéziatnikov était prêt à suffoquer. De tous les côtés, commençaient à parvenir des exclamations diverses, marquant l’étonnement croissant. Il y eut aussi des menaces. Tous se pressèrent dans la direction de Piotr Pètrovitch.
Katerina Ivanovna se précipita vers Lébéziatnikov.
– Andreï Sémionovitch ! Je vous ai mal jugé ! Protégez-la ! Vous êtes seul à la défendre ! C’est une orpheline ; c’est Dieu qui vous a envoyé ! Andreï Sémionovitch, mon ami, petit père !
Et Katerina Ivanovna, sachant à peine ce qu’elle faisait, se précipita à genoux devant lui.
– Sottises ! hurla Loujine, en proie à la rage. Vous ne racontez que des sottises, « J’ai oublié, je me suis souvenu, j’ai oublié », qu’est-ce que cela ? Est-ce à dire que je lui ai glissé ce billet intentionnellement ? Pour quelle raison ? Dans quel but ? qu’ai-je de commun avec cette…
– Pour quelle raison ? Cela, je ne le comprends pas moi-même, mais c’est l’exacte vérité que j’ai racontée ! Et c’est tellement vrai, méprisable et criminel individu, qu’au moment où je vous serrais la main pour vous féliciter, une question s’est posée à moi à ce propos. Pourquoi donc glisser cet argent en cachette ? Était-ce vraiment parce que vous vouliez me le cacher, sachant que ce n’était pas mon opinion et que je renie la bienfaisance privée qui ne guérit rien d’une façon radicale ? Bon, alors j’ai décidé que vous étiez réellement gêné de faire cette charité en ma présence et qu’en outre, ai-je pensé, vous vouliez lui faire une surprise, l’étonner par la trouvaille de cent roubles, qu’elle ferait dans sa poche. (Parce que certains bienfaiteurs aiment à dissimuler ainsi leurs bienfaits, je le sais). Alors, j’ai aussi pensé que vous vouliez l’éprouver ; c’est-à-dire voir si elle reviendrait pour vous remercier ! Ensuite, que vous vouliez éviter sa reconnaissance et faire en sorte que… eh bien, comme on dit, que la main droite ne sache pas ce que fait la main gauche… en un mot d’une façon… En somme, pas mal de pensées me sont venues alors en tête, puis j’ai décidé d’y réfléchir par après, mais j’ai pensé qu’il serait quand même indélicat de vous dévoiler que je connaissais votre secret. Mais, pourtant, une question me vint encore à l’esprit qu’adviendrait-il si Sophia Sèmionovna perdait l’argent avant d’avoir remarqué sa présence : voici pourquoi je me suis décidé à venir ici pour la prendre à part et lui dire qu’on lui avait mit cent roubles dans la poche. Je me suis arrêté, en passant, dans la chambre de Mmes Kobiliatnikov pour leur remettre un exemplaire de Les déductions générales de la méthode positive et leur recommander spécialement l’article de Pidérit (celui de Wagner aussi, du reste) ; après quoi je suis venu ici, et voici ce que je vois ! Allons, ces pensées et ces réflexions me seraient-elles venues, si je n’avais pas réellement vu que vous avez mis ces cent roubles dans sa poche ?
Lorsque Andreï Sémionovitch eut terminé ses prolixes considérations par une conclusion aussi logique, il en éprouva une grande fatigue ; il avait fait un tel effort que la sueur baignait son visage. Hélas, il ne savait pas s’exprimer convenablement en russe (du reste, il ne connaissait aucune autre langue) et l’exploit d’avocat qu’il venait de réaliser l’épuisa complètement ; il semblait même qu’il eût maigri. Néanmoins, son discours fit un effet extraordinaire. Il avait parlé avec tant de feu et de conviction que tout le monde l’avait cru. Piotr Pètrovitch sentit que les choses tournaient mal.
– Cela m’est bien égal que ces stupides idées vous soient venues à l’esprit, s’écria-t-il. Ce n’est pas une preuve ! Vous avez pu rêver tout cela, et c’est tout ! Mais moi, je vous dis que vous mentez, Monsieur ! Vous mentez et vous me calomniez à cause d’une rancune personnelle à mon égard, à savoir : par dépit de ne pas me voir acquiescer à vos thèses sociales et athées de libre-penseur ; voilà !
Mais ce faux-fuyant fut sans effet. Au contraire, des murmures s’élevèrent de tous côtés.
– Ah, voilà où tu veux en venir ! cria Lébéziatnikov. Appelle la police, que je prête serment à l’instant ! Une seule chose m’échappe : la raison pour laquelle tu t’es risqué à faire cette basse action ! Oh, misérable, vil individu !
– Je peux expliquer pourquoi il s’est risqué à faire un tel acte et, s’il le faut, je prêterai serment aussi ! prononça Raskolnikov d’une voix assurée et il fit un pas en avant.
Il était apparemment ferme et calme. Il devint évident à tout le monde qu’il savait, en effet, de quoi il s’agissait et qu’on arrivait au dénouement.
– Maintenant, je m’explique tout parfaitement, continua Raskolnikov en s’adressant directement à Lébéziatnikov. Dès le début de l’histoire j’avais soupçonné qu’il y avait là quelque abominable piège ; ces soupçons me sont venus à la suite de certains faits que je suis seul à connaître et que je vais expliquer à tous sur-le-champ : ils constituent le nœud de l’affaire ! – C’est votre précieux témoignage, Andreï Sémionovitch, qui m’a permis de tout élucider. Je demande à tous de m’écouter jusqu’à la fin. Ce monsieur (il montra Loujine) a demandé récemment la main d’une jeune fille, la main de ma sœur, pour parler d’une façon plus précise, Avdotia Romanovna Raskolnikovna. Mais à son arrivée à Petersbourg, il me rendit visite (c’était la première fois que nous nous voyions, il y a de cela trois jours), nous nous sommes alors querellés et le l’ai chassé de chez moi, cela devant deux témoins. Cet individu est très méchant… Il y a trois jours, j’ignorais qu’il habitait chez vous, Andreï Sémionovitch, et qu’il avait pu ainsi être témoin – le jour même de notre querelle – du fait que j’ai donné à Katerina Ivanovna quelque argent pour les funérailles de son époux, feu M. Marméladov, en qualité d’ami de ce dernier. Il écrivit immédiatement à ma mère une lettre dans laquelle il l’informait que j’avais donné tout mon argent, non à Katerina Ivanovna, mais à Sophia Sémionovna, et, à ce propos, il a fait allusion, de la manière la plus vile à… au caractère de Sophia Sémionovna, c’est-à-dire, il a fait allusion au caractère de mes relations avec Sophia Sémionovna. Tout cela avait été fait – vous le comprenez – dans le but de me brouiller avec ma mère et ma sœur en les persuadant que je dépensais dans un but non honorable l’argent – leur dernier sou – qu’elles m’avaient envoyé pour m’aider. Hier soir, en présence de ma mère, de ma sœur et de lui-même, j’ai rétabli la vérité en prouvant que j’avais remis l’argent à Katerina Ivanovna pour les funérailles et non à Sophia Sémionovna, que, du reste, je ne connaissais même pas il y a trois jours. J’avais ajouté que lui, Piotr Pètrovitch Loujine, avec toutes ses qualités, ne valait pas le petit doigt de Sophia Sèmionovna qu’il calomniait ainsi. À sa question de savoir si je ferais asseoir Sophia Sèmionovna à côté de ma sœur, j’ai répondu que je l’avais déjà fait le jour même. Furieux parce que ma mère et ma sœur ne voulaient pas se brouiller avec moi, il en vint, peu à peu, à leur dire d’impardonnables grossièretés. Une rupture s’ensuivit, et il fut chassé. Tout cela se passa hier soir. Je vous prie, maintenant, d’accorder une attention spéciale à ce que je vais dire : Imaginez-vous que s’il avait réussi, actuellement, à prouver que Sophia Sèmionovna est une voleuse, il aurait ainsi démontré à ma sœur et à ma mère que ses soupçons étaient fondés, qu’il s’était fâché à juste titre parce que j’avais mis Sophia Sèmionovna sur le même pied que ma mère et ma sœur, qu’en m’attaquant il protégeait, de ce fait, l’honneur de ma sœur qui était sa fiancée. En un mot, il espérait de nouveau me brouiller par ce moyen avec ma famille et rentrer ainsi dans leurs bonnes grâces. Je ne parlerai pas du fait qu’il se vengeait ainsi personnellement de moi, car il a des raisons de supposer que l’honneur et le bonheur de Sophia Sémionovna me sont très chers. Voilà tout son calcul ! Voilà comme je comprends cette affaire ! Voilà toutes les causes, et il ne peut y en avoir d’autres !
C’est ainsi – ou à peu près – que termina Raskolnikov. Son discours avait été fréquemment interrompu par les exclamations du public qui, du reste, l’avait écouté fort attentivement. Mais, malgré ces interruptions, il avait parlé d’une façon tranchante, calme, précise et ferme. Son ton coupant et convaincu, ainsi que l’expression sévère de son visage, produisirent sur tous un effet extraordinaire.
– C’est ainsi, c’est bien ainsi ! approuvait Lébéziatnikov enthousiasmé. Ce doit être ainsi, car, dès que Sophia Sèmionovna arriva dans notre chambre, il m’a immédiatement demandé si vous étiez là, si je ne vous avais pas aperçu parmi les invités de Katerina Ivanovna. À cet effet, il m’avait même emmené du côté de la fenêtre, et il m’avait interrogé à voix basse. Par conséquent, il tenait absolument à ce que vous fussiez là. C’est ainsi, c’est bien ainsi !
Loujine se taisait et souriait avec une ironie méprisante. Cependant, il était très pâle. Il cherchait une échappatoire, semblait-il. Il aurait bien tout abandonné et il serait parti avec plaisir, mais, pour l’instant, c’était presque impossible ; cela aurait signifié qu’il reconnaissait le bien-fondé des accusations élevées contre lui et qu’il avouait avoir calomnié Sophia Sèmionovna. En outre, le public, déjà passablement ivre, était par trop agité. L’employé d’intendance, qui, il est vrai, n’avait pas tout compris, menaçait de prendre contre Loujine certaines mesures extrêmement désagréables pour ce dernier. Mais il y avait aussi des gens qui n’étaient pas ivres du tout, il en arrivait de toutes les chambres. Les trois Polonais étaient terriblement excités, et ils lui criaient sans cesse : « Pane lajak » et ils murmuraient encore des menaces en polonais. Sonia écoutait avec une attention tendue, mais il semblait qu’elle ne comprît pas tout, comme si elle se remettait d’un évanouissement. Elle ne quittait pas Raskolnikov des yeux, sentant qu’il était toute sa défense. Katerina Ivanovna avait une respiration pénible et rauque ; elle était à bout semblait-il. Amalia Ivanovna restait debout, stupidement, bouche bée, sans rien comprendre. Elle ne se rendait compte que d’une chose, c’est que Piotr Pètrovitch s’était fait attraper, d’une façon ou d’une autre. Raskolnikov voulut parler encore, mais on ne le laissa pas faire : tout le monde criait et se pressait autour de Loujine en proférant des insultes et des menaces. Mais Piotr Pètrovitch ne prit pas peur. Voyant que sa tentative de convaincre Sonia de vol avait totalement échoué, il eut recours à l’effronterie :
– Permettez, Messieurs, permettez ; ne vous bousculez pas, laissez-moi passer, disait-il, se frayant un chemin à travers la foule. Et faites-moi le plaisir de ne plus me menacer, je vous assure qu’il n’arrivera rien, que vous ne me ferez rien, je ne suis pas peureux. Mais vous, Messieurs, vous aurez à répondre du fait que vous avez essayé d’étouffer une affaire criminelle par la force. La voleuse est plus que convaincue du délit, et je la poursuivrai. Au tribunal, les gens ne sont pas aveugles ni… ivres et ils ne croiront pas ces deux athées reconnus, ces deux agitateurs et libres-penseurs qui m’accusent, par vengeance personnelle, comme ils sont assez sots pour l’avouer… Oui, permettez !
– Qu’il n’y ait plus de trace de vous dans ma chambre veuillez déguerpir, tout est fini entre nous ! Pensez que je me suis donné un mal de chien pour lui exposer… pendant deux semaines entières !…
– Mais je vous ai dit tout à l’heure, Andreï Sémionovitch, que j’allais déménager, alors que vous me reteniez encore maintenant je me contente d’ajouter que vous êtes un imbécile. Je souhaite que vos oreilles et que vos yeux fatigués guérissent. Permettez donc, Messieurs !
Il réussit à traverser la foule ; mais l’employé d’intendance trouva que ce serait dommage de le tenir quitte à si bon marché et de le laisser partir uniquement avec des injures il saisit un verre et le lança vers Piotr Pètrovitch ; mais le verre atteignit Amalia Ivanovna. Elle poussa un hurlement, tandis que l’employé d’intendance, perdant l’équilibre, s’effondrait lourdement sous la table. Piotr Pètrovitch se rendit dans sa chambre, et, une demi-heure plus tard, il avait quitté la maison.
Sonia, timide par nature, savait qu’il était plus facile de lui faire des ennuis qu’à quiconque et que, en tout cas, n’importe qui pouvait l’offenser impunément. Mais, néanmoins, il lui avait semblé, jusqu’à cet instant, que le malheur pouvait être évité à force de prudence, de douceur, de soumission devant tous. Sa désillusion fut trop pénible. Patiente comme elle l’était, elle aurait dû tout supporter sans protestation, même cette désillusion. Mais au premier instant, c’était vraiment trop dur. Malgré son triomphe et sa justification, une sensation d’impuissance et le sentiment d’avoir été offensée lui serrèrent douloureusement le cœur, lorsque passa le premier effroi et la première stupéfaction, lorsqu’elle se rendit compte de tout. Sa force nerveuse l’abandonna. Enfin, n’y tenant plus, elle s’échappa de la chambre et courut chez elle. Cela se passa immédiatement après le départ de Loujine.
Lorsque le verre lancé par l’employé atteignit Amalia Ivanovna, un grand éclat de rire partit de l’assemblée. Amalia Ivanovna ne put supporter que l’on s’amusât ainsi à ses dépens. Elle se précipita en hurlant vers Katerina Ivanovna, la tenant pour responsable de tout ce qui était arrivé.
– Tehors l’appartement ! Te suite ! Marche ! cria-t-elle, et, à ces mots, elle se mit à saisir tout ce qui, parmi les affaires de Katerina Ivanovna, lui tomba sous la main et à le jeter par terre.
Katerina Ivanovna, pâle, écrasée par le chagrin, à bout de souffle, bondit du lit (sur lequel elle s’était effondrée, tout épuisée) et se précipita sur Amalia Ivanovna. Mais la lutte était trop inégale ; celle-ci la repoussa comme si elle était un petit enfant.
– Comment ! Ce n’était pas assez que l’on nous ait calomniées, cette créature nous le reproche encore ! Comment, l’on me chasse de mon logis, le jour de l’enterrement de mon mari, après avoir profité de mon hospitalité, on me chasse dans la rue avec mes orphelins ! Mais où irais-je ? criait en sanglotant et en suffoquant la pauvre femme. Mon Dieu ! s’écria-t-elle soudain, et ses yeux brillèrent. Est-il possible qu’il n’y ait pas de justice ? Qui aurais-tu à défendre, si ce n’est nous, les orphelins ? Eh bien ! nous verrons ! Il y a une justice au monde, il y a une vérité, je les trouverai ! Attends, créature sans Dieu ! Polètchka, reste avec les enfants, je reviendrai. Attendez-moi, ne fût-ce qu’à la rue ! Nous verrons s’il y a une vérité au monde !
Elle se jeta sur la tête le châle de drap vert dont avait parlé Marméladov dans son récit. Ensuite, elle se fraya un chemin à travers la foule ivre et désordonnée des locataires qui encombraient la pièce et sortit en courant dans la rue, avec l’intention bien déterminée de trouver la justice immédiatement et à tout prix. Polètchka se réfugia dans le coin, sur le coffre, où elle se mit à attendre le retour de sa mère en serrant les enfants contre elle. Amalia Ivanovna courait dans tous les sens, hurlait, jetait par terre tout ce qui lui tombait sous la main et faisait du tapage. Les locataires criaient d’une façon désordonnée ; certains achevaient, comme ils pouvaient, de discuter sur l’événement, d’autres se querellaient et s’injuriaient ; d’autres, encore, s’étaient mis à chanter.
« À mon tour de partir, maintenant ! » pensa Raskolnikov. « Eh bien ! Sophia Sèmionovna, nous allons voir ce que vous allez dire, à présent ! »
Raskolnikov avait été l’avocat actif et vigoureux de Sonia contre Loujine, malgré le fait qu’il portait tant d’horreur personnelle et de souffrance dans son âme. Mais, après tous les tourments du matin, il avait été heureux de changer ses impressions devenues insupportables.
Son intervention en faveur de Sonia lui en avait donné l’occasion (sans parler du fait que cette intervention était en grande partie due à une cause personnelle, à une impulsion de son cœur). En outre, l’entrevue qu’il allait avoir avec Sonia l’inquiétait terriblement, par moments ; il devait lui dire qui avait tué Lisaveta, il sentait qu’il en souffrirait affreusement et il éprouvait un mouvement de recul. Aussi, lorsqu’il s’était exclamé, en sortant de chez Katerina Ivanovna : « Eh bien, qu’allez-vous dire, maintenant, Sophia Ivanovna Sèmionovna ?… » il était, de toute évidence, dans un état d’exaltation superficielle, de gaillardise, de défi, sous l’impression de sa récente victoire sur Loujine. Mais il lui arriva quelque chose d’étrange. Lorsqu’il parvint devant la porte de Kapernaoumov, il se sentit sans force et plein d’effroi. Il s’arrêta, pensif, se posant une singulière question : « Dois-je dire qui a tué Lisaveta ? » La question était singulière parce qu’il sentit en même temps que non seulement, il lui était impossible de ne pas le dire, mais qu’il lui était impossible de reculer, ne fut-ce que d’une minute, l’instant où il le dirait. Il ne savait pas encore pourquoi ; il l’avait simplement senti et cette pénible sensation d’impuissance devant l’inéluctable l’écrasa littéralement. Pour couper court à ses réflexions et à la torture qu’il subissait, il ouvrit brusquement la porte et jeta, du seuil, un coup d’œil à Sonia. Elle était assise, les coudes sur la table et le visage enfoui dans les mains, mais, en voyant entrer Raskolnikov, elle se leva brusquement et alla à sa rencontre, comme si elle l’avait attendu.
– Que me serait-il arrivé sans vous ! dit-elle rapidement en le rejoignant au milieu de la chambre. Il était visible que c’était cela qu’elle avait hâte de lui dire. C’était pour cela qu’elle l’avait attendu.
Raskolnikov alla vers la table et s’assit sur la chaise qu’elle venait de quitter. Elle resta debout devant lui, exactement comme la veille.
– Eh bien, Sonia ? dit-il, et il sentit que sa voix tremblait. Toute l’affaire reposait sur « la position sociale et les habitudes y afférentes ». L’avez-vous compris, tout à l’heure ?
La souffrance se peignit sur ses traits.
– Ne me parlez pas comme hier ! l’interrompit-elle. Je vous en prie, ne recommencez pas ! J’ai assez souffert sans cela…
Elle se hâta de sourire, craignant que ce reproche ne lui plût pas.
– J’ai été sotte de partir. Que se passe-t-il là-bas, maintenant ? Je voulais y aller, mais je pensais que… vous viendriez.
Il lui raconta qu’Amalia Ivanovna voulait les chasser de l’appartement et Katerina Ivanovna s’était enfuie « à la recherche de la vérité ».
– Oh, mon Dieu ! s’écria Sonia. Venez vite…
Et elle saisit sa cape.
– Toujours la même chose ! s’exclama Raskolnikov avec irritation. Vous n’avez qu’eux en tête. Restez avec moi.
– Et… Katerina Ivanovna ?
– Katerina Ivanovna ne vous manquera évidemment pas, elle viendra elle-même ici puisqu’elle est sortie de chez elle, ajouta-t-il hargneusement. Si elle ne vous trouvait pas, vous en seriez responsable…
Sonia s’assit, dans une pénible incertitude. Raskolnikov se taisait, les yeux fixés au sol, réfléchissant à quelque chose.
– Admettons que Loujine ne l’ait pas voulu, commença-t-il, sans regarder Sonia. Mais s’il l’avait voulu ou que cela fût entré dans ses calculs, il vous aurait fait jeter en prison, si moi et Lébéziatnikov n’avions pas été là… N’est-ce pas ?
– Oui, dit-elle d’une voix faible. – Oui répéta-t-elle, distraite et inquiète à la fois.
– Et j’aurais très bien pu n’être pas là. Quant à Lébéziatnikov, il est entré par pur hasard.
Elle se taisait toujours. Raskolnikov continua :
– Je pensais que vous alliez de nouveau vous écrier : « Oh, ne dites pas cela, cessez ! » – Raskolnikov se mit à rire, mais son rire était forcé. – Alors, toujours silencieuse ? demanda-t-il, après s’être tu un instant. – Il faut bien parler de quelque chose ! Je suis curieux de savoir, par exemple, comment vous auriez résolu une certaine « question » comme dit Lébéziatnikov. (Il commençait à s’effrayer.) Non, écoutez, je parle sérieusement. Imaginez-vous, Sonia, que vous connaissiez toutes les intentions de Loujine, supposez que vous sachiez (avec certitude, veux-je dire) qu’il fera périr Katerina Ivanovna, les enfants et vous aussi, en surplus (car vous ne vous considérez comme rien d’autre qu’en surplus). Polètchka de même… car elle suivra le même chemin. Bon ; alors, s’il vous était donné de décider qui resterait en vie… je veux dire : laisseriez-vous Loujine vivre et continuer ses infamies ou bien Katerina Ivanovna devrait-elle mourir ? Que décideriez-vous : qui des deux devrait mourir ? Je vous le demande.
Sonia le regarda avec inquiétude : elle eut l’impression de percevoir quelque chose d’insolite dans ce discours mal assuré et obscur.
– Je pressentais que vous alliez me demander quelque chose de ce genre, dit-elle en lui jetant un regard inquisiteur.
– Bon ; mais quand même, qu’auriez-vous décidé ?
– Pourquoi poser une question sur quelque chose qui ne peut arriver ? dit Sonia avec répugnance.
– Donc, il vaut mieux que Loujine vive et fasse des infamies ! Vous n’avez pas même osé trancher cela ?
– Mais je ne peux pas connaître les desseins de la Providence divine !… Et pourquoi demandez-vous ce qu’on ne peut demander ? Pourquoi ces questions vides de sens ? Comment les choses peuvent-elles dépendre de ma décision ? Et qui m’a fait juge de cette question : qui doit vivre et qui doit mourir ?
– Évidemment, lorsque la Providence divine s’y trouve mêlée, il n’y a plus rien à faire, grogna sombrement Raskolnikov.
– Dites plutôt franchement ce qu’il vous faut ! s’écria douloureusement Sonia. Vous avez de nouveau une idée derrière la tête… Est-il possible que vous ne soyez venu que pour me torturer ?
Elle ne put en supporter davantage, et se mit à sangloter. Il la regardait, plein d’une sombre angoisse. Cinq minutes passèrent.
– Tu as quand même raison, dit-il enfin, doucement. Son expression avait changé. Son ton, artificiellement insolent et provocant, bien qu’impuissant, avait disparu. Sa voix même avait fléchi. – Je t’avais pourtant dit que je ne viendrais pas demander pardon, et voilà que j’ai commencé par cela !… Ce que j’ai dit au sujet de Loujine et de la Providence, c’était pour te demander pardon… Cela revenait à demander pardon, Sonia…
Il voulut sourire, mais son pâle sourire eut quelque chose d’inachevé, comme un aveu d’impuissance. Il pencha la tête et se couvrit le visage des mains.
Et soudain, une étrange, une inattendue sensation de haine pour Sonia traversa son cœur. Il leva la tête et la regarda, comme s’il était étonné et effrayé par cette impression, mais il rencontra son regard anxieux et plein d’une douloureuse sollicitude : il y avait là de l’amour ; sa haine s’évanouit comme un spectre. Ce n’était pas cela, il avait pris un sentiment pour un autre. Cela signifiait uniquement que la minute était arrivée.
Il se couvrit à nouveau le visage de ses mains et pencha la tête. Soudain, il pâlit ; il se leva, regarda Sonia, et, sans avoir rien dit, il s’assit machinalement sur son lit.
Cette minute était atrocement pareille à celle où, debout derrière la vieille, la hache déjà libérée de la boucle, il s’était rendu compte qu’il n’y avait plus un instant à perdre.
– Qu’avez-vous ? demanda Sonia, terriblement effrayée.
Il ne put rien prononcer. Ce n’était pas du tout, pas du tout ainsi qu’il aurait voulu lui apprendre la chose et il ne comprenait pas très bien ce qui se passait en lui. Elle s’approcha doucement et s’assit sur le lit, à côté de lui, sans le quitter des yeux. Son cœur sautait dans sa poitrine ; c’était devenu insupportable : il tourna vers elle son visage mortellement pâle ; ses lèvres remuaient mais aucun son n’en sortait. L’horreur envahit le cœur de Sonia.
– Qu’avez-vous ? répéta-t-elle, avec un léger mouvement de recul.
– Ce n’est rien, Sonia, n’aie pas peur… Des bêtises ! C’est ainsi, si l’on y réfléchit, bredouillait-il avec l’air inconscient d’un homme en délire. – Pourquoi suis-je venu te torturer, toi ? ajouta-t-il soudain en la regardant. Vraiment… pourquoi ? Je me pose sans cesse cette question… Sonia…
Il s’était peut-être posé cette question il y avait un quart d’heure, mais il la formulait maintenant sans forces, à peine conscient, en sentant un frisson continu dans tout son corps.
– Oh, comme vous vous faites souffrir ! dit-elle douloureusement, en scrutant son visage.
– Tout ça, ce sont des bêtises !… Voici, Sonia (il sourit soudain, Dieu sait pourquoi, d’un sourire pâle et languissant qui persista près de deux secondes sur ses lèvres), te rappelles-tu ce que je voulais te dire hier ?
Sonia attendait, inquiète.
– J’avais dit, en partant, que je te disais peut-être adieu pour toujours mais que, si je revenais aujourd’hui, je te dirais… qui a tué Lisaveta.
Elle frissonna soudain tout entière.
– Alors, je suis venu te le dire.
– Alors, vous aviez vraiment l’intention… chuchota-t-elle péniblement. Comment le savez-vous, demanda-t-elle vivement, comme si elle reprenait conscience.
Sonia respirait avec difficulté. Son visage pâlissait de plus en plus.
– Je le sais.
Elle se tut pendant près d’une minute.
– On l’a découvert lui ? demanda-t-elle timidement.
– Non.
– Alors, comment savez-vous cela ? demanda-t-elle encore une fois, d’une voix à peine audible, après un nouveau silence d’une minute.
Il se retourna vers elle et scruta attentivement son visage.
– Devine, prononça-t-il, avec son sourire déformé et impuissant.
Tout le corps de Sonia frissonna comme s’il était secoué par des convulsions.
– Mais vous me… pourquoi me faites-vous peur ainsi ? prononça-t-elle en souriant comme une enfant.
– Je suis donc son grand ami… puisque je sais, continua Raskolnikov en la regardant fixement, comme s’il n’avait pas la force de détourner le regard. – Il ne voulait pas… tuer cette Lisaveta… Il l’a tuée… sans le faire exprès… Il voulait tuer la vieille… lorsqu’elle serait seule… et il est venu… Alors est arrivée Lisaveta… Alors… il l’a tuée aussi.
Une horrible minute passa encore. Ils se regardaient toujours.
– Alors, tu ne devines pas ? demanda-t-il soudain, avec la sensation de se précipiter du haut d’un clocher.
– Non, souffla Sonia, d’une voix à peine audible.
– Cherche bien.
Lorsqu’il eut dit cela, une sensation déjà connue lui glaça l’âme ; il la regarda et, dans ses traits, il vit les traits de Lisaveta. Il se rappelait distinctement l’expression du visage de Lisaveta, au moment où il s’approchait d’elle, la hache en main, et où elle se reculait vers le mur, la main avancée dans un geste de protection, un effroi enfantin peint sur ses traits. Elle avait eu tout à fait la mine d’un tout petit enfant qui, ayant commencé à prendre peur, aurait regardé fixement l’objet de sa terreur et, reculant, sa petite main tendue pour se protéger, aurait été prêt à pleurer. Quelque chose d’approchant arrivait maintenant à Sonia : elle le regardait avec un effroi semblable, avec la même impuissance et, soudain, elle avança sa main gauche, et, appuyant à peine ses doigts contre la poitrine de Raskolnikov, elle se leva lentement, s’écartant de plus en plus de lui, le regardant de plus en plus fixement. Sa terreur se communiqua tout à coup à Raskolnikov, le même effroi se peignit sur ses traits, il la regarda exactement de la même façon et presque avec le même sourire enfantin.
– Tu as deviné ? chuchota-t-il.
« Mon Dieu ! » L’horrible cri avait jailli de sa poitrine. Elle tomba sans forces sur le lit, la figure dans les oreillers. Mais elle se releva un instant plus tard, se rapprocha de lui, lui saisit les deux mains, et, les serrant de toutes ses forces dans ses doigts minces, elle riva de nouveau son regard sur le visage de Raskolnikov. Ce regard désespéré voulait découvrir un dernier espoir. Mais il n’y avait pas d’espoir ; il ne restait aucun doute ; tout était bien ainsi ! Plus tard, lorsqu’elle se souvenait de cette minute, elle trouvait étrange, bizarre, qu’elle eût compris immédiatement à cet instant-là qu’il n’y avait plus de doute. Elle ne pouvait pas alléguer, par exemple, qu’elle avait pressenti quelque chose de pareil. Mais à peine lui eût-il parlé qu’il sembla à Sonia qu’elle avait précisément prévu cela.
– Allons, Sonia, cesse ! Ne me torture pas ! demanda-t-il douloureusement.
Ce n’est pas du tout ainsi qu’il avait pensé dévoiler son secret, mais cela se fit ainsi.
Comme une insensée, elle se leva d’un bond et alla vers le milieu de la chambre en se tordant les mains ; mais elle revint rapidement et s’assit de nouveau à ses côtés, épaule contre épaule. Soudain, elle frissonna comme si une idée horrible l’avait transpercée, elle poussa un cri et elle se précipita, ne sachant même pas pourquoi, à genoux devant lui.
– Qu’avez-vous fait là ! qu’avez-vous fait contre vous-même ! prononça-t-elle avec désespoir et, se soulevant vivement, elle se jeta à son cou, l’entoura de ses bras et le serra de toutes ses forces.
Raskolnikov se recula et la regarda avec un pénible sourire.
– Tu es bizarre, Sonia, dit-il ; tu m’embrasses lorsque je viens de te dire… cela. Tu ne sais pas ce que tu fais.
– Non, non, il n’y a personne de plus malheureux que toi au monde ! s’exclama-t-elle, comme si elle parlait dans le délire, sans avoir entendu ses remarques, et, soudain, elle se mit à sangloter comme une personne en proie à une crise nerveuse.
Un sentiment qu’il n’avait plus connu depuis longtemps submergea son âme et l’adoucit tout à coup. Il ne lui résista pas : deux larmes perlèrent à ses yeux et restèrent suspendues à ses cils.
– Alors, tu ne me laisseras pas, Sonia ? dit-il, la regardant avec un espoir hésitant.
– Non, non ! jamais ! s’exclama Sonia. Je te suivrai partout ! Partout ! Oh, mon Dieu !… Oh, infortunée que je suis ! Pourquoi, pourquoi donc ne t’ai-je pas connu auparavant ! Pourquoi n’est-tu pas venu plus tôt ! Oh, mon Dieu !
– Mais je suis venu !
– Maintenant ! Que faire, à présent ?… Ensemble, ensemble ! répétait-elle, comme inconsciente, en l’entourant de nouveau de ses bras. Je te suivrai au bagne ! – Il frissonna violemment ; son sourire haineux, presque arrogant, lui revint sur les lèvres.
– Mais, Sonia, je ne veux peut-être pas encore aller au bagne, dit-il.
Sonia lui jeta un rapide coup d’œil.
Après le premier sentiment de pitié passionnée et douloureuse qu’elle avait eu pour le malheureux, l’idée du meurtre lui revint. Elle crut discerner le meurtrier dans le ton changé qu’il avait pris pour lui parler. Elle le regarda avec stupéfaction. Elle ne savait encore rien, ni pourquoi ni comment ce crime avait été accompli. Maintenant toutes ces questions affluèrent d’un coup dans sa conscience. Et de nouveau, elle ne put y croire : « Lui, lui, un assassin ! Mais est-ce possible ! »
– Mais qu’est-ce ? Mais où suis-je donc ? prononça-t-elle, profondément stupéfaite, ne parvenant pas encore à rassembler ses esprits. – Mais comment vous, vous… avez-vous pu vous résoudre à cela… mais pourquoi ?
– Mais pour voler ! Cesse, Sonia, répondit-il avec fatigue et, aurait-on dit, avec dépit. Sonia était abasourdie, mais soudain, elle s’écria :
– Tu avais faim ? C’était pour aider ta mère ? Oui ?
– Non, Sonia, non, murmura-t-il en s’écartant et en détournant la tête. Je n’avais pas tellement faim… je voulais, en effet, aider ma mère, mais… ce n’est pas ça non plus. Ne me torture pas, Sonia !
La jeune fille joignit les mains.
– Mais est-il possible, est-il vraiment possible que ce soit la réalité ! Mon Dieu, la réalité ne peut être comme cela ! Comment pourrait-on y croire ?… Et comment se fait-il que vous donniez tout ce qui vous reste et que, d’autre part, vous ayez tué pour voler ! Ah !… s’écria-t-elle soudain. Cet argent que vous avez donné à Katerina Ivanovna… cet argent… Mon Dieu, est-ce possible que cet argent…
– Non, Sonia, se hâta-t-il de l’interrompre, ce n’était pas cet argent-là, tranquillise-toi ! Cet argent m’avait été envoyé par ma mère, par l’intermédiaire d’un marchand, et je l’ai reçu lorsque j’étais malade, le jour même où je l’ai donné… Rasoumikhine l’a vu… c’est lui qui l’a touché à ma place… cet argent m’appartenait en propre, il était bien à moi.
Sonia l’écoutait, irrésolue, en essayant de toutes ses forces de comprendre.
– Et l’autre argent – du reste, je ne sais même pas s’il y avait de l’argent, ajouta-t-il doucement, tout pensif. Je lui ai enlevé alors la bourse en peau de chamois du cou… une bourse bien remplie, toute bourrée… mais je ne l’ai pas ouverte, je n’en ai pas eu le temps, sans doute… Et les objets, des boutons de manchettes et des chaînes… J’ai caché le lendemain tous ces objets et la bourse sous une pierre, dans une cour, perspective V… Tout se trouve en cet endroit, à présent…
Sonia écoutait de toute son attention.
– Alors, pourquoi donc… pourquoi avez-vous dit que c’était pour voler, puisque vous n’avez rien pris pour vous ? demanda-t-elle vivement, s’accrochant à cette idée comme un noyé à une paille.
– Je ne sais pas… je n’ai pas encore décidé si je prendrai ou non cet argent, prononça-t-il, devenant à nouveau pensif et, soudain, revenant à lui, il eut un rapide sourire. Ah-h ! Quelle bêtise je viens de te dire, n’est-ce pas ?
Une pensée vint brusquement à Sonia : « N’est-il pas fou ? » Mais elle l’abandonna tout de suite : non, il y a là quelque chose d’autre ». Elle n’y comprenait rien, rien du tout !
– Tu sais, Sonia, dit-il soudain avec une sorte d’inspiration, – voici ce que je te dis : si je l’avais égorgée parce que j’avais faim, continua-t-il, en appuyant sur chaque mot et en la regardant d’une façon sincère mais énigmatique, alors… je serais heureux maintenant, sache-le !
– Et que t’importe, que t’importe, s’écria-t-il, un instant plus tard, avec une sorte de désespoir, – que t’importe que je t’avoue ou non que j’ai mal agi ? Que t’importe ce stupide triomphe sur moi ? Oh, Sonia, est-ce pour cela que je suis venu ici maintenant ?
Sonia voulut de nouveau dire quelque chose, mais elle ne le put.
– C’est parce que tu es tout ce qui me reste que je te disais hier de venir avec moi.
– Venir où ? demanda timidement Sonia.
– Ce n’est pas pour aller voler ni tuer, ne crains rien, ce n’est pas pour cela, dit-il avec un sourire mordant. Nous sommes différents… Et, tu sais, Sonia, ce n’est que maintenant que j’ai compris où je t’appelais hier. Hier, lorsque je te disais de venir, je ne comprenais pas moi-même où. Je t’appelais pour une seule raison, j’étais venu ici pour une seule raison, pour te dire : ne m’abandonne pas. Tu ne m’abandonneras pas, Sonia ?
Elle lui serra la main avec force.
– Pourquoi, pourquoi lui ai-je dit, pourquoi lui ai-je dévoilé que j’ai tué, s’écria-t-il avec désespoir une minute plus tard, en la regardant avec une souffrance infinie. – Voilà, tu attends des explications, Sonia, tu restes là à attendre, je le vois ; que te dirais-je. Tu n’y comprendras rien, et tu t’épuiseras à force de souffrance… à cause de moi ! Voilà que tu pleures et que tu m’embrasses de nouveau, – allons pourquoi m’embrasses-tu ? Parce que je n’ai pu supporter le poids tout seul et que je suis venu me décharger sur toi ? : Souffre, toi aussi, cela me soulagera ! Et tu peux aimer un homme aussi vil.
– Mais ne souffres-tu pas également ? s’écria Sonia.
De nouveau, le même sentiment effleura son âme et l’adoucit immédiatement.
– Sonia, j’ai un cœur méchant, remarque-le : cela peut expliquer beaucoup de choses. C’est parce que je suis méchant que je suis venu. Il y en a qui ne seraient pas venus. Mais moi, je suis lâche et… vil ! Mais… soit ! Il n’est pas question de tout cela… il nous faut parler, maintenant, et je ne sait comment commencer…
Il s’interrompit et devint pensif.
– Ah, nous sommes différents ! s’écria-t-il de nouveau. Nous ne sommes pas faits l’un pour l’autre. Et pourquoi, pourquoi suis-je venu ! Je ne me le pardonnerai jamais !
– Non, non, c’est bien que tu sois venu ! Il vaut mieux que je le sache ! Beaucoup mieux !
Il la regarda avec douleur.
– Alors, c’est ainsi, en somme ! dit-il comme s’il se décidait. – C’est ainsi que cela s’est passé ! Voici : je voulais devenir un Napoléon, c’est pour cela que j’ai tué… Alors, est-ce compréhensible, maintenant ?
– Non, souffla Sonia avec naïveté et timidité. Seulement, parle… parle ! Je comprendrai, je comprendrai en moi-même ! suppliait-elle.
– Tu comprendras ? Bon, on verra !
Il se tut et réfléchit longuement.
– Voici les faits : je me suis un jour posé cette question que serait-il arrivé, si Napoléon s’était trouvé à ma place, et s’il n’avait eu, pour commencer sa carrière, ni Toulon, ni l’Égypte, ni le passage du Mont-Blanc ; et si, au lieu de toutes ces choses, belles et monumentales, il n’avait eu devant lui que quelque ridicule petite vieille, une veuve de fonctionnaire, qu’il aurait dû, de plus, tuer pour lui dérober l’argent contenu dans son coffre (l’argent nécessaire à sa carrière, tu comprends ?) Alors, qu’en penses-tu, se serait-il décidé à cela, s’il n’y avait pas eu d’autre moyen ? Aurait-il été choqué par le fait que cela manquait trop de décorum et… aurait-il été arrêté par l’idée que c’est un péché ? Bon alors, je me suis torturé longtemps en réfléchissant à cette « question », si bien que j’ai eu terriblement honte lorsqu’enfin j’ai trouvé (comme ça, tout à coup) que non seulement il n’en aurait pas été choqué, mais qu’il ne lui serait pas même venu à l’esprit que cela manquait de décorum… Il n’aurait même pas compris pourquoi on pourrait être choqué par cela. Et si vraiment il n’avait pas eu d’autre moyen, il aurait étranglé la vieille de façon à ce qu’elle ne puisse pousser un cri, sans la moindre hésitation ! Alors, moi non plus… je n’ai plus hésité… et j’ai tué… suivant l’exemple magistral… Et c’est exactement comme cela que ça s’est passé ! Tu ris ? Oui Sonia, le plus risible c’est que c’est peut-être ainsi que cela s’est passé…Sonia n’avait nulle envie de rire.
– Parlez-moi plutôt avec franchise… sans exemples, demanda-t-elle encore plus timidement et d’une voix à peine audible.
Il se tourna vers elle, la regarda tristement et la prit par les mains.
– Tu as raison à nouveau, Sonia. – Tout cela, ce sont des bêtises, c’est presque du bavardage ! Tu vois : tu sais que ma mère ne possède presque rien. Ma sœur a reçu de l’instruction, par hasard, et elle est destinée à traîner une vie de gouvernante. J’étais tout leur espoir. Je faisais mes études, mais je ne pouvais subvenir à mes besoins et j’ai été contraint de quitter provisoirement l’université. Si j’avais réussi à faire traîner les choses ainsi, je serais devenu un instituteur ou un fonctionnaire au traitement annuel de dix mille roubles et cela dans dix ou douze ans… (Il parlait comme s’il récitait une leçon apprise). Pendant ce temps, ma mère se serait desséchée à force de soucis et de chagrins (et je n’aurais quand même pu la tranquilliser complètement) et ma sœur… eh bien, ma sœur, elle aurait pu avoir un sort pire encore !… Et puis, pourquoi aurais-je dû passer toute ma vie à côté des possibilités de l’existence, pourquoi aurais-je dû négliger ma mère, et, par exemple, supporter patiemment que l’on offensât ma sœur ? Pourquoi ? Pour pouvoir, après les avoir enterrées, fonder un autre foyer encore, avoir femme et enfant, et puis, les laisser sans un morceau de pain à se mettre sous la dent ? Alors… alors, j’ai décidé de prendre possession de l’argent de la vieille, de l’employer pour ces premières années, d’enlever ainsi à ma mère ses tourments et ses soucis en ce qui concerne mes études et les premiers pas après l’université. Et j’ai décidé de faire tout cela largement, radicalement, de façon à me faire une carrière nouvelle, à me frayer une voie indépendante… Alors… alors, c’est tout… Et évidemment, j’ai mal agi en tuant la vieille… et cela suffit !Il arriva avec peine, tout épuisé, à la fin de son récit, et baissa la tête.
– Oh, non, ce n’est pas cela, ce n’est pas cela, s’exclama anxieusement Sonia. Et il n’est pas possible que ce soit ainsi… non, ce n’est pas ainsi !
– Tu vois toi-même que ce n’est pas ainsi !… Mais moi, j’ai parlé sérieusement, j’ai dit la vérité !
– Cela, une vérité ! Oh, mon Dieu !
– Mais je n’ai tué qu’un pou, Sonia, un pou inutile, mauvais, néfaste.
– Ce pou était un être humain !
– Mais je le sens bien aussi que ce n’est pas un pou, répondit-il en la regardant bizarrement. Mais, en fait, je radote, Sonia, ajouta-t-il, je radote depuis longtemps… Ce n’est toujours pas cela, tu as raison. Les causes sont tout autres ! Il y a déjà longtemps que je n’ai plus parlé avec personne, Sonia… J’ai fort mal à la tête, maintenant.
Ses yeux avaient une lueur fébrile. Il était à nouveau presque en proie au délire ; une expression inquiète se voyait sur son visage. Une effrayante faiblesse était visible à travers l’excitation de son esprit. Sonia comprit combien il souffrait. Elle-même commençait à avoir le vertige. Et puis, il parlait d’une façon si étrange : elle comprenait bien quelque chose, mais… « mais comment est-ce possible ! Comment est-ce possible ! Oh, mon Dieu ! » Et elle se tordait les mains de désespoir.
– Non, Sonia, ce n’est pas ainsi ! commença-t-il de nouveau, levant soudain la tête, comme s’il était étonné et agité par une nouvelle direction prise par ses pensées et qui lui aurait découvert une perspective nouvelle. – Ce n’est pas ainsi ! Ce serait mieux… de supposer (oui, c’est en effet mieux !) suppose que je sois égoïste, envieux, méchant, vil, rancunier et… que je sois encore enclin à la folie. (Disons donc tout à la fois ! On avait déjà parlé de folie auparavant, je l’ai remarqué !) Je t’ai dit tout à l’heure que je ne pouvais pas payer mes études, mais peut-être n’aurais-je pas dû le faire ! Ma mère m’aurait envoyé l’argent nécessaire aux inscriptions et j’aurais gagné moi-même ce qu’il me fallait pour les bottes, les vêtements et le pain ; cela est sûr ! Les leçons me réussissaient, on me les payait un demi-rouble. Rasoumikhine le fait bien ! Mais je me suis aigri et je n’en ai pas voulu. Je me suis vraiment aigri (c’est le mot qu’il faut). Je me suis retiré dans mon coin comme une araignée. Tu as déjà été dans mon réduit, tu as vu… Sais-tu, Sonia, que les chambres étroites et les plafonds bas écrasent l’âme et l’intelligence ! Oh, comme je détestais ce réduit ! Mais je ne voulais quand même pas en sortir. Exprès ! Je n’en sortais pas pendant des journées entières, et je ne voulais pas travailler ; je ne voulais même pas manger, je restais toujours couché. Quand Nastassia m’apportait de la nourriture, je mangeais ; quand elle ne m’en apportait pas, je restais ainsi ; je ne lui demandais rien, volontairement, par méchanceté ! Je n’avais pas de lumière, la nuit ; je restais couché dans l’obscurité et je ne voulais pas gagner l’argent nécessaire à l’achat d’une bougie ! Il aurait fallu étudier, et j’avais vendu mes livres ; un doigt de poussière couvre encore mes notes de cours et les cahiers qui sont sur ma table. Je préférais rester couché, à penser. Je pensais toujours… Et je faisais toujours des rêves, divers rêves étranges, inutile de dire lesquels ! Et c’est alors qu’il me sembla, pour la première fois que… Non, ce n’est pas ainsi ! Ce n’est pas encore cela ! Tu vois, je me demandais toujours pourquoi, sachant que les autres sont bêtes, – et cela je le sais à coup sûr – pourquoi je n’essayais pas d’être plus malin qu’eux ? J’ai compris par après que, si j’avais dû attendre que tous deviennent intelligents, cela aurait été trop long… Après j’ai compris que cela ne sera jamais, que personne ne change, que personne n’est capable de les changer et qu’il est inutile de se fatiguer pour essayer de les changer ! Oui, c’est ainsi ! C’est leur loi… Leur loi, Sonia ! C’est ainsi !… Et je sais maintenant, Sonia, que c’est celui qui est ferme et fort d’esprit et d’intelligence qui est le maître ! Celui qui ose beaucoup est justifié par eux. Celui qui se moque le plus des choses, celui-là est leur législateur et celui qui est le plus décidé, celui-là a raison. C’était ainsi, et ce sera toujours ainsi ! Seul un aveugle ne le discernerait pas !
Raskolnikov, quoiqu’il regardât Sonia, en disant cela, ne se préoccupait plus de ce qu’elle comprît ou non. La fièvre avait entièrement pris possession de lui. Il était dans une sorte de sombre extase. (Vraiment, il y avait déjà longtemps qu’il n’avait plus parlé à personne !) Sonia devina que ce sombre catéchisme était devenu sa foi et sa loi.
– J’ai compris alors, Sonia, continua-t-il solennellement, – que le pouvoir n’est donné qu’à celui qui ose se baisser pour le ramasser. Il suffit uniquement – uniquement ! – d’oser ! Une certaine pensée m’est venue alors, pour la première fois de ma vie, une pensée qui n’était encore jamais venue à personne ! À personne ! Il devint pour moi aussi évident que le jour que personne n’a osé jusqu’ici et n’osera jamais, en passant devant toute cette absurdité, l’envoyer aux cent mille diables ! J’ai… j’ai voulu oser faire cela et j’ai tué… je n’ai voulu qu’oser, Sonia, voilà la raison de tout !
– Oh, taisez-vous, taisez-vous ! s’écria Sonia en frappant ses mains l’une contre l’autre. Vous vous êtes éloigné de Dieu, et Dieu vous a frappé ; il vous a livré au démon !…
– À propos, Sonia, figure-toi que, lorsque j’étais couché dans l’obscurité, il me semblait toujours que c’était le diable qui me tentait ! Qu’en penses-tu ?
– Taisez-vous ! Ne riez pas, blasphémateur, vous ne comprenez rien ! Oh, mon Dieu, il ne comprend rien du tout !
– Tais-toi, Sonia, je ne ris nullement ; je sais bien que c’est le diable qui m’a poussé. Tais-toi, Sonia, tais-toi, répéta-t-il sombrement, avec insistance. – Je sais tout. J’ai réfléchi à tout cela, je me le suis murmuré, lorsque je restais couché dans l’obscurité… J’ai débattu tout cela avec moi-même, jusqu’au moindre point ; je sais cela à fond ! Et j’en avais tellement par-dessus la tête de tout ce bavardage ! J’aurais voulu tout oublier et tout commencer à nouveau, Sonia ! et j’aurais voulu mettre un terme à ce bavardage. Est-il possible que tu penses que j’ai été tuer, tête baissée comme un imbécile ? J’ai fait cela intelligemment, et c’est ce qui m’a perdu. Penses-tu vraiment que j’ignorais, par exemple, que, dès l’instant où je m’étais mis à me demander si j’avais le droit de prendre ce pouvoir, – je n’avais plus ce droit-là ? Et que si je posais la question : « l’homme est-il un pou ? » c’est que l’homme n’est pas un pou pour moi, mais qu’il l’est pour celui à qui cette question ne vient même pas à l’esprit, qui va tout droit au but, sans se poser de questions… Si je me suis débattu tant de temps, en me demandant si Napoléon l’aurait fait, c’est que je sentais clairement que je ne suis pas un Napoléon. Toute la torture de ce bavardage, je l’ai soufferte, Sonia, et j’ai voulu la secouer de mes épaules : j’ai voulu, Sonia, tuer sans casuistique, tuer pour moi, pour moi seul ! Je n’ai pas voulu mentir dans cette affaire, même à moi ! Ce n’est pas pour aider ma mère que j’ai tué – bêtises que tout cela ! Ce n’est pas pour devenir le bienfaiteur de l’humanité, après avoir obtenu les moyens et les pouvoirs, que j’ai tué. Bêtises ! J’ai simplement tué, tué pour moi, pour moi seul, et que je sois devenu le bienfaiteur de quelqu’un ou que, au contraire, j’ai comme une araignée établi mes filets, sucé la sève de tout ce qui y serait tombé, pendant toute ma vie, tout cela ne m’inquiétait nullement à ce moment-là ! Et ce n’est pas d’argent que j’avais besoin, Sonia, quand j’ai tué, ce n’est pas tant l’argent mais autre chose que je voulais… Maintenant, je sais tout cela… Comprends-moi : si j’avais poursuivi mon chemin dans cette direction-là, peut-être n’aurais-je jamais commis de meurtre. C’est autre chose que je voulais savoir, c’est autre chose qui m’a poussé au meurtre : il fallait que je sache, au plus vite, si j’étais un pou comme tout le monde, ou un être humain. Suis-je capable de franchir le mur ou ne le suis-je pas ? Oserais-je, ou non, me « baisser pour ramasser ? » Suis-je une tremblante créature ou ai-je le droit…
– Le droit de tuer ? Vous prétendez avoir le droit de tuer ? s’exclama Sonia en entre-choquant ses mains.
– Oh, Sonia, toi ! s’écria-t-il avec irritation ; il voulut objecter quelque chose, mais il se tut avec mépris. – Ne m’interromps pas, Sonia ! Je voulais te dire une seule chose : le diable m’y a poussé et, après coup, il m’a expliqué que je n’avais pas le droit d’y aller parce que je suis un pou comme les autres, exactement. Il s’est moqué de moi, et alors, je suis venu chez toi. Reçois ton hôte ! Si je n’étais pas un pou, serai-je venu chez toi ? Écoute, lorsque je suis allé chez la vieille, je n’y étais allé que pour essayer… Sache-le !
– Et vous l’avez tuée ! Tuée !
– Mais de quelle façon l’ai-je tuée ? Est-ce qu’on tue comme cela ? Est-ce ainsi qu’on s’y prend pour tuer ? Une fois, je te raconterai ça, comment j’y suis allé… Est-ce la vieille que j’ai tuée ? C’est moi-même et non la vieille que j’ai tué ! Là, je me suis exterminé pour l’éternité… C’est le diable qui a tué la vieille, ce n’est pas moi… Assez, assez, Sonia, assez ! Laisse-moi, s’écria-t-il soudain, saisi par une angoisse convulsive. – Laisse-moi !
Il posa ses coudes sur ses genoux et serra, comme dans un étau, sa tête entre ses mains.
– Quelle souffrance ! cria Sonia d’une voix déchirante.
– Alors, que faire, maintenant, dis ? demanda-t-il en relevant soudain la tête, le visage déformé, enlaidi par le désespoir.
– Que faire ! s’écria-t-elle en bondissant soudain sur ses pieds ; ses yeux, qui jusqu’ici avaient été pleins de larmes, se mirent tout à coup à briller. – Lève-toi, (Elle le saisit par l’épaule ; il se leva, la regardant avec stupéfaction.) Va, tout de suite, à l’instant, au carrefour, prosterne-toi, embrasse d’abord la terre que tu as souillée ; incline-toi, alors, devant le monde entier, dans les quatre directions et dis à tous, à haute voix : « j’ai tué ! » Alors Dieu t’enverra de nouveau la vie. Tu iras ? lui demandait-elle toute tremblante, comme dans un accès de fièvre, en saisissant ses mains, en les serrant de toutes ses forces et en le transperçant de son regard de feu.
Il fut stupéfait par son soudain enthousiasme.
– Tu veux parler du bagne, Sonia ? Tu veux que je me dénonce ? demanda-t-il sombrement.
– Il faut accepter la souffrance, il faut te racheter.
– Non, je ne le ferai pas, Sonia.
– Et comment vas-tu vivre ? Comment pourras-tu vivre ? s’exclama Sonia. Est-ce possible, maintenant ? Comment pourrais-tu parler à ta mère ? (Oh, qu’adviendra-t-il d’elle, à présent !) Mais quoi, tu as déjà abandonné ta mère et ta sœur. Eh bien, que te dirais-je, tu les as abandonnées ! Oh, mon Dieu, s’écriait-elle, mais tu sais tout cela ! Comment pourrais-tu vivre sans compagnie humaine ! Qu’adviendra-t-il maintenant de toi ?
– Ne sois pas un enfant, Sonia, prononça-t-il doucement. De quoi suis-je coupable envers eux ? Pourquoi irais-je me dénoncer ? Que leur dirais-je ? Tout cela n’est que mirage… Ils font eux-mêmes périr des millions d’hommes et ils prennent cela pour une vertu. Ce sont des escrocs et de vils individus, Sonia !… Je n’irai pas. Et que leur dirais-je ? Que j’ai tué, mais que je n’ai pas osé employer l’argent, que je l’ai caché sous une pierre ? ajouta-t-il avec un sourire caustique. – Mais ils vont se moquer de moi, ils vont me dire : tu as été bien bête de ne pas le prendre. Un lâche et un imbécile ! Ils ne comprendront rien, Sonia ; et ils ne sont pas dignes de comprendre. Pourquoi irais-je ? je n’irai pas ! Ne sois pas un enfant, Sonia…
– Tu ne pourras pas supporter ta souffrance, tu périras, répétait-elle avec désespoir, en tendant ses mains vers lui dans un geste d’imploration.
– Je me suis peut-être calomnié, remarqua-t-il, sombre et pensif, – peut-être suis-je quand même un être humain, et non pas un pou ; peut-être me suis-je trop hâté de m’accuser. Je lutterai encore…
Un arrogant sourire naissait sur ses lèvres.
– Souffrir une telle torture ! Et toute la vie, toute la vie !
– Je m’y habituerai… prononça-t-il d’un air sombre et réfléchi. – Écoute, reprit-il une minute plus tard, – assez pleuré, il est temps de parler d’affaires sérieuses : je suis venu te dire que l’on me cherche, que l’on essaie de m’attraper…
– Oh ! s’écria Sonia, effrayée.
– Eh bien, pourquoi as-tu poussé ce cri ! Tu voulais que j’aille au bagne et à présent tu t’effraies ? Mais voici ce qu’il y a : je ne me laisserai pas prendre. Je lutterai encore contre eux et ils ne feront rien. Ils n’ont pas de véritables preuves. Hier, j’ai été en grand danger et j’ai pensé que c’en était fait de moi ; mais aujourd’hui, les choses se sont arrangées. Toutes leurs preuves sont des armes à double tranchant, c’est-à-dire que je puis retourner leurs accusations à mon profit, tu comprends ? Et je les retournerai, car je sais comment il faut faire, à présent… Cependant, l’on me mettra à coup sûr en prison.
Si un certain incident n’était pas arrivé, l’on m’aurait sans doute déjà arrêté aujourd’hui ; il n’est d’ailleurs pas trop tard encore… mais ce ne sera rien, Sonia, j’y resterai quelque temps, puis on me relâchera… parce qu’ils n’ont aucune véritable preuve et ils n’en auront pas, j’en donne ma parole. Ce qu’ils ont ne suffit pas pour faire condamner un homme. Allons, c’est assez… je dis ça seulement pour que tu saches. Quant à ma mère et à ma sœur, je tâcherai de leur faire oublier leurs inquiétudes et de ne pas les effrayer… Ma sœur est à l’abri du besoin, à présent, je crois… par conséquent, ma mère… Allons, c’est tout. Sois quand même prudente. Viendras-tu me voir lorsque je serai en prison ?
– Oh, oui ! Oui !
Ils étaient assis l’un à côté de l’autre, tristes et abattus, comme des êtres jetés par la tempête sur un rivage désert. Il regardait Sonia et il sentait combien d’amour il y avait en elle pour lui ; et chose étrange, il lui fut pénible et douloureux de se sentir aimé ainsi. Oui, c’était une sensation étrange et effrayante ! En allant chez Sonia, il s’était rendu compte qu’elle était son espoir et son unique refuge ; il avait pensé se décharger ne fût-ce que d’une partie de sa souffrance, et, soudain, maintenant que tout le cœur de Sonia s’était tourné vers lui, il sentit et prit conscience qu’il était devenu incomparablement plus malheureux qu’auparavant.
– Sonia, dit-il, j’aime mieux que tu ne viennes pas me voir lorsque je serai en prison.
Sonia ne répondit pas, elle pleurait. Quelques minutes passèrent.
– As-tu une croix à ton cou ? demanda-t-elle d’une façon inattendue, comme si elle venait de penser à cela.
Il ne comprit pas tout d’abord la question.
– Tu n’en as pas, n’est-ce pas ? Tiens, prends celle-ci, c’est une croix de cyprès. J’en ai une autre, une petite, celle de Lisaveta. Elle et moi, nous avions échangé nos croix : elle m’avait donné la sienne, et moi, je lui ai donné la mienne. Je porterai maintenant celle de Lisaveta, et celle-ci est pour toi. Prends… elle est à moi, suppliait-elle. Nous allons souffrir ensemble nous porterons ensemble la croix !…
– Donne ! dit Raskolnikov. Il ne voulait pas lui faire de peine. Mais il retira néanmoins brusquement la main qu’il avait tendue.
– Pas maintenant, Sonia. Il vaut mieux que je la prenne plus tard, ajouta-t-il pour la tranquilliser.
– Oui, il vaut mieux, ce sera mieux, approuva-t-elle, séduite par l’idée ; lorsque tu partiras pour expier, tu la mettras. Tu viendras chez moi, je te la passerai au cou, et tu te mettras en route.
À cet instant, quelqu’un frappa trois coups à la porte.
– Vous permettez, Sophia Sèmionovna ? dit une voix polie et connue.
Sonia se précipita vers la porte, tout effrayée. La tête blonde de M. Lébéziatnikov apparut dans l’entrebâillement.
Lébéziatnikov avait l’air inquiet.
C’est vous que je voulais voir, Sophia Sémionovna. Excusez-moi… Je pensais bien vous rencontrer ici, dit-il, en s’adressant soudain à Raskolnikov. C’est-à-dire que je ne pensais rien du tout… de ce genre… mais je pensais précisément… Katerina Ivanovna est devenue folle là-bas, jeta-t-il tout à coup à Sonia, abandonnant Raskolnikov.
Sonia poussa un cri.
– Du moins, c’est ce qu’il semble. D’ailleurs… Nous ne savons pas ce qu’il faut faire, voilà ce qu’il y a ! Elle est revenue, on ne sait d’où, je crois qu’on l’a chassée, peut-être l’a-t-on battue… du moins, c’est ce qu’il semble… Elle est allée chez le chef de Sémione Zacharovitch, elle ne l’a pas trouvé chez lui ; il dînait chez un autre général. Imaginez-vous qu’elle a couru là-bas… chez cet autre général et elle a réussi à se faire recevoir par le chef de Sémione Zacharovitch ; il a même quitté la table… Pouvez-vous vous représenter ce qui s’est passé là-bas. On l’a chassée, évidemment ; elle raconte qu’elle l’a injurié et qu’elle lui a lancé quelque chose, un objet. On peut même supposer… Je ne comprends pas comment on ne l’a pas arrêtée ! Maintenant, elle raconte cela à tout le monde, à Amalia Ivanovna aussi, mais il est difficile de la comprendre, tant elle crie et s’agite… Ah, oui : elle dit que, puisque tout le monde l’a abandonnée, elle prendra les enfants avec elle et elle ira dans la rue avec un orgue de barbarie ; les enfants vont chanter et danser, et elle aussi, et ils vont ramasser de l’argent ; ils vont aller chaque jour chanter sous la fenêtre du général… « Qu’il voie », dit-elle, « comment les honorables enfants d’un fonctionnaire sont obligés de traîner dans la rue » ! Elle bat les enfants et ils pleurent. Elle apprend à Lénia à chanter « Houtorok » et au petit garçon à danser, à Polina Mikhaïlovna aussi ; elle déchire toutes ses robes, elle en fait des bonnets pour les enfants, comme pour des acteurs ; elle veut prendre la cuvette avec elle pour la frapper, en guise de musique… Elle ne veut rien écouter… Imaginez-vous, comment est-ce possible ? Ce n’est pas permis !
Lébéziatnikov aurait continué, mais Sonia qui l’écoutait, le souffle coupé, saisit soudain sa cape, son chapeau et sortit en courant de la chambre, s’habillant en marchant. Raskolnikov sortit ensuite. Lébéziatnikov le suivit.
– Elle est vraiment devenue folle ! dit-il à Raskolnikov en sortant avec lui en rue. Je ne voulais pas effrayer Sophia Sèmionovna, et j’ai dit… « c’est ce qu’il semble » mais il n’y a pas de doute possible. On dit que ce sont des tubercules qui poussent sur le cerveau quand on est phtisique ; dommage que je ne connaisse pas la médecine. Du reste, j’ai essayé de la persuader, mais elle ne veut rien entendre.
– Vous lui avez parlé de tubercules ?
– Non, pas tout à fait. D’ailleurs, elle n’aurait rien compris. Dois-je vous dire que si l’on persuade quelqu’un qu’il est inutile de pleurer, en somme, et bien ce quelqu’un cessera de pleurer. C’est clair. Vous ne croyez pas qu’il cessera de pleurer ?
– La vie serait trop facile ainsi, répondit Raskolnikov.
– Permettez, permettez ; évidemment Katerina Ivanovna aurait peine à le comprendre… Mais savez-vous qu’on a déjà fait de sérieuses expériences à Paris sur la possibilité de guérir les fous en agissant sur eux par la seule persuasion logique ? Un professeur de là-bas qui est mort récemment, un savant sérieux, a imaginé qu’on peut les guérir de cette façon. Son idée fondamentale est qu’il n’y a pas de dérangement spécial dans l’organisme d’un fou et que la folie est pour ainsi dire, une faute de logique, une faute de jugement, une conception erronée des choses. Il réfutait progressivement les arguments du malade et, imaginez-vous, il est arrivé ainsi à de bons résultats ! Mais, comme il s’est servi, en outre, de la douche, ses résultats sont discutables… Du moins, c’est ce qu’il me semble…
Raskolnikov n’écoutait plus depuis longtemps. Arrivé à la hauteur de la maison où il habitait, il quitta Lébéziatnikov en lui faisant un signe de tête et tourna sous le porche. Lébéziatnikov reprit ses esprits, regarda autour de lui et continua son chemin.
Raskolnikov pénétra dans son réduit et s’arrêta au milieu de celui-ci. « Pourquoi suis-je revenu ici ? », pensa-t-il. Il regarda le papier de tapisserie jaunâtre et usé, la poussière, le divan… Un bruit continu de coups secs lui parvenait de la cour ; on clouait sans doute quelque chose… Il s’approcha de la fenêtre, se haussa sur la pointe des pieds et examina longuement la cour, avec un air d’attention extrême. Mais celle-ci était vide et ceux qui clouaient étaient invisibles. À gauche, dans le pavillon, on voyait quelques fenêtres ouvertes ; il y avait de maigres géraniums sur les appuis de ces fenêtres et du linge pendu au-dehors… Tout cela, il le connaissait par cœur. Il s’éloigna de la fenêtre et s’assit sur le sofa.
Jamais, jamais, il ne s’était senti si affreusement seul !
Oui, il sentit encore une fois qu’il pouvait vraiment se mettre à haïr Sonia, et ceci précisément maintenant qu’il l’avait rendue plus malheureuse.
« Pourquoi suis-je allé lui demander ses larmes ? », pensa-t-il. Pourquoi lui avait-il été nécessaire d’empoisonner sa vie ? Quelle vilenie !
– Je resterai seul ! prononça-t-il tout à coup avec décision. Et elle ne viendra pas me voir, lorsque je serai en prison !
Cinq minutes plus tard, il leva la tête et eut un bizarre sourire. Une étrange pensée lui était venue : « Peut-être serai-je mieux au bagne ? »
Il ne se rappelait plus depuis combien de temps il était resté assis avec ces pensées indéterminées grouillant dans sa tête, lorsque la porte s’ouvrit et Avdotia Romanovna entra. Elle s’arrêta tout d’abord et le regarda du seuil, comme lui-même avait fait tout à l’heure avec Sonia ; ensuite elle s’avança et s’assit en face de lui, sur la chaise qu’elle avait occupée la veille. Il la regarda silencieusement, la pensée absente.
– Ne te fâche pas, Rodia, je ne viens que pour une minute, dit Dounia…
L’expression de son visage était pensive, mais non austère. Son regard était clair et calme. Il voyait que celle-ci aussi était venue chez lui avec amour.
– Frère, je sais tout maintenant, tout. Dmitri Prokofitch m’a tout expliqué et tout raconté. On te persécute et on te torture à cause d’une stupide et hideuse suspicion… Dmitri Prokofitch m’a dit qu’il n’y a aucun danger et que tu as tort de prendre cela au tragique. Je ne pense pas ainsi et je comprends parfaitement que tu sois révolté et que ton indignation peut laisser des traces en toi pour toute la vie. Je crains cela. Je ne t’accuse pas et je ne peux pas t’accuser de nous avoir abandonnées ; excuse-moi de te l’avoir reproché auparavant. Je sens bien en moi-même que si j’avais eu un très grand chagrin, je serais partie également. Je ne raconterai rien à notre mère à ce sujet, mais je lui parlerai, sans cesse de toi et je lui dirai de ta part que tu viendras la voir, très bientôt. Ne t’inquiète pas pour elle ; je la tranquilliserai ; mais toi, ne la fais pas périr à force d’angoisse, viens ne fût-ce qu’une fois ; rappelle-toi qu’elle est ta mère ! Et maintenant, je ne suis venue que dans le but de te dire (Dounia se leva) que si jamais tu as besoin de moi, ou si tu as besoin… de ma vie tout entière, ou de quelque chose… fais un signe, j’accourrai. Adieu !
Elle se détourna d’un mouvement brusque, et marcha vers la porte. Raskolnikov l’arrêta :
– Dounia ! s’écria-t-il et il s’approcha d’elle. Ce Rasoumikhine, Dmitri Prokofitch, c’est un homme vraiment excellent.
Les joues de Dounia se colorèrent légèrement.
– Alors ? demanda-t-elle, après avoir attendu un instant.
– C’est un homme pratique, travailleur, honnête et capable d’aimer beaucoup. Adieu, Dounia.
Dounia rougit violemment, puis, immédiatement, elle devint inquiète.
– Mais qu’y a-t-il, Rodia, nous séparons-nous vraiment pour l’éternité, pour quoi fais-tu… un pareil testament ?
– C’est égal… Adieu…
Il se détourna et se dirigea vers la fenêtre. Elle resta un moment à le regarder, pleine d’inquiétude, et sortit enfin, alarmée.
Non, il n’était pas indifférent. Il y avait eu un moment (le dernier moment) où il avait eu terriblement envie de la serrer dans ses bras et de lui dire adieu et même de lui dire tout, mais il n’osa même pas lui tendre la main :
« Elle pourrait bien frissonner plus tard en se souvenant que je l’ai embrassée ; elle pourrait dire que je lui ai volé son baiser !
» Pourrait-elle le supporter, celle-ci ? », ajouta-t-il à part soi, quelques minutes plus tard… Non, elle ne pourrait le supporter ; elle n’est pas de celles qui le supporteraient !…
Il pensa à Sonia.
Une bouffée d’air frais souffla de la fenêtre. Il ne faisait plus aussi clair dehors. Il saisit soudain sa casquette et sortit.
Il ne pouvait et, d’ailleurs, il ne voulait pas s’occuper de sa santé. Mais cette agitation continuelle et toute cette horreur ne pouvaient passer sans influencer son état, et s’il n’était pas actuellement couché en proie à la fièvre, c’était peut-être parce que cette agitation intérieure continuelle le soutenait et le préservait de l’évanouissement, mais tout cela était artificiel et provisoire.
Il erra sans but. Le soleil se couchait. Ces derniers temps il ressentait une étrange angoisse. Elle n’avait rien de mordant, de brûlant ; mais elle avait un cachet permanent d’éternité ; il pressentait des années et des années de cette froide, de cette mortelle angoisse sans issue, il pressentait quelque éternité sur « un pied d’espace ». Quand le soir descendait, cette sensation le torturait davantage encore.
« Comment se retenir de faire une bêtise lorsqu’on est saisi par une de ces faiblesses stupides, purement physiques, en relation avec quelque coucher de soleil ! Je serais bien capable d’aller, non seulement chez Sonia, mais aussi chez Dounia », murmura-t-il haineusement.
On l’interpella. Il se retourna. Lébéziatnikov se précipitait vers lui.
– Imaginez-vous que j’ai été chez vous ; je vous cherche. Figurez-vous qu’elle a fait comme elle a dit : elle est partie avec les enfants ! Sophia Sèmionovna et moi avons eu toutes les peines du monde à les retrouver. Elle frappe sur une poêle et elle oblige les enfants à danser. Ceux-ci pleurent. Ils s’arrêtent aux carrefours et près des boutiques. Une foule de badauds les suit. Venez.
– Et Sonia ?… demanda Raskolnikov avec inquiétude, se hâtant de suivre Lébéziatnikov.
– Elle est hors d’elle-même. C’est-à-dire, pas Sophia Sémionovna, mais Katerina Ivanovna. D’ailleurs, Sophia Sèmionovna est également affolée. Quant à Katerina Ivanovna, elle est complètement hors d’elle-même. Je vous le dis, elle est devenue tout à fait folle. On les emmènera au commissariat. Imaginez-vous comme cela va impressionner… Elles sont maintenant sur le quai du canal, près du pont Z…, tout près de chez Sophia Sèmionovna. C’est à deux pas.
On voyait un petit groupe de gens sur le quai du canal, pas très loin du pont et à une distance de deux maisons avant d’arriver à l’immeuble où habitait Sonia. Il y avait surtout des petits garçons et des petites filles du quartier. La voix rauque de Katerina Ivanovna était déjà perceptible du pont. Et, en effet, c’était un étrange spectacle, capable d’intéresser le public de la rue. Katerina Ivanovna, vêtue de sa méchante robe, du châle de drap, d’un petit chapeau de paille défoncé, perché, comme une vilaine bosse, sur le côté de sa tête, semblait vraiment hors d’elle-même. Elle était fatiguée et elle suffoquait. Son visage de phtisique, épuisé par les souffrances, paraissait plus douloureux que jamais (du reste, un phtisique paraît toujours plus malade et plus défiguré en rue, au soleil, qu’à l’intérieur d’une maison) mais son excitation ne tombait pas et elle devenait de minute en minute plus irritable. Elle se précipitait vers les enfants, criait sur eux, les suppliait, leur apprenait, ici-même, devant le public, comment il fallait danser ; elle se mettait à leur expliquer pourquoi c’était nécessaire, leur incompréhension la mettait au désespoir et elle les frappait… Ensuite, sans avoir achevé ce qu’elle disait, elle se précipitait vers le public ; si elle remarquait un curieux assez correctement vêtu, elle se mettait tout de suite à lui expliquer où en étaient arrivés ces enfants « d’une maison honorable et on peut même dire aristocratique ». Si elle entendait un rire ou quelque remarque provocante dans la foule, elle se précipitait tout de suite sur les insolents et se querellait avec eux. Certains riaient en effet, d’autres branlaient la tête ; tout le monde était curieux de voir cette folle avec ces enfants effrayés. La poêle, dont avait parlé Lébéziatnikov, était absente de la scène, du moins Raskolnikov ne la vit pas, mais au lieu de frapper sur une poêle, Katerina Ivanovna frappait dans ses mains desséchées pour marquer la mesure lorsqu’elle forçait Polètchka à chanter et Lénia et Kolia à danser ; elle essayait elle-même de chantonner, mais chaque fois sa voix était interrompue, dès la deuxième note, par la toux ; elle tombait alors dans le désespoir, maudissait sa toux et pleurait. Ce qui la mettait surtout hors d’elle-même, c’étaient les sanglots et la terreur de Kolia et de Lénia. Elle avait, en effet, essayé de costumer les enfants, comme des chanteurs ou des chanteuses de rue. Le petit garçon, qui devait figurer un turc, portait un turban fait d’un chiffon rouge et blanc. Il n’y avait pas eu assez de loques pour faire un costume à Lénia ; elle lui avait mis un petit chapeau (plutôt un bonnet) rouge, en poils de chameau, qui avait été porté par feu Sémione Zacharovitch ; un morceau de plume d’autruche y était fiché qui avait appartenu à la grand-mère de Katerina Ivanovna et avait été conservé dans le coffre comme un souvenir de famille. Polètchka était vêtue de sa robe ordinaire. Elle regardait sa mère, timidement, toute perdue ; elle marchait à sa suite, et, devinant sa folie, ravalait ses larmes, regardant avec inquiétude autour d’elle. La rue et la foule l’effrayaient terriblement. Sonia ne quittait pas Katerina Ivanovna d’une semelle ; elle pleurait et la suppliait sans relâche de retourner à la maison. Mais Katerina Ivanovna était inflexible.
– Cesse, Sonia, cesse ! criait-elle en se hâtant, tout essoufflée, d’une voix coupée par la toux. Tu ne sais pas ce que tu demandes, tu es comme une enfant ! Je t’ai déjà dit que je ne retournerai pas chez cette Allemande. Que tout Petersbourg voie comment mendient les enfants d’un honorable père qui, toute sa vie durant, a servi fidèlement l’État et qui, peut-on dire, est mort à son poste (Katerina Ivanovna s’était déjà créé ce mirage et elle y croyait fermement). Que ce misérable petit général puisse voir ! Tu es sotte aussi, Sonia qu’allons-nous manger à présent, dis-moi ? Nous t’avons assez exploitée, je ne veux plus continuer ainsi ! Oh, Rodion Romanovitch, c’est vous ! s’exclama-t-elle en voyant Raskolnikov et en s’élançant vers lui. Faites comprendre, je vous prie, à cette petite sotte, qu’il est impossible de faire quelque chose de plus malin ! On donne des sous même aux joueurs d’orgue de barbarie, alors nous, on nous remarquera sûrement, on saura que nous sommes une famille pauvre et honorable tombée dans la misère… et ce petit général perdra sa place, vous verrez ! Nous irons chaque jour chanter sous ses fenêtres et si Sa Majesté passait, je me mettrais à genoux, je ferais avancer ceux-ci et je les lui montrerais : « Protège-les, Père ». Il est le père des orphelins. Il est miséricordieux. Il les protégera, vous verrez, et ce petit général, il le… Lénia ! Tenez-vous droite. Toi, Kolia, tu vas danser de nouveau, maintenant. Pourquoi renifles-tu ? Tu pleures encore ! Eh bien, de quoi as-tu peur, petit sot ! Mon Dieu ! Que voulez-vous que je fasse avec eux, Rodion Romanovitch ! Si vous saviez comme ils sont bornés ! Allons, que voulez-vous que je fasse d’eux !
Et elle lui montrait les enfants qui sanglotaient, tout en pleurant elle-même (ce qui ne gênait pas son débit extrêmement rapide). Raskolnikov essaya de la persuader de retourner ; il lui dit même, pour agir sur son amour-propre, que ce n’était pas convenable pour elle d’aller ainsi par les rues, comme font les joueurs d’orgue de barbarie, elle qui se préparait à être directrice d’une honorable pension pour jeunes filles…
– Directrice d’une pension ! – Elle s’esclaffa. – Elle est fameuse, la vie d’outre-monts ! s’écria Katerina Ivanovna qui fut prise de toux après son éclat de rire. Non, Rodion Romanovitch, mon rêve s’est évanoui ! Tout le monde nous a abandonnés !… Et ce misérable petit général… Vous savez, Rodion Romanovitch, je lui ai lancé un encrier à la tête, c’était dans l’antichambre même, il y avait justement un encrier, là, sur la table, à côté de la feuille où j’ai dû signer ; alors, j’ai signé, j’ai lancé l’encrier et je me suis enfuie. Oh, misérable, misérable ! Bah, je m’en fiche ; maintenant, je vais les nourrir moi-même, je ne m’inclinerai plus devant personne ! Nous l’avons assez torturée ! (elle montra Sonia). Polètchka combien d’argent a-t-on ramassé, montre ! Comment ? Deux kopecks, seulement. Oh, les misérables ! Ils ne font rien, ils ne font que courir à nos trousses, la langue pendante ! Eh bien ! qu’a-t-il à rire, ce butor ? (Elle montra quelqu’un de la foule). Tout cela arrive parce que Kolka a si peu de jugeotte ! Que veux-tu, Polètchka ? Parle-moi français. Je t’ai appris, tu connais quelques phrases !… Sinon, comment saurait-on que vous êtes des enfants d’une famille honorable, des enfants bien élevés et tout à fait différents des autres joueurs d’orgue de barbarie ; ce n’est pas un « Petrouchka » quelconque que nous allons présenter dans la rue, mais nous allons chanter une romance honorable… Ah oui… ! Qu’allons-nous chanter ? Vous m’interrompez toujours, et nous… vous voyez, nous nous sommes arrêtés ici, Rodion Romanovitch, pour choisir l’air que nous allons chanter – quelque air sur lequel Kolia pourrait danser… car nous faisons tout cela sans préparatifs, imaginez-vous ; il faut que nous tombions d’accord de façon à tout répéter, et puis, nous irons perspective Nevsky où il y a beaucoup de gens de la haute société et où nous serons tout de suite remarqués. Lénia connaît le « Houtorok »… Seulement, c’est toujours le « Houtorok » et tout le monde le chante ! Nous devrions chanter quelque chose de beaucoup plus honorable… Eh bien ! qu’as-tu trouvé, Kolia ? Tu devrais aider ta mère ! C’est la mémoire, qui me fait défaut, sinon je me serais souvenue ! Nous ne pouvons tout de même pas chanter « Le hussard appuyé sur son sabre ! ». Oh, chantons en français les Cinq sous. Je vous ai appris cette chanson, ne dites pas non ! Et surtout l’on entendra tout de suite que nous chantons en français et on saura que vous êtes des enfants de l’aristocratie et ce sera beaucoup plus touchant… On pourrait même essayer Marlborough s’en va-t-en guerre car c’est tout à fait une chanson enfantine et elle s’emploie dans toutes les maisons aristocratiques lorsqu’on veut bercer les enfants :
Marlborough s’en va-t-en guerre
Ne sait quand reviendra
commença-t-elle à chanter. Non ; mieux vaut chanter les Cinq sous. Allons Kolka, mets les poings sur les hanches, et toi, Lénia, tourne ainsi dans le sens opposé ; Polètchka et moi, nous allons chanter et frapper dans les mains !
Cinq sous, cinq sous,
Pour monter notre ménage
Elle se mit à tousser.
– Arrange ta robe, Polètchka, elle te tombe des épaules, remarqua-t-elle en toussant et en suffoquant. Maintenant surtout, vous devez être convenables et montrer vos belles manières pour que tout le monde voie que vous êtes des enfants de la noblesse. J’avais dit qu’il fallait couper le corsage plus long et, de plus, il aurait fallu mettre l’étoffe en double. C’est toi, Sonia, qui m’a conseillé alors de le faire plus court et voilà cette enfant affreusement mise… Eh bien ! vous pleurez toujours ! Mais qu’avez-vous à pleurer, sots que vous êtes ! Allons Kolia, commence vite, vite, vite ; oh, quel enfant insupportable !…
Cinq sous, cinq sous…
– De nouveau un soldat ! Eh bien ! que te faut-il !
Un agent se frayait, en effet, un chemin à travers la foule. Mais en même temps un monsieur en uniforme et en manteau d’ordonnance, un fonctionnaire posé, d’une cinquantaine d’années, portant la cravate d’un ordre (cette dernière circonstance était très agréable à Katerina Ivanovna et influença l’agent), s’approcha d’elle et lui tendit un billet vert de trois roubles. Une sincère compassion se peignait sur ses traits, Katerina Ivanovna prit l’argent, s’inclina poliment et non sans quelque cérémonie.
– Je vous remercie, Monsieur, commença-t-elle avec hauteur. Les raisons qui vous ont poussé… – prends l’argent Polètchka. Tu vois, il y a quand même des gens honorables et généreux prêts à venir en aide à une noble dame en détresse. – Vous voyez, Monsieur, des orphelins de bonne maison, qui ont des relations aristocratiques, pourrait-on dire… Et ce misérable petit général était assis à table et mangeait des gélinottes… il s’est mis à frapper le sol des pieds, parce que je l’ai dérangé… Votre Honneur, lui ai-je dit, protégez les orphelins, vous qui connaissiez intimement feu Sémione Zacharovitch, et, puisque le jour de sa mort, le plus odieux des chenapans a calomnié sa fille… De nouveau ce soldat ! Protégez-moi, cria-t-elle au fonctionnaire. Pourquoi ce soldat m’ennuie-t-il ? L’un d’eux nous a déjà fait fuir de la rue Mechtchanskaïa… allons ; que te faut-il, imbécile ?
– C’est parce qu’il est défendu de faire du bruit en ville. Veuillez cesser le tapage.
– C’est toi qui fais le tapage ! C’est comme si je circulais avec un orgue de barbarie, c’est la même chose, et qu’est-ce que cela peut te faire ?
– Il faut une autorisation pour circuler avec un orgue et vous n’avez pas d’orgue et, comme ça, vous dérangez les gens. Où êtes-vous domiciliée ?
– Une permission ? hurla Katerina Ivanovna. J’ai enterré mon mari aujourd’hui et on vient me parler d’autorisation !
– Madame, Madame, soyez calme, commença le fonctionnaire. Venez, je vous reconduirai… Ce n’est pas convenable, ici, en public… vous êtes souffrante.
– Monsieur, Monsieur, vous ne savez rien ! criait Katerina Ivanovna. Nous allons perspective Nevsky. – Sonia, Sonia ! Mais où est-elle ? Elle pleure aussi ! Mais qu’avez-vous donc tous ! Kolia, Lénia, où allez-vous ? s’écria-t-elle, effrayée. Oh, les petits sots ! Kolia, Lénia, mais où vont-ils ?…
Kolia et Lénia, effrayés au dernier degré par la foule et les excentricités de leur mère démente, voyant enfin le sergent de ville qui voulait les prendre et les emmener avec lui, se prirent par la main et s’enfuirent. Katerina Ivanovna se précipita avec un sanglot à leur poursuite. C’était un spectacle laid et pitoyable que cette femme qui courait en sanglotant et en suffoquant. Sonia et Polètchka s’élancèrent derrière elle.
– Fais-les revenir, je t’en supplie, Sonia ! Oh, enfants sots et ingrats !… Poila, attrape-les… C’est pour vous que je…
Elle trébucha en pleine course et tomba.
– Elle s’est blessée, il y a du sang ! Oh, mon Dieu ! s’écria Sonia en se penchant sur elle.
Tout le monde accourut et se pressa autour de Katerina Ivanovna. Raskolnikov et Lébéziatnikov arrivèrent les premiers ; le fonctionnaire s’était aussi hâté d’accourir.
L’agent l’avait suivi en grognant : « Ah, là ! » avec un geste de la main ; il pressentait que l’affaire allait être laborieuse.
– Circulez ! Circulez ! criait l’agent en essayant de disperser la foule.
– Elle se meurt, cria quelqu’un.
– Elle est devenue folle, prononça un autre.
– Mon Dieu, protégez-là, prononça une femme en se signant. A-t-on attrapé la fillette et le gamin ? Les voilà qui arrivent, leur aînée les a rattrapés. Regardez-les, les étourdis !
Mais lorsqu’on regarda Katerina Ivanovna de plus près, on vit qu’elle ne s’était nullement blessée à une pierre comme l’avait cru Sonia, mais que le sang qui avait rougi le pavé lui avait jailli de la poitrine par la gorge.
– Je sais ce que c’est, j’ai déjà vu ça, murmurait le fonctionnaire à Raskolnikov et à Lébéziatnikov. C’est la phtisie, le sang jaillit et vous étouffe. C’est arrivé à l’une de mes parentes, il n’y a pas longtemps, j’ai été témoin… il est jailli soudain un verre et demi de sang… Que faire, pourtant, elle va mourir tout de suite.
– Par ici, par ici, chez moi ! implorait Sonia. J’habite là !… c’est cette maison, à deux portes d’ici… chez moi, vite, vite !… priait-elle en s’adressant droite et à gauche. Envoyez chercher le docteur… Oh, mon Dieu !
Grâce à l’aide du fonctionnaire, les choses s’arrangèrent ; l’agent lui-même aida au transport de Katerina Ivanovna. On l’emporta, presque mourante, dans la chambre de Sonia, et on l’étendit sur le lit. L’hémorragie ne s’arrêtait pas, mais Katerina Ivanovna semblait revenir à elle. Plusieurs personnes pénétrèrent ensemble dans la chambre ; il y avait là Sonia, Raskolnikov, Lébéziatnikov, le fonctionnaire et l’agent qui avait d’abord dispersé la foule ; quelques curieux les avaient accompagnés jusqu’à la porte. Polètchka menait par la main Kolia et Lénia tout en larmes et tremblants. Des gens sortirent de l’autre pièce du logis : Kapernaoumov lui-même, un homme boiteux et tout difforme, l’air bizarre, les cheveux et les favoris en hérisson, sa femme qui semblait éternellement effrayée, et quelques-uns de leurs enfants, le visage figé dans une permanente expression d’étonnement et tenant la bouche ouverte. Parmi tous ces gens apparut Svidrigaïlov. Raskolnikov le considéra, étonné, ne comprenant pas d’où il était tombé, et ne s’expliquant pas sa présence dans la foule.
On parlait d’aller chercher le médecin et le prêtre. Le fonctionnaire, quoiqu’il eût chuchoté à l’oreille de Raskolnikov que c’était superflu, envoya quand même quérir un docteur. C’est Kapernaoumov lui-même qui alla le chercher.
Entre-temps, Katerina Ivanovna reprit haleine ; le sang s’était provisoirement arrêté. Elle regardait Sonia d’un regard douloureux mais aigu et perçant ; celle-ci toute pâle, lui essuyait les gouttes de sueur qui perlaient à son front ; enfin, Katerina Ivanovna demanda qu’on la fasse asseoir. On la releva sur le lit en la soutenant des deux côtés.
– Où sont les enfants ? demanda-t-elle d’une voix faible. Tu les as amenés, Polia ? Oh, les sots !… Allons, pourquoi vous êtes-vous enfuis… Oh !
Le sang souillait encore ses lèvres desséchées. Elle regarda de divers côtés, tâchant de reconnaître l’endroit :
– C’est ici que tu vis, Sonia ! Et je ne suis jamais venue chez toi !… il a fallu…
Elle la regarda avec souffrance.
– Nous avons sucé toute la vie hors de toi, Sonia… Polia, Lénia, Kolia, venez ici… Alors, les voici, Sonia, tous, prends-les entre tes mains… pour moi, c’est suffisant… Le bal est terminé ! Ah !… Laissez-moi, lâchez-moi ; laissez-moi au moins mourir en paix…
On la laissa aller sur les oreillers.
– Quoi ? Un prêtre ? Il n’en faut pas… Vous avez donc un rouble de trop ?… Je n’ai pas de fautes ! Dieu ne peut pas ne pas me pardonner quand même… Il sait bien, lui, comme j’ai souffert !… Et s’il ne pardonne pas, je m’en passerai !…
Un délire inquiet prenait de plus en plus possession d’elle. Parfois, elle frissonnait, regardait tout autour d’elle, reconnaissait tout le monde pour un instant, mais tout de suite, le délire s’emparait à nouveau d’elle. Elle râlait ; on entendait une sorte de bouillonnement dans sa gorge.
– Je lui dis : « Votre Honneur ! », s’écriait-elle en soufflant après chaque mot. Cette Amalia Ludwigovna… Oh ! Lénia, Kolia ! Allons, mettez les mains aux hanches, vite, vite, vite, glissez, glissez le pas de basque ! Frappez des pieds… Soyez des enfants gracieux.
Du hast Diamanten und Perlen.
Comment est-ce, la suite ? Si l’on pouvait chanter cela…
Du hast die schönsten Augen
Mädchen, was willst du mehr ?…
Évidemment, évidemment ! Was willst du mehr, – il l’a trouvé, le nigaud !… Ah, oui, voici encore :
Sous le soleil de midi, dans la vallée du Daghestan !
Oh, comme j’aimais… J’aimais cette romance à la folie, Polètchka ! tu sais, ton père… la chantait lorsqu’il était mon fiancé… Oh, ces jours !… Si nous pouvions la chanter ! Comment est-ce, comment est-ce donc… Je l’ai oubliée… rappelez-moi donc, comment est-ce ?
Elle était dans une agitation extrême et s’efforçait de se soulever. Enfin elle commença à chanter d’une voix effrayante, rauque, cassée, criant les mots, perdant haleine ; une expression d’effroi croissant envahissait son visage :
Sous le soleil de midi, dans la vallée du Daghestan !….
Du plomb dans la poitrine !…
– Votre Honneur ! hurla-t-elle tout à coup d’une voix déchirante, le visage tout baigné de larmes. – Protégez les orphelins ! Vous qui avez connu l’hospitalité de feu Sémione Zacharovitch !… On pourrait dire aristocratiquement !… Ha ! – Elle frissonna, et, reprenant soudain conscience, regarda ceux qui l’entouraient avec une sorte d’épouvante ; elle reconnut immédiatement Sonia. – Sonia, Sonia ! prononça-t-elle humblement et gentiment, comme si elle s’étonnait de la voir devant elle. – Sonia chérie, tu es là ?
On la redressa de nouveau.
– Assez !… Il est temps !… Adieu, ma vie malheureuse !… La rosse est fourbue !… É-rein-tée ! cria-t-elle avec désespoir et haine, et elle s’effondra sur l’oreiller.
Elle perdit de nouveau conscience, mais ce dernier évanouissement ne dura guère. Son visage émacié, jaune, se renversa en arrière, sa bouche s’ouvrit, ses jambes s’étendirent spasmodiquement. Elle soupira profondément et mourut.
Sonia tomba sur son cadavre, l’entoura de ses bras et resta figée dans cette pose, la tête appuyée contre la poitrine desséchée de la défunte. Polètchka embrassait les jambes de sa mère en sanglotant. Kolia et Lénia, ne comprenant pas encore ce qui était arrivé, mais pressentant que c’était quelque chose d’effrayant, s’étaient saisis l’un l’autre aux épaules, les yeux dans les yeux et, soudain, ils ouvrirent ensemble la bouche et se mirent à crier. Tous les deux étaient encore costumés l’un portait le turban, l’autre le bonnet avec la plume d’autruche.
Et comment arriva-t-il que le « bulletin d’éloges » se trouva là, sur le lit, à côté de Katerina Ivanovna ? Il se trouvait là, à côté de l’oreiller ; Raskolnikov l’aperçut.
Il s’approcha de la fenêtre. Lébéziatnikov accourut vers lui.
– Elle est morte ! dit-il.
– Rodion Romanovitch, je voudrais vous dire deux mots, dit Svidrigaïlov en s’approchant.
Lébéziatnikov céda tout de suite sa place et s’effaça avec délicatesse. Svidrigaïlov emmena Raskolnikov plus loin encore, dans le coin.
– Je prends sur moi toutes ces histoires, je veux dire l’enterrement, etc. Vous savez, il suffit d’avoir de l’argent et vous n’ignorez pas que j’ai de l’argent en trop. Ces deux petits et cette Polètchka, je les placerai dans quelque institution pour orphelins – quelque chose de bien – et je verserai un capital de quinze cents roubles au nom de chacun d’eux, argent qu’ils toucheront à leur majorité, pour que Sophia Sèmionovna soit complètement tranquille. Elle, je vais la tirer du pétrin aussi, parce que c’est une bonne jeune fille, n’est-ce pas ? Alors, dites à Avdotia Romanovna que c’est ainsi que j’ai employé ses dix mille roubles.
– Dans quel but faites-vous ces largesses ? demanda Raskolnikov.
– Ah – là ! Homme de peu de foi ! dit Svidrigaïlov et il se mit à rire. – Je vous ai dit que c’était de l’argent que j’avais en trop. Vous n’admettez pas que j’aie pu faire cela par simple humanité ? Quand même, ce n’était pas un « pou » (il montra du pouce le coin où reposait la défunte) comme la vieille usurière. Convenez-en. « Est-ce Loujine qui doit vivre et commettre des infamies ou est-ce elle qui doit mourir ? ». Et si je n’aidais pas, Polètchka, par exemple, suivrait la même voie…
Il avait prononcé ces paroles avec une mine gaie, friponne, avec l’air d’être prêt à faire un clin d’œil et sans quitter Raskolnikov des yeux. Raskolnikov pâlit et sentit un froid l’envahir en entendant répéter les paroles qu’il avait dites à Sonia. Il se recula vivement et regarda Svidrigaïlov, abasourdi.
– Comment… savez-vous ?… balbutia-t-il en respirant avec peine.
– Mais je me trouvais ici, derrière ce mur, chez Mme Resslich. Ici c’est Kapernaoumov, là-bas, c’est Mme Resslich, une très vieille et fidèle amie. Je suis un voisin.
– Vous ?
– Moi, continua Svidrigaïlov tout secoué par le rire. Et je puis vous assurer, très cher Rodion Romanovitch, que vous m’avez énormément intéressé. Je vous avais bien dit que nous allions nous entendre, je vous l’avais prédit, – et voilà, c’est fait ! Et vous verrez quel homme plein de bon sens je suis. Vous verrez qu’on peut encore vivre avec moi…
« Est-ce mon rêve qui continue ? » pensait Raskolnikov. Il examina prudemment et avec méfiance le visiteur inattendu.
– Svidrigaïlov ? Quelle bêtise ! C’est impossible ! prononça-t-il enfin tout haut, apparemment perplexe.
Le visiteur ne sembla nullement s’étonner de cette exclamation.
– Je viens chez vous pour deux raisons, dit-il ; en premier lieu, pour faire personnellement votre connaissance, car j’ai déjà, depuis longtemps, entendu dire de vous des choses curieuses et même élogieuses ; et, en second lieu, parce que j’espère bien que vous ne refuserez pas de m’aider dans une certaine entreprise qui touche de près les intérêts de votre sœur, Avdotia Romanovna. Si je me présentais chez elle ainsi, sans recommandation, elle ne me laisserait peut-être pas entrer à cause de ses préventions contre moi ; mais avec votre aide, au contraire, je compte…
– N’y comptez pas, dit Raskolnikov.
– Elles sont arrivées ici hier seulement, n’est-ce pas ?
Raskolnikov ne répondit rien.
– Oui, c’était hier, je le sais. Moi-même, je ne suis arrivé que depuis trois jours. Bon, voici ce que je vous dirai à ce sujet, Rodion Romanovitch ; je trouve superflu de me justifier à vos yeux, mais permettez-moi néanmoins de vous poser une question : qu’y a-t-il donc, dans toute cette affaire, de spécialement criminel de ma part, je veux dire en examinant les choses sans préjugés, en raisonnant sainement ?
Raskolnikov continuait à l’examiner silencieusement.
– Est-ce le fait que j’ai poursuivi, dans ma maison, une jeune fille sans défense et que « je l’ai offensée par mes viles propositions ? » est-ce cela ? (Je vais au-devant de vos accusations !) Mais pensez que je suis aussi un être humain, et nihil humanum… en un mot, que, moi aussi, je suis capable d’être séduit et d’aimer (ce qui arrive, sans aucun doute, indépendamment de notre volonté) ; alors tout s’éclaircit de la manière la plus naturelle. Tout le problème est là ! suis-je un être monstrueux ou une victime ? Car, en offrant à l’objet de ma passion de s’enfuir avec moi en Amérique ou en Suisse j’avais peut-être les sentiments les plus honorables, et j’avais peut-être en vue notre bonheur mutuel ! Le cœur a ses raisons… Je me serais probablement fait, en agissant ainsi, plus de tort qu’à n’importe qui, vous pensez…
– Mais là n’est pas la question, l’interrompit Raskolnikov écœuré. Vous lui êtes simplement odieux, que vous ayez raison ou non ; on ne veut plus de vous et l’on vous chasse, donc allez-vous-en !
Svidrigaïlov éclata soudain de rire.
– Oh ! vous… Vous ne vous laissez pas prendre ! prononça-t-il en riant de la façon la plus franche. J’ai voulu finasser, mais je crois que cela ne marche pas : vous êtes venu au fait en droite ligne !
– Mais vous continuez cependant à ruser, même en ce moment !
– Et alors ? Et alors ? répétait Svidrigaïlov, riant aux éclats. C’est de bonne guerre, comme on dit, et c’est une ruse des plus permises !… Mais vous m’avez interrompu. Quoi qu’il en soit, je vous le dis à nouveau : aucun ennui ne se serait produit, s’il n’y avait pas eu cette petite scène au jardin. Marfa Pètrovna…
– Marfa Pètrovna, vous l’avez aussi expédiée, dit-on, interrompit brutalement Raskolnikov.
– Tiens, vous savez ça aussi ?… Après tout, comment ne pas le savoir ? Eh bien, je ne sais vraiment que vous dire, quoique ma conscience soit tranquille au plus haut point à ce sujet. Je veux dire, ne croyez pas que j’aie quelque chose à craindre… non, tout a eu lieu suivant les règles les plus strictes : l’examen médical prouva qu’elle était morte d’une attaque d’apoplexie qui s’est produite pendant un bain pris immédiatement après un copieux repas au cours duquel ma femme avait bu presque toute une bouteille de vin ; et d’ailleurs, l’examen ne pouvait rien déceler d’autre… Non. Voici à quoi j’ai réfléchi un certain temps, surtout pendant mon voyage en chemin de fer : n’ai-je pas facilité ce… malheur, moralement, d’une façon ou d’une autre, en l’irritant, ou bien… par quelque chose de ce genre ? Mais j’ai conclu que ce n’était vraiment pas possible.
Raskolnikov se mit à rire :
– De quoi vous inquiétez-vous donc ?
– Pourquoi riez-vous ? Écoutez : je ne lui ai donné que deux coups de badine, il ne resta même pas de trace… Ne me prenez donc pas pour un être cynique, je vous prie ; je sais exactement combien c’était mal à moi, etc… Mais je sais aussi à coup sûr que Marfa Pètrovna était sans doute heureuse de ce que je… me sois laissé emporter. L’affaire avec votre sœur était épuisée jusqu’à Z. Marfa Pètrovna était contrainte, depuis trois jours, de rester chez elle. Elle n’avait plus rien à raconter en ville, et puis tout le monde était déjà excédé par sa lettre (vous avez entendu parler de la lecture de la lettre, n’est-ce pas ?). Et voici que ces deux coups de cravache lui tombent du ciel ! Faire atteler la voiture : ce fut son premier geste !… Et je ne parle même pas du fait que les femmes ont de ces moments où il leur est très agréable d’être offensées, malgré toute leur apparente indignation ; l’avez-vous remarqué ? On peut même dire que c’est de cela qu’elles vivent.
Raskolnikov avait pensé, un moment, se lever, partir et clôturer ainsi l’entrevue. Mais un certain besoin de savoir et peut-être même une sorte de calcul le retinrent un moment.
– Vous aimez vous servir du fouet ? demanda-t-il négligemment.
– Non, pas trop, répondit Svidrigaïlov avec calme. En ce qui concerne Marfa Pètrovna, je ne me suis presque jamais disputé avec elle. Nous vivions en bonne entente, et elle n’eut jamais à se plaindre de moi. Je n’ai employé la cravache que deux fois pendant les sept années de notre mariage (si l’on ne tient pas compte d’un troisième incident, du reste fort équivoque). La première fois, c’était deux mois après notre mariage, immédiatement après notre arrivée à la campagne, et la dernière fois, c’était le jour de sa mort. – Et vous pensiez que j’étais un monstre, un esprit rétrograde, un esclavagiste ? – Il rit… – À ce sujet, vous souvenez-vous, Rodion Romanovitch, qu’il y a quelques années, aux bienheureux temps de la parole publique, on a couvert de honte, dans la presse, un gentilhomme – j’ai oublié son nom – qui avait cravaché une étrangère, dans un wagon, vous vous souvenez ? C’est cette même année que s’est produit « l’acte odieux » du « Siècle » (et vous vous souvenez aussi des « Nuits Égyptiennes », des confidences publiques ? Les yeux noirs ! Oh, où es-tu, jeunesse !). Alors, voici mon avis : je n’excuse nullement le monsieur qui a fouetté l’étrangère, car enfin…, pourquoi l’excuserai-je ? Ceci dit, je ne peux m’empêcher de faire remarquer qu’il y a des « étrangères » à ce point provocantes qu’il n’y a pas, me semble-t-il, de progressiste qui puisse répondre de lui. Personne n’a abordé l’affaire de ce côté-là, et pourtant c’est précisément le côté le plus humain de la question ; c’est ainsi !
Ayant dit ceci, Svidrigaïlov se mit de nouveau à rire. Il était évident, pour Raskolnikov, que c’était un homme fermement décidé à arriver à ses fins et qui savait ce qu’il faisait.
– Vous n’avez sans doute parlé à personne depuis plusieurs jours ? demanda-t-il.
– C’est un peu cela. Mais dites, cela ne vous étonne-t-il pas que je sois de si bonne composition ?
– Parce que je ne suis pas froissé de l’insolence de vos questions ? Est-ce pour cela ? Mais… pourquoi s’en offenser ? J’ai répondu comme vous avez questionné, ajouta-t-il avec une étonnante bonhomie. Il n’y a pas grand-chose qui m’intéresse particulièrement, je vous le jure, continua-t-il pensivement. Surtout, actuellement, je n’ai absolument rien à faire ici. Du reste, il vous est loisible de penser que je m’efforce de gagner vos bonnes grâces par calcul, d’autant plus que je désire rencontrer votre sœur – je vous l’ai dit moi-même. Je vous le dirai ouvertement : je m’ennuie ! Surtout ces trois jours-ci : j’ai même été content de vous voir… N’en soyez pas irrité, Rodion Romanovitch, mais vous me semblez aussi – Dieu sait pourquoi – terriblement bizarre. Dites ce que vous voulez, mais il y a quelque chose d’étrange en vous, et surtout actuellement, c’est-à-dire pas précisément en cet instant, mais en général… maintenant. Allons, allons, c’est bon, je ne continue pas, ne vous rembrunissez pas. Je ne suis pas l’ours que vous pensez.
Raskolnikov le considéra d’un air sombre.
– Peut-être n’êtes-vous nullement un ours, dit-il. Il me semble même que vous êtes du meilleur monde, ou, tout au moins, que vous savez être très convenable, à l’occasion.
– Je ne me préoccupe de l’opinion de personne, répondit Svidrigaïlov sèchement, et même avec une pointe d’arrogance ; – et alors, pourquoi ne pas tâter de la trivialité, lorsque ce vêtement convient si bien à notre climat et… surtout si l’on s’y sent porté par sa nature, ajouta-t-il, se mettant de nouveau à rire.
– J’ai pourtant entendu dire que vous avez beaucoup d’amis ici. Vous êtes ce qu’on appelle un homme « ayant des relations ». Qu’avez-vous besoin de moi alors, si ce n’est dans un but précis ?
– C’est exact, repartit Svidrigaïlov, sans répondre au point principal de la question. J’en ai déjà rencontré plusieurs depuis trois jours que je bats le pavé ; j’en ai reconnu quelques-uns, et je pense que certains m’ont reconnu aussi. C’est normal ; je suis bien habillé et l’on me sait de la fortune ; car la réforme agraire ne nous a pas atteints : le revenu des bois et des prairies d’alluvions nous est resté ; mais… je n’irai plus voir mes amis ; j’en étais déjà excédé auparavant : voilà trois jours que je rôde, et je ne me suis encore mis en rapport avec personne… Et cette ville ! Dites-moi un peu comment elle s’est constituée, cette ville ! La ville des ronds-de-cuir et des séminaristes ! Vraiment, j’ai laissé passer beaucoup de choses sans les remarquer, il y a huit ans, lorsque je traînais par ici… Je n’espère plus qu’en l’anatomie, je vous le jure !
– Comment ça ?
– Bah, vous savez, à propos des clubs, de ces Dussaud, et encore à propos du progrès – qu’ils se passent de nous, maintenant, poursuivit-il, toujours sans relever la question. Et puis, pourquoi nécessairement être un tricheur ?
– Ah, vous avez triché aussi ?
– Comment donc ! Nous étions toute une bande, des gens des plus convenables, il y a huit ans ; nous tuions le temps, et c’étaient des gens vraiment très bien ; il y avait des poètes, des capitalistes. En général, chez nous, dans la société russe, ce sont les faussaires qui ont les meilleures manières,
– l’avez-vous remarqué ? (Je me suis relâché à la campagne.) Pourtant, un Grec a manqué de me faire mettre en prison pour dettes. Et c’est alors qu’est survenue Marfa Pètrovna ; elle a marchandé un peu, et elle m’a racheté pour trente mille deniers d’argent. (J’en devais soixante-dix mille.) Je l’ai épousée et elle m’a emmené tout de suite chez elle, à a campagne, comme si j’étais un trésor. Elle était mon aînée de cinq ans. Elle m’aimait énormément. Je n’ai pas quitté la campagne pendant sept ans. Et notez bien qu’elle a conservé toute sa vie, comme arme contre moi, un document établi au profit d’un tiers, au sujet de ces trente mille roubles. Et si jamais je m’étais révolté, j’étais fait comme un rat. Et elle n’aurait pas hésité ! Les femmes savent concilier tout ça, vous savez.
– Et s’il n’y avait pas eu ce document, vous auriez pris le large ?
– Je serais bien embarrassé de répondre. Ce document me gênait à peine. Je n’éprouvais pas le désir de m’en aller, et encore, Marfa Pètrovna, voyant mon ennui, m’avait elle-même invité deux fois à faire un voyage à l’étranger. Mais quoi ! J’étais déjà allé à l’étranger, et je m’y suis toujours ennuyé. Rien de précis, mais voilà, l’aurore, la baie de Naples, la mer, je regarde et ça me rend triste. Ce qui est le plus écœurant, c’est que, en effet, on se sent triste. Non, on est mieux dans son pays. Ici, au moins, on accuse les autres de tout et l’on se justifie soi-même. J’irais bien m’engager dans une expédition pour le Pôle Nord, parce que j’ai le vin mauvais et il me répugne de boire ; mais il ne me reste plus rien, à part le vin. J’en ai fait l’essai. On dit que Berg va partir du jardin Youssoupov, dans un immense ballon, et qu’il consent à embarquer des compagnons de voyage, moyennant finances, est-ce vrai ?
– Alors, vous voulez aller en ballon ?
– Moi ? Non… c’est simplement… murmura Svidrigaïlov qui sembla devenir pensif.
« Alors, est-il sérieusement… » pensa Raskolnikov.
– Non, le document ne m’entravait pas, poursuivit Svidrigaïlov pensivement. C’est moi qui ne voulais pas quitter la campagne. D’ailleurs, voici un an que Marfa Pètrovna m’a rendu le document pour ma fête et, de plus, elle m’a fait cadeau d’une forte somme. Car elle avait un capital. « Vous remarquez combien j’ai confiance en vous, Arkadi Ivanovitch » – c’est ainsi qu’elle a parlé, je vous le jure ! Vous ne croyez pas qu’elle a parlé ainsi ? Vous savez, j’étais devenu un bon agronome ; on me connaissait dans la région. J’avais même fait venir des livres. Marfa Pètrovna m’encouragea au début, puis elle eut peur que je ne m’absorbe trop dans l’étude.
– Je vois que vous regrettez beaucoup Marfa Pètrovna ?
– Moi ? Peut-être, c’est possible, après tout. À propos, croyez-vous aux fantômes ?
– Quels fantômes ?
– Mais ce qu’on entend généralement par là !
– Et vous y croyez, vous ?
– Bah, après tout, non, pour vous plaire… C’est-à-dire, ce n’est pas tout à fait « non »…
– Vous en avez vu ?
Svidrigaïlov lui jeta un regard étrange.
– Marfa Pètrovna est venue me visiter, prononça-t-il, en tordant sa bouche en un curieux sourire.
– Comment cela ?
– Voilà, elle m’a rendu visite trois fois déjà. Je l’ai vue la première fois le jour même des funérailles, une heure après mon retour du cimetière. C’était la veille de mon départ pour Petersbourg. La deuxième fois, c’était il y a trois jours, à l’aube, en voyage, à la gare de Malaïa-Vichera la troisième fois, il y a deux heures, dans ma chambre ; j’étais seul.
– Vous ne dormiez pas ?
– Pas du tout. Aucune des trois fois, d’ailleurs. Elle entre, elle parle une minute ou deux et elle s’en va par la porte. Il me semble que je l’entends se mouvoir.
– Pourquoi donc étais-je convaincu qu’il allait sûrement vous arriver quelque chose de ce genre ? dit Raskolnikov, et tout de suite il fut surpris d’avoir laissé échapper cela. Il était très agité.
– Tiens, tiens ! Vous pensiez cela ? demanda Svidrigaïlov étonné. Est-ce possible ? Allons, n’ai-je pas dit que nous avions des points communs ?
– Vous ne l’avez jamais dit, coupa Raskolnikov avec colère.
– Je ne l’ai pas dit ?
– Non !
– Il me semblait… Tout à l’heure, lorsque j’ai pénétré chez vous et que j’ai vu que vous étiez couché, les yeux fermés, feignant de dormir, je me suis dit immédiatement : « c’est lui ! »
– Que signifie : « c’est lui » ? De quoi parlez-vous ? s’écria Raskolnikov.
– De quoi je parle ? Je n’en sais vraiment trop rien… bredouilla Svidrigaïlov, hésitant, mais avec franchise.
Ils se turent pendant une minute, tout en se regardant en plein dans les yeux.
– Tout ça, ce sont des bêtises ! s’écria Raskolnikov avec dépit. De quoi vous entretient-elle lorsqu’elle vient ?
– Elle ? Figurez-vous, les plus banales futilités, c’est à ne pas y croire ; et c’est cela qui m’irrite. La première fois qu’elle est entrée (j’étais rompu, vous savez : le service funèbre, le requiem, le repas… j’étais enfin seul dans mon bureau ; je venais d’allumer un cigare, je réfléchissais – elle entre par la porte : « Arkadi Ivanovitch, dit-elle, tous ces soucis vous ont fait oublier de remonter la pendule de la salle à manger. » Cette pendule-là, je la remontais en effet moi-même chaque semaine, et quand il m’arrivait de l’oublier, elle me le rappelait. Le lendemain, je me mets en route pour Petersbourg. J’entre à l’aube dans la gare – j’avais peu dormi, je me sentais tout courbaturé, les yeux bouffis de sommeil – je commande du café, et voici Marfa Pètrovna qui s’assied à côté de moi, elle tient un jeu de cartes en main. « Voulez-vous, Arkadi Ivanovitch, que je vous tire les cartes pour votre voyage ? » Elle savait bien tirer les cartes. Je m’en voudrai toujours de ne pas l’avoir laissée faire ! J’ai eu peur, je me suis enfui ; il est vrai que le train était annoncé. Aujourd’hui, j’étais assis après un fichu repas, l’estomac lourd, je fumais ; tout à coup, Marfa Pètrovna entra de nouveau, en grande toilette, habillée d’une robe de soie neuve avec une longue traîne. « Bonjour, Arkadi Ivanovitch », dit-elle, « ma robe vous plaît-elle ? Aniska ne saurait pas en faire une pareille. » (Aniska c’était notre couturière, une ancienne serve qu’on avait envoyée comme apprentie à Moscou, une belle fille). Marfa Pètrovna resta à tourner devant moi. Je regardai la robe, puis, attentivement, ma femme elle-même. « Qu’avez-vous, Marfa Pètrovna », dis-je, « à venir m’importuner pour de telles vétilles ? » – « Mon Dieu, Arkadi Ivanovitch, voilà que je vous importune, maintenant ! » Et je lui dis, pour l’agacer : « Je veux reprendre femme, Marfa Pètrovna. » – « Cela vous regarde, Arkadi Ivanovitch. Cela ne vous fait d’ailleurs pas grand honneur, qu’à peine votre femme enterrée, vous songiez déjà à vous remarier. Et si seulement vous aviez fait un bon choix ; mais je sais : cela ne convient ni à vous ni à elle, vous allez simplement vous rendre ridicule. » Et elle s’en fut ; je crus entendre le bruissement de sa traîne. Quelles bêtises, n’est-ce pas ?
– Mais au fond, vous mentez peut-être en ce moment ? dit Raskolnikov.
– Il est rare que je mente, répliqua Svidrigaïlov, qui sembla ne pas remarquer l’incivilité de la question.
– Vous n’aviez jamais vu de fantôme auparavant ?
– Si… rien qu’une fois, il y a six ans. J’avais un valet, Filka ; on venait de l’enterrer, lorsque j’ai crié étourdiment : « Filka, ma pipe ! » – Il entra et alla tout droit au râtelier où je mettais mes pipes. « C’est pour se venger », pensai-je alors ; ceci parce que nous nous étions fortement disputés juste avant sa mort. « Comment oses-tu entrer chez moi avec un vêtement déchiré au coude ! Hors d’ici, coquin ! » Il se retourna, sortit, et je ne le revis plus jamais. Je n’en ai rien dit à Marfa Pètrovna à ce moment-là. J’ai voulu faire célébrer un office pour le repos de son âme, mais un scrupule m’a retenu.
– Allez voir un médecin.
– Vous n’avez pas besoin de me le dire, je sais moi-même que ma santé n’est pas brillante, quoique je ne sache pas très bien ce qui ne va pas ; à mon idée, je suis cinq fois mieux portant que vous. Je ne vous ai pas posé la question : croyez-vous qu’on puisse voir des fantômes ? Je vous ai demandé : Croyez-vous que les fantômes existent ?
– Non, pour rien au monde je ne le croirais ! s’écria Raskolnikov avec animosité.
– Que raconte-t-on, d’habitude ? chuchota Svidrigaïlov, comme à part soi, le regard détourné et la tête un peu penchée. On dit : « tu es malade, donc l’apparition que tu as vue, ce n’était que pur délire ». Mais ce n’est pas logique. Je conviens que les fantômes ne se montrent qu’aux malades, mais le fait qu’ils n’apparaissent qu’aux malades ne démontre pas que les fantômes n’existent pas en eux-mêmes.
– C’est évidemment faux ! insista nerveusement Raskolnikov.
– Non ? C’est cela que vous pensez ? poursuivit Svidrigaïlov, lui jetant un long regard. Et si nous raisonnions ainsi (aidez-moi) : « Les fantômes sont des parcelles, des fragments, des éléments d’autres mondes. L’homme sain ne les voit pas, parce qu’étant bien portant, il est plus terrestre, plus matériel et, par conséquent, il doit vivre de la seule vie d’ici-bas en vertu de la plénitude et de l’ordre. Mais, dès qu’il tombe malade, dès que l’ordre terrestre est quelque peu dérangé dans sa structure, la possibilité d’un autre monde lui paraît immédiatement. Et plus il est malade, plus les contacts avec l’autre monde sont étroits ; et, lorsqu’il meurt, il passe directement dans l’autre monde ». J’ai réfléchi depuis longtemps à cela. Si vous avez foi en la vie future, vous pouvez bien avoir foi en mon raisonnement aussi.
– Je ne crois pas à l’au-delà, affirma Raskolnikov.
Svidrigaïlov était pensif.
– Et s’il n’y avait dans l’autre monde que des araignées ou quelque chose de ce genre, dit-il soudain.
« C’est un dément », pensa Raskolnikov.
– L’éternité nous apparaît toujours comme une idée que l’on ne peut comprendre, comme quelque chose d’énorme ! Mais pourquoi est-ce nécessairement énorme ? Et si, par hasard, au lieu de tout cela, il n’y avait là qu’une seule petite pièce, comme une salle de bain de paysan : les murs tout enfumés et des araignées dans tous les coins, et que ce soit là toute l’éternité. J’ai déjà rêvé à quelque chose de ce genre, vous savez.
– Se peut-il qu’il ne vous vienne rien de plus réconfortant et de plus juste à l’esprit ! s’écria Raskolnikov avec une sensation maladive.
– De plus juste ? Comment savoir, après tout ; c’est peut-être juste ainsi, et, vous savez, si cela avait dépendu de moi, c’est ainsi que j’aurais fait ! répliqua Svidrigaïlov avec un vague sourire.
En entendant cette absurde affirmation, Raskolnikov sentit une vague de froid le submerger. Svidrigaïlov leva la tête, le regarda attentivement, et soudain éclata de rire.
– Non mais, pensez un peu ! s’écria-t-il. Il y a une demi-heure, nous ne nous étions encore jamais vus, nous pensions être des ennemis ; nous avons même encore une affaire à régler, nous avons plaqué l’affaire et nous nous sommes lancés dans toute cette littérature ! Allons, n’avais-je pas raison en disant que nous sommes deux baies du même buisson ?
– Faites-moi le plaisir… continua avec irritation Raskolnikov. Laissez-moi vous demander de vous expliquer au plus vite, afin de m’apprendre pourquoi vous m’avez honoré de votre visite… et… et… je n’ai pas le temps, je dois me hâter, je suis obligé de partir…
– Je vous en prie, voici : votre sœur, Avdotia Romanovna, a l’intention d’épouser M. Piotr Pètrovitch Loujine ?
– Vous serait-il possible d’éviter toute question concernant ma sœur et de ne pas citer son nom ; je suis même surpris de ce que vous osiez le faire en ma présence, si vous êtes réellement Svidrigaïlov ?
– Mais je viens pour parler d’elle ; comment ne pas citer son nom dans ce cas ?
– C’est bien. Dites vite.
– Je suis certain que vous vous êtes déjà fait une opinion au sujet de ce M. Loujine (qui est mon parent par ma femme), pour peu que vous vous soyez entretenu avec lui pendant une demi-heure, ou que vous ayez entendu dire quelque chose d’exact et de précis à son sujet. Ce n’est pas un parti pour Avdotia Romanovna. À mon avis elle se sacrifie dans cette affaire, très généreusement et sans calcul aucun, au profit de… de ses proches. Il m’a semblé, d’après ce que j’ai entendu dire de vous, que, de votre côté, vous seriez très content si ce mariage pouvait ne pas se faire et cela sans porter atteinte aux intérêts de votre sœur. Maintenant que j’ai fait personnellement votre connaissance, j’en suis même convaincu.
– C’est très naïf à vous ; pardonnez-moi, je voulais dire : impudent, dit Raskolnikov.
– Vous voulez dire par là que je n’ai en vue que mes intérêts personnels ? Ne craignez rien, Rodion Romanovitch, si c’était ainsi, je ne me serais pas ouvert à vous de cette façon ; je ne suis pas totalement idiot, après tout. À ce sujet, je vais vous révéler une singularité psychologique. Tout à l’heure, lorsque je justifiais mon amour pour Avdotia Romanovna, je vous ai dit que j’étais moi-même la victime. Bon. Sachez que je ne suis plus épris de votre sœur, plus du tout, à ce point que cela me semble étrange même, car j’étais indiscutablement amoureux d’elle.
– À force de désœuvrement et de vice, coupa Raskolnikov.
– Je suis en effet vicieux et désœuvré. Mais votre sœur a tant d’attraits que je n’aurais vraiment pas pu rester insensible. Mais tout cela n’était que bêtise, comme je le vois maintenant.
– Y a-t-il longtemps que vous l’avez remarqué ?
– Je l’ai constaté déjà auparavant et je m’en suis définitivement convaincu il y a trois jours, presque à l’instant de mon arrivée à Petersbourg. Du reste, je m’imaginais encore, lorsque j’étais à Moscou, que je m’étais mis en route pour aller conquérir la main d’Avdotia Romanovna et rivaliser avec M. Loujine.
– Veuillez m’excuser, mais je vous serais obligé d’abréger et de passer directement au but de votre visite. Je n’ai pas le temps, je dois partir…
– Certainement, je vous en prie ! Arrivé à Petersbourg et m’étant résolu à tenter un certain… « voyage », j’ai trouvé nécessaire de donner quelques ordres préalables. J’ai laissé mes enfants chez leur tante ; ils ont de la fortune et n’ont pas besoin de moi. Et puis, le rôle de père ne me convient pas ! Je n’ai pris pour moi que ce dont Marfa Pètrovna m’a fait cadeau il y a un an. Cela me suffit. Excusez-moi, je passe tout de suite à l’affaire. Avant de partir pour ce voyage, qui, d’ailleurs, aura lieu peut-être… je voudrais en finir avec M. Loujine. Ce n’est pas que vraiment je ne puisse le souffrir, mais quand même, c’est à cause de lui qu’a eu lieu cette querelle avec Marfa Pètrovna lorsque j’ai appris que c’était elle qui avait manœuvré pour que ce mariage se fasse. Maintenant je veux obtenir, par votre intermédiaire, qu’Avdotia Romanovna m’accorde un entretien, même si vous le voulez, en votre présence, afin de lui expliquer, en premier lieu, qu’elle ne doit s’attendre à aucun avantage de son union avec M. Loujine, mais qu’au contraire, il n’en résultera que des inconvénients. En second lieu, après l’avoir priée de me pardonner pour tous ces récents désagréments, je solliciterai l’autorisation de lui offrir dix mille roubles, ce qui faciliterait la rupture avec M. Loujine, rupture qu’elle souhaiterait voir se réaliser, si elle en avait la possibilité.
– Mais vous êtes vraiment, vraiment fou ! s’écria Raskolnikov, plus étonné qu’irrité. Comment osez-vous me dire de telles choses ?
– J’étais sûr que vous alliez crier ; mais tout d’abord, quoique je ne sois pas riche, ces dix mille roubles sont disponibles, je veux dire que je n’en ai absolument, absolument pas besoin. Si Avdotia Romanovna les refusait, je les emploierais encore plus stupidement. Bon. Secondement, ma conscience est tout à fait en paix ; j’offre cela sans aucun calcul. Croyez-le ou non, mais vous le saurez avec certitude plus tard, vous et Avdotia Romanovna. Le fait est que j’ai réellement causé quelques ennuis et des contrariétés à votre honorable sœur ; par conséquent, me sentant sincèrement repentant, je veux vraiment, non pas racheter ma faute, non pas payer pour les ennuis, mais simplement faire quelque chose d’avantageux pour elle, pour cette raison que je n’ai pas le monopole, après tout, de ne lui causer que du mal. Si mon offre renfermait la moindre part de calcul, je n’aurais pas proposé dix mille roubles seulement, alors que je lui offrais beaucoup plus il y a cinq semaines à peine. En outre, je vais me marier, peut-être bientôt, avec une certaine jeune fille ; par conséquent toutes les suspicions concernant quelque manœuvre de ma part contre Avdotia Romanovna doivent tomber par ce fait même. Je dirai pour terminer qu’en se mariant avec M. Loujine, Avdotia Romanovna accepte le même argent, mais venant d’un autre côté… Ne soyez donc pas fâché, Rodion Romanovitch, jugez sainement et avec sang-froid.
En disant cela, Svidrigaïlov était lui-même extrêmement calme et de sang-froid.
– Je vous prie de terminer, dit Raskolnikov. De toute façon ce que vous dites est d’une inadmissible insolence.
– Nullement. Si c’était ainsi, on n’aurait, en ce bas-monde, que le droit de faire du mal, et faire le bien serait défendu au nom d’un futile formalisme. C’est ridicule. Si je mourais et si je laissais cette somme à votre sœur par testament, serait-il possible qu’elle ne l’acceptât pas ?
– Très possible.
– Ah, non ! Là, je ne suis plus d’accord. Mais, après tout, si c’est non, c’est non : qu’il en soit ainsi. Quand même dix mille roubles, c’est quelque chose d’excellent, à l’occasion. En tout cas, je vous prie de transmettre ce qui a été dit à Avdotia Romanovna.
– Non, je ne le ferai pas.
– Dans ce cas, Rodion Romanovitch, je me vois forcé de chercher moi-même à la voir et, par conséquent, de la déranger.
– Et si je lui transmettais ce que vous m’avez dit, vous n’essayeriez pas de la voir ?
– Je ne sais vraiment quoi vous répondre. J’aurais beaucoup aimé la voir.
– Ne l’espérez pas.
– Dommage. En somme, je suis un inconnu pour vous. Peut-être, quand nous nous connaîtrons plus intimement.
– Vous croyez que nous nous connaîtrons plus intimement ?
– Pourquoi pas, en somme ? dit Svidrigaïlov en souriant, et il prit son chapeau. Ce n’est pas que je tienne tellement à vous déranger et, en venant ici, aujourd’hui, je ne comptais pas trop sur votre amabilité, bien qu’après tout, votre visage ait éveillé mon intérêt ce matin…
– Où m’avez-vous aperçu ce matin ? interrogea Raskolnikov inquiet.
– Par hasard… J’ai l’impression qu’il y a quelque chose en vous qui s’apparente à moi… Mais ne vous inquiétez pas, je ne suis pas un fâcheux ; je me suis entendu avec des tricheurs, j’ai réussi à ne pas ennuyer un grand seigneur, le prince Svirbei, mon parent éloigné, j’ai su écrire une petite chose sur la madone de Raphaël dans l’album de Mme Prikoulova, je suis resté sept ans sans désemparer chez Marfa Pètrovna, j’ai couché chez Viasemsky, place Sennoï, au bon vieux temps, et je prendrai peut-être l’envol, dans un ballon, avec Berg.
– Bon. Me permettez-vous de vous poser une question : est-ce bientôt que vous avez l’intention de partir en voyage ?
– Quel voyage ?
– Mais enfin, ce « voyage » dont vous avez parlé tout à l’heure…
– Ah ! le « voyage » ? Oh, oui !… Je vous ai, en effet, parlé de « voyage »… Mais ça, c’est un sujet très étendu… Si vous saviez, pourtant, quelle question vous venez d’aborder ! continua-t-il, en haussant la voix, et il eut un rire bref. Peut-être me marierai-je, au lieu de partir en « voyage » ; on me présente un parti.
– Ici ?
– Oui.
– Vous ne perdez pas votre temps.
– Mais, quand même, je voudrais beaucoup revoir Avdotia Romanovna, ne fût-ce qu’une fois. Je vous le demande avec insistance ! Eh bien, au revoir… Ah, oui ! Informez votre sœur, Rodion Romanovitch, qu’elle figure sur le testament de Marfa Pètrovna pour trois mille roubles. Ceci est absolument exact, Marfa Pètrovna a donné des ordres une semaine avant de mourir, cela a eu lieu devant moi. Avdotia Romanovna pourra toucher cet argent dans deux ou trois semaines.
– Est-ce vrai ?
– Oui, c’est vrai. Vous pouvez le lui dire. Allons, très honoré. Je suis descendu tout près d’ici.
En quittant la chambre, Svidrigaïlov rencontra Rasoumikhine devant la porte.
Huit heures allaient bientôt sonner. Raskolnikov et Rasoumikhine se dépêchaient afin d’atteindre l’hôtel Bakaléïev avant Loujine.
– Qui était-ce ? interrogea Rasoumikhine dès qu’ils furent sortis.
– C’était Svidrigaïlov, ce châtelain chez qui ma sœur a été gouvernante, et dans la maison duquel elle a été offensée. Elle est partie de là à cause de ses instances amoureuses, chassée par sa femme, Marfa Pètrovna. Celle-ci a demandé ensuite pardon à Dounia et, il n’y a pas longtemps, elle est morte. C’est la dame dont on a parlé tout à l’heure. Je ne sais pour quelles raisons, mais je crains beaucoup cet homme. Il est venu ici aussitôt que sa femme a été enterrée. Il est très bizarre et il est résolu à agir… Il semble savoir quelque chose… Dounia doit être protégée contre lui… c’est cela que je voulais te dire, tu comprends ?
– Protégée ? Qu’a-t-elle à craindre de lui ? Rodia, mon vieux, merci de me parler ainsi… Oui, oui, nous allons la protéger !… Où habite-t-il ?
– Je ne sais pas.
– Tu aurais dû le lui demander ! Dommage ! Bah, après tout, je le trouverai !
– As-tu vu son visage ? demanda Raskolnikov après un moment de silence.
– Mais oui, j’ai vu son visage. Je m’en souviendrai.
– Tu l’as bien vu ? Bien nettement ? reprit Raskolnikov avec insistance.
– Mais oui, je m’en souviens très bien ; je l’identifierais entre mille, j’ai une bonne mémoire des physionomies.
Ils se turent encore.
– Hum… alors, c’est bien… murmura Raskolnikov. Car, tu sais… j’ai pensé… il me semble… que peut-être – ce n’est que de l’imagination.
– Mais de quoi parles-tu ? Je ne comprends pas très bien ce que tu veux dire.
– Eh bien, vous dites tous, continua Raskolnikov, la bouche déformée par un sourire forcé, que je suis fou ; alors il m’a semblé que, peut-être, je le suis en effet, et que ce n’est qu’un fantôme que je viens de voir.
– Allons, Rodia !
– Qui sait ! Peut-être suis-je vraiment fou, et tout ce qui est arrivé ces jours-ci n’est peut-être qu’imagination pure.
– Ah, Rodia ! On t’a de nouveau ébranlé les nerfs… Mais de quoi a-t-il parlé ? Pour quelle raison est-il venu ?
Raskolnikov resta silencieux. Rasoumikhine médita pendant quelque temps.
– Écoute, voici mon rapport, dit-il enfin. Je suis passé par chez toi, tu étais endormi. Puis on a dîné, ensuite je me suis rendu chez Porfiri. Zamètov s’y trouvait encore. J’ai voulu tenter la chose, mais ça n’a pas pris. Je ne suis pas parvenu à attraper le ton juste. Ils ont eu l’air de ne pas comprendre ou de ne pas vouloir comprendre, mais ils ne se déconcertèrent pas non plus. J’ai emmené Porfiri près de la fenêtre et je lui ai parlé, mais, de nouveau, mon discours ne réussît pas : il regardait de côté et moi aussi. Enfin je lui ai mis « sur le pied familial » mon poing sous le nez, et je lui ai dit que j’allais l’écrabouiller. Il n’a fait que me jeter un coup d’œil ; j’ai craché et je suis parti ; c’est tout. C’est idiot. Je n’ai pas dit un mot à Zamètov. Seulement, tu vois, je pensais avoir fait du gâchis, mais en descendant l’escalier, une idée m’est venue une vraie inspiration : pourquoi donc nous donnons-nous tant de mal ? S’il y avait un danger ou quelque chose, alors évidemment… Mais maintenant, qu’est-ce que cela peut te faire ? Tu n’y es pour rien, alors tu craches dessus ; et nous allons bien rire ; à ta place, je m’amuserais à les mystifier. Comme ils seront gênés, après ! Fiche-toi d’eux ; plus tard, nous pourrons taper dessus, et maintenant, nous allons bien rire !
– C’est évident ! dit Raskolnikov. « Et que vas-tu dire demain ? » pensa-t-il. Fait bizarre, il ne lui était jamais passé par la tête de se demander « que va dire Rasoumikhine lorsqu’il saura ? »
Raskolnikov le regarda avec attention. Le rapport de Rasoumikhine sur sa visite chez Porfiri le laissait assez indifférent : tant de choses avaient pris de l’importance et tant d’autres avaient perdu leur intérêt depuis lors !
Dans le couloir, ils rencontrèrent Loujine ; celui-ci avait pénétré dans l’hôtel à huit heures précises, mais il avait dû chercher la chambre ; ils y entrèrent en même temps, mais sans échanger un regard ni un salut. Les jeunes gens précédèrent Piotr Pètrovitch qui, par courtoisie, traîna quelque peu dans l’antichambre enlevant son pardessus. Poulkhéria Alexandrovna vint immédiatement à sa rencontre sur le seuil. Pendant ce temps, Dounia accueillait son frère.
Piotr Pètrovitch entra et s’inclina devant les dames avec assez d’affabilité, quoique avec une importance marquée. Du reste, il semblait quelque peu dérouté et paraissait n’avoir encore pu reprendre pied. Poulkhéria Alexandrovna, un peu troublée elle aussi, se hâta de faire asseoir tout le monde autour d’une table ronde, sur laquelle se trouvait un samovar fumant. Dounia et Loujine s’assirent l’un en face de l’autre. Rasoumikhine et Raskolnikov s’étaient placés en face de Poulkhéria Alexandrovna : Rasoumikhine à côté de Loujine, Raskolnikov près de sa sœur.
Un court silence régna. Piotr Pètrovitch sortit lentement de sa poche un mouchoir de batiste parfumé et se moucha de l’air d’un honnête homme qui aurait été quelque peu blessé dans sa dignité et qui est fermement décidé à exiger des éclaircissements. La pensée lui était déjà venue, dans l’antichambre, de ne pas enlever son pardessus et de s’en aller, infligeant ainsi une punition sévère et sensible aux deux dames, pour leur faire comprendre tout de suite l’état des choses. Mais il ne s’y résolut pas. De plus, cet homme détestait les situations obscures, et, ici, il restait un point à élucider : sa volonté avait été si ouvertement méprisée qu’il s’était certainement passé quelque chose, et, par conséquent, il était préférable de savoir quoi le plus rapidement possible. Il serait toujours temps de punir par après, cela ne dépendait que de lui-même.
– J’espère que le voyage s’est passé sans incident ? demanda-t-il d’une voix officielle à Poulkhéria Alexandrovna.
– Grâce à Dieu, oui, Piotr Pètrovitch.
– J’en suis très heureux. Et pour Avdotia Romanovna, tout s’est-il également bien passé ?
– Je suis jeune et résistante, j’ai facilement supporté le voyage ; mais il a été très fatigant pour maman, répondit Dounétchka.
– Qu’y faire ? Nos voies ferrées nationales sont fort longues. Elle est grande, celle qu’on appelle « Notre Mère, la Russie »… Quant à moi, malgré mon désir, je n’ai pu me libérer à temps pour me rendre à la gare à votre rencontre. J’ai quand même l’espoir que les choses se sont passées sans trop de soucis pour vous ?
– Oh, non, Piotr Pètrovitch, nous étions très découragées, se hâta de déclarer Poulkhéria Alexandrovna avec une intonation spéciale. Et si Dieu lui-même ne nous avait envoyé Dmitri Prokofitch, je ne sais ce que nous serions devenues.
– Voici Dmitri Prokofitch Rasoumikhine, ajouta-t-elle, faisant la présentation.
– Mais j’ai déjà eu l’honneur…, murmura Piotr Pètrovitch, louchant avec animosité du côté de Rasoumikhine : ensuite il se rembrunit et se tut.
Piotr Pètrovitch semblait appartenir à cette variété d’hommes ayant des prétentions à l’affabilité et qui sont infiniment aimables en société, mais qui, pour peu que les choses n’aillent pas selon leur idée, perdent tout de suite leurs moyens et ressemblent plutôt à des sacs de farine qu’à d’élégants cavaliers susceptibles d’animer la compagnie. Le silence s’établit à nouveau. Raskolnikov s’était retranché dans un mutisme décidé, Avdotia Romanovna ne voulait pas ouvrir la bouche. Quant à Rasoumikhine, il n’avait rien à dire, si bien que Poulkhéria Alexandrovna s’inquiéta à nouveau.
– Saviez-vous que Marfa Pètrovna est morte, débuta-t-elle, en recourant à son moyen habituel.
– Bien sûr. J’ai connu la nouvelle de première main et je suis même venu pour vous dire que, immédiatement après les obsèques, Arkadi Ivanovitch Svidrigaïlov est parti subitement pour Petersbourg. Du moins en est-il ainsi d’après les renseignements que j’ai reçus de bonne source.
– À Petersbourg ? Ici ? interrogea Dounia avec inquiétude.
Elle et sa mère échangèrent un regard.
– Oui, c’est ainsi, et il a certainement un dessein quelconque si l’on considère la hâte de son départ et les circonstances qui ont précédé celui-ci.
– Mon Dieu ! Est-il possible que, même ici, il ne laisse pas Dounétchka en paix ? s’exclama Poulkhéria Alexandrovna.
– J’ai l’impression que ni vous ni Avdotia Romanovna n’avez lieu de vous inquiéter, à condition évidemment que vous refusiez d’entrer en contact avec lui. Quant à moi, je vais le surveiller et je cherche déjà maintenant où il est descendu…
– Oh, Piotr Pètrovitch, vous ne pouvez vous imaginer quelle frayeur vous m’avez causée ! poursuivit Poulkhéria Alexandrovna ; je ne l’ai rencontré que deux fois et il m’a semblé être un homme affreux ! Affreux ! Je suis certaine que c’est lui qui a causé la mort de Marfa Pètrovna.
– À ce sujet, il est impossible de conclure. Je possède des données exactes à ce sujet. Je ne nie pas qu’il ait hâté les choses, pour ainsi dire, par l’influence morale de l’offense ; mais en ce qui concerne la manière de vivre et la moralité du personnage, je suis de votre avis. Je ne sais s’il est riche à présent et combien lui a légué Marfa Pètrovna – ceci me sera connu dans le temps le plus court – mais il est évident qu’une fois à Petersbourg et ayant ne fût-ce qu’un peu de ressources, il va se remettre à son ancien genre de vie. C’est l’homme le plus dévergondé et le plus endurci dans le vice de tous les hommes de son genre ! J’ai de sérieuses raisons de croire que Marfa Pètrovna – qui a eu l’infortune de tellement l’aimer, et de racheter ses dettes il y a huit ans lui fut utile dans une autre histoire : ce n’est que grâce à ses efforts et à ses sacrifices que fût étouffée dans l’œuf une affaire criminelle, au sujet d’un attentat bestial et même fantastique, pour ainsi dire, pour lequel il aurait très bien pu être envoyé en Sibérie. Voici comment est cet homme, si vous voulez le savoir.
– Oh, mon Dieu ! s’exclama Poulkhéria Alexandrovna. Raskolnikov prêtait attentivement l’oreille.
– Est-ce vrai que vous avez des renseignements exacts à ce sujet ? demanda Dounia sérieusement et même sévèrement.
– Je ne vous ai dit que ce que m’a confié en secret feu Marfa Pètrovna. Il faut constater que, du point de vue juridique, l’affaire n’était pas claire du tout. Il y avait une certaine Resslich (je crois qu’elle y habite encore), c’est une étrangère, et, en outre, une usurière qui avait encore d’autres occupations. C’est avec cette Resslich que M. Svidrigaïlov entretenait depuis longtemps des relations fort étroites et mystérieuses. Chez cette femme, vivait une parente éloignée (une nièce, je pense), sourde et muette, une fille d’une quinzaine d’années – ou peut-être même avait-elle quatorze ans seulement – pour laquelle cette Resslich éprouvait une haine sans limite et à laquelle elle reprochait chaque bouchée de pain. Elle brutalisait la fillette, la frappait même cruellement. Un jour, on trouva celle-ci pendue dans le grenier. Le tribunal conclut au suicide. Après les procédures habituelles, l’affaire en resta là… mais quelque temps après, la justice reçut une dénonciation anonyme disant que la fillette avait été… sauvagement outragée par Svidrigaïlov. Il faut dire que l’affaire était très obscure : la dénonciation provenait d’une autre étrangère, une femme discréditée et très peu digne de foi ; enfin, la dénonciation n’eut pas de suite, grâce à l’intervention et à l’argent de Marfa Pètrovna ; tout se limita à des rumeurs. Ces rumeurs, pourtant, étaient hautement significatives. Vous avez évidemment entendu parler, Avdotia Romanovna, de ce qui se passa avec le valet Filka, mort des suites de tortures, il y a six ans environ, encore du temps du servage.
– L’on m’a affirmé, cependant, que ce Filka s’était pendu.
– C’est exact, mais c’est le système continu de persécutions et de corrections, instauré par M. Svidrigaïlov, qui l’a contraint, ou pour mieux dire, qui l’a poussé au suicide.
– Ceci, je l’ignorais, repartit Dounia d’une voix sèche ; l’on m’a raconté seulement une très étrange histoire. Filka était, disait-on, une sorte d’hypocondriaque, une espèce de philosophe de maison, les domestiques disaient « qu’il s’était perdu dans les livres » et qu’il s’est pendu plutôt à cause des railleries de M. Svidrigaïlov qu’à cause de ses mauvais traitements. Quand j’étais là, il se conduisait d’une manière convenable avec ses gens et ceux-ci l’aimaient, quoique, pourtant, ils l’accusaient également de la mort de Filka.
– Je vois, Avdotia Romanovna, que vous êtes encline à le justifier, remarqua Loujine, plissant les lèvres en un sourire ambigu. C’est en effet, un homme astucieux et séduisant aux yeux des dames, ce à quoi Marfa Pètrovna sert de déplorable exemple. Ma seule intention était de vous assister de mon conseil ; vous et votre mère, pour parer à de nouvelles tentatives qui ne manqueront pas d’avoir lieu. Pour moi, je suis fermement persuadé que cet homme disparaîtra à nouveau immanquablement dans la prison pour dettes. Marfa Pètrovna ne s’était jamais proposée de lui laisser quelque chose personnellement, car elle avait le souci de l’avenir de ses enfants, et s’il a reçu un legs quelconque, ce n’est que l’indispensable, quelque chose sans grande valeur, quelque chose d’éphémère qui ne durera pas un an, vu ses habitudes.
– Piotr Pètrovitch, je vous prie, dit Dounia, cessons de parler de M. Svidrigaïlov. Cela m’ennuie vraiment.
– Il est venu me rendre visite tout à l’heure, dit soudain Raskolnikov, sortant de son mutisme pour la première fois.
Il y eut des exclamations de toutes parts, tous les yeux se fixèrent sur lui. Piotr Pètrovitch lui-même fut ému.
– Il est entré chez moi il y a une heure et demie, lorsque je dormais ; il m’a réveillé et s’est présenté, poursuivit Raskolnikov. Il avait une allure dégagée et gaie, et il croyait fermement que nous allions nous entendre. Il désirait beaucoup, entre autres, avoir une entrevue avec toi, Dounia, et il m’a demandé de servir de tiers lors de cette rencontre. Il m’a dit avoir une proposition à te faire, et m’a expliqué de quoi il s’agit. En outre, il m’a formellement affirmé que Marfa Pètrovna, une semaine avant de mourir, a pris des dispositions pour te laisser, à toi, Dounia, une somme de trois mille roubles et tu pourras, très bientôt, disposer de cet argent.
– Merci, mon Dieu ! s’exclama Poulkhéria Alexandrovna en se signant. Prie pour elle, Dounétchka, prie pour elle.
– C’est l’exacte vérité, laissa échapper Loujine.
– Et alors, après ? demanda Dounia qui avait hâte d’en savoir davantage.
– Il a dit ensuite que lui-même n’était pas riche et que tout le domaine allait aux enfants qui sont maintenant chez leur tante. Il m’a dit encore qu’il était descendu quelque part non loin de chez moi, mais où, je ne le sais pas, je ne m’en suis pas informé.
– Mais que veut-il proposer à Dounétchka, en fin de compte ? interrogea Poulkhéria Alexandrovna avec inquiétude. Il te l’a dit ?
– Oui.
– Eh bien ?
– Pas maintenant.
Raskolnikov se tut et se remit à boire son thé.
Piotr Pètrovitch sortit sa montre et la regarda.
– Il est nécessaire que je m’en aille, pour m’occuper de mes affaire, et de ce fait, je ne vous gênerai pas, ajouta-t-il, l’air quelque peu vexé, et il s’apprêta à se lever.
– Restez, Piotr Pètrovitch, interrompit Dounia. Vous vous proposiez de passer la soirée avec nous. En outre, vous avez écrit que vous désiriez vous expliquer avec maman au sujet de quelque chose.
– C’est exact, Avdotia Romanovna, prononça Piotr Pètrovitch, en reprenant sa place, mais sans lâcher son chapeau. Je voulais en effet mettre au point, avec vous et votre honorable mère, certaines affaires fort importantes. Mais, tout comme votre frère, qui ne veut pas donner en ma présence des explications au sujet des propositions de M. Svidrigaïlov, je ne désire pas non plus, ni ne puis, m’expliquer en présence… des autres… au sujet de points aussi importants. En outre, la condition primordiale, sur laquelle j’ai insisté, n’a pas été observée…
Loujine prit un air important et amer, puis se tut.
– C’est à ma demande que votre désir de voir mon frère absent de notre entrevue n’a pas été satisfait, dit Dounia. Vous avez écrit que mon frère vous a outragé ; je pense qu’il faut immédiatement élucider cette affaire et que vous devez vous réconcilier. Et si Rodia vous a effectivement offensé, il devra vous demander pardon, et il le fera.
Piotr Pètrovitch reprit aussitôt courage.
– Même avec la meilleure volonté du monde, Avdotia Romanovna, il est de ces affronts qu’il est impossible de laisser passer. Il y a, en tout, des limites qu’il est dangereux de franchir, car, si on les dépasse, il est impossible de revenir en arrière.
Dounia l’arrêta, un peu agacée :
– Mais je ne parlais pas de cela, en somme, Piotr Pètrovitch, dit-elle. Rendez-vous compte que tout notre avenir dépend maintenant du fait de savoir si l’on pourra ou non élucider ces différends. Je vous le dis immédiatement, je ne peux pas envisager les choses d’une autre manière, et si vous tenez à moi, ne fût-ce qu’un peu, cette histoire doit être terminée aujourd’hui même… si cela vous semble difficile. Je vous le répète, si mon frère a tort, il vous présentera ses excuses.
– Cela me surprend, que vous posiez la question de cette façon, dit Loujine, qui s’énervait de plus en plus. Tout en tenant à vous et, pour ainsi dire, en vous adorant, je peux très bien ne pas aimer du tout quelqu’un de votre famille. Aspirant à la joie d’obtenir votre main, je ne peux prendre sur moi, en même temps, d’assumer des obligations inconciliables…
– Oh, ne soyez pas si ombrageux, abandonnez cette susceptibilité, Piotr Pètrovitch, interrompit Dounia avec quelque émotion, et restez l’homme sensé et généreux que j’ai toujours vu en vous, et que je veux continuer à y voir. J’ai contracté vis-à-vis de vous un grand engagement ; je suis votre fiancée ; ayez confiance en moi dans cette affaire et, croyez-moi, je serai de taille à la trancher sans parti-pris. Que je prenne sur moi le rôle de juge est une surprise aussi bien pour mon frère que pour vous. Lorsque je l’ai invité (après avoir pris connaissance de votre lettre), à venir sans faute assister à notre entrevue, je ne lui ai rien dévoilé de mes projets. Vous devez comprendre que si vous ne vous réconciliez pas, je devrai choisir entre vous : ou bien vous, ou bien lui. Je ne veux ni ne peux, à aucun prix, commettre une erreur dans mon choix. Pour vous satisfaire, je devrais rompre avec mon frère ; pour mon frère, je devrais rompre avec vous. Je veux et je dois savoir maintenant, à coup sûr, s’il se considère vraiment comme mon frère, et si vous tenez à moi, si vous m’estimez, si vous êtes un époux pour moi.
– Avdotia Romanovna, prononça Loujine, les traits contractés – vos paroles sont trop hautement significatives pour moi, et je dirai même plus, elles sont blessantes, étant donné la position que j’ai l’avantage d’occuper vis-à-vis de vous. Sans parler de la façon offensante et bizarre dont vous nous mettez sur le même pied, moi et… un présomptueux jeune homme, vos paroles admettent la possibilité d’un manquement à la promesse que vous m’avez donnée. Vous avez dit : « ou bien vous, ou bien lui », ce qui montre combien peu je compte à vos yeux… je ne puis admettre cela, eu égard aux relations et aux… obligations qui existent entre nous.
– Comment ! s’emporta Dounia. Je mets vos intérêts au même rang que tout ce que j’ai eu de plus précieux jusqu’ici dans la vie, ce qui était toute ma vie, et maintenant, vous vous offusquez de ce que je fasse trop peu de cas de vous !
Raskolnikov eut un sourire mordant. Rasoumikhine frissonna violemment, mais Piotr Pètrovitch n’accepta pas l’objection : au contraire, il devint plus irritable et querelleur, comme s’il y prenait goût.
– L’amour pour le futur compagnon de l’existence, l’amour pour le mari doit supplanter l’amour pour le frère, prononça-t-il sentencieusement ; et, de toute façon, je ne peux être mis sur le même pied… Quoique j’eusse insisté tout à l’heure sur le fait que je ne veux ni ne peux m’expliquer en présence de votre frère, je me suis néanmoins décidé à m’adresser à votre honorable mère pour lui demander les éclaircissements nécessaires sur un point fort grave et blessant pour moi. Votre fils, dit-il à Poulkhéria Alexandrovna, – devant M. Raszoudkine (ou… est-ce bien ainsi ? excusez-moi, je n’ai pas retenu votre nom, prononça-t-il en se tournant vers Rasoumikhine avec un salut affable), – m’a blessé en déformant les paroles que je vous ai dites lors d’une conversation privée qui a eu lieu pendant que nous prenions le café, à savoir que le mariage avec une jeune fille pauvre qui a déjà goûté à l’amertume de la vie est, à mon avis, plus avantageux, au point de vue conjugal, que le mariage avec une jeune fille qui a été habituée à l’aisance, car, c’est ainsi plus utile pour la moralité. Votre fils a exagéré de propos délibéré le sens de mes paroles jusqu’à l’absurde, en m’accusant d’intentions méchantes et en se basant, à mon idée, sur votre propre correspondance. Je me considérerais comme heureux s’il vous était possible, Poulkhéria Alexandrovna, d’affirmer le contraire et, par le fait même, de me rassurer considérablement. Veuillez bien me communiquer dans quels termes, précisément, vous avez transmis mes paroles dans votre message à Rodion Romanovitch ?
– Je ne m’en souviens pas, dit Poulkhéria Alexandrovna déroutée. J’ai répété ce que j’ai compris. Je ne sais pas comment Rodion vous l’a rapporté… Peut-être a-t-il exagéré quelque peu.
– Sans une suggestion de votre part, il n’aurait rien pu exagérer.
– Piotr Pètrovitch, prononça Poulkhéria Alexandrovna avec dignité, – le fait que Dounia et moi nous nous trouvons ici prouve que nous n’avons pas pris vos paroles de mauvaise part.
– Parfait, maman ! approuva Dounia.
– Je suis donc coupable ! dit Loujine, froissé.
– Et puis, Piotr Pètrovitch, vous chargez toujours Rodion, et vous-même vous avez écrit quelque chose d’inexact à son sujet, hier, continua Poulkhéria Alexandrovna, réconfortée.
– Je ne me souviens pas d’avoir écrit quelque chose d’inexact.
– Vous avez écrit, dit Raskolnikov d’un ton tranchant et sans se retourner vers Loujine, que ce n’est pas à la veuve d’un homme écrasé que j’ai donné hier l’argent, ce qui était cependant exact, mais bien à sa fille (que je n’avais jamais vue avant ce jour). Vous avez écrit cela pour me brouiller avec les miens, et, dans ce but, vous avez caractérisé d’une façon sordide une jeune fille qui vous est inconnue. Ce sont des commérages et c’est bas.
– Pardonnez-moi, Monsieur, répondit Loujine, frémissant d’indignation, dans ma lettre j’ai parlé de vos qualités et de vos actes uniquement pour répondre aux vœux de votre mère et de votre sœur qui m’ont demandé de décrire comment je vous ai trouvé et quelle impression vous avez faite sur moi. Quant aux affirmations contenues dans ma lettre, je vous défie d’en trouver une qui ne soit pas exacte ; vous ne pouvez contester que vous avez donné l’argent et que, dans cette famille, toute malheureuse qu’elle soit, il y a des membres indignes ?
– Et à mon avis, vous, avec tous vos mérites, vous ne valez pas le petit doigt de cette pauvre fille à laquelle vous jetez la pierre.
– Par conséquent vous auriez l’audace de la faire admettre dans la compagnie de votre mère et de votre sœur ?
– C’est déjà fait, si vous voulez le savoir. Je l’ai priée aujourd’hui de s’asseoir à côté de maman et de Dounia.
– Rodia ! s’écria Poulkhéria Alexandrovna.
Dounétchka devint rouge, Rasoumikhine se rembrunit. Loujine eut un sourire caustique et hautain.
– Voyez vous-même, Avdotia Romanovna, dit-il, si oui ou non une entente est possible ici. J’espère que l’affaire est maintenant élucidée et clôturée une fois pour toutes. Je vais à présent me retirer pour ne pas nuire à l’agrément ultérieur de l’entrevue familiale et pour vous laisser libres de vous communiquer vos secrets (il se leva et saisit son chapeau). Mais avant de partir, j’oserais faire observer que j’espère être dispensé, à l’avenir, de telles rencontres, et pour ainsi dire, de tels compromis. Je vous fais spécialement la même prière, Poulkhéria Alexandrovna, d’autant plus que ma lettre était adressée à vous et à personne d’autre.
Poulkhéria Alexandrovna fut quelque peu blessée.
– Eh bien, Piotr Pètrovitch, croyez-vous que nous soyons déjà entièrement en votre possession ? Dounia vous a donné la raison pour laquelle votre désir n’a pas été satisfait : ses intentions étaient bonnes. Et puis vous m’écrivez comme si vous me donniez des ordres. Devons-nous prendre chacun de vos désirs pour un commandement ? Je vous dirai que, au contraire, vous devez être particulièrement complaisant et délicat à notre égard, étant donné que nous avons tout abandonné et que, confiantes en vous, nous sommes venues ici et, par conséquent, nous nous trouvons déjà en votre pouvoir.
– Ce n’est pas tout à fait juste, Poulkhéria Alexandrovna, et surtout maintenant que vous avez été informée du legs de trois mille roubles fait par Marfa Pètrovna, legs fort opportun, si l’on en juge par le nouveau ton que vous avez pris pour me parler, ajouta-t-il avec causticité.
– À en croire votre remarque, on pourrait vraiment penser que vous comptiez sur notre détresse, fit observer Dounia d’un ton irrité.
– Maintenant, en tout cas, je ne pourrai plus y compter, et surtout, je ne veux pas gêner la transmission des propositions secrètes d’Arkadi Ivanovitch Svidrigaïlov dont votre frère est chargé et qui ont pour vous, je le vois, une signification essentielle et peut-être fort plaisante.
– Ah, Seigneur ! s’exclama Poulkhéria Alexandrovna.
Rasoumikhine tenait à peine en place.
– N’as-tu pas honte, maintenant, Dounia ? demanda Raskolnikov.
– Oui, Rodia, j’ai honte, dit Dounia. Piotr Pètrovitch, sortez, fit-elle à Loujine, en blêmissant de colère.
Il semblait bien que Piotr Pètrovitch n’avait pas prévu un tel dénouement. Il avait eu trop confiance en lui-même, en son pouvoir et en l’impuissance de ses victimes. Il n’y crut pas d’abord. Il pâlit, et ses lèvres frémirent.
– Avdotia Romanovna, si je prends la porte sur un tel congé, alors – tenez-en compte – je ne reviendrai plus jamais. Réfléchissez-y bien. Je tiens mes promesses.
– Quelle impudence ! s’écria Dounia en se levant brusquement. Mais je ne veux pas que vous reveniez !
– Comment ? A-h ! c’est ainsi ! s’écria Loujine qui, jusqu’au dernier instant, n’avait pas cru à un tel dénouement et qui, pour cette raison, perdait maintenant pied. A-h ! c’est comme cela ? Mais savez-vous, Avdotia Romanovna, que j’ai aussi le droit de protester !
– À quel titre osez-vous lui parler ainsi, s’interposa ardemment Poulkhéria Alexandrovna. Pour quelles raisons protesteriez-vous ? Et quels droits avez-vous ? Croyez-vous que je donnerais ma Dounia en mariage à un homme comme vous ? Allez-vous-en, laissez-nous tout à fait ! Nous sommes nous-mêmes coupables de nous être engagées dans une affaire malhonnête et c’est surtout ma faute…
– Mais quand même, Poulkhéria Alexandrovna, dit Loujine qui, déjà furieux, s’échauffait encore – vous m’avez lié par la parole donnée que vous reniez maintenant… et puis… j’ai été pour ainsi dire contraint, de ce fait, à des dépenses…
Cette dernière réclamation était tellement dans la manière d’être de Piotr Pètrovitch que Raskolnikov, qui pâlissait à cause des efforts qu’il faisait pour contenir sa colère, ne résista pas et, soudain, éclata de rire. Mais Poulkhéria Alexandrovna était hors d’elle-même.
– Des dépenses ? Quelles dépenses ? Est-ce vraiment de notre coffre que vous voulez parler ? Mais on vous l’a transporté pour rien. Et c’est nous qui vous avons lié les mains ! Mais reprenez donc vos esprits, Piotr Pètrovitch ; c’est vous qui nous aviez lié les pieds et les poings.
– Assez, maman, je vous en prie, assez ! dit Avdotia Romanovna en essayant de la calmer. Piotr Pètrovitch, je vous le demande, allez-vous-en !
– Je m’en vais, mais permettez-moi encore un dernier mot ! dit-il, s’étant presque complètement rendu maître de lui-même. Votre maman, semble-t-il, a tout à fait perdu de vue que je me suis décidé à vous épouser après que les rumeurs au sujet des événements qui ont compromis votre réputation ait parcouru toute la région. Dédaignant pour vous l’opinion publique et ayant rétabli votre honneur, j’aurais eu évidemment le droit de compter sur une récompense et même d’exiger votre gratitude… Et ce n’est que maintenant que mes yeux se sont ouverts… Je vois bien que, peut-être, j’ai agi fort étourdiment en négligeant la rumeur publique…
– Mais il croit avoir une tête de rechange ! cria Rasoumikhine en sautant sur ses pieds, prêt à faire prompte justice de Loujine.
– Vous êtes bas et méchant ! dit Dounia.
– Plus une parole, plus un geste ! s’écria Raskolnikov en repoussant Rasoumikhine.
Ensuite, s’avançant vers Loujine jusqu’à le toucher :
– Veuillez sortir ! dit-il calmement et distinctement. Et pas un mot de plus, ou sinon…
Piotr Pètrovitch le regarda pendant quelques secondes, le visage tordu par la rage ; ensuite il se retourna et sortit ; il était évident que peu d’hommes ressentent dans leur cœur autant de haine que Loujine en emportait en quittant Raskolnikov. C’était lui et lui seul qu’il accusait de tout. Il est remarquable qu’en descendant l’escalier il s’imaginait toujours que, peut-être, l’affaire n’était pas totalement perdue et que, en ce qui concerne les deux dames, les choses pouvaient encore fort bien être arrangées.
Le fait était que, jusqu’à la toute dernière minute, il n’avait nullement prévu une pareille issue. Il avait gardé confiance jusqu’au bout, n’admettant même pas la possibilité de ce que deux femmes pauvres et sans défense pussent échapper à son emprise. Il s’en persuada d’autant plus facilement qu’il était plein de vanité et d’une assurance, que l’on pourrait mieux appeler adoration de soi-même. Piotr Pètrovitch, parti de fort bas, avait acquis l’habitude maladive de s’admirer lui-même ; il prisait beaucoup sa propre intelligence et ses capacités ; il lui arrivait, lorsqu’il était seul, de contempler son image dans un miroir. Mais plus que tout, il aimait et appréciait son argent, l’argent gagné par son labeur et par divers autres moyens : l’argent qui le rendait, croyait-il, l’égal de tous ceux qui étaient supérieurs à lui à d’autres points de vue.
Lorsqu’il rappela, avec amertume à Dounia, qu’il était décidé à l’épouser malgré les mauvaises rumeurs qui circulaient sur son compte, Piotr Pètrovitch était absolument sincère et il ressentait même un réel dépit à la pensée de la « noire ingratitude » de celle-ci. Lorsqu’il demanda la main de Dounia pourtant, il était convaincu depuis longtemps de l’absurdité des cancans, qui avaient d’ailleurs été réfutés par Marfa Pètrovna en personne et auxquels plus une âme, dans la petite ville, n’ajoutait encore foi. Bien au contraire, chacun s’était mis, avec enthousiasme, à rendre justice à Dounia. D’ailleurs il n’aurait pas contesté, maintenant, qu’il était déjà convaincu de l’innocence de celle-ci, à l’époque des fiançailles. Néanmoins, il prisait beaucoup sa résolution d’élever celle-ci jusqu’à lui et envisageait cet acte comme un haut fait. En disant cela à Dounia, il avouait en même temps une pensée secrète, couvée depuis longtemps et dont il s’était déjà félicité plus d’une fois. Il ne comprenait pas comment les autres ne s’extasiaient pas sur son exploit. Lorsqu’il s’était présenté chez Raskolnikov, il avait le sentiment d’être le bienfaiteur venant récolter les fruits de ses bontés, et il était prêt à écouter de très agréables compliments. Maintenant, en descendant l’escalier, il se considérait évidemment comme bafoué et incompris terriblement.
Dounia lui était déjà nécessaire ; il lui était impossible de renoncer à elle. Depuis longtemps, depuis plusieurs années, il songeait avec délices au mariage ; mais il préférait patienter et amasser de l’argent. Il pensait avec ivresse, dans le plus grand secret, à quelque jeune fille de bonnes mœurs, pauvre (il fallait absolument qu’elle fût pauvre), très jeune, très jolie, distinguée et instruite, rendue très craintive par beaucoup de malheurs et qui se prosternerait devant lui. Elle le considérerait pendant toute sa vie comme son bienfaiteur, lui serait soumise, le vénérerait et l’adorerait, uniquement lui et personne d’autre. Combien de tableaux, combien de savoureux épisodes n’avait-il pas imaginés sur ce thème si séduisant, lorsqu’il se délassait de ses occupations. Et voici que le rêve de tant d’années allait s’accomplir : la beauté et l’instruction d’Avdotia Romanovna l’avaient impressionné ; la détresse de sa situation l’avait excité au plus haut degré. Il trouvait en elle plus qu’il n’avait rêvé : une jeune fille ayant du caractère, fière, vertueuse, supérieure à lui par l’éducation et la culture (il s’en rendait compte) ; et cette jeune fille allait lui être humblement reconnaissante de son bienfait pendant toute sa vie ; elle allait s’effacer avec vénération devant lui et il allait en être le maître absolu et incontesté !… Comme par un fait exprès, peu de temps avant ses fiançailles, après de longues réflexions et de nombreux atermoiements, il s’était décidé à changer de carrière, à élargir son champ d’action et, en même temps, à pénétrer dans un milieu social plus élevé, ce dont il rêvait avec complaisance depuis des années… En un mot, il avait décidé de tâter de Petersbourg. Il savait que les femmes, en général, peuvent faciliter bien des choses. Le prestige d’une femme charmante, vertueuse, instruite, lui rendrait la lutte plus aisée, attirerait sur lui l’attention du monde, lui ajouterait une auréole… et voilà que tout s’écroulait ! Cette brusque et odieuse rupture l’avait surpris comme un coup de foudre. C’était quelque infâme plaisanterie, quelque absurdité ! On ne pouvait l’accuser que d’avoir protesté un peu, et ensuite, il n’avait même pas eu la possibilité de s’expliquer ! Il avait badiné, puis il s’était laissé entraîner… et tout cela avait fini si mal ! Il était déjà devenu amoureux, à sa façon, de Dounia, il régnait déjà sur elle dans ses rêves, et, soudain !… Non ! Dès demain, il fallait tout rétablir, réparer, corriger, et surtout anéantir cet insolent blanc-bec, ce gamin, de qui venait tout le mal. Rasoumikhine lui revenait involontairement à la mémoire et il en éprouvait une pénible sensation… Mais il se tranquillisa vite à ce sujet : « Allons, c’est ridicule, mettre celui-là à mon niveau ! » pensa-t-il. Cependant, il craignait sérieusement quelqu’un : Svidrigaïlov. En un mot, il prévoyait encore beaucoup de tracas pour l’avenir.
– Non ! C’est moi qui suis la plus fautive, disait Dounétchka en embrassant sa mère. Son argent m’a séduite. Mais je te jure, Rodia, je ne pensais pas du tout que ce fût un homme aussi indélicat. Si j’avais décelé plus tôt sa vraie nature, je ne me serais jamais laissée entraîner ! Ne me juge pas, Rodia !
– C’est Dieu qui nous en a délivrés ! c’est Dieu ! murmurait Poulkhéria Alexandrovna avec une sorte d’absence d’esprit, comme si elle n’avait pas encore pleinement compris ce qui s’était produit.
Tout le monde était heureux. Cinq minutes après le départ de Loujine, tous riaient. Parfois seulement Dounétchka devenait pâle et fronçait les sourcils en se rappelant ce qui était arrivé, Poulkhéria Alexandrovna ne s’était nullement imaginé qu’elle aurait pu être aussi heureuse ; le fait de rompre avec Loujine lui apparaissait, le matin encore, comme un grand malheur. Rasoumikhine était aux anges. Il n’osait pas encore extérioriser sa joie librement, mais il tremblait tout entier de bonheur, comme s’il était secoué de fièvre. Il avait l’impression qu’un très gros poids qui écrasait son cœur avait été enlevé. À présent, il lui était permis de consacrer toute sa vie aux deux femmes, de les servir… Et puis, savait-on jamais, si maintenant !… Mais il repoussait cette pensée avec frayeur, craignant sa propre imagination. Raskolnikov, seul, restait assis à la même place, distrait et presque sombre. Lui, qui avait le plus insisté pour que l’on écartât Loujine, s’intéressait maintenant moins qu’eux à ce qui était arrivé. Dounia pensait involontairement qu’il lui gardait encore rancune ; Poulkhéria Alexandrovna l’observait craintivement.
– Que t’a raconté Svidrigaïlov ? lui demanda Dounia.
– Ah, mais oui ! s’exclama Poulkhéria Alexandrovna.
Raskolnikov leva la tête :
– Il veut à tout prix t’offrir dix mille roubles en cadeau et il voudrait te rencontrer encore une fois en ma présence.
– Revoir Dounia ! Jamais ! s’exclama Poulkhéria Alexandrovna. Comment ose-t-il offrir de l’argent !
Ensuite Raskolnikov conta, assez sèchement, son entretien avec Svidrigaïlov. Il ne parla pas de l’épisode des fantômes pour ne pas surcharger son récit et par répugnance de parler d’autre chose que du strict nécessaire.
– Et quelle réponse lui as-tu faite ? demanda Dounia.
– J’ai dit d’abord que je ne te transmettrais rien du tout. Alors il a déclaré qu’il essaierait par tous les moyens d’obtenir lui-même une entrevue. Il affirma que sa passion n’avait été qu’un caprice et que, maintenant, il ne ressentait plus aucun amour pour toi. Il ne veut pas que tu épouses Loujine… Son discours était plutôt confus.
– Comment t’expliques-tu l’attitude de cet homme, Rodia ? Quelle idée te fais-tu de lui ?
– J’avoue que je ne le comprends pas très bien. Il offre dix mille roubles et il reconnaît qu’il n’est pas riche. Il déclare qu’il va partir quelque part et il oublie ces paroles dix minutes plus tard. Il dit aussi qu’il va se marier, qu’on lui présente un parti… Il a évidemment un but, et ce but est sans doute mauvais. Mais encore, il est difficile de comprendre pourquoi il a abordé si stupidement l’affaire s’il a des intentions répréhensibles… J’ai évidemment refusé cet argent en ton nom, une fois pour toutes. Il m’a semblé, en général, bizarre, et même… quelque peu anormal. Je peux m’être trompé, il est possible que tout cela ne soit qu’une mystification de sa part. La mort de Marfa Pètrovna semble l’avoir impressionné…
– Qu’elle repose en paix ! s’écria Poulkhéria Alexandrovna. Je prierai Dieu toute ma vie pour elle ! Que serait-il advenu de nous sans ces trois mille roubles, Dounia ! Mon Dieu, c’est comme si cet argent nous tombait du ciel ! Tu sais, Rodia, nous ne possédions plus que trois roubles ce matin ; Dounia et moi nous nous demandions comment mettre au plus vite la montre en gage, pour ne pas devoir demander secours à cet homme, en attendant qu’il nous donne lui-même notre nécessaire.
Dounia était vraiment stupéfaite par la proposition de Svidrigaïlov. Elle restait debout, pensive.
– Il a machiné quelque chose d’affreux, prononça-t-elle, comme pour elle-même, à voix basse, prête à frissonner.
Raskolnikov s’aperçut de cette excessive terreur.
– Il me semble que je le reverrai plus d’une fois encore, dit-il à Dounia.
– Nous allons le surveiller ! Je trouverai l’endroit où il niche ; cria Rasoumikhine avec énergie. J’aurai l’œil sur lui ! Rodia y consent ! Il m’a dit tout à l’heure : « Protège ma sœur ». Me le permettez-vous, Avdotia Romanovna ?
Dounia lui tendit la main en souriant, mais son visage garda une expression soucieuse. Poulkhéria Alexandrovna lui jetait des coups d’œil timides ; du reste, les trois mille roubles la tranquillisaient visiblement.
Un quart d’heure plus tard, la conversation était devenue des plus animées. Raskolnikov lui-même, quoique restant silencieux, écouta attentivement pendant quelque temps. C’était Rasoumikhine qui discourait.
– Pourquoi, pourquoi donc partiriez-vous ? déclara-t-il avec ivresse ? Que feriez-vous dans votre trou de province ? Et surtout, vous êtes ici ensemble et vous avez besoin l’un de l’autre – et rudement besoin, croyez-moi. Allons, restez, ne fût-ce que quelque temps… Laissez-moi devenir votre ami, votre associé et je vous affirme que nous allons fonder une magnifique entreprise. Écoutez-moi bien, je vais tout vous expliquer en détail, tout le projet ! Il m’était venu à l’esprit déjà ce matin, lorsque rien ne s’était encore produit… Voici de quoi il s’agit : j’ai un oncle (je vous présenterai, c’est un petit vieux des plus honorable et des plus raisonnable) et cet oncle est possesseur d’un capital de mille roubles. Il vit de sa pension de retraite et ne connaît pas le besoin. Voici deux ans qu’il me presse d’accepter ce millier de roubles et de lui en donner six pour cent d’intérêt. Je devine son but, il veut tout bonnement m’aider. L’année passée cela ne m’était pas nécessaire, mais cette année-ci, j’attendais son arrivée, m’étant décidé à accepter son offre. Vous donnerez, de votre côté, un millier de roubles (des trois mille) et cela suffira pour les premiers frais. Et voilà l’association fondée. Qu’allons-nous entreprendre ?
Rasoumikhine se mit à exposer son projet. Il dit au sujet des libraires et des éditeurs que beaucoup d’entre eux ne comprennent pas grand’chose à leur profession et sont de ce fait, de mauvais éditeurs ; tandis que les maisons d’édition bien dirigées font des affaires et paient un intérêt parfois considérable. C’est précisément à une entreprise d’édition que pensait Rasoumikhine. Il travaillait depuis deux ans pour des libraires et connaissait passablement trois langues européennes, bien qu’il eût prétendu, il y a six jours, ne pas être très fort en allemand, ceci dans le but de faire accepter à Raskolnikov la moitié du travail et une avance de trois roubles. Il mentait alors et Raskolnikov le savait.
– Pourquoi donc laisser passer l’occasion lorsque nous possédons le principal : l’argent ? dit Rasoumikhine en s’exaltant. Évidemment il y aura beaucoup de besogne, mais nous allons travailler : vous, Avdotia Romanovna, Rodion, moi… certaines publications sont fort rémunératrices, maintenant ! Et le principal, c’est que nous saurons ce qui est intéressant à traduire. Nous allons traduire, éditer et étudier, tout ensemble. Ici je serai utile parce que je possède l’expérience. Il y a deux ans que je suis toujours fourré chez les libraires et je connais toutes les ficelles du métier : il ne s’agit pas, en somme, de « fabriquer des vases sacrés » ! Pourquoi laisserions-nous passer cette aubaine ! Et je connais deux ou trois œuvres étrangères – j’en garde le secret – dont on me donnerait, rien que pour la seule idée de les traduire et de les éditer, cent roubles la pièce, et même, pour l’une d’elles, je n’accepterais pas cinq cents roubles (pour l’idée seule, veux-je dire). Et d’ailleurs il est bien possible que si je proposais cela à l’un ou l’autre éditeur, il pourrait douter du succès ! Tas d’ânes ! Quant aux questions de l’imprimerie, du papier, de la vente, je me les réserve ! Je connais tous les trucs ! Nous commencerons petitement, nous arriverons à agrandir par après : nous aurons de quoi nous nourrir, et au moins, le capital engagé sera restitué.
Le regard de Dounia brillait.
– Ce que vous dites là me plaît beaucoup, Dmitri Prokofitch, dit-elle.
– Moi, évidemment, je ne m’y connais pas, dit Poulkhéria Alexandrovna. Peut-être est-ce bien, mais Dieu sait… C’est nouveau, nous nous engageons dans l’inconnu. Il est évident qu’il nous faut rester ici, quelque temps du moins…
Elle se tourna vers Rodion.
– Qu’en dis-tu, Rodia, demanda Dounétchka.
– Je pense que l’idée est bonne, répondit celui-ci. Il ne faut pas penser trop tôt à une firme, mais on peut éditer cinq ou six livres en étant certain de la réussite. Je connais moi-même une œuvre qui aurait du succès. Quant à sa capacité de conduire une affaire, je n’en doute pas : c’est l’homme qu’il faut… D’ailleurs, vous aurez le temps de tout discuter.
– Hourra ! cria Rasoumikhine. Maintenant, écoutez : il y a, dans cet immeuble, un appartement qui appartient au même propriétaire que ce garni. Ce logement ne communique pas avec l’hôtel ; il est meublé ; le prix est modéré ; il y a trois pièces. Vous allez le louer, pour les premiers temps. Je vais mettre votre montre en gage demain, je vous apporterai l’argent et tout va s’arranger par la suite. Et surtout, vous pourrez habiter tous les trois ensemble ; Rodia vivra avec vous… mais où t’en vas-tu, Rodia ?
– Comment, Rodia, tu pars déjà ? demanda Poulkhéria Alexandrovna quelque peu effrayée.
– Dans un moment pareil ! cria Rasoumikhine.
Dounia regardait son frère avec un étonnement soupçonneux. Sa casquette à la main, il était prêt à partir.
– Vous avez l’air de m’enterrer ou de me dire adieu pour l’éternité, prononça-t-il bizarrement.
Il eut quelque chose comme un sourire.
– Qui sait, il se peut que nous nous voyions pour la dernière fois, ajouta-t-il comme par mégarde.
Il avait eu cette idée mais les paroles étaient montées involontairement à ses lèvres.
– Mais qu’as-tu donc ! s’écria la mère.
– Où vas-tu, Rodia, interrogea Dounia d’une voix singulière.
– Mais comme ça… il faut absolument que j’aille…, répondit-il vaguement comme s’il hésitait sur ce qu’il voulait dire.
Pourtant, une ferme décision se dessinait sur les traits pâles de son visage.
– J’avais l’intention de vous prévenir…, en venant ici…, je voulais vous dire, maman…, ainsi qu’à toi, Dounia, que nous ferions mieux de ne plus nous voir pendant quelque temps. Je ne me sens pas bien, je ne suis pas tranquille… je viendrai plus tard, de moi-même, lorsque… je pourrai. Je vous aime et je ne vous oublie pas… Laissez-moi ! Laissez-moi seul ! J’y étais déjà résolu avant… Je le veux absolument… Quoiqu’il m’arrive, que je périsse ou non, je veux être seul. Oubliez-moi totalement. Ce sera mieux ainsi… Ne vous informez pas à mon sujet. S’il le faut, je viendrai moi-même… ou je vous appellerai. Peut-être tout ressuscitera-t-il ?… mais maintenant, si vous avez de l’affection pour moi, laissez-moi. Sinon, je vais vous haïr, j’en suis sûr… Adieu !
– Mon Dieu ! s’exclama Poulkhéria Alexandrovna.
La mère et la sœur étaient affreusement effrayées ; Rasoumikhine aussi.
– Rodia, Rodia ! Faisons la paix, sois avec nous comme avant ! s’exclama la pauvre mère.
Il se retourna et se dirigea à pas lents vers la porte. Dounia courut vers lui.
– Rodia ! Que fais-tu de ta mère ! chuchota-t-elle, les yeux brillants d’indignation.
Il lui lança un lourd regard.
– Ce n’est rien, vous me reverrez ; je viendrai vous voir de temps en temps, bredouilla-t-il à mi-voix, comme s’il ne comprenait pas pleinement ce qu’il voulait dire ; et il quitta la chambre.
– Égoïste, méchant et sans cœur ! s’exclama Dounia.
– Il est fou ! Fou ! Il n’est pas « sans cœur » ! C’est un dément ! Ne le voyez-vous donc pas ? C’est vous qui êtes « sans cœur » si vous ne comprenez pas cela, murmurait avec fougue Rasoumikhine à son oreille, en serrant son bras.
– Je reviens à l’instant, cria-t-il à Poulkhéria Alexandrovna, toute figée d’effroi, et il sortit en courant de la chambre.
Raskolnikov s’était arrêté au bout du couloir pour l’attendre.
– J’étais sûr que tu viendrais, dit-il. Retourne vers elles et reste auprès d’elles… Sois aussi demain avec elles… et toujours. Moi, je reviendrai peut-être… si c’est possible. Adieu !
Il s’en alla sans lui donner la main.
– Mais où vas-tu ? Qu’as-tu ? Qu’as-tu donc ? Mais est-ce possible d’agir ainsi !… bredouilla Rasoumikhine complètement déconcerté.
Raskolnikov s’immobilisa de nouveau.
– Une fois pour toutes : ne me questionne jamais. Je n’ai pas de réponse à te faire. Ne viens plus chez moi. Il se peut que je revienne ici… Laisse-moi ; mais elles, ne les abandonne pas. M’as-tu compris ?
Le corridor était obscur ; ils étaient debout près d’une lampe. Ils se dévisagèrent en silence pendant une minute. Rasoumikhine se souvint de cette minute pendant toute sa vie. Le regard brûlant et aigu de Raskolnikov devenait de plus en plus intense, s’enfonçait dans son âme, dans sa conscience. Brusquement, Rasoumikhine frissonna… Quelque chose d’étrange passa entre eux… Une idée glissa de l’un à l’autre ; c’était quelque chose de subtil, d’effrayant, d’horrible, de soudain compréhensible pour tous les deux… Rasoumikhine devint pâle comme un mort.
– Tu comprends, à présent ? dit Raskolnikov, le visage tordu en une grimace maladive… Retourne, va chez elles, ajouta-t-il encore et, pivotant sur ses talons, il sortit dans la rue…
Il ne serait pas possible de décrire ce qui arriva ce soir-là chez Poulkhéria Alexandrovna, comment Rasoumikhine revint, comment il les consola, comment il jura qu’il fallait laisser Rodia se reposer parce qu’il était malade. Il promit que Rodia reviendrait, qu’il viendrait les voir chaque jour ; il dit que Rodia était très ébranlé et qu’il ne fallait pas l’énerver. Lui-même allait le surveiller, lui trouver un bon docteur, un meilleur docteur, tout un conseil de médecins… En un mot, à partir de ce soir-là, Rasoumikhine devint pour elles un fils et un frère.
Quant à Raskolnikov, il alla directement au bâtiment, situé sur le quai du canal, où logeait Sonia. C’était un antique immeuble de trois étages, dont les murs étaient peints en vert. Il s’adressa au portier ; celui-ci lui donna de vagues indications sur l’appartement du tailleur Kapernaoumov. Raskolnikov découvrit, dans un coin de la cour l’entrée d’un escalier obscur et étroit ; il monta au premier étage et déboucha dans la galerie qui courait tout le long de l’étage, du côté de la cour. Il rôdait, indécis, dans l’obscurité, à la recherche de l’appartement. Soudain, à trois pas, une porte s’ouvrit. Il en saisit distraitement la poignée.
– Qui est là ? demanda une voix féminine sur un ton inquiet.
– C’est moi… je viens vous voir, répondit Raskolnikov, et il pénétra dans la minuscule antichambre.
Elle était éclairée par une bougie enfoncée dans un chandelier de cuivre, posé tout de travers sur une chaise trouée.
– C’est vous ! Mon Dieu ! s’écria Sonia d’une voix faible, et elle s’arrêta, figée.
– Où se trouve votre chambre ? Par ici ?
Raskolnikov, essayant de ne pas la regarder, se hâta d’entrer.
Un instant plus tard, Sonia le suivit, le chandelier en main, et vint se mettre devant lui, toute déconcertée, remplie d’une inexprimable émotion et visiblement effrayée par sa visite inattendue. Soudain, le sang monta à ses joues pâles et des larmes montèrent à ses cils… elle avait honte, elle était confuse et en même temps heureuse… Raskolnikov se tourna vivement d’un autre côté et s’assit sur la chaise, près de la table. Il avait eu le temps de jeter un coup d’œil sur l’aspect de la chambre.
C’était une pièce vaste, mais extrêmement basse : la seule chambre que sous-louaient les Kapernaoumov ; la porte de leur logement, fermée à clé, se voyait dans le mur de gauche. En face, il y avait encore une porte, condamnée ; au-delà de celle-ci se trouvait un autre appartement, portant un numéro différent. La chambre de Sonia ressemblait plutôt à une grange ; sa forme était celle d’un quadrilatère fort irrégulier, ce qui lui donnait un aspect singulier. Un mur, dans lequel s’ouvraient trois fenêtres et qui donnait sur le canal, coupait la chambre de biais, formant un coin si aigu qu’il allait se perdre dans l’ombre, surtout lorsque l’éclairage était faible ; l’autre coin était, au contraire, absurdement obtus. Dans cette grande pièce, on ne voyait presque pas de meubles. Il y avait un lit et une chaise dans le coin de droite, le long du même mur et tout près de la porte condamnée, une table de planches minces couverte d’une petite nappe bleue ; deux chaises de paille tressée flanquaient la table. Ensuite, contre le mur opposé, près du coin aigu, se trouvait une commode de bois blanc, toute perdue dans tant d’espace. C’était tout ce qu’il y avait dans la chambre. Le papier de tapisserie jaunâtre, tout usé et déteint, était noirci dans les coins ; pendant l’hiver, la chambre était certainement enfumée et l’humidité devait suinter des murs. La pauvreté du logement se trahissait partout ; il n’y avait même pas de rideaux au lit.
Sonia regardait silencieusement son visiteur qui examinait sa chambre avec tant d’attention et de sans-gêne. Elle commença même à trembler de frayeur comme si elle se trouvait en présence du juge qui allait décider de son sort.
– Il est tard, sans doute… Est-il déjà onze heures ? interrogea-t-il, toujours sans la regarder.
– Oui, onze heures passées, murmura-t-elle. Oh, oui, onze heures passées, redit-elle avec une hâte soudaine, comme si là était la seule solution à cette situation. La pendule vient de sonner chez le tailleur… je l’ai entendue… Il est onze heures passées…
– C’est la dernière fois que je viens chez vous, continua Raskolnikov d’un ton morne, quoiqu’il y vînt pour la première fois. Vous ne me reverrez peut-être plus…
– Vous… partez en voyage ?
– Je ne sais pas… demain…
– Alors, vous ne viendrez pas demain chez Katerina Ivanovna ? dit Sonia et sa voix trembla.
– Je ne sais pas. Tout se décidera demain matin… Là n’est pas la question : je suis venu vous dire quelques mots.
Il la regarda de ses yeux pensifs et observa qu’elle se tenait toujours debout, tandis que lui-même était assis.
– Pourquoi ne vous asseyez-vous pas ? Ne restez pas debout, prononça-t-il d’une voix changée, soudain douce et caressante.
Elle s’assit. Il la regarda amicalement et presque avec pitié pendant quelques instants.
– Comme vous êtes petite et maigre ! Quelle main ! Toute transparente. Des doigts de morte.
Il prit sa main dans la sienne. Sonia eut un faible sourire.
– J’ai toujours été comme ça, répondit-elle.
– Quand vous habitiez à la maison aussi ?
– Oui.
– Évidemment ! prononça-t-il d’un ton bref.
Sa voix et l’expression de son visage avaient de nouveau changé. Il jeta encore un coup d’œil circulaire.
– Vous louez cette chambre à Kapernaoumov ?
– Oui…
– Son logement se trouve derrière cette porte ?
– Oui… leur chambre est la même que celle-ci.
– Tous ensemble dans la même pièce ?
– Oui.
– À votre place, j’aurais peur de passer la nuit ici, remarqua-t-il gravement.
– Ce sont des gens honnêtes, très gentils, répondit Sonia, qui semblait n’avoir pas encore rassemblé ses esprits ni compris la situation. Les meubles et tout… tout est à eux. Ils sont bons, souvent les enfants me rendent visite…
– Les bègues ?
– Oui… Lui, il bégaie et il boite. Et sa femme également. Elle, ce n’est pas qu’elle bégaie, mais elle laisse ses phrases inachevées. C’est une brave femme, vraiment. Lui, c’est un ancien domestique. Ils ont sept enfants ; le plus âgé seul bégaie ; les autres ne sont que maladifs… mais ils ne bégaient pas… Mais vous avez déjà entendu parler d’eux ? demanda-t-elle avec quelque étonnement.
– Votre père m’a tout expliqué. Il m’a tout raconté à votre sujet aussi… que vous étiez sortie un jour à six heures et puis rentrée à neuf heures et comment Katerina Ivanovna s’agenouilla à votre chevet.
Sonia se décontenança.
– Je crois l’avoir aperçu aujourd’hui, chuchota-t-elle avec indécision.
– Qui ?
– Mon père. Je marchais en rue, non loin de chez nous ; il était neuf heures passées et il me sembla, que je le voyais avancer devant moi. On aurait dit que c’était lui, en effet. J’ai même voulu entrer chez Katerina Ivanovna…
– Vous vous promeniez ?
– Oui, dit brièvement Sonia à voix basse.
Elle devint à nouveau confuse et baissa la tête.
– Katerina Ivanovna vous battait, lorsque vous habitiez chez votre père ?
– Oh ! Qu’allez-vous penser là ! Non ! s’écria Sonia et elle lui jeta un regard alarmé.
– Alors, vous l’aimez ?
– Elle ! Mais bien sûr ! dit Sonia en traînant la voix d’une façon pitoyable et en joignant les mains. Oh ! Si vous la… Si vous saviez seulement… Elle est pareille à une enfant… Son esprit est tout troublé… par le malheur. Et comme elle était sensée, généreuse, comme elle avait grand cœur ! Oh ! vous ne savez rien…
Sonia prononça ces paroles avec une sorte de désespoir ; elle souffrait et se tordait les mains. Ses joues blêmes se colorèrent de nouveau et ses yeux exprimèrent sa douleur. Il était visible que beaucoup de choses venaient d’être remuées en elle et qu’elle avait une violente envie d’exprimer sa pensée, de défendre… Une insatiable pitié, si l’on peut s’exprimer ainsi, apparut soudain sur ses traits.
– Me battre ! Qu’avez-vous dit là ! Mon Dieu, me battre ! Et si même elle me battait ! Pourquoi pas, en somme ? Pourquoi ne m’aurait-elle pas battue ? Vous ne savez rien à rien… Elle est si malheureuse… oh ! comme elle est malheureuse ! Et elle est malade… Elle cherche la justice… Elle est pure. Elle croit que la justice existe en toute chose et elle l’exige… Et vous pourriez la martyriser, elle ne commettra pas une injustice. Elle ne comprend pas que la justice est impossible parmi les gens et elle se révolte… Comme une enfant, comme une enfant ! Elle est juste ! Juste !
– Et vous, que deviendrez-vous ?
Sonia le regarda interrogativement.
– Ils sont à votre charge, maintenant. Il est vrai qu’ils étaient déjà à votre charge avant ; le défunt venait vous réclamer de l’argent pour aller au cabaret. Et maintenant, que va-t-il arriver ?
– Je n’en sais rien, dit plaintivement Sonia.
– Ils vont continuer à vivre là-bas ?
– Je l’ignore ; la logeuse a déclaré aujourd’hui, m’a-t-on dit, qu’elle exige leur départ car ils ont des dettes, Katerina Ivanovna elle-même a dit qu’elle ne resterait pas un instant de plus.
– Pourquoi est-elle aussi fière ? Elle compte sur vous ?
– Oh, non ! Ne parlez pas ainsi ! Elle et moi, c’est la même chose ; nous vivons du même argent, dit Sonia, de nouveau émue et même irritée ; sa colère impuissante ressemblait à celle d’un canari, d’un petit oiseau. Comment aurait-elle fait autrement ? Comment pourrait-elle faire autrement ? demandait-elle en s’échauffant. Elle a tant, tant pleuré aujourd’hui. Son esprit se trouble, l’avez-vous remarqué ? Parfois elle se soucie, comme une enfant, de ce que tout soit convenable demain, qu’il y ait des hors-d’œuvre et tout… parfois, elle se tord les bras, elle crache du sang, elle pleure, et soudain, de désespoir se frappe la tête contre un mur. Et puis, elle s’apaise de nouveau ; elle se fie à vous : elle dit que vous êtes maintenant son appui, qu’elle empruntera un peu d’argent quelque part et que nous irons nous établir dans sa ville natale ; nous y ouvrirons une pension pour jeunes filles de la noblesse, elle m’y prendra comme surveillante, une vie nouvelle, heureuse, commencera pour nous ; alors elle m’embrasse, elle me réconforte et elle se persuade ! Elle croit à ces chimères ! Alors, est-il possible de la désillusionner ? Et, depuis le matin, aujourd’hui, elle nettoie, elle lave, elle reprise ; elle a apporté elle-même, avec ses faibles forces, le cuveau d’eau : elle était tellement essoufflée qu’elle est allée choir sur le lit. Nous avons été en ville, ce matin, pour acheter des souliers à Polètchka et à Léna, parce que les leurs étaient tout déchirés ; quand il a fallu payer, il nous manquait de l’argent, beaucoup… et elle avait choisi de ravissants souliers, car elle a du goût, je vous assure… Alors, elle a commencé à pleurer, dans la boutique même, devant le marchand, parce qu’elle ne savait pas payer… Oh, comme c’était pitoyable !
– Il est aisé de comprendre, après cela, pourquoi vous… vivez ainsi, dit Raskolnikov avec un sourire amer.
– Vous n’en avez pas pitié ? Vraiment pas pitié ? s’écria Sonia. Car, je sais, vous avez vous-même donné tout ce que vous possédiez et vous n’aviez encore rien vu ! Et si vous aviez tout vu ! Mon Dieu ! Et combien de fois l’ai-je poussée aux larmes ! La semaine passée encore ! Oh, qu’avais-je fait ! Et ce n’était qu’une semaine avant la mort de père. J’ai agi cruellement. Et combien de fois n’ai-je pas agi ainsi ! Combien il m’est pénible de me souvenir de cela aujourd’hui !
Sonia se tordait les mains tant ce souvenir lui était douloureux.
– Alors, vous êtes cruelle, vous aussi ?
– Oui, je le suis ! Je rentre alors, commença-t-elle en pleurant – et mon père me dit : « Lis à haute voix, Sonia, j’ai mal à la tête, lis… » il me tend un livre (il l’avait emprunté à Andreï Sèmionovitch – c’est Lébéziatnikov – qui habite là, il nous procurait toujours des livres si amusants). Je lui réponds :
« Il est temps que je m’en aille » et je n’ai pas voulu lire. J’étais venue surtout pour montrer des cols et des manchettes à Katerina Ivanovna ; ils étaient jolis et pas chers, tout neufs avec un gentil dessin brodé. Ils plurent beaucoup à Katerina Ivanovna : elle s’en para et se contempla dans la glace ; elle les trouva vraiment à son goût : « Fais-m’en cadeau, Sonia, je t’en prie », dit-elle. Mais où les porterait-elle ? Elle s’était simplement rappelé le bon vieux temps. Elle tournait devant la glace, elle s’admirait ; pourtant elle n’a plus aucune toilette, aucune, depuis des années ! Et jamais elle ne demanda rien à personne ; elle est fière ; elle donnerait plutôt tout elle-même et voici qu’elle me demande cela, tellement les colifichets lui avaient plu ! Et moi, j’ai été avare : « Qu’avez-vous besoin de cela, Katerina Ivanovna ? ». J’ai dit cela, posément : « Qu’avez-vous besoin de cela ? ». Il ne fallait dire cela à aucun prix ! Elle m’a regardée, et elle était si peinée, si malheureuse, que je lui aie refusé cela, que j’en eus tellement pitié… Ce n’est pas les cols qu’elle regrettait, mais c’était mon refus qui lui faisait de la peine, je l’ai bien vu. Comme j’eus envie de reprendre ces mots, de les changer… Qu’avais-je fait !… Mais après tout, cela vous est égal !
– Cette marchande, Lisaveta, vous l’avez connue ?
– Oui… Mais vous la connaissiez aussi ? demanda Sonia, surprise.
– Katerina Ivanovna a de la phtisie, de la phtisie pernicieuse, elle va bientôt mourir, dit Raskolnikov après quelques instants de silence et sans répondre à la question.
– Oh, non, non ! Non ! s’écria Sonia.
Elle lui saisit inconsciemment les deux mains comme si elle avait voulu l’implorer de lui épargner cette douleur.
– Mais il serait préférable qu’elle meure.
– Non, cela ne serait pas préférable ! Pas du tout ! répétait-elle avec effroi et comme sans se rendre compte du sens de ses paroles.
– Et les enfants ? Que deviendront-ils, puisqu’ils ne peuvent venir chez vous ?
– Oh, je ne sais vraiment pas ! s’écria Sonia presque au désespoir, en saisissant sa tête à deux mains.
Il était visible que cette pensée lui était venue beaucoup de fois déjà et qu’il venait de l’éveiller à nouveau.
– Et si vous tombiez malade tant que Katerina Ivanovna est encore en vie, et si l’on vous menait à l’hôpital, qu’arriverait-il alors ? insista-t-il sans pitié.
– Oh ! Que dites-vous là ! Ce n’est pas possible, murmura Sonia. L’effroi tordit son visage.
– Pourquoi n’est-ce pas possible ? continua Raskolnikov avec un sourire cruel. Vous n’êtes quand même pas assurée contre la maladie. Alors qu’adviendra-t-il d’eux ? Ils iront en bande dans la rue : la mère toussera et demandera l’aumône ; elle ira se cogner la tête à quelque mur, comme maintenant ; et les enfants pleureront… et puis elle tombera ; on l’emmènera au bureau de police, à l’hôpital, puis elle mourra et les enfants…
– Oh, non !… Dieu ne le voudra pas !…
Ce cri s’échappa enfin de la poitrine oppressée de Sonia. Elle l’écoutait, implorante ; elle le regardait, les mains jointes dans un geste de prière silencieuse, comme si lui seul pouvait tout décider.
Raskolnikov se leva et se mit à marcher dans la chambre. Sonia restait debout, la tête baissée, les bras ballants, affreusement angoissée. Une minute passa.
– Et il n’y a pas moyen d’économiser ? D’amasser de l’argent pour les jours difficiles ? demanda-t-il en s’arrêtant brusquement devant elle.
– Non, chuchota Sonia.
– Évidemment non ! C’est évident ! Il est inutile de poser la question. Mais avez-vous essayé ? ajouta-t-il, presque avec moquerie.
– Oui, j’ai essayé.
– Et ça a raté ! C’est évident. Inutile de poser la question ! Et il se remit à marcher. Une minute passa encore.
– Vous ne recevez pas de l’argent tous les jours, n’est-ce pas ?
Le trouble de Sonia augmenta et le sang afflua à ses joues.
– Non, chuchota-t-elle avec un pénible effort.
– Et avec Polètchka, ce sera la même chose, dit-il soudain.
– Non ! Non ! Ce n’est pas possible ! Non ! cria Sonia d’une voix déchirante, comme si elle avait reçu un coup de couteau. Dieu ne permettra pas un malheur si horrible !
– Il en permet bien d’autres.
– Non, non ! Dieu la protégera ! Dieu !… répétait-elle, comme inconsciente.
– Mais peut-être n’y a-t-il pas de Dieu, remarqua Raskolnikov avec une sorte de malveillance ; puis il se mit à rire et l’observa attentivement.
Le visage de Sonia s’était terriblement transformé ; un frémissement nerveux la parcourut. Elle le regarda avec un inexprimable reproche ; elle voulut dire quelque chose, mais ne put le faire ; soudain, elle se mit à sangloter, le visage enfoui dans ses mains.
– Vous dites que les pensées se troublent chez Katerina Ivanovna, mais chez vous, elles se troublent aussi, remarqua-t-il, après un silence.
Cinq minutes s’écoulèrent. Il marchait toujours sans parler et sans la regarder. Enfin, il vint vers elle. Ses yeux brillaient. Il lui mit ses deux mains sur les épaules et regarda son visage éploré. Son regard était sec, enflammé, aigu ; ses lèvres tremblaient par à-coups… Soudain, il se baissa jusqu’à terre, d’un mouvement vif, et embrassa son pied. Sonia se recula, terrifiée, comme s’il était devenu fou. Et, en effet, il la regardait comme un fou.
– Qu’avez-vous fait là ? Devant moi !… murmura-t-elle en blêmissant.
Son cou se serra douloureusement.
Il se redressa immédiatement.
– Ce n’est pas devant toi que je me suis incliné ; je me suis incliné devant toute la souffrance humaine, dit-il bizarrement et il s’approcha de la fenêtre. Écoute, ajouta-t-il, revenant vers elle un instant plus tard, j’ai dit tout à l’heure à un fâcheux qu’il ne valait pas ton petit doigt… et que j’ai fait honneur à ma sœur en la faisant asseoir à tes côtés.
– Oh, comment avez-vous pu dire cela ! Et devant elle ? s’effraya Sonia. S’asseoir à mes côtés ! Mais je suis… sans honneur… Oh, qu’avez-vous dit là !
– Ce n’est pas à cause du déshonneur et du péché que j’ai dit cela, mais à cause de ta grande souffrance. Il est vrai que tu es une grande pécheresse, ajouta-t-il, presque solennellement. Et tu es pécheresse, surtout parce que tu t’es sacrifiée, parce que tu t’es livrée inutilement. C’est cela qui est affreux. L’horrible de la chose, c’est que tu vis dans cette fange que tu hais, et que tu sais en même temps (il suffit d’ouvrir les yeux) que cela ne profite à personne et que tu ne sauveras rien par là ! Dis-moi enfin, cria-t-il, presque hors de lui-même – dis-moi comment cette honte et cette bassesse peuvent cohabiter en toi, avec des sentiments aussi différents, des sentiments sacrés. Certes, il serait plus juste et plus raisonnable de sauter dans l’eau la tête la première et d’en finir en une fois !
– Et eux, quel serait leur sort ? demanda Sonia d’une voix faible, lui jetant un regard suppliant ; cependant, elle n’avait pas l’air étonné par la question.
Raskolnikov la regarda étrangement.
Il lut dans ses yeux. Oui, en effet, elle avait déjà eu cette idée. Elle y avait sans doute sérieusement réfléchi, si sérieusement que ses paroles ne l’étonnèrent pas. Elle n’avait même pas remarqué combien il était cruel dans ses propos (elle ne s’était aperçue du sens de ses reproches ni de l’aspect particulier sous lequel il considérait sa honte). Mais il avait compris quelle monstrueuse douleur, quelle torture était pour elle, depuis longtemps déjà, la pensée de sa situation déshonorante. Qu’est-ce qui l’avait empêchée, jusqu’ici, de prendre la décision d’en finir d’un coup ? Et c’est alors qu’il comprit ce que signifiait pour elle ces pauvres petits enfants et cette pitoyable Katerina Ivanovna, demi-folle, phtisique, et qui se battait la tête contre un mur.
Néanmoins, il était clair pour lui que Sonia, avec son caractère et la culture – si réduite qu’elle fût – qu’elle avait reçue, ne pouvait à aucun prix continuer à vivre ainsi. C’était même un problème pour lui : comment avait-elle pu rester si longtemps dans cette situation sans devenir folle (puisqu’elle n’avait pas eu la force de se jeter à l’eau) ? Évidemment, la situation de Sonia était un phénomène accidentel dans la société, quoiqu’il fût, malheureusement, loin d’être isolé ou exceptionnel. Mais ce caractère exceptionnel, ainsi que les rudiments de culture et la vie précédente de Sonia auraient pu la tuer rapidement, aux premiers pas sur le répugnant chemin où elle s’était engagée. Qu’est-ce qui l’avait soutenue ? Ce n’était pourtant pas le vice ! Toute cette honte, de toute évidence, ne l’avait touchée que matériellement ; le vice n’avait même pas effleuré son cœur, il voyait au travers d’elle.
« Il n’y avait que trois issues pour elle : se jeter dans le canal, finir dans une maison de fous, ou bien se lancer dans le vice, qui obscurcit l’intelligence et insensibilise le cœur. » Cette dernière pensée lui était la plus odieuse, mais, bien que jeune, il était déjà sceptique, avait un esprit abstrait, et, par conséquent, il était cruel. Pour cette raison, il ne pouvait s’empêcher de ne pas croire que cette dernière solution, c’est-à-dire le vice, était la plus probable.
« Est-il possible que cela soit vrai ! », s’exclama-t-il à part lui. « Est-il possible que cet être qui conserve encore la pureté du cœur se laisse consciemment enliser dans cette fosse puante et abominable ! Est-il possible que cet enlisement soit déjà commencé et est-ce parce que le vice ne lui répugne pas qu’elle a supporté tout cela jusqu’ici ? Non ! Non ! Non ! C’est impossible ! », s’exclama-t-il, comme Sonia tout à l’heure. « Non, elle n’a pas osé se jeter dans le canal par crainte du péché et aussi parce qu’elle pensait à eux. Si elle n’est pas devenue folle, c’est que… Mais qui me prouve qu’elle n’est pas devenue folle ? Est-elle saine d’esprit ? Parle-t-on comme elle, d’habitude ? Raisonne-t-on comme elle lorsqu’on est sain d’esprit ? Reste-t-on sur le bord de la perdition, de la fosse puante, vers laquelle on se sent entraîné, en se bouchant les oreilles quand on vous prévient du danger ? Ne serait-ce pas un miracle qu’elle attend ? C’est sans doute ainsi. Tout cela ne sont-ils pas des indices de la folie ? »
Il s’obstina sur cette pensée. Cette solution lui semblait la meilleure. Il se mit à observer Sonia avec plus d’attention.
– Pries-tu souvent Dieu, Sonia ? interrogea-t-il.
– Que serais-je sans Dieu ? balbutia-t-elle en lui jetant un regard brillant et en serrant fort sa main dans la sienne.
« Eh bien oui, c’est bien ainsi ! » pensa-t-il.
– Et Dieu, que fait-il pour toi ? dit-il en continuant à la questionner.
Sonia se tut pendant longtemps, comme si elle ne pouvait répondre. Sa faible poitrine était tout agitée par l’émotion.
– Taisez-vous ! Ne me questionnez plus ! Vous n’avez pas le droit… s’écria-t-elle soudain sévèrement et avec colère.
« C’est bien ça ! C’est bien ça ! », se répétait-il obstinément.
– Il fait tout ! chuchota-t-elle, en baissant de nouveau la tête.
« Voilà la solution ! Voilà la solution ! » décida-t-il, en l’observant avec une avide curiosité.
Il regardait, avec un sentiment nouveau, presque maladif, ce visage blême, émacié, irrégulier, anguleux, ces yeux bleus si doux qui pouvaient étinceler d’un tel feu, d’un sentiment sévère et énergique, il regardait ce corps délicat, tout tremblant encore de révolte et de colère, et tout cela lui semblait plus étrange – impossible. « Une fanatique ! C’est une fanatique ! », se répétait-il.
Il y avait un livre sur la commode. Chaque fois qu’il passait devant celle-ci, il le regardait. Il le prit en main et l’ouvrit. C’est le Nouveau Testament dans la version russe. Le livre était vieux, usagé ; il était relié de cuir.
– D’où as-tu cela ? lui cria-t-il à travers toute la chambre. (Elle était restée debout à la même place, à trois pas de la table).
– On me l’a apporté, répondit-elle de mauvaise grâce et sans le regarder.
– Qui ?
– Lisaveta. Je le lui avais demandé.
« Lisaveta ! Bizarre ! », pensa-t-il. Tout, chez Sonia, devenait pour lui à chaque instant plus étrange. Il s’approcha de la lumière et se mit à feuilleter le livre.
– Où est l’histoire de Lazare ? demanda-t-il soudain.
Sonia regardait obstinément à terre et ne répondit pas. Elle était debout un peu de biais par rapport à la table.
– Où est l’histoire de Lazare ? Trouve-la-moi, Sonia.
Elle lui jeta un regard de biais.
– Ce n’est pas là… Regardez dans le quatrième Évangile !… murmura-t-elle sévèrement, sans se rapprocher de lui.
– Trouve-moi le verset et lis-le-moi, dit-il.
Il s’assit et s’accouda à la table, appuya la tête sur sa main et s’apprêta à écouter, le regard dans le vide.
« Dans trois semaines, à la septième verste, je vous en prie ! J’y serai moi-même, sans doute, à moins qu’il n’arrive pis encore », se murmura-t-il.
Ayant écouté avec méfiance l’étrange demande de Raskolnikov, Sonia fit un pas hésitant vers la table. Elle prit quand même le livre en main.
– Ne l’avez-vous donc pas lu ? interrogea-t-elle, en lui jetant un regard d’en dessous.
Sa voix devenait de plus en plus sévère.
– Je l’ai lu il y a longtemps… lorsque j’étudiais. Lis.
– Vous ne l’avez pas entendu lire à l’église ?
– Je… n’y allais pas. Tu y vas souvent, toi ?
– N-on, murmura Sonia.
Raskolnikov eut un sourire sarcastique.
– Je comprends… Et tu n’iras pas à l’enterrement de ton père, par conséquent ?
– Si. Je suis allée à l’église la semaine passée. J’ai fait célébrer un office pour des morts.
– Pour qui ?
– Pour Lisaveta. On l’a tuée avec une hache.
Les nerfs de Raskolnikov s’irritaient de plus en plus. Il commençait à avoir le vertige.
– Lisaveta était-elle ton amie ?
– Oui… Elle était juste… elle venait ! pas souvent… elle était empêchée. Nous lisions ensemble et nous parlions. Maintenant, elle voit Dieu.
Cette parole de l’Écriture avait un son bien étrange. Et puis, il y avait cette nouvelle chose : ces mystérieuses rencontres avec Lisaveta ; toutes deux étaient des fanatiques, des démentes.
« On deviendrait bien dément soi-même ici », pensa-t-il, « c’est contagieux ».
– Lis ! s’exclama-t-il soudain avec insistance et irritation.
Sonia était toujours hésitante. Son cœur sautait dans sa poitrine. Elle n’osait, Dieu sait pourquoi, lire comme il le demandait. Il regardait, presque avec souffrance, la « pauvre démente ».
– Pourquoi voulez-vous que je lise ? Vous ne croyez quand même pas !… chuchota-t-elle doucement, comme si l’air lui manquait.
– Lis ! Je le veux ! dit-il avec insistance. Tu as bien lu à Lisaveta.
Sonia ouvrit le livre et trouva l’endroit. Ses mains tremblaient, la voix lui manquait. Elle essaya par deux fois de commencer, mais les mots ne lui venaient pas aux lèvres.
« Il y avait un homme malade, nommé Lazare, de Béthanie… » prononça-t-elle enfin avec effort, mais sa voix vibra et se cassa comme une corde trop tendue. Sa respiration s’entrecoupa et elle sentit comme un poids lui oppresser la poitrine.
Raskolnikov comprenait, en partie, pourquoi Sonia ne pouvait se décider à lui lire l’Écriture, et, plus il se rendait compte de cela, plus il insistait, nerveusement et grossièrement, pour qu’elle lise. Il ne comprenait que trop bien combien il était dur à Sonia de livrer, de dévoiler son univers à elle. Il avait compris, en effet, que ces sentiments constituaient son véritable, peut-être son ancien secret, datant sans doute de sa prime jeunesse auprès d’un père malheureux et d’une marâtre devenue folle à force de souffrances, au milieu d’enfants affamés, de cris insensés et de reproches. Mais, en même temps, il savait à présent avec certitude que, quoiqu’elle fût maintenant angoissée et effrayée en s’apprêtant à lire, elle avait néanmoins une douloureuse envie de le faire, malgré toutes ses angoisses et toutes ses appréhensions, pour qu’il entendît, précisément maintenant – « quoiqu’il puisse arriver après ! »… Il lut cela dans ses yeux, dans son émotion extasiée… Elle se domina, parvint à vaincre le spasme de sa gorge qui lui avait coupé la voix au début du verset et elle poursuivit la lecture du dixième chapitre de l’Évangile selon saint Jean. Elle arriva ainsi au dix-neuvième verset.
« Beaucoup de Juifs étaient venus auprès de Marthe et de Marie pour les consoler de la mort de leur frère. Dès que Marthe eût appris que Jésus arrivait, elle alla au-devant de Lui ; quant à Marie, elle se tenait assise à la maison. Marthe dit donc à Jésus : « Seigneur, si vous aviez été ici, mon frère ne serait pas mort. Mais, maintenant encore, je sais que tout ce que vous demanderez à Dieu, Dieu vous l’accordera. »
Elle s’arrêta de nouveau, craignant que sa voix ne tremblât et ne s’éteignît…
« Jésus lui dit : « Votre frère ressuscitera ». « Je sais, lui répondit Marthe, qu’il ressuscitera lors de la Résurrection au dernier jour. » Jésus lui dit : « Je suis la Résurrection et la Vie ; celui qui croit en moi, fût-il mort, vivra ; et quiconque vit et croit en moi ne mourra point pour toujours. Le croyez-vous ?… »
Reprenant douloureusement son souffle, Sonia lut distinctement et avec force, comme si elle faisait une profession de foi publique :
« Oui, Seigneur, dit-elle, je crois que vous êtes le Christ, le Fils du Dieu vivant, qui êtes venu en ce monde. »
Elle voulut cesser là ; elle leva les yeux sur lui, mais tout de suite, elle se força à continuer. Raskolnikov était assis et écoutait silencieusement, les coudes appuyés sur la table et les yeux détournés. Ils arrivèrent au trente-deuxième verset.
« Lorsque Marie fut arrivée au lieu où était Jésus, le voyant, elle tomba à ses pieds et lui dit : « Seigneur, si vous aviez été ici, mon frère ne serait pas mort ». Jésus les voyant pleurer, elle et les juifs qui l’accompagnaient, frémit en son cœur et se laissa aller à son émotion. Et il dit : « Où l’avez-vous mis ? ». « Seigneur », lui répondirent-ils, « venez et voyez ». Jésus pleura. Les Juifs dirent : « Voyez comme il l’aimait ! ». Mais quelques-uns d’entre eux dirent : « Ne pouvait-il pas, lui qui a ouvert les yeux d’un aveugle-né, faire aussi que cet homme ne mourût pas ? ».
Raskolnikov se retourna vers elle et la regarda avec émotion : Oui, c’était bien ça ! Elle était déjà toute tremblante d’une fièvre réelle, véritable. Il s’attendait à cela. Elle approchait du récit du plus grand, du plus inouï des miracles et un sentiment solennel l’envahissait. Sa voix devenait vibrante comme du métal ; le triomphe et la joie perçaient dans son timbre et le renforçaient. Les lignes s’embrouillaient devant ses yeux ; elle ne voyait plus clair, mais elle connaissait le texte par cœur. Au dernier verset qu’elle avait lu : « Ne pouvait-il pas, lui qui a ouvert les yeux d’un aveugle-né… », elle avait baissé la voix et rendu, avec chaleur et passion, le doute, le reproche et le blâme des Juifs incrédules et aveugles qui, bientôt, dans un instant, allaient tomber comme frappés par la foudre, sangloter et croire… « Et lui ! Lui, aveugle aussi, incrédule aussi, il va entendre, il croira, oui, oui ! tout de suite, à l’instant même ! rêvait-elle, et elle tremblait dans l’attente joyeuse.
« Jésus donc, frémissant à nouveau en lui-même, se rendit au sépulcre : c’était un caveau et une pierre était posée dessus. « Ôtez la pierre », dit Jésus. Marthe, la sœur de celui qui était mort, lui dit : Seigneur, il sent déjà, car il y a quatre jours qu’il est là ».
Elle appuya énergiquement sur le mot quatre.
« Jésus lui dit : « Ne vous ai-je pas dit que, si vous croyez, vous verrez la gloire de Dieu ? ». Ils ôtèrent donc la pierre, et Jésus, levant les yeux au ciel, dit : « Père, je Vous rends grâce de ce que Vous m’ayez exaucé. Je sais que Vous m’exaucez toujours ; mais j’ai dit cela à cause de la foule qui m’entoure, afin qu’ils croient que Vous m’avez envoyé ». Ayant parlé ainsi, il cria d’une voix forte : « Lazare, lève-toi ! ». Et Lazare se leva…
Elle lut cela à voix haute, triomphante, en tremblant, en se sentant envahie par le froid, comme si elle voyait elle-même le miracle.
« … les pieds et les mains entourés de bandelettes, et le visage enveloppé d’un suaire. Jésus leur dit : « Déliez-le et laissez-le aller ».
« Beaucoup des Juifs qui étaient venus près de Marie et de Marthe et qui avaient vu ce miracle de Jésus crurent en Lui ».
Elle ne lut pas plus loin, et d’ailleurs elle n’aurait pu le faire ; elle ferma le livre et se leva vivement.
– C’est tout ce qu’il y a sur la résurrection de Lazare, murmura-t-elle d’une voix brève et sévère, la tête détournée, n’osant pas le regarder, comme si elle avait honte. Ses frissons nerveux continuaient toujours. Dans la chambre misérable, le bout de bougie, fiché dans le chandelier tordu, achevait de se consumer et éclairait faiblement l’assassin et la pécheresse étrangement réunis pour lire le livre éternel. Cinq minutes s’écoulèrent.
– Je suis venu pour t’entretenir d’une affaire, prononça soudain Raskolnikov à haute voix, en fronçant les sourcils.
Il se leva et s’approcha de Sonia. Son regard était particulièrement sévère et une résolution farouche y perçait.
– J’ai abandonné les miens aujourd’hui, dit-il ; ma mère et ma sœur. Je n’irai plus chez elles, maintenant ! J’ai tout rompu là-bas.
– Pourquoi ? demanda Sonia, stupéfaite.
La rencontre avec la mère et la sœur lui avait laissé une impression extraordinaire, quoique obscure pour elle. La nouvelle de la rupture fut près de l’épouvanter.
– Tu es la seule qui me reste, ajouta-t-il. Allons ensemble… Je suis venu à toi. Nous sommes tous deux maudits, nous marcherons ensemble !
Ses yeux brillaient. « Il est comme fou », se dit Sonia à son tour.
– Aller où ? demanda-t-elle, et elle fit involontairement un pas en arrière.
– Comment le saurai-je ? Je sais seulement que nous suivrons le même chemin, je le sais à coup sûr, et c’est tout. Nous allons vers le même but !
Elle le regardait sans comprendre. Elle saisissait seulement qu’il était affreusement, infiniment malheureux.
– Personne, parmi eux, ne comprendrait si tu leur parlais, continua-t-il, mais moi, j’ai compris. J’ai besoin de toi, c’est pour cela que je suis venu te trouver.
– Je ne comprends pas… murmura Sonia.
– Tu comprendras plus tard. N’as-tu pas fait la même chose ? Tu as aussi sauté par-dessus le mur… tu as pu sauter par-dessus le mur. Tu t’es tuée, tu as perdu la vie… ta vie (c’est la même chose !). Tu aurais pu vivre selon l’esprit et la raison et tu finiras place Sennoï… Mais tu ne pourras pas supporter l’épreuve et, si tu restes seule, tu perdras la raison, comme moi. Tu n’as déjà plus toute ta raison ; par conséquent, nous devons marcher ensemble sur le même chemin ! Viens !
– Pourquoi ? Pourquoi dites-vous cela ? prononça Sonia, tout agitée, étrangement révoltée par ces paroles.
– Pourquoi ? Parce que cela ne peut plus durer – voilà pourquoi ! Tu dois enfin réfléchir un peu, ne pas pleurer comme un enfant en criant que Dieu ne le permettrait pas ! Qu’arriverait-il, si réellement on te transportait à l’hôpital demain ? L’autre n’a plus sa raison, elle est phtisique ; elle mourra bientôt ; et les enfants alors ? Crois-tu que Polètchka ne se perdra pas ? N’as-tu donc pas vu ici, au coin des rues, des enfants que leur mère avait envoyés demander l’aumône ? Je me suis renseigné plusieurs fois de l’endroit où habitaient ces mères et comment elles vivaient. Dans ces familles, l’enfant ne peut pas vivre comme un enfant, un petit de sept ans est vicieux et voleur. Et les enfants sont à l’image du Christ : « Le royaume de Dieu est à eux ». Il a dit de les aimer et de les respecter, ils sont l’humanité future…
– Que faire ? Que faire ? répétait Sonia, avec des sanglots désespérés et en se tordant les bras.
– Que faire ? Il faut briser le mur une fois pour toutes il faut prendre la souffrance sur soi. Comment ? Tu ne comprends pas ? Tu comprendras plus tard… La liberté et le pouvoir ; le pouvoir surtout ! Le pouvoir sur la créature tremblante, sur toute la fourmilière !… Voilà le but ! Souviens-toi de cela ! C’est mon viatique pour toi ! Je te parle peut-être pour la dernière fois. Si demain je ne viens pas, tu sauras tout et alors tu te souviendras de mes paroles. Et alors, plus tard, après des années, après avoir vécu, tu comprendras peut-être leur sens. Si je viens demain, je te dirai qui a tué Lisaveta. Adieu !
Sonia frissonna d’effroi.
– Vous savez donc qui a tué Lisaveta ? demanda-t-elle, sentant son cœur se glacer d’épouvante et les yeux dilatés.
– Je le sais et je te le dirai… À toi, toi seule ! Je t’ai choisie. Je ne viendrai pas te demander pardon, je te le dirai simplement. Je t’ai choisie depuis longtemps pour te le dire ; je l’ai décidé déjà lorsque ton père m’a parlé de toi et que Lisaveta était encore vivante. Ne me donne pas ta main. Demain !
Il sortit. Sonia le regardait comme on regarde un dément ; mais elle était elle-même comme folle et elle le sentait. Elle avait le vertige. « Mon Dieu, comment peut-il savoir qui a tué Lisaveta ? Que veulent dire ses paroles ? C’est terrible ! » Mais en même temps, l’idée ne lui venait pas en tête. Pas du tout. Vraiment pas ! « Oh, il doit être terriblement malheureux !… Il a abandonné sa mère et sa sœur. Pourquoi ? Qu’est-il arrivé ? Quelles sont ses intentions ? Que lui a-t-il donc dit ? Il lui a embrassé le pied et il a dit… (oui, il le lui a clairement dit) qu’il ne peut plus vivre sans elle… Oh, mon Dieu ! »
Sonia passa la nuit dans un délire fiévreux. Elle sursautait parfois, pleurait, se tordait les mains, puis elle sombrait dans un sommeil agité par la fièvre ; elle rêvait de Polètchka, de Katerina Ivanovna, de Lisaveta, de la lecture de l’Évangile, et de lui… de lui, avec son visage blême, ses yeux flamboyants… Il lui embrasse les pieds, il pleure… Oh, mon Dieu ! »
Derrière la porte de droite, cette même porte qui séparait le logement de Sonia de l’appartement de Guertrouda Karlovna Resslich, il y avait une chambre intermédiaire, depuis longtemps vide, faisant partie de l’appartement de Mme Resslich et qui était à louer. Des avis sur la porte cochère et sur les fenêtres donnant sur le canal en informaient les passants. Sonia s’était habituée depuis longtemps à considérer cette chambre comme inhabitée. Mais, en fait, pendant tout ce temps, M. Svidrigaïlov était resté debout à écouter dans cette pièce vide, tout près de la porte. Lorsque Raskolnikov partit, il resta un moment à réfléchir, ensuite il alla dans sa chambre, qui était contiguë à la chambre vide, prit une chaise, l’apporta silencieusement et la plaça tout contre la porte donnant chez Sonia. La conversation lui avait paru intéressante et significative et lui avait beaucoup plu, au point qu’il avait transporté la chaise pour que, la fois prochaine – demain, par exemple – il ne soit pas obligé de subir le désagrément de devoir rester debout toute une heure, mais pour pouvoir, au contraire, s’installer plus confortablement et avoir ainsi un plaisir complet à tous les points de vue.
Lorsque, le matin suivant, à onze heures précise, Raskolnikov pénétra au commissariat du quartier N…, dans la division réservée au juge d’instruction, et demanda à être introduit chez Porfiri Pètrovitch, il s’étonna de ce qu’on le fit attendre si longtemps ; dix minutes au moins passèrent avant qu’on l’appelât. D’après lui, ils auraient dû se précipiter pour l’introduire. Tandis qu’en fait, il restait debout dans la salle d’attente et que des gens passaient et repassaient devant lui, ne lui accordant aucune attention. Dans la pièce voisine, qui ressemblait à un bureau, il y avait quelques clercs qui écrivaient ; il était visible que tous ignoraient ce qu’était Raskolnikov. Ses yeux, inquiets et soupçonneux, cherchaient tout autour de lui quelque policier, quelque regard mystérieux chargé de le surveiller, de lui défendre de partir. Mais il n’y avait rien de pareil : il ne voyait que des visages d’employés, mesquinement soucieux, ainsi que d’autres gens, mais personne ne s’occupait de lui : il pouvait, s’il le voulait, s’en aller où bon lui semblerait. Il pensait que si vraiment cet homme mystérieux, ce fantôme d’hier, sorti de terre, savait tout et avait tout vu, on ne l’aurait jamais laissé, lui, Raskolnikov, attendre si tranquillement. L’aurait-on attendu jusqu’à onze heures, jusqu’à ce qu’il eût bien voulu venir ? Par conséquent, l’homme n’avait encore rien dit, ou bien… ou bien, simplement, il ne savait rien et n’avait rien vu lui-même, de ses propres yeux (d’ailleurs, comment eût-il pu le voir ?) et, par conséquent, toute cette aventure était un mirage, exagéré par son imagination irritée et malade.
Cette hypothèse avait commencé à prendre corps en lui hier encore, au moment de ses plus fortes inquiétudes et de son désespoir. Ayant réfléchi à tout cela, et se préparant à un nouveau combat, il sentit soudain qu’il tremblait ; l’indignation le souleva lorsqu’il se rendit compte qu’il tremblait sans doute de peur à la pensée du haïssable Porfiri Pètrovitch. Le plus terrible pour lui était de se trouver à nouveau en présence de cet homme : il le haïssait sans mesure, sans limite, et il craignait de se trahir par là. Son indignation était si forte qu’elle fit cesser son tremblement, il s’apprêta à entrer chez Porfiri Pètrovitch avec un air froid et insolent et il se promit de garder le silence autant que possible, d’observer et de vaincre à tout prix, cette fois-ci, sa nature maladivement irritable. En cet instant, on l’appela chez Porfiri Pètrovitch.
Il se trouva qu’en ce moment celui-ci était seul dans son cabinet. Cette pièce n’était pas très grande ; il y avait là un grand bureau, une armoire dans un coin et quelques chaises : du mobilier administratif de bois jeune poli. Dans le coin, dans le mur du fond – ou, plutôt, dans la cloison du fond il y avait une porte fermée. Au-delà, il y avait sans doute encore des pièces. Lorsque Raskolnikov entra, Porfiri Pètrovitch ferma immédiatement la porte derrière lui et ils restèrent seuls. Il reçut son visiteur apparemment avec un air des plus gai et des plus affable, et ce ne fut que quelques instants plus tard que Raskolnikov remarqua en lui des signes de confusion, comme s’il venait d’être soudain dérouté ou qu’il eût été surpris à une occupation secrète.
– Oh, très honorable ! Vous voici… dans nos parages… commença Porfiri en lui tendant les deux mains. Prenez place, petit père ! Peut-être n’aimez-vous pas que l’on vous appelle « honorable » et… « petit père », ainsi, tout court ? Ne considérez pas cela comme de la familiarité, je vous prie…
Par ici, prenez place sur le divan.
Raskolnikov s’assit, les yeux toujours fixés sur lui.
« Dans nos parages », les excuses pour la familiarité, l’expression française tout court, etc., etc… : tout cela, c’étaient des indices caractéristiques. « Au fait, il m’a tendu les deux mains, mais il ne m’en a donné aucune : il les a retirées à temps », pensa-t-il soupçonneusement. Tous deux se surveillaient, mais lorsque leurs yeux se rencontraient, ils les détournaient brusquement.
– Voici ce papier, au sujet de la montre… Voici. Est-ce bon, ou faut-il écrire autre chose ?
– Comment ? Le papier ? C’est bon, c’est bon… ne vous inquiétez pas, c’est très bien comme ça, prononça Porfiri Pètrovitch comme s’il était pressé de s’en aller et, ayant parlé, il prit le papier et y jeta un coup d’œil. Oui, c’est bien ainsi. Il ne faut rien de plus, confirma-t-il avec la même hâte, et il déposa le papier sur la table.
Une minute plus tard, en parlant déjà d’autre chose, il le prit à nouveau et le déposa sur son bureau.
– Je crois que vous avez dit hier que vous désiriez me questionner… dans les formes… au sujet de mes relations avec cette… femme assassinée ? reprit Raskolnikov.
« Pourquoi ai-je ajouté : je crois ? », pensa-t-il en un éclair.
« Et pourquoi donc m’inquiéterais-je d’avoir ajouté : je crois ? », pensa-t-il tout de suite après.
Il perçut soudain que sa défiance avait crû dans d’énormes proportions par le seul fait de son contact avec Porfiri, à cause de deux mots qu’il avait dits, de deux regards qu’il avait jetés… et que c’était terriblement dangereux : ses nerfs s’irritaient, son agitation croissait. « Ça va mal ! Ça va mal ! Je vais me trahir de nouveau. »
– Oui, oui, oui ! Ne vous tourmentez pas ! On a tout le temps, bredouillait Porfiri Pètrovitch, marchant en long et en large devant la table, sans aucun but, semblait-il ; il se précipitait vers la fenêtre, puis vers la table, puis vers le bureau ; il essayait d’éviter le regard de Raskolnikov et, un instant plus tard, il se campait devant lui et le regardait droit dans les yeux. Sa petite personne grassouillette, ronde, qui roulait dans tous les sens comme une balle et qui rebondissait contre les murs et les coins, semblait extraordinairement étrange.
– Nous avons le temps, nous avons le temps ! Vous fumez ? Vous avez de quoi fumer ? Voici une cigarette, continua-t-il en tendant la boîte à son visiteur… Je vous reçois dans cette pièce, mais mon appartement est ici, derrière la cloison… l’appartement administratif, mais j’en occupe un autre pour quelque temps. Il avait fallu faire de petites transformations à celui-ci. Il n’est pas loin d’être achevé, maintenant… un appartement administratif, c’est une excellente chose, vous savez. Qu’en pensez-vous ?
– Oui, c’est une excellente chose, répondit Raskolnikov, le regardant presque avec raillerie.
– Une excellente chose, une excellente chose… répétait Porfiri Pètrovitch, comme s’il réfléchissait à toute autre chose. Oui, une excellente chose ! cria-t-il enfin, en levant brusquement les yeux sur Raskolnikov et en s’arrêtant à deux pas de lui. Cette niaise répétition des mêmes mots contrastait trop, par sa banalité, avec le regard sérieux, réfléchi, énigmatique, qu’il fixait en ce moment sur son visiteur.
Mais cela ne fit qu’exaspérer la colère de Raskolnikov et il ne put se retenir de lancer un défi railleur et assez imprudent :
– Vous savez, dit-il soudain, en le regardant presque insolemment et en jouissant de son insolence, – vous savez, il existe je crois, un procédé juridique, une règle à l’usage de toutes sortes d’enquêteurs : commencer de loin par des vétilles ou même par des choses sérieuses, mais tout à fait étrangères à l’affaire, pour donner courage ou – pour mieux dire – distraire celui qui est interrogé, pour assoupir sa prudence et, puis, soudain, lui asséner, comme un coup de hache sur le crâne, une question dangereuse et fatale : est-ce ainsi ? Je crois que cet usage est saintement conservé et qu’on en parle dans tous les règlements et dans toutes les instructions aux enquêteurs.
– Oui, oui, c’est bien ça… alors vous pensez que je vous ai servi de l’appartement administratif pour… n’est-ce pas ? Ayant dit cela, Porfiri Pètrovitch cligna des paupières et fit un clin d’œil ; quelque chose de gai et d’astucieux passa dans l’expression de son visage ; les rides s’effacèrent de son front, ses petits yeux devinrent étroits comme des fentes, ses traits se détendirent et il partit d’un rire nerveux, interminable ; tout son corps était secoué et il regardait droit dans les yeux de Raskolnikov.
Celui-ci essaya de rire aussi, en se forçant un peu ; mais lorsque Porfiri vit qu’il riait également, il redoubla son hilarité, au point d’en devenir tout rouge ; le dégoût de Raskolnikov étouffa alors toute prudence en lui : il cessa de rire, se rembrunit et regarda longuement et haineusement Porfiri sans le quitter des yeux pendant toute la durée de son rire, forcé, interminable. L’imprudence était, du reste manifeste des deux côtés : tout se passait comme si Porfiri Pètrovitch se moquait franchement de son visiteur qui, de son côté, acceptait très mal la chose ; et Porfiri Pètrovitch semblait se soucier fort peu de cela. Cette dernière circonstance était très significative pour Raskolnikov : il comprit que, hier déjà, Porfiri n’était nullement confus et qu’au contraire lui-même s’était laissé prendre au piège : il y avait là quelque chose, de toute évidence, quelque chose qu’il ne comprenait pas, un but précis. Il réalisa que, peut-être, tout était déjà prêt et que tout allait, à l’instant, se dévoiler et s’écrouler.
Il en vint immédiatement au fait ; il se redressa et prit sa casquette :
– Porfiri Pètrovitch, commença-t-il avec décision, mais avec une nervosité assez grande, – vous avez exprimé le désir que je vienne pour je ne sais quel interrogatoire. (Il appuya particulièrement sur le mot interrogatoire.) Je suis venu ; si vous le trouvez nécessaire, interrogez-moi, sinon permettez-moi de me retirer. Je n’ai pas le temps, j’ai à faire… je dois aller à l’enterrement de ce fonctionnaire écrasé par une voiture, dont vous avez… aussi entendu parler… ajouta-t-il ; et il s’en voulut aussitôt pour cette ajoute, et, tout de suite, il se fâcha encore davantage. J’en ai assez de tout ça, vous entendez, et depuis longtemps… c’est une des raisons de ma maladie…, en un mot, – il criait presque, sentant que sa phrase au sujet de la maladie était encore plus inopportune – en un mot, veuillez m’interroger ou laissez-moi aller, immédiatement… et si vous me questionnez, veuillez le faire dans les formes requises ! Je ne l’admettrai pas autrement ; pour cette raison, je vous dis au revoir, car nous n’avons rien à faire ensemble pour le moment.
– Mon Dieu ! Mais qu’avez-vous ! Mais pourquoi vous interrogerais-je ? gloussa tout à coup Porfiri Pètrovitch, changeant immédiatement de ton, d’expression, et cessant brusquement de rire. – Mais ne vous inquiétez donc pas, s’affairait-il, tantôt courant dans tous les sens, tantôt essayant de faire asseoir Raskolnikov. Nous avons tout le temps, tout le temps, et tout cela ne sont que des vétilles ! Je suis, au contraire, si heureux que vous soyez enfin venu chez nous… Je vous reçois comme un hôte. Et excusez mon maudit rire, petit père Rodion Romanovitch. Rodion Romanovitch ! C’est bien ainsi, je crois ?… Je suis de nature nerveuse ; vous m’avez beaucoup amusé par votre remarque si spirituelle ; il m’arrive ainsi d’être secoué comme une boule de gomme, à force de rire, et cela pendant une demi-heure… J’ai le rire facile. J’ai même peur, à cause de ma constitution, d’être frappé de paralysie. Mais asseyez-vous donc, qu’attendez-vous ?… Je vous en prie, petit père, sinon, je croirais que vous êtes fâché…
Raskolnikov se taisait, écoutait et observait, les sourcils toujours froncés de colère. Du reste, il s’était assis, mais sans déposer sa casquette.
– Je vous dirai une chose à mon sujet, petit père Rodion Romanovitch, pour vous expliquer mon caractère, pour ainsi dire, continua Porfiri Pètrovitch, toujours en s’agitant et en évitant de rencontrer le regard de son visiteur. – Vous savez, je suis célibataire, je ne suis pas mondain, on ne me connaît pas, et, de plus, je suis tout racorni, un fruit bon pour en faire de la semence et… et… avez-vous remarqué, Rodion Romanovitch, que chez nous, – en Russie, je veux dire, et surtout dans nos milieux petersbourgeois, – si deux hommes se rencontrent qui ne se connaissent que peu, mais qui s’estiment mutuellement pour ainsi dire, – comme nous deux par exemple, – eh bien, ils ne parviennent pas à trouver, pendant toute une demi-heure, de thème pour la conversation : ils s’engourdissent l’un en face de l’autre et s’intimident réciproquement. Personne ne manque de sujet de conversation, par exemple, les dames… les gens du monde, les gens de bonne compagnie, ils ont toujours un sujet de conversation, c’est de rigueur, mais les gens de la classe moyenne, comme nous, deviennent facilement confus et sont peu loquaces… je veux parler des gens qui réfléchissent. De quoi cela provient-il donc, petit père ? N’y a-t-il pas de questions sociales qui nous intéressent ou bien sommes-nous trop honnêtes pour nous tromper l’un l’autre. Qu’en pensez-vous ? Mais déposez donc votre casquette, vous êtes là comme si vous vous apprêtiez à partir, vraiment, c’est gênant, je vous le jure… Moi, au contraire, je suis si heureux…
Raskolnikov déposa sa casquette, continuant à se taire et à écouter, avec une expression sérieuse et sombre, le bavardage futile et désordonné de Porfiri. « Mais voudrait-il donc vraiment détourner mon attention par son stupide caquetage ? »
– Je ne vous offre pas de café, ce n’est pas l’endroit ; mais pourquoi ne pas rester cinq minutes avec un ami, pour vous distraire ? continuait Porfiri, parlant comme un moulin. Et vous savez, tous ces devoirs professionnels… mais ne vous froissez donc pas, petit père, de ce que je marche ainsi de long en large ; excusez-moi, petit père, je crains vraiment trop de vous blesser, mais le mouvement m’est absolument indispensable. Je suis trop souvent assis, et je suis si heureux lorsque je peux marcher pendant cinq minutes… les hémorroïdes, voyez-vous… je m’apprête toujours à me traiter par la gymnastique ; on dit que des conseillers civils effectifs, et même des conseillers secrets sautent volontiers à la corde ; voyez où en est arrivée la science de nos jours… oui… Quant au sujet de toutes ces obligations, ces interrogatoires, de tout ce formalisme… et bien, vous savez, petit père Rodion Romanovitch, ces interrogatoires déroutent parfois davantage celui qui interroge que celui qui est interrogé… D’ailleurs, vous avez bien voulu faire là-dessus, petit père, une remarque très juste et très spirituelle. (Raskolnikov n’avait fait aucune remarque semblable.) On s’embrouille ! On s’embrouille, je vous le jure ; et toujours la même chose, et toujours la même routine, le même air comme un tambour ! Voici la réforme qui vient, et, au moins, nous aurons d’autres appellations – il rit : hé ! hé ! hé ! – quant au sujet de nos procédés juridiques – comme vous vous êtes spirituellement exprimé, ça, je suis tout à fait de votre avis. Allons, dites-moi, qui, parmi les accusés, ou même parmi les moujiks les plus grossiers, ne sait pas qu’on va d’abord l’endormir avec des questions étrangères (suivant votre heureuse expression) et puis, qu’on va lui asséner une question comme un coup de hache sur la tête, hé ! hé ! hé ! Comme un coup de hache sur la tête, suivant votre heureuse image, hé ! hé ! hé ! Alors vous avez réellement pensé que j’ai parlé de l’appartement pour… hé ! hé ! Vous êtes un homme ironique. Allons, je ne le ferai plus ! Oh, à propos, un mot en appelle un autre, une pensée en provoque une autre : vous avez bien voulu dire un mot au sujet de la forme, vous savez, à propos d’interrogatoires… Eh bien, la forme !… La forme ne signifie rien du tout, dans beaucoup de cas. Parfois il est bien plus avantageux d’avoir une petite conversation amicale. La forme ne se perdra pas – permettez-moi de vous rassurer à ce sujet ; et puis, qu’est-ce que la forme, après tout, je vous le demande bien ? On ne peut entraver le magistrat instructeur à chaque pas avec cette forme. L’action du magistrat instructeur, c’est de l’art libre dans son genre, ou quelque chose de ce goût… hé ! hé ! hé !
Porfiri Pètrovitch reprit son souffle. Tantôt il déversait, sans se lasser, des phrases futiles, vides de sens, tantôt il glissait quelque mot énigmatique, mais tout de suite, il déviait vers ses non-sens. Maintenant, il courait presque dans la pièce, remuant de plus en plus ses petites jambes grassouillettes, les yeux fixés au sol, la main droite derrière le dos, la main gauche faisant des gestes qui s’ajustaient étonnamment peu aux paroles. Raskolnikov remarqua que, dans sa course, il s’était arrêté plusieurs fois près de la porte – pour un instant – et il lui sembla que Porfiri Pètrovitch avait écouté… « Attend-il quelqu’un ? »
– Et vous avez réellement, absolument raison, reprit gaiement Porfiri, regardant Raskolnikov avec une extraordinaire bonhomie (ce qui fit sursauter celui-ci et le fit s’apprêter à l’attaque). Vous avez réellement raison d’avoir bien voulu vous moquer des formes juridiques avec tant d’esprit, hé ! hé ! Car nos procédés (certains parmi eux, évidemment), nos procédés juridiques, profondément réfléchis au point de vue psychologique, sont ridicules, oui, ridicules, et inopérants s’ils sont trop entravés par la forme. Oui… encore au sujet de la forme : supposons que je reconnaisse pour… disons mieux, que je soupçonne quelqu’un d’être le criminel dans quelque affaire qui m’ait été confiée… Vous vous préparez à la carrière juridique n’est-ce pas, Rodion Romanovitch ?
– Oui, je me préparais…
– Bon ; alors, voici un petit exemple pour plus tard, je veux dire, ne croyez pas que je veuille vous donner des leçons, à vous, qui publiez de tels articles sur le crime… Non, je vous présente ceci comme un fait, comme un exemple… Alors, admettons que je prenne quelqu’un pour le criminel, pourquoi irais-je l’inquiéter avant qu’il ne soit nécessaire, même si j’avais ces preuves contre lui ? Je suis obligé d’en faire arrêter certains au plus vite, mais un autre a un caractère différent, je vous assure ; alors, pourquoi ne pas le laisser se promener un peu en ville, hé ! hé !… Non, je crois que vous ne saisissez pas très bien mon idée, alors, je vais vous l’expliquer plus clairement : si je l’enfermais trop tôt, par exemple, je lui donnerais, pour ainsi dire, une base morale, hé ! hé ! Vous riez ? (Raskolnikov ne songeait même pas à rire, il restait assis, les lèvres serrées, sans quitter Porfiri Pètrovitch de ses yeux enflammés.) Et pourtant c’est bien ainsi, surtout avec certains individus, parce que les hommes sont divers et il n’y a que la pratique qui compte. Vous dites : il y a les preuves, eh bien, les preuves ? Mais les preuves, petit père, c’est une arme à double tranchant la plupart du temps ! Et puis, moi, je suis un juge d’instruction, donc un homme ; j’avoue que l’envie me prend de présenter l’affaire avec une clarté mathématique, de trouver une telle preuve, qu’elle ressemble à deux fois deux font quatre ! Je voudrais qu’elle soit une démonstration directe et indiscutable ! Eh bien, si je l’enfermais au mauvais moment – même si j’étais sûr que c’est lui – je m’enlèverais par là les moyens de le convaincre du crime. Pourquoi ? Mais parce que je lui donnerais de cette façon une position déterminée, pour ainsi dire, il serait psychologiquement déterminé et tranquillisé et il se retirerait dans sa coquille : il comprendrait qu’il est accusé et arrêté. On dit qu’à Sébastopol, immédiatement après la bataille de l’Alma, les hommes avaient terriblement peur que l’ennemi ne les attaquât en force et qu’il ne prit Sébastopol d’un coup ; mais lorsqu’ils virent que l’ennemi avait préféré faire un siège en règle et qu’il creusait la première parallèle, oh ! alors, il se sont réjouis, les gens intelligents, veux-je dire, et ils se sont tranquillisés, dit-on : ils en ont au moins pour deux mois, pensèrent-ils, on a tout le temps ! Vous riez encore ! Vous ne me croyez pas, une fois de plus ? Bien sûr, vous avez raison aussi. Vous avez raison ! Tout ça ce sont des cas particuliers, le cas que je citais est, lui aussi, un cas particulier ! Mais voici ce qu’il y a, excellent Rodion Romanovitch, voici ce qu’il faut observer : le cas général, celui-là même à la mesure duquel sont faites toutes les formes et tous les règlements juridiques, d’après lequel ils sont calculés et inscrits dans les livres, le cas général n’existe pas par le fait même que chaque affaire – chaque crime, par exemple – dès qu’elle arrive, en effet, devient, par le fait même un cas particulier et, parfois vraiment spécial : un cas qui ne ressemble en rien à ce qui était déjà arrivé. Il y a des cas vraiment drôles qui se présentent parfois. Si je laissais l’un ou l’autre de ces messieurs tout à fait tranquille, si je ne l’inquiétais ni ne l’arrêtais, mais qu’en revanche, il sache à chaque instant ou, tout au moins, qu’il soupçonne que tout m’est connu, à fond, tous ses secrets, que je le surveille nuit et jour, qu’il soit plein de suspicions et de terreurs continuelles, eh bien, il en perdra la tête, je vous le jure, il viendra sans doute lui-même se jeter dans la gueule du loup et fera quelque histoire qui ressemblera à deux fois deux, pour ainsi dire, qui aura un aspect mathématique, – et c’est bien agréable. Cela peut arriver à un moujik aux mains terreuses et plus aisément encore à quelqu’un de nous, un homme d’une intelligence moderne et, de plus développée dans un certain sens ! Car, mon cher, il est très important de savoir dans quel sens est développée l’intelligence d’un homme. Et les nerfs ! les nerfs ! les avez-vous donc oubliés ? Car les gens sont tous malades, irrités, mauvais, de nos jours !… Et la bile ! Ils sont tous pleins de bile ! Et pourquoi serais-je inquiet qu’il circule librement en ville ? Mais qu’il circule ! Qu’il circule donc ! Je sais bien, moi, qu’il est ma proie et qu’il ne s’enfuira pas ! Où pourrait-il bien s’enfuir, hé ! hé ? À l’étranger ? Un Polonais s’enfuirait à l’étranger, mais pas lui, et d’autant plus que je le surveille, que j’ai pris des mesures. À l’intérieur du pays ? Mais là vivent des moujiks, des durs, des vrais Russes ; un homme de culture moderne préférerait la prison à la vie avec des étrangers que sont pour lui nos moujiks, hé ! hé ! Mais tout ça, ce sont des bêtises, ce n’est que l’aspect extérieur de la question. Qu’est-ce à dire : s’enfuir ? Ce n’est qu’une réalisation ; le principal n’est pas là ; il ne s’enfuira pas, non seulement parce qu’il ne saura où aller : c’est psychologiquement qu’il ne s’enfuira pas ! Hé ! hé ! En voilà une expression ! C’est à cause d’une loi de la nature qu’il ne s’enfuira pas, même s’il avait un endroit où s’enfuir ! Avez-vous déjà observé un papillon devant une bougie ? Eh bien, il va continuellement tourner autour de moi, autour de la bougie ; il va finir par haïr sa liberté, il deviendra soucieux, il s’embrouillera, il ira lui-même s’empêtrer dans le filet et l’angoisse le perdra !… Non content de cela, il va lui-même m’apprêter quelque preuve mathématique, dans le genre de deux fois deux, – si jamais je lui offre un entr’acte suffisamment long !… Et il va tracer des cercles autour de moi, en diminuant toujours de rayon et – hop ! Le voilà dans ma bouche et je l’avale, et ça, c’est vraiment très agréable, hé ! hé ! hé ! Vous ne croyez pas ?
Raskolnikov ne répondait pas ; il restait assis, pâle et immobile, son regard toujours tendu, toujours fixé sur le visage de Porfiri Pètrovitch.
« La leçon est excellente, pensait-il, se sentant froid dans le dos. Ce n’est même pas le jeu du chat avec la souris comme hier. Ce n’est pas non plus qu’il me démontre…, qu’il me fait comprendre, inutilement, sa force : il est beaucoup trop intelligent pour cela… Il y a là un autre but. Lequel ? Allons, mon vieux, ce sont des bêtises, sans doute ; tu veux m’effrayer et tu ruses ! Tu n’as pas de preuve et l’homme d’hier n’existe pas ! Tu veux simplement m’irriter, me dérouter préalablement et puis m’assommer lorsque je serai à point, mais tu vas échouer, mon vieux, tu vas rater ton coup !… Mais pourquoi m’en dire tant au sujet de ton plan ? Compte-t-il sur la faiblesse de mes nerfs malades ?… Non, mon vieux, tu vas rater ton coup, quoique tu aies cependant préparé quelque chose… Allons, on verra bien ce que tu as préparé. »
Il ramassa toutes ses forces, s’apprêtant à une catastrophe terrible et inconnue. Parfois, l’envie le prenait de se précipiter sur Porfiri et de l’étrangler sur place. Il avait craint, en pénétrant dans le cabinet, déjà, de ne pouvoir dominer sa colère. Il sentait que ses lèvres s’étaient desséchées, que la bave s’y était figée, que son cœur sautait dans sa poitrine. Mais il décida quand même de se taire, de ne pas proférer un seul mot trop hâtif. Il comprit que c’était la meilleure tactique dans sa situation, car ainsi, non seulement il ne risquait pas de se trahir, mais il énervait son ennemi par son silence et, peut-être, celui-ci pourrait-il lui-même se trahir. Du moins, espérait-il que ce serait ainsi.
– Non, je vois que vous ne me croyez pas ; vous pensez que ce que je vous dis ce ne sont qu’innocentes sornettes, continua Porfiri de plus en plus gai, la gorge pleine de petits rires satisfaits, en tournoyant à nouveau à travers la chambre. Je suis un bouffon, mais voici ce que je vous dirai, et vous répéterai, petit père Rodion Romanovitch, – vous devez excuser le vieil homme que je suis – vous êtes un homme encore jeune, pour ainsi dire, vous êtes de la première jeunesse et, pour cette raison, vous appréciez l’intelligence humaine par-dessus tout, à l’exemple de tous les jeunes gens. Le côté enjoué de l’intelligence et les arguments abstraits vous séduisent. Et c’est tout à fait comme l’ancien Hofkriegsrat autrichien, par exemple, autant que je puisse juger des événements militaires : ils avaient battu et fait prisonnier Napoléon, sur le papier, dans leur cabinet : tout était calculé et ajusté de la manière la plus spirituelle ; et voici que le général Mack se rend avec toute son armée, hé ! hé ! hé ! Je vois, je vois bien, petit père Rodion Romanovitch, que vous vous moquez de moi, parce que moi, un civil, je prends toujours mes petits exemples dans l’histoire militaire. Mais qu’y faire, c’est une faiblesse, j’aime l’art de la guerre et j’adore tellement lire tous ces récits militaires… décidément j’ai manqué ma vocation. J’aurais dû embrasser la carrière militaire, je vous assure. Je ne serais peut-être pas devenu un Napoléon, mais je serais bien arrivé au grade de major, hé ! hé ! hé ! Bon ; alors, mon très cher, je vous dirai toute la vérité en détail, à ce sujet. Je veux dire au sujet du cas particulier dont nous parlons : la réalité et la nature, mon cher Monsieur, sont des choses importantes et elles vous démolissent comme rien le calcul le plus astucieux ! Ah ! je vous le dis, écoutez le vieil homme, Rodion Romanovitch, je parle sérieusement (en disant cela, Porfiri Pètrovitch, qui avait trente-cinq ans à peine, sembla réellement vieillir : sa voix parut changer et sa personnalité se racornir), – de plus, je suis un homme franc… Suis-je un homme franc ou non, qu’en pensez-vous ? Je crois que je le suis entièrement, je vous raconte de telles choses et ceci gratuitement je n’exige même pas de récompense, hé ! hé ! hé !… Je continue. L’esprit, à mon avis, est une excellente chose, c’est un ornement de la nature, pour ainsi dire, une consolation de la vie, et quelles devinettes ne pose-t-il pas ?… – À tel point, que le pauvre petit enquêteur ne saurait jamais le résoudre ; le malheureux est, de plus, entraîné par sa fantaisie, comme il arrive toujours, car c’est un homme aussi ! Mais la nature tire le pauvre petit enquêteur d’affaire, voilà le malheur ! Les jeunes gens séduits par l’esprit, les jeunes gens qui « sautent tous les obstacles » (comme vous avez bien voulu vous exprimer hier, de la manière la plus spirituelle et la plus astucieuse), ces jeunes gens ne pensent pas à cela. Il raconte bien un mensonge, l’homme, je veux dire le cas particulier, l’incognito, et il le fait très bien, de la manière la plus adroite ; et alors c’est le triomphe, la jouissance des fruits de son astuce… mais, paf ! le voici qui s’évanouit au moment le plus intéressant, le plus dangereux ! Cela peut évidemment s’expliquer par la maladie, il arrive aussi que la chambre soit mal aérée, mais quand même !… le soupçon est dans l’air ! Il a su mentir incomparablement, mais il n’a pas su tenir compte de la nature ! Voilà le hic ! Une autre fois il se laisse entraîner par le jeu de son esprit, il se met à mystifier l’homme qui le soupçonne, il pâlit comme par jeu, comme s’il le faisait exprès, mais il pâlit trop naturellement, c’est trop pareil au naturel – et voici de nouveau le soupçon éveillé. Il réussit à tromper son adversaire, mais la nuit, celui-ci réfléchit et tombe sur la bonne idée, s’il n’est pas bête. Et c’est toujours la même chose, à chaque pas ! Non content de cela, il va courir dans les jambes de l’ennemi, se fourrer là où on ne le demande pas, parler sans cesse de choses qu’il ferait bien mieux de taire, inventer diverses allégories, hé ! hé ! hé ! Il vient lui-même demander pourquoi on ne l’arrête pas encore, hé ! hé ! hé ! et cela peut arriver à l’homme le plus spirituel, le plus perspicace, à un psychologue, à un littérateur ! La nature, c’est un miroir, le plus transparent des miroirs ! On ne se lasse pas de se mirer là-dedans, je vous le jure ! Mais pourquoi pâlissez-vous donc, Rodion Romanovitch ? Ne manquez-vous pas d’air ? Ouvrirais-je la fenêtre ?
– Oh, ne vous inquiétez pas, je vous prie, s’écria Raskolnikov, et soudain il éclata de rire : je vous en prie, ne vous inquiétez pas !
Porfiri s’arrêta en face de lui, attendit un instant, puis éclata de rire à la suite de son visiteur. Raskolnikov se leva brusquement, coupant court à son rire spasmodique.
– Porfiri Pètrovitch, dit-il à voix haute et distincte, quoiqu’il tînt à peine sur ses jambes tremblantes – je vois enfin nettement que vous me soupçonnez vraiment de l’assassinat de cette vieille femme et de sa sœur Lisaveta. Je vous déclare, quant à moi, que j’en ai assez de tout cela depuis longtemps. Si vous pensez avoir le droit légal de me poursuivre, faites-le ; si vous croyez devoir m’arrêter, arrêtez-moi. Mais je ne permettrai pas que l’on se moque de moi en pleine figure et que l’on me tourmente ainsi.
Brusquement ses lèvres se mirent à trembler, ses yeux s’allumèrent et sa voix, contenue jusqu’ici, devint vibrante.
– Je ne permettrai pas ! cria-t-il soudain en assénant de toute sa force un coup de poing sur la table, vous entendez, Porfiri Pètrovitch, je ne permettrai pas !
– Oh, mon Dieu ! Qu’y a-t-il donc ? mais qu’a-t-il encore ? s’écria Porfiri Pètrovitch, apparemment tout effrayé. Petit père Rodion Romanovitch ! cher ami ! Qu’avez-vous donc ?
– Je ne permettrai pas, cria plus faiblement Raskolnikov.
– Chut ! Petit père ! s’ils entendent ils viendront voir ! Que dirons-nous alors, pensez un peu ! souffla Porfiri Pètrovitch, épouvanté, en approchant son visage tout près de celui de Raskolnikov.
– Je ne permettrai pas ! Je ne permettrai pas ! répétait machinalement celui-ci, mais sa voix n’était plus qu’un chuchotement.
Porfiri se détourna vivement de lui et se précipita vers la croisée.
– De l’air ! Vite de l’air frais ! Vous devriez aussi boire une gorgée d’eau, cher ami, c’est une attaque ! Il s’élança vers la porte pour commander de l’eau, mais il trouva une carafe dans un coin.
– Buvez, petit père, buvez, chuchotait-il, en se précipitant vers lui avec la carafe, peut-être que…
L’effroi et la compassion de Porfiri étaient à ce point naturels que Raskolnikov se tut et se mit à l’examiner avec une curiosité avide. Du reste, il n’accepta pas l’eau.
– Rodion Romanovitch ! cher ami, mais vous allez vous rendre fou, si vous continuez ainsi, je vous assure ! Oh là-là ! Buvez donc ! Buvez, ne fût-ce qu’une gorgée.
Il réussit quand même à lui faire prendre le verre en main. Raskolnikov le porta machinalement à ses lèvres, mais, reprenant ses esprits, il le déposa avec répugnance sur la table.
– Oui, vous avez eu une petite attaque ! Si vous continuez ainsi, vous allez retomber dans votre ancienne maladie, se mit à glousser Porfiri Pètrovitch avec une compassion amicale, mais l’air encore quelque peu confus, – Mon Dieu ! Comment est-ce possible d’être si imprudent ! Et Dmitri Prokofitch qui est venu hier chez moi ! – d’accord, d’accord, j’ai un caractère caustique, mauvais, mais voilà ce qu’il en a conclu !… Mon Dieu ! Il est arrivé hier quand vous êtes parti – nous dînions – il a parlé, il a parlé : je n’ai pu que laisser tomber les bras ; eh bien, ai-je pensé… Oh ! Seigneur ! Est-ce vous qui l’avez envoyé ? Mais asseyez-vous donc, petit père, asseyez-vous, au nom du Christ !
– Non, je ne l’ai pas envoyé ! Mais je savais qu’il allait chez vous et pourquoi il y allait, répondit Raskolnikov d’une voix tranchante.
– Vous le saviez ?
– Oui. Et alors ?
– Eh bien ! petit père, ce n’est pas le seul de vos exploits que je connaisse. Car je sais que vous êtes allé louer l’appartement à la nuit tombante, que vous vous êtes mis à agiter la sonnette, que vous avez posé des questions au sujet du sang, que vous avez effrayé les ouvriers et les portiers. Je comprends aussi votre état d’esprit d’alors… mais, je vous le jure, vous allez vous rendre fou si vous continuez ainsi ! Vous allez perdre la tête ! Les vexations de la vie et les outrages des policiers ont provoqué en vous trop de noble indignation. Alors, vous vous agitez pour nous obliger à parler et en finir d’un coup ; car toutes ces bêtises et ces soupçons vous excèdent. C’est bien ainsi ? Ai-je bien deviné votre disposition d’esprit ?… Mais en agissant ainsi, vous allez faire perdre la tête à Rasoumikhine aussi ; car c’est un homme trop bon pour ces sortes d’affaires, vous le savez bien. Vous êtes malade, lui, il est vertueux : la maladie et la vertu, ça s’assemble bien. Je vous conterai la chose, petit père, lorsque vous serez plus calme… mais asseyez-vous donc, petit père, je vous en supplie ! Reposez-vous, je vous prie, quelle mine vous avez ! Asseyez-vous donc !
Raskolnikov s’assit. Son tremblement passait et la chaleur se répandait dans son corps. Profondément étonné, il écoutait avec une attention tendue Porfiri Pètrovitch qui, tout effrayé, s’affairait amicalement autour de lui. Mais il ne croyait pas un mot de ce que celui-ci disait, quoiqu’il se sentît étrangement enclin à le croire. Les paroles inattendues de Porfiri au sujet de l’appartement l’avaient complètement surpris. « Alors, il est au courant de l’affaire de l’appartement ? pensa-t-il, et c’est lui qui me le raconte ! »
– Oui, nous avons eu un cas presque pareil, un cas psychologique, dans notre pratique judiciaire, un cas morbide, continua Porfiri, parlant très vite. L’homme s’est déclaré assassin, il s’est calomnié lui-même et de quelle façon encore ! Il a imaginé toute une hallucinante histoire, il a arrangé les faits, raconté les circonstances, il a brouillé, dérouté tout le monde. Et qu’y avait-il, en somme, là-dedans ? Il avait été, en fait, une des causes tout à fait involontaires de l’assassinat – mais une des causes seulement. Dès qu’il l’eût appris, il fut étreint par l’angoisse, il perdit la tête et il eut des hallucinations ; alors, il se persuada lui-même qu’il était l’assassin ! Mais le Sénat débrouilla enfin l’affaire et le malheureux fut acquitté et envoyé en observation dans un dépôt. Grâces soient rendues au Sénat ! Ah, là là ! Comment est-ce possible, petit père ! Vous allez attraper la fièvre si vous continuez à vous laisser ébranler les nerfs par de pareilles tentations, si vous allez tirer des sonnettes la nuit et poser des questions au sujet du sang ! Car j’ai étudié cette psychologie pratiquement. C’est cette fièvre qui vous pousse à sauter d’une fenêtre ou d’un clocher et la sensation est même séduisante. Les sonnettes aussi… C’est la maladie, Rodion Romanovitch, c’est la maladie ! Vous ne tenez pas assez compte de votre maladie. Prenez donc le conseil d’un médecin expérimenté et non pas de ce gros garçon !… Vous délirez ! Vous faites tout cela dans le délire !
Pendant tout un instant, tout se mit à tourner autour de Raskolnikov.
« Est-il possible, est-il vraiment possible, pensait celui-ci par à-coups, qu’il mente maintenant aussi ? Impossible, impossible ! » Il redoutait cette pensée, prévoyant à quel degré, de rage elle pourrait le mener, sentant que celle-ci pourrait lui faire perdre la raison.
– Je n’avais pas le délire, j’avais toute ma tête ! s’écria-t-il, en bandant toutes ses forces pour percer à jour le jeu de Porfiri. Toute ma tête ! Toute ma tête ! Toute ma tête ! Voue entendez ?
– Oui, je l’entends et je le comprends ! Vous avez dit hier aussi que vous n’aviez pas le délire, vous avez même insisté là-dessus ! Je comprends tout ce que vous pourriez dire ! Ah ! mais écoutez, mon cher Rodion Romanovitch, ne fût-ce que cette circonstance, par exemple : si vous étiez réellement le criminel ou bien si vous étiez mêlé d’une façon ou d’une autre à cette maudite affaire, allons, vous seriez-vous mis à appuyer vous-même sur le fait que vous n’aviez pas le délire ? Et appuyer spécialement, appuyer avec une obstination singulière là-dessus ? Allons ? Mais ce serait tout le contraire, à mon idée ! Mais si vous vous sentiez ne fût-ce qu’un peu coupable, vous devriez au contraire affirmer avec résolution que vous aviez absolument le délire ! Est-ce ainsi ? C’est bien ainsi, dites ?
Quelque chose de rusé perçait dans cette question. Raskolnikov se recula en se renversant sur le dossier du divan, pour s’écarter de Porfiri, et, sans dire un mot, il se mit à le regarder avec irrésolution.
– Ou bien, au sujet de la visite de M. Rasoumikhine, afin de savoir, veux-je dire, s’il a été envoyé hier par vous ? Mais vous auriez dû dire précisément qu’il était venu de lui-même et cacher qu’il était envoyé par vous ! Mais vous ne le cachez pas ! Vous insistez même sur le fait que vous l’avez envoyé !
Raskolnikov n’avait jamais insisté là-dessus. Le froid l’envahit de nouveau.
– Vous mentez tout le temps, prononça-t-il lentement et d’une voix faible, les lèvres tordues en un sourire maladif. Vous avez voulu de nouveau me montrer que vous aviez compris mon jeu, que vous connaissiez toutes mes réponses d’avance, dit-il en sentant qu’il ne pesait plus les mots comme il aurait fallu. – Vous voulez m’effrayer et vous vous moquez simplement de moi…
En disant cela, il continuait à le regarder dans les yeux et, soudain, un éclair de rage passa dans son regard.
– Vous mentez toujours ! s’écria-t-il. Vous savez parfaitement que la meilleure échappatoire pour le criminel consiste à ne pas cacher ce qui est impossible à cacher. Je ne vous crois pas !
– Vous êtes bien agile ! dit Porfiri et il fit entendre un petit rire. – Il n’y a pas moyen de venir à bout de vous, petit père ; quelque monomanie a pris possession de vous. Alors, vous ne me croyez pas ? Et moi je dis que vous croyez déjà le quart de ce que je dis et je ferai en sorte que vous croyiez le tout car je vous aime vraiment et je vous souhaite sérieusement du bien.
Les lèvres de Raskolnikov se mirent à trembler.
– Oui, je vous veux du bien ; voici un dernier conseil, continua Porfiri, prenant doucement, amicalement, le bras de Raskolnikov un peu au-dessus du coude, – voici un dernier conseil ; surveillez votre santé. De plus, vous avez maintenant de la famille ici : souvenez-vous-en. Vous devez veiller à leur tranquillité et les dorloter, et vous ne faites que les effrayer…
– Cela ne vous regarde pas. Comment le savez-vous ? Pourquoi vous y intéressez-vous ? Vous me surveillez, par conséquent, et vous voulez me le montrer ?
– Petit père ! Mais c’est vous qui m’avez tout appris ! Vous ne savez même pas ce que vous dites dans votre agitation, à moi et à d’autres. M. Rasoumikhine, Dmitri Prokofitch, m’a aussi appris hier beaucoup de détails pleins d’intérêt. Non ; voici, vous m’avez interrompu, mais je vous dirai que votre méfiance vous a fait perdre la saine notion des choses, malgré toute l’ingéniosité de votre esprit. Eh bien, par exemple, à propos de ces sonnettes : je vous ai livré ce fait précieux (car c’est un fait !) je vous l’ai livré complètement, moi ! le juge d’instruction ! Et vous n’en déduisez rien ? Mais si je vous soupçonnais, ne fût-ce que légèrement, est-ce ainsi que j’aurais agi ? J’aurais dû, au contraire, ne pas éveiller votre méfiance, faire semblant de rien, vous entraîner d’un autre côté, et alors vous surprendre comme d’un coup de hache sur la tête (suivant votre expression) : Que faisiez-vous donc, Monsieur, dans cet appartement à dix heures du soir et peut-être même bien à onze ? Pourquoi avez-vous agité la sonnette ? Pourquoi avez-vous posé des questions au sujet du sang ? Pour quelle raison avez-vous tenté de dérouter les portiers et avez-vous cherché à les emmener au commissariat ? Voilà comment j’aurais dû agir si j’avais eu le moindre soupçon à votre endroit. J’aurais dû prendre votre déposition suivant les formes en usage et peut-être même vous arrêter… Par conséquent, puisque j’ai agi autrement, c’est que je n’ai pas de soupçons à votre égard ! Mais vous, vous avez perdu la juste notion des choses et vous ne comprenez plus rien à rien, je vous le répète !
Raskolnikov frissonna des pieds à la tête, à tel point que Porfiri Pètrovitch le remarqua nettement.
– Vous mentez ! s’écria Raskolnikov. Votre but m’est inconnu, mais vous m’avez menti tout le temps… Vous disiez tout autre chose, tantôt, et je ne puis m’y tromper… Vous mentez !
– Je mens ? répliqua Porfiri Pètrovitch qui commençait à s’échauffer mais qui conservait la mine la plus gaie et la plus railleuse ; il semblait, du reste, ne s’inquiéter que fort peu de l’opinion de Raskolnikov à son sujet. – Je mens ?… Alors, pourquoi aurais-je agi comme je l’ai fait (moi, le juge d’instruction), en vous soufflant et en vous livrant toutes les armes pour la défense, en vous dévoilant toute cette psychologie : « La maladie, le délire, les outrages, la mélancolie, les policiers, etc… etc… ? » Eh bien ? hé, hé, hé ! Quoique, après tout, tous ces procédés de défense psychologique soient des armes à double tranchant et fort inconsistantes. Vous direz : « La maladie, le délire, les rêves, les mirages, je ne me souviens de rien… » Tout cela, c’est bien ainsi ; mais pourquoi donc, petit père, avoir précisément ces rêves-là et non pas d’autres, dans votre maladie ? Car vous auriez pu faire d’autres rêves, n’est-ce pas ? Est-ce ainsi ? Hé, hé, hé !
Raskolnikov le regarda avec hauteur et mépris.
– En un mot, dit-il à voix haute et ferme, en se levant, et, pour ce faire, en repoussant légèrement Porfiri, – en un mot, je veux savoir ceci : me considérez-vous ou non comme entièrement libre de tous soupçons ? Parlez, Porfiri Pètrovitch, parlez d’une façon positive et définitive et vite, immédiatement !
– Mais, mon cher, vous êtes une commission à vous tout seul ! s’écria Porfiri gaiement, l’air rusé et pas alarmé du tout. – Mais pourquoi devez-vous en savoir tant, puisqu’on n’a même pas encore commencé à vous inquiéter ? Vous êtes comme un enfant : « Je veux qu’on me laisse jouer avec le feu ! » Mais pourquoi vous inquiétez-vous tant ? Pourquoi courir au-devant des difficultés, pour quelle raison, dites ? Hé, hé, hé !
– Je vous le répète, s’écria Raskolnikov en proie à la rage, – que je ne peux plus supporter davantage…
– Quoi ? L’incertitude ? l’interrompit Porfiri.
– Cessez de me tourmenter ! Je ne veux pas !… Je vous dis que je ne veux pas !… Je ne peux pas et je ne veux pas ! Vous entendez ! Vous entendez ! cria Raskolnikov en assenant de nouveau un coup de poing sur la table.
– Doucement ! Doucement ! Ils pourraient l’entendre ! Je vous avertis sérieusement : prenez garde à vous. Je ne plaisante pas ! chuchota Porfiri, mais cette fois son visage n’avait plus une expression de femmelette débonnaire et effrayée ; au contraire, à présent, il ordonnait sévèrement, les sourcils froncés, comme si, tout à coup, il cessait son système de mystères et de paroles à double sens. Mais cela ne dura qu’un moment. Raskolnikov, un instant préoccupé, fut envahi par une rage délirante ; mais il était étrange qu’il obéît de nouveau à l’ordre de parler plus bas quoiqu’il fût au paroxysme de la fureur.
– Je ne me laisserai pas torturer ! chuchota-t-il comme avant, prenant douloureusement et haineusement conscience de l’impossibilité qu’il avait à désobéir, ce qui augmenta encore sa rage. – Arrêtez-moi, fouillez-moi, mais veuillez agir suivant les formes d’usage et non pas vous jouer de moi ! Je vous interdis…
– Mais ne vous préoccupez donc pas des formes ! l’interrompit Porfiri qui, son sourire rusé sur les lèvres, semblait contempler Raskolnikov avec délices. – Je vous ai invité, tout à fait amicalement, petit père !
– Je n’ai que faire de votre amitié ; je crache dessus ! Vous entendez ? Regardez : je prends ma casquette et je m’en vais. Alors, diras-tu maintenant si tu as l’intention de m’arrêter ?
Il saisit sa casquette et se dirigea vers la porte.
– Et la petite surprise, vous ne voulez pas la voir ? dit Porfiri en faisant entendre un petit rire ; il saisit de nouveau Raskolnikov par le bras et l’arrêta près de la porte. Il semblait devenir de plus en plus gai et enjoué, ce qui mit Raskolnikov définitivement hors de lui.
– Quelle petite surprise ? Qu’est-ce qu’il y a ? demanda-t-il en s’arrêtant et en regardant Porfiri avec effroi.
– Ma petite surprise est là, derrière la porte, hé, hé, hé ! (Il montra du doigt la porte fermée de la cloison, porte qui donnait sur son appartement.) Je l’ai même enfermée à clé pour qu’elle ne s’enfuie pas.
– Qu’est-ce que c’est ? Où ? Quoi ?… Raskolnikov s’approcha de la porte et voulut l’ouvrir, mais elle était effectivement fermée à clé.
– Elle est fermée et voici la clé, dit Porfiri et il montra la clé qu’il sortit de sa poche.
– Tu mens toujours ! Tu mens, maudit polichinelle ! hurla Raskolnikov, ne se retenant plus, et il se précipita vers Porfiri qui se retirait dans la direction de la porte et qui ne s’effraya nullement.
– Je comprends tout ! cria Raskolnikov en bondissant contre lui. – Tu mens et tu m’agaces pour que je me trahisse…
– Mais il est impossible de se trahir davantage, petit père Rodion Romanovitch. Vous êtes devenu enragé. Ne criez pas ou j’appelle mes gens.
– Tu mens, il n’y aura rien ! Appelle tes gens ! Tu sais que je suis malade et tu as voulu m’exaspérer jusqu’à la rage pour que je me trahisse, voilà ton but ! Non, donne-moi des faits ! J’ai tout compris ! Tu n’as pas de faits, tu n’as que quelques petites misérables suppositions à la Zamètov !… Tu connaissais mon caractère, tu voulais me rendre enragé et puis me porter le coup de grâce avec les popes et les délégués… Tu les attends ? Dis ! N’attends plus ! Où sont-ils ? Qu’ils viennent !
– Il est bien question de ça, petit père ! Ah, cette imagination ! Mais ce n’est même pas ainsi que l’on agit suivant les formes, vous ne vous y connaissez pas, mon très cher ami… Du reste, il n’est jamais trop tard pour agir suivant les formes, vous le verrez bien vous-même !… bredouillait Porfiri tout en tendant l’oreille vers la porte.
– Ah ! ils arrivent, s’écria Raskolnikov, tu les as envoyé chercher !… Tu les attendais ! Tu comptais… Alors qu’ils entrent tous, les délégués, les témoins, tous ceux que tu veux… qu’ils viennent ! Je suis prêt ! Prêt !
Mais ce qui arriva fut si inattendu, si incompatible avec la marche normale des choses, que ni Raskolnikov ni Porfiri n’avaient évidemment pu compter sur un tel dénouement.
Plus tard, lorsqu’il se souvenait de cette minute, les choses se présentaient à la mémoire de Raskolnikov de la manière suivante :
Le bruit qu’ils entendirent derrière la porte augmenta rapidement et celle-ci s’entrouvrit.
– Que se passe-t-il ? cria Porfiri avec dépit. – J’avais prévenu…
La réponse ne vint pas tout de suite mais il semblait bien qu’il y avait plusieurs personnes derrière la porte et qu’elles repoussaient quelqu’un.
– Mais que se passe-t-il donc ? redemanda Porfiri Pètrovitch qui commençait à s’inquiéter.
– Nous avons amené le prisonnier, Nikolaï, dit quelqu’un.
– Je n’en ai pas besoin ! Allez-vous-en ! Qu’on attende ! Pourquoi vous fourrez-vous ici ? Pourquoi ce désordre ! se mit à crier Porfiri en s’élançant vers la porte.
– Mais il… reprit la même voix, qui s’interrompit soudainement.
Une véritable bataille s’engagea qui dura deux ou trois secondes ; puis la porte fut soudain violemment repoussée et un homme au visage blême pénétra dans le cabinet de Porfiri Pètrovitch.
L’aspect de cet homme était très étrange à première vue. Il regardait droit devant lui, mais on aurait dit qu’il ne voyait personne. La résolution brillait dans ses yeux, mais une pâleur mortelle couvrait son visage, comme si on l’avait amené pour l’exécuter. Ses lèvres, complètement exsangues, frissonnaient.
Il était encore très jeune, habillé comme un homme du peuple, de taille moyenne, maigre, les cheveux tondus en rond, les traits fins et secs. L’homme qu’il avait repoussé par surprise se précipita le premier à sa suite et parvint à le saisir par l’épaule ; c’était un garde. Mais Nikolaï le repoussa à nouveau.
Quelques curieux s’étaient attroupés dans l’embrasure de la porte. Certains voulaient entrer. Ceci s’était passé en un clin d’œil.
– Va-t’en, il est trop tôt. Attends qu’on t’appelle !… Pourquoi l’a-t-on déjà amené ? bredouillait Porfiri avec un dépit extrême, comme s’il avait été entièrement dérouté.
Mais soudain, Nikolaï se mit à genoux.
– Qu’est-ce qui te prends ? cria Porfiri stupéfait.
– Je suis le coupable ! C’est moi qui ai commis le péché ! Je suis l’assassin ! prononça Nikolaï, à court de souffle mais à voix assez haute.
Le silence dura bien dix secondes ; tous restaient sans mouvement comme s’ils avaient été stupéfiés, le garde lui-même s’était reculé jusqu’à la porte et, immobilisé, il ne tentait plus d’approcher Nikolaï.
– Comment ? s’écria Porfiri, sortant de sa torpeur momentanée.
– Je suis… l’assassin…, répéta Nikolaï, après un court silence.
– Comment… toi !… Comment… Qui as-tu tué ? Porfiri Pètrovitch était visiblement tout perdu.
Nikolaï se tut encore un instant.
– Alona Ivanovna et sa sœur Lisaveta Ivanovna, je les ai… tuées… avec une hache. Ma tête s’était obscurcie… ajouta-t-il soudain, et il se tut de nouveau. Il était toujours à genoux.
Porfiri Pètrovitch resta quelques instants à réfléchir, puis, soudain, il se secoua et se mit à agiter ses mains comme pour chasser les témoins importuns. Ceux-ci se retirèrent immédiatement et la porte fut fermée. Ensuite, il jeta un coup d’œil à Raskolnikov qui était resté dans son coin à regarder Nikolaï d’un air ahuri, fit un mouvement dans sa direction, mais changea d’avis, le regarda encore, reporta immédiatement son regard sur Nikolaï, ensuite à nouveau sur Raskolnikov, puis sur Nikolaï, et il se précipita sur celui-ci.
– Pourquoi viens-tu déjà avec ton obscurcissement ? lui cria-t-il presque haineusement. – Je ne t’ai pas encore demandé si ta tête s’était obscurcie… dis-moi : tu as tué ?
– Je suis l’assassin – je fais la déposition prononça Nikolaï.
– Ah ! Avec quoi as-tu tué ?
– Avec une hache. Je l’avais préparée.
– Ah ! Tu te tâtes trop ! Seul ?
– Oui. Mitka n’est pas coupable et il n’a rien à y voir.
– Il est trop tôt pour parler de Mitka ! Ah !…
– Eh bien, comment as-tu descendu l’escalier, alors ? Les portiers vous ont rencontrés tous les deux ?
– C’est pour égarer… alors… que j’ai fui avec Mitka, répondit Nikolaï, se hâtant tout à coup comme s’il avait préparé sa réponse.
– Eh bien, c’est ça ! s’écria avec colère Porfiri. Il répète les paroles d’un autre ! murmura-t-il à part soi, et tout à coup il aperçut à nouveau Raskolnikov.
Il était à ce point concentré sur Nikolaï qu’il avait oublié Raskolnikov pour un instant. Il reprit ses esprits et fut quelque peu troublé…
– Rodion Romanovitch, petit père ! Excusez-moi, lui cria-t-il. C’est invraisemblable… Je vous en prie, vous n’avez rien à faire ici… moi-même, voyez-vous… en voilà des surprises !… Je vous en prie…
Porfiri le prit par le bras et lui indiqua la porte.
– J’ai l’impression que vous ne vous étiez pas attendu à cela ! prononça Raskolnikov qui, évidemment, ne comprenait pas encore clairement ce qui s’était passé, mais qui avait déjà repris courage.
– Mais vous non plus, petit père, vous ne vous y étiez pas attendu. Regardez-moi comme vos mains tremblent ! Hé, hé !
– Vous tremblez aussi, Porfiri Pètrovitch.
– Oui, je tremble aussi, je ne m’y attendais pas !…
Ils étaient déjà devant la porte. Porfiri Pètrovitch attendait qu’il la franchît.
– Et la petite surprise ; vous ne me la montrez pas ? prononça soudain Raskolnikov.
– Il parle et ses dents s’entre-choquent encore, hé, hé ! Vous êtes un homme ironique ! Allons, au revoir.
– À mon idée, c’est adieu !
– Dieu disposera, Dieu disposera ! murmura Porfiri avec un sourire forcé.
En traversant les bureaux, Raskolnikov remarqua que beaucoup d’employés le regardaient attentivement. Parmi les gens qui encombraient l’antichambre, il aperçut les deux portiers de la maison, les portiers qu’il avait essayé d’entraîner l’autre nuit chez le Surveillant du quartier. Ils attendaient quelque chose. À peine déboucha-t-il sur l’escalier qu’il entendit derrière lui la voix de Porfiri Pètrovitch. Il se retourna et vit que celui-ci, tout essoufflé, se hâtait pour le rejoindre.
– Un petit mot encore, Rodion Romanovitch : à propos de ces événements ce sera comme Dieu disposera, mais il faudra quand même vous interroger suivant les formes, au sujet de l’événement alors, nous nous reverrons encore, voilà !
Et Porfiri s’arrêta devant lui avec un sourire.
– Voilà, répéta-t-il.
On pouvait supposer qu’il avait envie de dire encore quelque chose, mais qu’il ne parvenait pas à le formuler.
– Vous savez, excusez-moi, Porfiri Pètrovitch, à propos de tout à l’heure… Je me suis laissé emporter, commença Raskolnikov qui avait repris courage jusqu’à avoir envie de forcer la note.
– Ce n’est rien, ce n’est rien, l’interrompit Porfiri, l’air presque heureux… Moi aussi… J’ai un caractère venimeux, je m’en repens, je m’en repens ! Mais nous nous reverrons, nous nous reverrons… Si Dieu le veut, nous nous reverrons même souvent !…
– Et nous aurons l’occasion de nous connaître à fond l’un l’autre ! reprit Raskolnikov.
– Oui, approuva Porfiri, et clignant les yeux, il lui jeta un regard très sérieux.
– Vous allez à une fête, maintenant ?
– Aux funérailles.
– Ah, mais oui ! Aux funérailles ! Ménagez-vous, ménagez-vous…
– Moi, je ne sais vraiment que vous souhaiter ! reprit Raskolnikov en se retournant il commençait déjà à descendre l’escalier. Je vous souhaiterais bien de meilleurs succès, vous voyez bien vous-même comme vos fonctions peuvent être drôles !
– Pourquoi drôles ? demanda vivement Porfiri Pètrovitch qui s’était déjà retourné pour partir et il tendit tout de suite l’oreille.
– Eh bien, vous avez sans doute tourmenté et torturé « psychologiquement », à votre façon, le pauvre Nikolaï jusqu’à ce qu’il avoue ; vous avez essayé jour et nuit de lui prouver qu’il est l’assassin : « c’est toi qui as tué, c’est toi qui as tué… » et maintenant qu’il avoue, vous vous précipitez de nouveau sur lui : « Tu mens, dites-vous, ce n’est pas toi l’assassin ! Il est impossible que ce soit toi qui aies tué ! Tu répètes les paroles d’un autre ! » Alors, ne sont-elles pas drôles, vos fonctions, après cela ?
– Hé, hé, hé ! Vous avez quand même remarqué que j’ai dit à Nikolaï qu’il répétait les paroles d’un autre ?
– Comment donc !
– Hé, hé ! Vous êtes pénétrant, bien pénétrant ! Votre esprit est réellement enjoué ! Et c’est la corde la plus comique que vous pincez… hé, hé !
– On dit que, parmi les écrivains, Gogol possédait ce trait au plus haut point.
– Oui… Gogol.
– En effet, c’est Gogol… au plaisir de vous revoir…
Raskolnikov se rendit directement chez lui. Sa pensée était à ce point déroutée et embrouillée, qu’arrivé dans son réduit, il se jeta sur son divan et resta assis pendant près d’un quart d’heure pour essayer de rassembler quelque peu ses idées. Il n’essaya pas de réfléchir au sujet de l’aveu de Nikolaï : « il était trop, trop étonné ». Dans cet aveu, il y avait quelque chose d’inexplicable, d’imprévu, quelque chose qu’il ne pouvait pas comprendre. Mais l’aveu de Nikolaï était un fait réel. Les conséquences de ce fait lui apparurent tout de suite, le mensonge allait immanquablement être décelé et, alors, on s’en prendrait de nouveau à lui. Mais, en tout cas, il était libre jusqu’à ce moment-là, et il fallait à tout prix faire quelque chose, car le danger était imminent.
Mais, après tout, jusqu’à quel point était-il en danger ? La situation commençait à s’éclaircir. En se souvenant, d’une façon générale, de la scène qui s’était passée chez Porfiri, il ne pouvait s’empêcher de frissonner d’épouvante. Évidemment, il ne connaissait pas encore tous les buts de Porfiri, il ne pouvait encore pénétrer tous ses calculs. Mais son jeu était partiellement dévoilé et personne ne pouvait comprendre mieux que lui combien dangereux était ce jeu. Encore un peu et il aurait pu se trahir complètement, fournir même le fait qui manquait. Connaissant son caractère maladif et ayant percé au premier coup d’œil la personnalité de Raskolnikov, Porfiri agissait presque à coup sûr ; bien qu’avec trop de décision. Il n’y avait pas de discussion possible. Raskolnikov s’était déjà fort compromis, mais pas jusqu’à fournir un fait ; tout cela était encore très relatif. Mais comprenait-il tout de la bonne manière ? Ne se trompait-il pas ? Quel résultat voulait obtenir Porfiri aujourd’hui ? Avait-il réellement préparé une surprise ? Quoi, précisément ? Attendait-il vraiment quelque chose ? Comment se seraient-ils séparés si la catastrophe inattendue ne s’était pas produite ?
Porfiri avait, en effet, étalé tout son jeu. Il avait évidemment risqué mais il avait montré ses cartes et (semblait-il à Raskolnikov), si Porfiri en avait eu d’autres, il les aurait montrées aussi. Qu’était cette « surprise » ? Une plaisanterie ? Signifiait-elle quelque chose ? Pouvait-elle être quoi que ce soit qui ressemblât, en fait, à une accusation positive ? L’homme d’hier ? Où était-il passé ? Où est-il allé aujourd’hui ? Si vraiment Porfiri avait un fait positif, c’était évidemment en rapport avec la visite de l’homme d’hier…
Il restait assis sur le divan, la tête baissée, les coudes appuyés sur les genoux et le visage enfoui dans les mains. Enfin, il prit sa casquette, réfléchit et se dirigea vers la porte.
Il pressentait que, au moins aujourd’hui, il pouvait se sentir en sécurité. Un sentiment agréable, presque joyeux, envahit tout à coup son cœur : il eut envie d’aller rapidement chez Katerina Ivanovna. Il avait déjà manqué les funérailles mais il pouvait encore arriver à temps pour le repas et là, tout de suite, il rencontrerait Sonia.
Il s’arrêta, réfléchit, et un sourire maladif vint péniblement à ses lèvres.
Aujourd’hui ! Aujourd’hui ! répéta-t-il à part lui. Oui, aujourd’hui même, il faut que…
Il allait ouvrir la porte, quand, soudain, celle-ci commença à s’ouvrir d’elle-même. Il frissonna et bondit en arrière. La porte s’ouvrit lentement et dans l’embrasure de celle-ci apparut la silhouette de l’homme sorti de terre.
L’inconnu s’arrêta sur le pas de la porte, regarda sans mot dire Raskolnikov et fit un pas dans la chambre. Il était mis exactement comme la veille mais l’expression de son visage et son regard avaient beaucoup changé : il avait une mine attristée et, après une courte pose, il poussa un profond soupir. Il manquait pour que la ressemblance avec une femme fut complète, qu’il appuyât sa joue sur sa main et qu’il penchât un peu la tête.
– Que désirez-vous ? demanda Raskolnikov, mortellement pâle.
L’homme ne répondit pas, mais soudain il lui fit un salut très profond, presque jusqu’à terre, si bas qu’il toucha le sol d’un doigt de sa main droite.
– Qu’y a-t-il ? s’écria Raskolnikov.
– Je suis coupable, dit doucement l’homme.
– De quoi ?
– D’avoir eu des mauvaises pensées.
– Ils se regardaient l’un l’autre.
– J’étais dépité. Lorsque vous êtes venu, l’autre fois, – vous étiez peut-être gris – et que vous vous êtes mis à appeler les portiers pour qu’ils viennent chez le commissaire et que vous avez parlé du sang, j’ai été vexé que l’on vous ait pris, à tort, pour un homme ivre et que l’on vous ait laissé partir. Et j’en étais si vexé que je n’ai pu fermer l’œil de la nuit. Mais, comme nous avions retenu l’adresse, nous sommes venus ici et nous avons demandé…
– Qui sont ces gens qui sont venus ? l’interrompit Raskolnikov, essayant de se souvenir.
– C’est moi, je veux dire, c’est moi qui vous ai offensé.
– Alors, vous étiez dans cette maison ?
– Mais j’étais là, sous le porche, vous l’avez oublié ? J’ai eu, depuis toujours, mon atelier là-bas. Je suis pelletier, je prends des commandes à la maison… Et j’ai surtout été vexé…
La scène qui s’était passée trois jours plus tôt sous le porche de la maison revint brusquement à la mémoire de Raskolnikov ; il se rappela qu’à part les portiers, il y avait là quelques hommes et des femmes. Il se souvint d’une voix disant qu’il fallait le conduire tout droit au commissariat. Il ne se rappelait pas le visage de l’homme qui avait dit cela, mais il se souvenait bien qu’il lui avait répondu quelque chose, qu’il s’était retourné vers lui…
Alors, c’était là la solution du cauchemar de la veille… Le plus effrayant, en effet, c’est qu’il avait manqué de se perdre à cause d’une circonstance aussi peu conséquente. Donc cet homme ne peut rien raconter d’autre que l’essai de location de l’appartement et la conversation au sujet du sang. Donc Porfiri ne possède, lui non plus, aucun fait excepté ce délire, cette construction psychologique, qui est une arme à deux tranchants. Donc, si aucun fait nouveau ne survenait (et aucun fait ne peut plus survenir ! aucun ! aucun !) alors… que peuvent-ils contre lui ? Comment pourraient-ils le convaincre définitivement du crime, même s’ils l’arrêtaient ? Donc, Porfiri venait seulement d’apprendre l’histoire de la location, et il n’en savait rien auparavant.
– C’est vous qui avez dit aujourd’hui à Porfiri… que j’étais venu ? s’écria-t-il, frappé d’une idée soudaine.
– À quel Porfiri ?
– Au juge d’instruction.
– Oui, c’est moi. Les portiers ne voulaient pas y aller, alors, moi, j’ai été le dire.
– Aujourd’hui ?
– Un instant avant votre arrivée. Et j’ai tout entendu, j’ai entendu combien il vous a tourmenté.
– Où ? Que dites-vous ? Quand ?
– Mais là-bas, derrière la cloison ; j’y suis resté assis tout le temps.
– Comment ? Alors, c’était vous, la surprise ? Mais comment est-ce arrivé ? Dites ?
– Quand j’ai vu, commença l’homme, que les portiers ne voulaient pas y aller, comme je les pressais de le faire, car, disaient-ils, il était trop tard et ils avaient peur de fâcher le Surveillant parce qu’ils n’étaient pas venus à l’instant, j’ai eu du dépit, je n’ai pu fermer l’œil et je suis allé me renseigner sur vous. Et lorsque j’ai eu les renseignements, j’y suis allé aujourd’hui. Quand je suis arrivé, il n’était pas là. Je suis venu une heure après, on ne m’a pas reçu. Je suis revenu après – ils m’ont laissé entrer. Mais je lui ai raconté tout comme c’était, et il s’est mis à trotter dans la chambre et à se frapper avec le poing. « Qu’avez-vous fait, brigands criait-il. Si j’avais su, je l’aurais fait amener sous bonne garde ! » Alors il est sorti en courant et il a appelé quelqu’un et il s’est mis à parler dans un coin et il m’a questionné et injurié. Il m’a fait des reproches, beaucoup, et moi je lui ai tout raconté, je lui ai dit que vous n’avez rien osé répondre à mes paroles d’hier et que vous ne m’avez pas reconnu. Alors, il s’est mis de nouveau à courir, à se frapper la poitrine, à se fâcher encore et à courir ; quand on vous a annoncé, il m’a dit : « Allons, va là, derrière la cloison, assieds-toi et ne bouge pas, quoi que tu entendes », et il m’a apporté une chaise et m’a enfermé : « peut-être vais-je t’appeler », dit-il.
Quand Nikolaï a été amené, il m’a renvoyé, après vous – « je te ferai encore venir et je te questionnerai… »
– Il a interrogé Nikolaï en ta présence ?
– Quand il vous a renvoyé, il m’a fait partir immédiatement après et il a commencé à questionner Nikolaï.
L’homme s’arrêta soudain et, brusquement, il fit de nouveau un profond salut, en touchant le sol du doigt.
– Pardonnez-moi pour ma dénonciation et pour ma méchanceté.
- Dieu te pardonnera, répondit Raskolnikov, et dès qu’il eut dit ces paroles, l’homme s’inclina, mais pas jusqu’à terre cette fois-ci ; il se retourna lentement et sortit de la chambre. « C’est une arme à double tranchant, tout n’est qu’une arme à double tranchant, maintenant » répétait Raskolnikov et il sortit à son tour, tout ragaillardi.
« À présent, nous allons lutter encore » dit-il, avec un sourire méchant, en descendant l’escalier. Il était lui-même l’objet de sa colère : il se souvenait, avec honte et mépris, de sa « lâcheté ».
Raskolnikov se redressa et s’assit sur le sofa. Il fit un geste las de la main à Rasoumikhine pour que celui-ci interrompe le flux ardent des consolations qu’il prodiguait à sa mère et à sa sœur. Ensuite il prit celles-ci par la main et les regarda longuement et attentivement à tour de rôle. Son regard, immobile, révélant un sentiment presque insensé et puissant jusqu’à la souffrance, inquiéta la mère. Poulkhéria Alexandrovna fondit en larmes.
Avdotia Romanovna était pâle ; sa main tremblait dans celle de Raskolnikov.
– Allez chez vous… avec lui, dit-il d’une voix hachée, montrant Rasoumikhine. À demain ; alors nous verrons… Êtes-vous ici depuis longtemps ?
– Depuis ce soir, Rodia, répondit Poulkhéria Alexandrovna, le train était fort en retard. Rodia, rien ne me fera te quitter. Je vais passer la nuit ici tout près…
– Laissez-moi ! dit-il avec un geste agacé de la main.
– Je resterai près de lui ! s’écria Rasoumikhine. Je ne le quitterai pas un instant, et, qu’ils se cassent la tête contre le mur là-bas, je m’en fiche. J’ai laissé la présidence à mon oncle.
– Comment pourrais-je jamais vous remercier ? commença Poulkhéria Alexandrovna, serrant une fois de plus les mains de Rasoumikhine.
Mais Raskolnikov l’interrompit encore :
– Je n’en puis plus ! Je n’en puis plus ! répéta-t-il nerveusement. Laissez-moi ! Allez, allez-vous-en… Je n’en puis plus.
– Venez, maman, sortons au moins de la chambre, souffla Dounia effrayée ; nous lui faisons du tort, c’est évident.
– Ne puis-je pas même le regarder, après ces trois années ! gémit Poulkhéria Alexandrovna.
– Un instant ! dit Raskolnikov. Vous m’interrompez tout le temps et mes idées se brouillent. Vous avez vu Loujine ?
– Non, Rodia, mais il est déjà informé de notre venue. Nous avons appris, Rodia, que Piotr Pètrovitch a été assez aimable pour venir te rendre visite aujourd’hui, ajouta Poulkhéria Alexandrovna avec quelque hésitation.
– Oui… il a été assez aimable – Dounia, j’ai dit à Loujine tout à l’heure que je le précipiterais au bas de l’escalier et je l’ai chassé au diable…
– Rodia ! est-ce possible ! Sans doute… Tu ne veux pas dire !… débuta Poulkhéria Alexandrovna terrifiée, mais elle s’arrêta, regardant Dounia.
Avdotia Romanovna fixait son frère et attendait la suite. Les deux femmes avaient été mises au courant de la querelle, par Nastassia, dans la mesure où celle-ci avait pu en saisir le sens, et avaient souffert de l’incertitude et de l’attente.
– Dounia, dit Raskolnikov péniblement, je ne suis pas d’accord pour ce mariage et, en conséquence, tu dois signifier ton refus à Loujine, dès demain, et qu’on ne parle plus de ce monsieur.
– Mon Dieu ! s’écria Poulkhéria Alexandrovna.
– Frère, observe tes paroles, dit en s’emportant Avdotia Romanovna, mais elle se retint tout de suite ; tu n’es pas en mesure de discuter maintenant, tu es affaibli, dit-elle calmement.
– Je ne délire pas ! Non… Tu acceptes ce mariage pour moi. Et moi je n’accepte pas ton abnégation. Alors, écris une lettre pour demain… avec le refus… Je la lirai demain matin, et que c’en soit fini !
– Je ne peux pas faire cela ! s’écria la jeune fille blessée. De quelle autorité…
– Dounétchka, tu es également en colère ; laisse cela à demain… Ne vois-tu donc pas… s’effraya la mère, se précipitant vers Dounia. Ah, partons au plus vite, ce sera mieux !
– Il délire ! s’écria Rasoumikhine toujours ivre. Sinon, il ne se serait jamais permis cela ! Demain, il ne restera plus rien de son extravagance… Mais c’est exact, il l’a mis dehors aujourd’hui. C’est bien ainsi. Alors, l’autre s’est mis en colère… Il faisait des discours, il faisait montre de ses connaissances, et puis, il est parti, la queue entre les jambes…
– Alors, c’est exact ? s’écria Poulkhéria Alexandrovna.
– À demain, frère, dit Dounia avec compassion. Venez, maman… Au revoir, Rodia !
– Comprends-tu, sœur, dit-il en faisant un dernier effort, je ne divague pas ; ce mariage, c’est une bassesse ; laisse l’infamie pour moi, mais je ne veux pas… l’un des deux… si méprisable que je sois, je ne te voudrais pas pour sœur, si… Ou bien moi, ou bien Loujine ! Allez…
– Tu es un insensé ! Tyran ! hurla Rasoumikhine, mais Raskolnikov ne répondit pas. Il se recoucha et se tourna vers la muraille, complètement à bout de forces.
Avdotia Romanovna jeta un regard curieux à Rasoumikhine ; ses yeux noirs brillèrent ; Rasoumikhine frissonna sous ce regard. Poulkhéria Alexandrovna était stupéfaite.
– Je ne peux vraiment pas m’en aller ! chuchota-t-elle, au désespoir, à Rasoumikhine, – je veux rester ici, peu importe comment. Accompagnez Dounia, je vous prie.
– Et vous allez tout gâter, marmotta aussi Rasoumikhine, démonté. Sortons au moins de la chambre. Nastassia, apporte la lumière. Je vous l’affirme, – poursuivit-il à voix basse, quand ils furent sur le palier, – qu’il fut sur le point de nous battre, moi et le docteur ! Vous entendez ! Le docteur en personne ! Et celui-ci a dû s’incliner pour ne pas l’énerver, puis il est parti, et moi je suis resté en bas à le garder. Alors, il a mis ses vêtements et il est parti. Et il partira maintenant aussi, en pleine nuit, si vous l’énervez, et il pourrait alors attenter à sa vie…
– Ah ! Que nous dites-vous !
– Oui. Mais Avdotia Romanovna ne peut pas rester seule dans la chambre meublée que Piotr Pètrovitch vous a louée. N’aurait-il pu vous trouver un meilleur logement… Pensez quel endroit… En somme, je suis un peu gris, et c’est pour ça que… je l’ai traité de… ne prenez pas…
– Mais j’irai chez la logeuse, insista Poulkhéria Alexandrovna ; je la prierai de nous donner, à moi et à Dounia, un logement pour cette nuit. Je ne veux pas l’abandonner ainsi, je ne le puis !
Ils étaient sur le palier, près de la porte de la logeuse. Nastassia se tenait sur une marche, le bougeoir à la main. Rasoumikhine était fort excité. Une demi-heure plus tôt, lorsqu’il reconduisait Raskolnikov, il était encore bien d’aplomb, bien qu’il fût bavard à l’excès, malgré la formidable quantité de vin absorbé. Maintenant, il était possédé par un enthousiasme délirant et tout le vin semblait lui être remonté à la tête avec une violence redoublée. Il avait saisi les deux dames par le bras, essayant de les convaincre, et leur donnant ses raisons avec une stupéfiante franchise. Pour mieux les convaincre, il serrait leur bras de toutes ses forces dans l’étau de ses mains, jusqu’à leur faire mal, et, ce faisant, il dévorait des yeux Avdotia Romanovna sans se gêner le moins du monde. La douleur les faisait s’arracher parfois à la pression de son énorme patte osseuse, mais loin de se rendre compte de ce qu’il faisait, il les attirait à lui avec plus de force. Si elles lui avaient ordonné de sauter dans l’escalier la tête la première pour leur faire plaisir, il l’aurait fait immédiatement, sans réfléchir ni hésiter. Poulkhéria Alexandrovna, tout alarmée au sujet de Rodia, quoiqu’elle sentît que le jeune homme fût vraiment trop extravagant, et qu’il lui fît par trop mal au bras, comprenait qu’il était indispensable ; aussi elle ne voulait pas remarquer ces détails bizarres.
Avdotia Romanovna, quoiqu’elle eût les mêmes inquiétudes et qu’elle ne fût nullement ombrageuse, regardait avec étonnement et presque avec effroi les yeux étincelants de l’ami de son frère. Seule la confiance illimitée dans ce terrible garçon, qui lui avait été communiquée par les récits de Nastassia, l’empêchait de s’enfuir et d’entraîner sa mère avec elle. Elle comprenait aussi, sans doute, qu’il ne les laisserait pas s’échapper ainsi. Du reste, dix minutes plus tard, son inquiétude se calma considérablement : Rasoumikhine avait le talent de se faire connaître en quelques mots, indépendamment de son humeur, de sorte qu’on se rendait vite compte de quelle sorte d’homme il s’agissait.
Impossible, chez la logeuse ! La pire des sottises ! s’écria-t-il, essayant de convaincre Poulkhéria Alexandrovna. Mère ou non, si vous restez, vous allez le rendre enragé et alors, Dieu sait ce qui va arriver ! Voilà ce que je vais faire : Nastassia va rester auprès de lui, et moi je vais vous reconduire chez vous, parce que vous ne pouvez pas courir les rues seules, ici, à Petersbourg, cela… Enfin, c’est égal !… Ensuite, je reviens ici, et dans un quart d’heure, – je vous le jure ! j’arrive avec un rapport : comment il va, s’il dort ou non, etc… Alors… écoutez ! Après, je fais un saut jusque chez moi – j’ai des invités là, tous éméchés, – j’amène Zossimov – c’est le médecin qui le soigne, il est en ce moment chez moi ; il n’est pas ivre ; il n’est jamais ivre ! Je le mène chez Rodka et, ensuite, directement chez vous. Donc, dans l’espace d’une heure, vous recevrez deux informations – et celle du docteur, vous comprenez, du docteur lui-même, c’est bien autre chose que la mienne. Si cela ne va pas bien, je vous promets que je vous ramène moi-même ici ; si cela va bien, vous vous couchez. Moi, je campe ici sur le palier, et j’ordonne à Zossimov de passer la nuit chez la logeuse, afin de pouvoir l’appeler immédiatement. Que lui faut-il, maintenant, les soins du médecin, ou votre présence ? Le docteur est plus utile, c’est clair. Alors, allez chez vous ! Impossible de dormir chez la logeuse : possible pour moi, impossible pour vous ; elle ne vous laisserait pas coucher chez elle, car… elle est bête. Elle va être jalouse d’Avdotia Romanovna, si vous voulez le savoir, et à cause de vous aussi… Mais inévitablement d’Avdotia Romanovna. C’est un caractère absolument, absolument inattendu. En somme, je suis bête aussi… Je m’en fiche !… Venez ! Vous me croyez ? Dites, me croyez-vous, oui ou non ?
– Venez, maman, dit Avdotia Romanovna. Il agira sans doute comme il l’a promis. Il a déjà ressuscité Rodia une fois et, s’il est vrai que le docteur consente à passer la nuit ici, que peut-on souhaiter de mieux ?
– Vous… vous… pouvez me comprendre, parce que vous êtes un ange ! s’écria Rasoumikhine, enthousiasmé. Viens, Nastassia ! Monte tout de suite et reste auprès de lui avec la bougie ; je serai ici dans un quart d’heure…
Quoiqu’elle ne fût pas tout à fait convaincue, Poulkhéria Alexandrovna ne résista pas. Rasoumikhine prit les bras des deux dames et les entraîna dans l’escalier. Du reste, il inquiétait aussi la mère de Rodia : « Il est bien débrouillard et bon, mais est-il capable de faire ce qu’il a promis ? pensait-elle, il est tellement exalté ! »
– Ah, je comprends, vous vous demandez si je suis en état de… devina Rasoumikhine, tout en faisant ses énormes foulées, si bien que les deux dames ne pouvaient le suivre, ce dont, du reste, il ne s’apercevait pas. Bêtises ! Je veux dire… je suis ivre comme un paysan, mais il ne s’agit pas de cela ; je ne suis pas ivre de vin, c’est quand je vous ai vues que cela m’est monté à la tête… Mais il n’est pas question de moi ! Ne faites pas attention ; je radote ; je ne suis pas digne de vous… Je suis au plus haut point indigne de vous !… Quand je vous aurai reconduites, je me verserai deux seaux d’eau sur la tête en passant près du canal et je serai complètement remis… Si vous pouviez seulement savoir comme je vous aime toutes les deux !… Ne vous moquez pas et ne vous fâchez pas !… Fâchez-vous sur n’importe qui, mais pas sur moi ! Je suis son ami, et, de ce fait, votre ami. Je veux que ce soit ainsi… J’en ai eu le pressentiment l’année dernière, il y avait eu un moment… En somme, je ne l’ai pas pressenti du tout, car vous êtes tombées du ciel. Quant à moi, je ne fermerai sans doute pas l’œil de la nuit !… Ce Zossimov craignait tout à l’heure qu’il ne perde son bon sens… C’est pour cette raison qu’il ne faut pas l’énerver…
– Que dites-vous là ! s’exclama la mère.
– Est-il possible que le docteur lui-même ait affirmé cela ? demanda Avdotia Romanovna épouvantée.
– Oui, mais ce n’est pas cela du tout. Il lui a même donné un remède, une poudre, je l’ai vu, et alors vous êtes arrivées… Ah ! il aurait mieux valu que vous ne soyez arrivées que demain ! Nous avons bien fait de partir. Vous aurez le rapport de Zossimov dans une heure. Celui-là, au moins, n’est pas ivre ! Et je ne serai plus ivre non plus… Pourquoi donc me suis-je enivré aussi ? Ah, c’est parce qu’ils m’ont entraîné dans la discussion, les démons ! Je m’étais pourtant bien promis de ne plus me laisser aller à discuter ! Ils vous ont une façon de battre la campagne ! J’ai manqué de me bagarrer ! J’ai laissé la présidence à mon oncle… Vous vous rendez compte : ils exigent la perte totale de la personnalité, et ils trouvent que c’est le fin du fin ! Ne pas être soi-même, ressembler le moins possible à soi-même : voilà ce à quoi ils veulent arriver ! C’est le summum du progrès, pour eux ! Et si seulement ils avaient une façon personnelle de radoter ! mais…
– Écoutez, interrompit d’une voix timide Poulkhéria Alexandrovna. Mais cela ne fit qu’activer son ardeur.
– Mais que pensez-vous ? cria Rasoumikhine, haussant encore la voix. Vous pensez que je me fâche parce qu’ils radotent ? Bêtises ! J’aime quand on dit des absurdités. Se tromper est le privilège naturel de l’homme par rapport à tous les autres organismes. Ceci conduit à la vérité ! Je suis homme parce que je déraisonne. On n’est jamais arrivé à une vérité sans avoir quatorze fois erré et peut-être cent quarante fois, et c’est d’ailleurs encore honorable. Mais nous, nous ne sommes même pas capables de divaguer avec notre propre intelligence ! Divague, mais divague à ta manière, et alors je t’embrasserai. Extravaguer à sa manière, c’est presque mieux que de dire la vérité à la manière des autres ; dans le premier cas, tu es un homme, dans le second, tu n’es qu’un oiseau ! La vérité ne s’enfuira pas, mais on peut gâter sa vie ; il y a eu des précédents. Alors, où en sommes-nous ? Nous sommes, tous, sans exception, en fait de sciences, de développement, de pensée, d’inventions, d’idéal, d’aspirations, de libéralisme, de raison, d’expérience et de tout, de tout, de tout, encore dans la première classe des préparatoires de l’école ! Il nous suffit de vivre sur l’intelligence des autres ! nous nous y sommes faits ! N’est-ce pas ainsi ? Comment ? criait Rasoumikhine en secouant et en serrant les bras des deux dames. N’est-ce pas ainsi ?
– Oh, mon Dieu ! Je ne puis dire… dit la pauvre Poulkhéria Alexandrovna.
– Oui, oui, c’est ainsi… quoique je ne sois pas d’accord en tout avec vous, ajouta sérieusement Avdotia Romanovna, puis elle jeta un cri, tant fut douloureuse, cette fois, l’étreinte de la poigne de Rasoumikhine.
– C’est ainsi ? Vous dites que c’est ainsi ? Alors, si c’est ainsi, vous… vous… hurla-t-il transporté, vous êtes la source de la bonté, de la pureté, de la raison et… de la perfection ! Laissez-moi prendre votre main, donnez-la… donnez votre main aussi, je veux baiser vos mains ici, immédiatement, à genoux !
Et il se mit à genoux au milieu du trottoir qui, par bonheur, était désert en ce moment.
– Mais, je vous en supplie, que faites-vous ? s’écria Poulkhéria Alexandrovna, extrêmement inquiète.
– Levez-vous ! Levez-vous ! disait Dounia, riant, bien que légèrement alarmée elle-même.
– Pas pour tout l’or du monde, si vous ne me donnez pas vos mains ! Voilà, cela est suffisant, je me lève, et nous reprenons notre route. Je ne suis qu’un affreux butor, je ne suis pas digne de vous, je suis ivre et j’ai honte, je ne suis pas digne de vous aimer, mais n’importe quel homme qui n’est pas une brute doit s’incliner devant vous. Alors, je me suis incliné… Voilà votre logement, et, cela suffit pour donner raison à Rodia d’avoir chassé votre Piotr Pètrovitch ! Comment s’est-il permis de vous loger dans cet hôtel ? C’est une honte ! Savez-vous qui on laisse entrer ici ? Et vous êtes sa fiancée, n’est-ce pas ! Alors, laissez-moi vous dire, après cela, que votre fiancé est une canaille !
– Je vous en prie, Monsieur Rasoumikhine, vous vous oubliez… débuta Poulkhéria Alexandrovna.
– Oui, oui, je le reconnais, je me suis oublié, je me repens se rattrapa Rasoumikhine. Mais… mais… vous me pardonnerez certainement ce que j’ai dit, parce que je parle sincèrement, et non parce que… hum ! c’eût été vil ; bref, ce n’est pas parce que je vous… hum !… alors, soit, je ne dirai plus rien, je n’en aurai plus l’audace !… Mais nous avons tous senti hier, dès son arrivée, que ce n’est pas un homme de votre milieu. Ce n’est pas à cause de ses cheveux, frisés par un coiffeur, ni à cause de sa hâte de faire montre de son intelligence, mais bien parce qu’il est un mouchard et un spéculateur, parce qu’il est hypocrite et qu’il a le caractère d’un Juif, chacun s’en aperçoit aussitôt. Pensez-vous qu’il soit intelligent ? Non, pas du tout. Alors, dites, est-ce un compagnon pour vous ? Oh, mon Dieu ! Il s’arrêta soudain dans l’escalier de l’hôtel. Tout ivres qu’ils soient, là bas, chez moi, ce sont quand même de braves gens, et bien que nous disions des sottises, – car je dis des sottises, moi aussi, – nous arriverons quand même finalement à la vérité, car nous sommes sur le bon chemin, tandis que Piotr Pètrovitch… n’est pas sur le bon chemin. Je les respecte, quoique je vienne de les traiter de tous les noms ; Zamètov, je ne le respecte pas, mais je l’aime bien, parce que c’est un enfant. Et même cet animal de Zossimov, parce qu’il est intègre et qu’il connaît son métier… Allons, assez. Tout est clair et tout est pardonné. Est-ce pardonné ? Allons venez. Je connais ce couloir, ce n’est pas la première fois que j’y viens ; ici, au numéro 3, il s’est produit un scandale… Alors, où est votre chambre ? Quel numéro ? huit ? Enfermez-vous pour la nuit, ne laissez entrer personne. Je serai ici dans un quart d’heure pour vous dire s’il y a du nouveau, et ensuite, dans une demi-heure, je reviendrai avec Zossimov, vous verrez. Au revoir, je m’en vais !
– Mon Dieu, Dounétchka, que va-t-il arriver ? dit Poulkhéria Alexandrovna, s’adressant tout inquiète et effrayée à sa fille.
– Tranquillisez-vous, maman, répondit Dounia, tout en se débarrassant de son chapeau et de sa cape ; c’est le Seigneur lui-même qui nous a envoyé ce monsieur, quoiqu’il vienne tout droit de quelque beuverie. On peut croire en lui, je vous l’affirme. Et tout ce qu’il a fait pour Rodia…
– Mon Dieu, Dounétchka, qui sait s’il reviendra ! Comment ai-je pu me décider à quitter Rodia !… Non, vraiment, ce n’était pas du tout ainsi que je m’attendais à le retrouver ! Il était sombre, comme s’il n’éprouvait aucun bonheur à nous revoir…
Des pleurs lui vinrent aux yeux.
– Mais non, vous vous trompez, maman. Vous ne l’avez pas bien observé, vous avez pleuré tout le temps. Il est tout ébranlé par sa maladie qui est la cause de tout.
– Ah, cette maladie ! Que va-t-il lui arriver ! Et de quelle façon il t’a parlé, Dounia ! dit la mère, regardant timidement sa fille dans les yeux, pour lire toute sa pensée, et à demi consolée par le fait que Dounia défendait Rodia et que, par conséquent, elle lui avait pardonné. – Je suis sûre qu’il se ravisera demain, ajouta-t-elle, cherchant jusqu’au bout à connaître les sentiments de sa fille.
– Et moi, je suis sûre qu’il dira la même chose demain… à ce sujet, coupa Avdotia Romanovna.
Évidemment, c’était là la difficulté, et il y avait un point délicat que Poulkhéria Alexandrovna craignait par trop d’aborder maintenant. Dounia vint près de sa mère et lui donna un baiser. Celle-ci la serra fortement dans ses bras, sans mot dire. Ensuite, elle s’assit, inquiète, pour attendre Rasoumikhine, et se mit à observer timidement sa fille qui, les bras croisés, s’était mise à marcher de long en large dans la chambre, perdue dans ses pensées. Marcher d’un coin à l’autre était une habitude d’Avdotia Romanovna, lorsqu’elle méditait, et sa mère avait toujours craint de la déranger dans ces moments-là.
Rasoumikhine avait évidemment agi d’une façon ridicule en manifestant la soudaine passion, née dans l’ivresse, qui s’était allumée en lui pour Avdotia Romanovna. Mais à la voir actuellement, les bras croisés, marchant dans la chambre, triste et pensive, beaucoup auraient compris Rasoumikhine, sans même tenir compte de son état d’ébriété. Avdotia Romanovna était remarquablement belle ; elle était grande, harmonieusement proportionnée ; il y avait en elle une force, une assurance, qui apparaissaient dans chacun de ses mouvements, mais qui n’enlevaient rien à leur douceur ni à leur grâce.
Elle ressemblait à son frère par le visage ; ses yeux étaient presque noirs, fiers, brillants et, en même temps, parfois pleins d’une grande bonté. Elle était pâle, mais sa pâleur n’était pas maladive ; son visage respirait la fraîcheur et la santé. Sa bouche était un peu petite, la lèvre inférieure, fraîche et vermeille, s’avançait légèrement, ainsi que le menton d’ailleurs : seule irrégularité de ce beau visage, mais qui lui donnait un caractère bien personnel de fermeté et aussi, peut-être, quelque hauteur. L’expression de ses traits était toujours plus réfléchie et sérieuse que gaie ; mais en revanche, de quel charme le sourire ne parait-il pas ce visage !
Comme le rire, gai, jeune, insouciant, lui seyait ! On comprenait que le fougueux, l’ouvert, le simple, l’intègre, l’herculéen Rasoumikhine qui, de plus, était ivre, qui n’avait jusqu’ici jamais rien vu de pareil, eût perdu la tête au premier regard. En outre, le hasard fit que Dounia lui apparut au moment radieux où elle retrouvait son frère bien-aimé. Il vit ensuite sa lèvre inférieure frissonner sous les ordres insolents, ingrats et cruels de celui-ci, – et il ne résista pas.
Rasoumikhine avait en somme dit la vérité, lorsque, dans son ivresse, il laissa échapper que l’excentrique logeuse de Raskolnikov, Praskovia Pavlovna, aurait été jalouse, non seulement d’Avdotia Romanovna mais aussi, sans doute, de Poulkhéria Alexandrovna. Malgré les quarante-trois ans de cette dernière, son visage conservait toujours les restes de sa beauté passée et, en outre, elle paraissait plus jeune que son âge réel, ce qui arrive presque toujours aux femmes qui ont conservé jusqu’à la vieillesse la clarté d’âme, la fraîcheur des impressions et la chaleur honnête et pure du cœur. Disons, entre parenthèses, que posséder ces qualités constitue l’unique moyen de ne pas perdre sa beauté, même dans la vieillesse. Ses cheveux blanchissaient légèrement. Des pattes d’oie étaient apparues depuis longtemps. Ses joues s’étaient creusées et desséchées à force de souci et de chagrin, mais son visage était quand même beau. C’était le portrait de Dounétchka, plus âgée de vingt ans, excepté la lèvre inférieure qui, chez elle, ne s’avançait pas autant. Poulkhéria Alexandrovna était sensible, mais nullement jusqu’à la fadeur, timide, cédant volontiers, mais jusqu’à une certaine limite : elle pouvait permettre bien des choses, consentir à beaucoup, même si c’était contraire à sa conviction, mais il y avait toujours une limite d’honnêteté, une règle de vie, et des convictions extrêmes qu’aucune circonstance n’aurait pu l’obliger à franchir.
Exactement vingt minutes après le départ de Rasoumikhine, deux coups légers mais hâtifs furent frappés à la porte : il était revenu.
– Non, je n’entre pas, jamais de la vie, s’empressait-il de déclarer lorsqu’on lui ouvrit. Il dort paisiblement, tout sage et tranquille, et pourvu qu’il puisse dormir dix heures ainsi ! Nastassia est chez lui, je lui ai dit de ne pas sortir tant que je serai absent. Maintenant, je vais chercher Zossimov, il vous présente son rapport et vous vous mettez au lit. Vous êtes à bout, je le vois…
Et il s’élança dans le couloir.
Quel homme actif et… dévoué ! s’écria Poulkhéria Alexandrovna, tout heureuse.
– Je crois que c’est un homme excellent, répondit Avdotia Romanovna chaleureusement et en reprenant sa promenade dans la chambre.
Près d’une heure plus tard, on frappa de nouveau à la porte. Les deux femmes avaient attendu, cette fois-ci, confiantes en Rasoumikhine ; celui-ci, en effet, avait réussi amener Zossimov. Le médecin avait immédiatement consenti à quitter le festin et à aller voir Raskolnikov, mais se défiant de l’ivresse de Rasoumikhine, il s’était mis en route pour l’hôtel d’assez mauvaise grâce. Son amour-propre fut immédiatement tranquillisé et même flatté dès qu’il eut compris qu’on l’attendait, en effet, comme un oracle. Il resta dix minutes environ et réussit à calmer et à convaincre Poulkhéria Alexandrovna. Il parla beaucoup, avec beaucoup de cœur, mais aussi avec réserve et avec un sérieux forcé, tout comme un médecin de vingt-sept ans appelé en consultation pour un cas grave.
Il s’en tint rigoureusement au sujet et ne montra pas le moindre désir d’entrer en relations plus personnelles avec les deux dames. Ayant vu, dès son entrée, combien éblouissante était la beauté d’Avdotia Romanovna, il s’efforça immédiatement de ne pas la regarder du tout et s’adressa exclusivement à Poulkhéria Alexandrovna. Tout cela lui procurait un intense plaisir intérieur. Il dit, au sujet du malade, qu’il trouvait son état pleinement rassurant. Suivant ses observations, la cause de la maladie du patient, à part les mauvaises conditions matérielles de ces derniers mois, comprenait aussi un élément moral. Il y avait là, pouvait-on dire, le produit d’influences morales et matérielles, d’inquiétudes, d’appréhensions, de soucis, de certaines idées, etc… S’étant aperçu qu’Avdotia Romanovna s’était mise à l’écouter avec une attention spéciale, Zossimov s’étendit complaisamment sur ce thème.
À l’inquiète question de Poulkhéria Alexandrovna au sujet des « suppositions sur la folie », il répondit avec un sourire calme et ouvert que le sens de ses paroles avait été outré, que, évidemment, on pouvait observer chez le malade la présence d’une idée fixe, de quelque chose qui décelait la monomanie – car lui, Zossimov, avait suivi de particulièrement près cette intéressante branche de la médecine – mais il y avait lieu de se rappeler que le malade avait déliré presque jusqu’aujourd’hui et… évidemment l’arrivée de ses proches allait le fortifier, le distrairait et, en général, agirait salutairement, – si seulement il était possible de lui éviter de nouveaux « chocs », ajouta-t-il significativement. Ensuite il se leva, prit congé cordialement, posément, accompagné de bénédictions et, ayant reçu de chauds remerciements, des prières et même la main tendue – et non sollicitée – d’Avdotia Romanovna, il sortit extrêmement satisfait de sa visite et encore plus de lui-même.
– Nous causerons demain ; couchez-vous maintenant ; il le faut ! conclut Rasoumikhine en partant avec Zossimov. Demain, le plus tôt possible, je vous présente mon rapport.
– Quelle délicieuse fille, quand même, cette Avdotia Romanovna ; remarqua avec ardeur Zossimov lorsqu’ils furent dehors.
– Délicieuse ? Tu as dit délicieuse ? vociféra Rasoumikhine en lui sautant à la gorge. Si jamais tu osais… Tu comprends ? Tu comprends ? criait-il en le secouant par le col et le serrant contre le mur. Tu as compris ?
– Lâche-moi, ivrogne ! dit Zossimov se défendant, et lorsque l’autre l’eut lâché, il le regarda attentivement et, tout à coup, éclata de rire. Rasoumikhine restait planté devant lui, les bras ballants, pensif, sérieux et sombre.
– Je suis un âne, évidemment, dit-il, et son visage se rembrunit encore ; mais… toi aussi.
– Non, mon vieux, certainement pas moi. Je ne songe pas à des bêtises.
Ils se remirent en route, silencieux, et ce n’est qu’aux environs de chez Raskolnikov que Rasoumikhine, fort soucieux, prit la parole.
– Écoute, dit-il à Zossimov, tu es bon garçon, mais, à part tes autres défauts, tu es coureur de jupons, je le sais, et même un vulgaire coureur. Tu es un vaurien nerveux et faible ; tu es polisson, tu es gras et tu ne sais rien te refuser – et j’appelle cela de la bassesse, car cela conduit directement à la saleté. Tu es devenu à ce point douillet que j’avoue ne pas comprendre comment tu t’arranges pour être en même temps un bon médecin et même un médecin qui fasse preuve d’abnégation. Tu dors sur un matelas de duvet (un médecin !) et tu te lèves la nuit pour un malade… Dans trois ans tu ne le feras plus… Au Diable ! Ce n’est pas ceci qui est en question. Voici : tu passes cette nuit dans l’appartement de la logeuse (j’ai eu du mal à la convaincre), et moi je couche dans la cuisine : une occasion pour vous de faire plus ample connaissance ! Non, pas ce que tu crois ! Non, mon vieux, pas la moindre chose…
– Mais je ne crois rien.
– Chez elle il y a de la pudeur, de longs silences, de la timidité, de la sagesse acharnée et, avec cela, des soupirs. Elle fond comme de la cire – à la lettre ! – Débarrasse-moi de cette femme, au nom de tous les démons du monde ! Elle est avenante ! je ne te dis que ça. Fais cela et ma vie est à toi !
Zossimov se prit à rire plus fort.
– Te voilà bien emballé. Qu’ai-je besoin d’elle ?
– Je t’assure qu’elle n’est pas exigeante ; tu dois seulement parler beaucoup. Tu t’assieds près d’elle et tu parles. Et puis, tu es docteur, mets-toi à la guérir de quelque chose. Je te jure, tu ne le regretteras pas. Elle a un clavecin ; tu sais que je tapote un peu ; je connais une chanson russe : M’inonderais-je de larmes amères… Elle aime bien les chansons langoureuses – alors tu commences par là. D’ailleurs, tu es un virtuose du piano, un maître, un Rubinstein. – Je t’affirme, tu ne le regretteras pas…
– Alors tu lui as fait des promesses ? Tu as donné ta signature ? Tu as promis de l’épouser peut-être…
– Rien, rien de semblable ! Et puis ce n’est pas du tout son genre ; Tchébarov a bien tenté…
– Alors, laisse tomber !
– Impossible de cette façon !
– Pourquoi donc ?
– Mais, comme ça, pas moyen et puis voilà ! On se sent tenu, mon vieux.
– Mais pourquoi l’as-tu entraînée ?
– Je ne l’ai nullement entraînée ; c’est plutôt moi qui ai été entraîné, bête que j’étais. Quant à elle, il lui est totalement indifférent que ce soit toi ou moi, pourvu que quelqu’un soit assis à côté d’elle et qu’il soupire. Il y a ici, mon vieux… Comment dire ? Il y a… Voici : tu es fort en mathématiques, tu t’y intéresses encore maintenant, je le sais… Alors, commence à lui exposer le calcul intégral, je ne blague pas, je te le jure, je parle sérieusement : ça lui sera complètement égal ; elle va te regarder et soupirer et cela douze mois d’affilée. Moi, par exemple, je lui ai parlé très longuement, deux jours, du Reichstag prussien (car de quoi veux-tu parler !) – elle en soupirait et en transpirait ! Seulement ne parle pas d’amour – elle est ombrageuse et elle se piquerait – mais fais-lui croire que tu ne parviens pas à la quitter – et cela suffit. Confort total… tout à fait comme chez soi – tu peux lire, t’asseoir, te coucher, écrire… Tu peux même l’embrasser, prudemment…
– Mais qu’ai-je besoin d’elle ?
– Ah, là, là ! Je ne parviens pas à me faire comprendre ! Tu vois, vous vous convenez à tous les points de vue ! J’avais déjà pensé à toi avant… car tu finiras par là quand même ! Alors, ne te serait-ce pas égal, un peu plus tôt ou un peu plus tard ? Ici, c’est vraiment une vie sur un matelas de duvet et puis, pas seulement cela, tu seras aspiré là-dedans ; c’est le bout du monde, l’ancre, le havre paisible, le nombril de la terre, le fondement de l’univers, les meilleures crêpes, les soupes grasses, le samovar du soir, les soupirs timides, les châles chauds, les bouillottes – c’est comme si tu étais mort et en même temps vivant : les deux avantages à la fois ! Allons, mon vieux, assez radoté, il est temps d’aller se coucher ! Écoute, je me réveille parfois la nuit, alors, tu comprends, j’irai jeter un coup d’œil à Rodia. Ne te dérange pas trop, mais, si tu le veux, viens également le voir. Si tu remarques quelque chose, délire, fièvre ou quoi, tu me réveilles immédiatement. Du reste, cela n’arrivera pas…
Rasoumikhine se réveilla le lendemain matin vers sept heures, préoccupé et grave. Beaucoup de questions nouvelles et inattendues se posaient à lui ce matin-là. Il n’aurait jamais cru pouvoir se réveiller dans une telle disposition d’esprit. Il se rappelait, jusqu’au moindre détail, tout ce qui lui était survenu la veille, et il comprenait que quelque chose d’extraordinaire lui était arrivé, qu’une impression s’était gravée en lui, qui lui était totalement inconnue jusqu’ici et qui ne ressemblait à aucune de celles qu’il avait ressenties avant ce jour. En même temps, il se rendait pleinement compte que l’idée qu’il s’était mise en tête était une chimère irréalisable à ce point qu’il eut honte de ce qu’elle lui fût venue et qu’il se hâta de passer aux soucis plus pressants que « la maudite journée d’hier » lui avait amenés.
Son souvenir le plus affreux était celui de sa conduite basse et odieuse ; non seulement parce qu’il s’était enivré, mais surtout parce qu’il avait calomnié le fiancé de la jeune fille, en profitant de la position difficile de celle-ci, et cela à cause d’une soudaine et stupide jalousie, alors qu’il ne savait rien de leurs relations et de leurs obligations mutuelles et que, de plus, il ne connaissait rien de l’homme lui-même. De quel droit l’avait-il jugé si hâtivement et si étourdiment ? Et qui lui avait donné le pouvoir de juger ? Un être comme Avdotia Romanovna se donnerait-il à un homme méprisable pour de l’argent ? Il a donc des mérites. L’hôtel ? Pourquoi aurait-il nécessairement su de quelle sorte d’hôtel il s’agissait ? Et puis, en somme, il leur a trouvé un appartement… Comme c’est bas ! L’ivresse n’est pas une raison ! Tout au plus une excuse qui le diminuerait encore ! In vino veritas, et toute la vérité est apparue, c’est-à-dire toute la crasse de son cœur envieux et grossier ! Vraiment, une telle idée lui est-elle permise, à lui, Rasoumikhine ? Qu’est-il donc à côté d’une telle jeune fille, lui, l’insolent ivrogne, le bravache d’hier ? Une comparaison aussi impudente est ridicule. Rasoumikhine rougit violemment à cette pensée, et, en même temps, comme à dessein, il se souvint clairement de la façon dont il avait déclaré aux dames, hier, sur l’escalier, que la logeuse serait jalouse d’Avdotia Romanovna… Ce souvenir lui était insupportable. Il donna de toutes ses forces un coup de poing au poêle de la cuisine : il se meurtrit la main et abîma une brique.
« Évidemment, se murmura-t-il, un instant plus tard, avec le désir de se mortifier, – évidemment, il ne sera jamais possible de réparer ce misérable gâchis… donc, ce n’est pas la peine d’y penser, et, par conséquent, il faut se présenter sans rien dire et… remplir ses obligations… et ne pas s’excuser et ne rien dire et… et, évidemment, maintenant tout est perdu. »
Cependant, lorsqu’il s’habilla, il examina son costume plus attentivement que d’habitude. Il n’avait pas d’autres vêtements, et, s’il en avait eu, il ne les aurait peut-être pas mis, expressément. Mais, en tout cas, il était impossible de rester sale et débraillé d’une façon aussi agressive : il n’avait pas le droit de heurter la délicatesse des autres, étant donné que ces autres avaient besoin de lui, et l’appelaient pour qu’il les aidât. Il brossa consciencieusement ses vêtements. Son linge était passable, il avait toujours eu le souci de la propreté de son linge.
Il se lava soigneusement ce matin-là, trouva du savon chez Nastassia, et se frotta vigoureusement la tête, le cou et surtout les mains. Lorsque la question se posa de savoir s’il fallait ou non se raser (Praskovia Pavlovna avait d’excellents rasoirs qu’elle avait hérités de feu Monsieur Zarnistine, son mari), elle fut résolue par la négative et avec acharnement : « qu’elle reste comme elle est, ma barbe !… si jamais elles pensaient que je me suis rasé pour… et elles le penseront certainement ! Non ! À aucun prix ! »
» Et… surtout, je suis si grossier, un tel rustre, j’ai des manières de cabaretier ; et… et, admettons, ne fût-ce qu’un instant, que je sois un honnête homme… et alors ? Est-ce qu’on peut tirer vanité du fait qu’on est un honnête homme ? Chacun doit être honnête et propre aussi et… et j’ai bien eu (je m’en souviens) quelques histoires pas précisément déshonorantes, mais quand même !… Et quelles idées n’ai-je pas eues quelquefois ! Mais oui, que diable ! Allons, soit ! Alors, je serai expressément sale, graisseux, vulgaire, et d’ailleurs je m’en fiche ! Et je le serai même davantage !… »
Pendant ce monologue, Zossimov, qui avait passé la nuit dans le salon de Praskovia Pavlovna, vint le rejoindre. Il allait rentrer chez lui, et, avant de partir, il voulait jeter un dernier coup d’œil au malade. Rasoumikhine lui dit que celui-ci dormait comme une marmotte. Zossimov conseilla de le laisser dormir, et assura qu’il reviendrait vers dix heures et demie.
– Si seulement il reste chez lui, ajouta-t-il. Ça ! que diable, je n’ai aucune autorité sur mon malade, et on veut que je le soigne ! Sais-tu si c’est lui qui ira là-bas, ou si ce sont les autres qui viendront ici ?
– Les autres, je suppose, répondit Rasoumikhine, ayant compris l’intention de cette demande ; et ils vont naturellement parler de leurs affaires privées. Je ne resterai pas ici. Toi, en tant que médecin, tu as évidemment plus de droits que moi.
– Je ne suis pas leur directeur de conscience ; je ne ferai qu’entrer et sortir ; j’ai d’autres occupations.
– Il y a une chose qui me tourmente, coupa Rasoumikhine en se renfrognant. Hier, j’ai bu un coup de trop, et j’ai bavardé en le reconduisant… j’ai dit énormément de bêtises… entre autres, que tu craignais… pour sa raison…
– Tu as aussi raconté cela aux deux dames ?
– Je sais, j’ai été bête ! Que veux-tu ! Mais est-ce vrai que tu as réellement eu cette idée ?
– Ce sont des bêtises, te dis-je. Crois-tu, penser cela réellement ! Tu m’as dit toi-même que c’est un maniaque, lorsque tu m’as conduit chez lui… Et nous avons encore versé de l’huile sur le feu, hier, avec nos récits… au sujet du peintre ; c’est peut-être cette histoire qui l’a rendu insensé ! Si j’avais été au courant de ce qui s’est passé au bureau de police, et si j’avais su que ce vaurien l’avait froissé par ses soupçons ! Hum… je me serais opposé à ce qu’on parle de cela en sa présence. Ces monomanes vous font une montagne d’un grain de sable, ils prennent les fictions pour des réalités. Une grande partie de sa conduite s’est éclaircie pour moi après le récit de Zamètov, si je l’ai bien compris… Eh quoi ! Je peux te citer le cas d’un hypocondriaque quadragénaire qui, incapable de supporter les railleries quotidiennes d’un gamin de huit ans, à table, lui a simplement tranché la gorge. Dans ce cas-ci, en plus de son caractère, il y a sa misère, l’insolence du policier, la maladie qui couvait, – et un tel soupçon ! Un soupçon s’adressant à un hypocondriaque poussé à bout ! Et avec sa furieuse vanité, son exceptionnelle vanité ! Après tout, peut-être est-ce là le point de départ de sa maladie ! Mais oui, que diable !… Au fait, c’est vraiment un aimable garçon que ce Zamètov, mais hum… il n’aurait pas dû raconter cette histoire hier… Il ne sait pas tenir sa langue.
– À qui a-t-il raconté cela ? À toi et à moi.
– Et à Porfiri également.
– Dis-moi, as-tu quelque ascendant sur sa mère et sa sœur ? Conseille-leur de prendre des précautions avec lui, aujourd’hui…
– Elles parviendront à s’arranger, répondit Rasoumikhine de mauvaise grâce.
– Qu’a-t-il donc contre ce Loujine ? Un homme qui a de l’argent et qui ne déplaît pas à sa sœur, semble-t-il… Elles n’ont pas un sou, hein ?
– Qu’as-tu à essayer de me faire parler ? cria Rasoumikhine agacé. Comment puis-je savoir s’ils ont de l’argent ou non ? Questionne-les toi-même…
– Comme tu peux être ridicule, parfois ? Ton ivresse d’hier ne s’est pas encore dissipée, je vois… Au revoir ; remercie de ma part Praskovia Pavlovna pour son hospitalité. Elle s’est barricadée, ce matin ; elle n’a pas répondu à mon salut à travers la porte et elle s’était levée à sept heures : on lui a apporté le samovar de la cuisine… Je n’ai pas eu l’honneur de la contempler face à face…
Il était juste neuf heures lorsque Rasoumikhine se présenta à l’hôtel Bakaléïev. Les deux dames l’attendaient avec une impatience fébrile. Elles s’étaient levées à sept heures, peut-être même plus tôt. Il entra, morne, s’inclina maladroitement, ce qui le fâcha – contre lui-même évidemment. Il avait compté sans ses hôtes : Poulkhéria Alexandrovna se précipita littéralement vers lui, saisit ses deux mains et fut sur le point de les embrasser. Il jeta un timide coup d’œil à Avdotia Romanovna ; mais sur ce visage hautain, il y avait en ce moment une telle expression de reconnaissance et d’amitié, une telle estime, totale et inattendue pour lui (au lieu de regards railleurs et d’un mépris mal caché) qu’il aurait vraiment préféré qu’on le reçut avec des injures, car c’était par trop gênant ! Heureusement, il y avait un thème pour la conversation, et il se hâta de s’y accrocher.
Ayant appris que Rodia ne s’était pas encore réveillé et que tout allait bien, Poulkhéria Alexandrovna se déclara satisfaite, car elle voulait absolument parler au préalable avec Rasoumikhine. Puis on le questionna pour savoir s’il avait déjeuné, et on l’invita à prendre le thé ensemble ; ces dames avaient attendu Rasoumikhine pour le déjeuner. Avdotia Romanovna sonna ; un garçon loqueteux se présenta ; on lui commanda du thé qui fut finalement servi, mais, avec tant de malpropreté et d’inconvenance que les dames en turent toutes confuses. Rasoumikhine voulut dire son avis sur l’hôtel, mais se souvenant de Loujine, il se tut, gêné, et fut tout heureux lorsque les questions de Poulkhéria Alexandrovna se mirent enfin à tomber comme une avalanche.
Il parla pendant trois quarts d’heure, répondant aux questions, constamment interrompu, forcé de se répéter, mais il réussit à leur communiquer les faits les plus importants et les plus saillants de la dernière année de la vie de Rodion Romanovitch, terminant par un récit détaillé de sa maladie. Il omit beaucoup de choses, entre autres la scène du commissariat, avec tout ce qui en était résulté. Son récit fut avidement écouté, mais quand il pensa avoir fini et avoir satisfait ses auditrices, il apparut, qu’à leur point de vue, il avait à peine commencé.
– Je vous prie, dites-moi quelle est votre opinion… oh excusez-moi, j’ignore encore votre nom, dit avec hâte Poulkhéria Alexandrovna.
– Dmitri Prokofitch.
– Voici, Dmitri Prokofitch, j’aurais bien voulu, bien voulu savoir… comment, en général… il considère les choses, c’est-à-dire, comprenez-moi – comment m’exprimer pour mieux dire ? – qu’aime-t-il, et que n’aime-t-il pas ? Est-il toujours aussi irritable ? Quels sont ses désirs et ses desseins ? Qu’est-ce qui l’influence surtout pour le moment ? En bref, j’aurais bien voulu…
– Mais, maman, comment est-il possible de répondre à tout cela en même temps ? remarqua Dounia.
– Ah, mon Dieu, je ne me suis pas du tout, pas du tout attendue à le retrouver ainsi, Dmitri Prokofitch.
– C’est très naturel, Madame, répondit Dmitri Prokofitch. Je n’ai plus de mère, mais j’ai un oncle qui vient ici chaque année et qui ne me reconnaît presque jamais, même par l’aspect extérieur ; et c’est un homme intelligent. Alors, après trois années de séparation, beaucoup d’eau a passé sous les ponts. Que puis-je vous dire ? Je connais Rodion depuis un an et demi, il a toujours été chagrin, sombre, orgueilleux et fier ; or ces derniers temps (et peut-être même avant) il est devenu susceptible et hypocondriaque. Il est généreux et bon, mais il n’aime pas faire connaître ses sentiments et il commettrait une cruauté plutôt que de faire preuve de générosité. Parfois, du reste, il est simplement froid, inhumainement insensible, vraiment comme s’il avait en lui deux personnalités opposées qui se remplaceraient à tour de rôle. Il est parfois terriblement silencieux ! Il semble n’avoir jamais le temps, il se plaint qu’on le dérange toujours, et pourtant il reste couché inactif. Il n’est pas railleur et cela, non parce qu’il manque d’esprit, mais parce que, dirait-on, il n’a pas de temps à gaspiller pour de pareilles vétilles. Il n’écoute pas jusqu’au bout ce qu’on lui dit. Il estime à un très haut point sa propre valeur et, je crois, non sans quelque droit. Alors quoi encore ? Il me semble que votre venue aura la meilleure influence sur lui.
– Mon Dieu, puissiez-vous dire vrai ! s’écria Poulkhéria Alexandrovna, accablée par les déclarations de Rasoumikhine sur Rodia.
Rasoumikhine jeta enfin un coup d’œil plus courageux à Avdotia Romanovna. Il lui avait fréquemment jeté de rapides regards pendant la conversation, mais c’étaient des regards furtifs et, tout de suite, il détournait les yeux. Avdotia Romanovna s’asseyait de temps en temps à la table, parfois aussi elle se levait, se remettait à marcher, suivant son habitude, les bras croisés, les lèvres pincées, posant de loin en loin une question, sans interrompre sa promenade, se perdant parfois dans ses réflexions. Elle avait aussi l’habitude de ne pas écouter jusqu’au bout ce que l’on disait. Elle portait une robe d’une étoffe sombre et légère ; une petite écharpe transparente entourait son cou. Rasoumikhine avait remarqué à de nombreux signes qu’elles étaient, en effet, extrêmement pauvres. Si Avdotia Romanovna avait été parée comme une reine, il n’aurait, sans doute, nullement été intimidé ; tandis que maintenant, précisément parce qu’il avait remarqué la pauvreté de ses vêtements et de ses bagages, son cœur était rempli de crainte et il s’effrayait pour chacun des mots qu’il prononçait, pour chacun de ses gestes, ce qui, évidemment, était gênant pour quelqu’un qui manquait déjà de confiance en lui-même.
– Vous avez dit beaucoup de choses curieuses au sujet du caractère de mon frère et… vous l’avez dit équitablement. Cela est bien ; je pensais que vous aviez une adoration totale pour lui, remarqua Avdotia Romanovna en souriant. Je crois que ce que vous dites est exact, il doit absolument avoir une femme à ses côtés, ajouta-t-elle pensive.
– Je ne l’ai pas dit, mais peut-être avez-vous raison là aussi cependant.
– Comment ?
– Il n’aime personne, et, peut-être n’aimera-t-il jamais personne, coupa Rasoumikhine.
– Voulez-vous dire qu’il en serait incapable ?
– Vous savez, Avdotia Romanovna, vous ressemblez énormément à votre frère, en tout ! lança-t-il tout à coup et cette sortie inattendue le surprit lui-même. Mais, tout de suite, il se rappela ce qu’il venait de dire du frère, devint rouge comme une pivoine et ne sut plus où se cacher. Avdotia Romanovna ne résista pas et éclata de rire.
– Vous pouvez vous tromper tous les deux au sujet de Rodia, enchaîna Poulkhéria Alexandrovna quelque peu piquée. Je ne parle pas de maintenant, Dounétchka. Ce que contient la lettre de Piotr Pètrovitch… et ce que vous avez imaginé n’est peut-être pas exact, mais vous ne pouvez savoir, Dmitri Prokofitch, à quel point il est lunatique et, comment dire… capricieux. Je n’ai jamais pu me fier à son caractère, même lorsqu’il n’avait que quinze ans. Je suis sûre que, maintenant encore, il est capable de faire quelque chose de tellement inattendu que personne n’y songerait. Il ne faut pas chercher loin : savez-vous qu’il y a un an et demi, il m’a stupéfiée, émue et presque rendue malade lorsqu’il eût soudain l’idée d’épouser cette… comment s’appelle-t-elle… la fille de cette Zarnitsina, la logeuse ?
– Connaissez-vous cette histoire en détail ? questionna Avdotia Romanovna.
– Vous croyez, continua Poulkhéria Alexandrovna fougueusement, que mes pleurs, mes prières, mes souffrances, ma mort peut-être l’auraient arrêté ? Il aurait froidement passé outre. Est-ce possible, est-ce vraiment possible qu’il ne nous aime pas ?
– Il ne m’a jamais parlé lui-même de cette affaire, répondit Rasoumikhine avec circonspection ; mais Madame Zarnitsina m’en a dit quelques mots – elle n’est pas très loquace – et ce que j’ai appris est plutôt bizarre…
– Que vous a-t-elle dit ? demandèrent en même temps les deux femmes.
– En somme, rien de trop spécial. J’ai appris que ce mariage, tout à fait décidé et arrangé et qui n’a pas eu lieu à cause du décès de la fiancée, ne plaisait pas du tout à Madame Zarnitsina… De plus, la fiancée n’était pas jolie, dit-on, et même plutôt laide… et si maladive, et… et bizarre… mais, du reste, elle avait, je crois des qualités. Elle devait nécessairement en avoir, sinon, c’est à n’y rien comprendre… Pas de dot ; et, d’ailleurs, il n’y comptait pas… En général, il est difficile de porter un jugement dans ces sortes d’affaires.
– Je suis certaine que c’était une digne jeune fille, remarqua brièvement Avdotia Romanovna.
– Que le Seigneur me pardonne, mais je me suis quand même réjouie de sa mort, quoique je ne sache pas lequel des deux aurait le plus souffert de cette union, conclut Poulkhéria Alexandrovna ; ensuite elle se mit à interroger Rasoumikhine au sujet de la scène d’hier entre Rodia et Loujine, et ce, prudemment, avec des arrêts et des coups d’œil continuels à Dounia, ce qui, de toute évidence, déplaisait à cette dernière. Cette scène inquiétait visiblement la mère plus que tout, lui faisait peur jusqu’à la faire trembler. Rasoumikhine recommença son récit en détail, mais, cette fois-ci, il ajouta sa propre conclusion : il accusa nettement Raskolnikov d’avoir offensé avec préméditation Piotr Pètrovitch, tout en ne prenant que fort peu sa maladie comme excuse.
– Il avait imaginé tout cela encore avant sa maladie, ajouta-t-il.
– Je pense comme vous, dit Poulkhéria Alexandrovna, l’air abattu. Mais elle fut étonnée par le ton prudent et même quelque peu respectueux de Rasoumikhine à l’égard de Piotr Pètrovitch. Avdotia Romanovna en fut frappée aussi.
– Alors, c’est là votre opinion sur Piotr Pètrovitch ? demanda Poulkhéria Alexandrovna qui n’avait pu résister à l’envie de poser cette question.
– Je ne puis être d’un autre avis au sujet du futur mari de votre fille, répondit Rasoumikhine avec fermeté et chaleur. Et ce n’est pas une simple politesse qui me fait parler ainsi, mais parce que… parce… mais déjà rien qu’à cause du fait qu’Avdotia Romanovna a bien voulu choisir librement cet homme. Si je l’ai dénigré ainsi hier, c’est parce que j’étais tout à fait ivre et même fou ; oui fou, j’avais perdu la tête, devenu fou, tout à fait… et j’en ai honte maintenant !… Il rougit et se tut. Le visage d’Avdotia Romanovna s’empourpra également, mais elle ne dit mot. Elle n’avait pas ouvert la bouche depuis que l’on avait commencé à parler de Loujine.
Poulkhéria Alexandrovna, pourtant, sans son aide, se trouvait visiblement dans l’indécision. Enfin, toute hésitante et avec des coups d’œil obliques à sa fille, elle déclara qu’une certaine circonstance la préoccupait beaucoup.
– Vous voyez, Dmitri Prokofitch, commença-t-elle… Je parlerai ouvertement à Dmitri Prokofitch, n’est-ce pas, Dounétchka ?
– Évidemment, maman, dit Avdotia Romanovna avec conviction.
– Voici ce dont il est question, se hâta de dire Poulkhéria Alexandrovna, comme si l’on venait de la débarrasser d’un grand poids en lui permettant de conter son malheur. Nous avons reçu ce matin, très tôt, un mot de Piotr Pètrovitch, en réponse à notre lettre l’avertissant de notre venue. Il devait nous rencontrer à la gare, hier, comme c’était convenu. Au lieu de quoi, c’est une sorte de laquais qui vint nous chercher ; il nous donna l’adresse de cet hôtel, nous montra le chemin, et Piotr Pètrovitch lui a fait dire qu’il viendrait nous voir lui-même ce matin. Au lieu de venir, il nous a fait parvenir ce billet… Lisez-le vous-même, plutôt ; il y a là quelque chose qui m’inquiète beaucoup… Vous verrez tout de suite vous-même, et… vous me direz franchement votre pensée, Dmitri Prokofitch ! Vous connaissez mieux que quiconque le caractère de Rodia et vous pourrez nous donner un bon conseil. Je vous avertis que Dounétchka a déjà tout décidé, dès le premier instant, mais moi, je ne sais pas encore comment faire, et… je vous ai attendu.
Rasoumikhine prit le billet, daté de la veille, et lut ce qui suit :
« Madame,
» J’ai l’honneur de vous informer que j’ai été mis dans l’impossibilité de venir à votre rencontre sur les quais de la gare par suite de circonstances inattendues, et que, pour me remplacer, je vous ai envoyé un homme fort déluré. Je me priverai également de l’honneur de vous rendre visite demain matin, à cause des affaires du Sénat qui ne souffrent pas de retard et pour ne pas gêner votre rencontre avec votre fils, ni celle d’Avdotia Romanovna avec son frère. J’aurai l’honneur de vous rendre visite et de vous saluer dans votre appartement demain au plus tard à huit heures du soir précises. Je me permettrai d’ajouter – et avec insistance – la prière expresse que Rodion Romanovitch ne soit pas présent à notre entrevue commune parce qu’il m’a blessé d’une façon sans précédent, et avec un manque total de politesse, lors de la visite que je lui ai faite hier. À part cela, j’ai le désir d’avoir avec vous une explication nécessaire sur un point au sujet duquel je voudrais connaître votre avis personnel. J’ai l’honneur de vous avertir que si, malgré ma demande, je rencontrais chez vous Rodion Romanovitch, je serais forcé de m’en aller, et, dans ce cas, ne vous en prenez qu’à vous-mêmes. Je vous écris parce que j’ai lieu de croire que Rodion Romanovitch qui paraissait fortement malade lors de ma visite, s’est soudainement guéri deux heures plus tard et que, par conséquent, s’il peut sortir, il peut aussi bien venir chez vous. Quant à cela, je l’ai constaté de mes propres yeux, car je l’ai vu dans le logement d’un ivrogne, écrasé par une voiture et décédé à la suite de cet accident, et à la fille duquel, une demoiselle d’une inconduite manifeste, il a donné hier jusqu’à vingt-cinq roubles, soi-disant pour l’enterrement, ce qui m’a fort surpris, sachant avec combien de peine vous vous êtes procuré cet argent. Avec l’assurance de mon respect spécial pour l’honorable Avdotia Romanovna, je vous prie, Madame, d’agréer les sentiments de respectueuse fidélité de votre obéissant serviteurP. Loujine. »
– Que vais-je faire maintenant, Dmitri Prokofitch ? dit Poulkhéria Alexandrovna, prête à pleurer. Comment voulez-vous que je demande à Rodia de ne pas venir ici ? Il a exigé avec tant d’insistance que nous cessions toutes relations avec Piotr Pètrovitch et voilà que celui-ci me dit de ne pas le recevoir ! Mais il viendra exprès lorsqu’il saura et… que va-t-il se passer alors ?
– Faites ce qu’a décidé Avdotia Romanovna, répondit calmement et sans hésitation Rasoumikhine.
– Ah, mon Dieu ! Elle dit… elle dit Dieu sait quoi, et je ne sais pas ce qu’elle veut. Elle dit qu’il vaudrait mieux, ou plutôt qu’il est nécessaire (Dieu sait pourquoi ?) que Rodia vienne ce soir à huit heures, et qu’il rencontre Piotr Pètrovitch… Et moi qui voulais même lui cacher la lettre et prendre un arrangement avec vous, pour qu’il ne vienne pas… car il est si irascible… Et puis je n’y comprends rien. De quel ivrogne et de quelle demoiselle s’agit-il et comment se fait-il qu’il lui a donné tout l’argent qu’il avait… et que…
– Et que vous avez eu tant de peine à trouver, maman, ajouta Avdotia Romanovna.
– Il n’était plus lui-même, ajouta pensivement Rasoumikhine. Si vous saviez quel coup il a fait hier au café. Quoique ce fût fort malin… hum ! Il m’a, en effet, dit quelques mots au sujet de je ne sais quel mort et quelle demoiselle, lorsque nous allions chez lui, mais je n’y ai rien compris… Du reste, moi-même, j’étais hier…
– Allons plutôt chez lui, maman, et là-bas, nous saurons ce que nous avons à faire. Et d’ailleurs, il est temps… Mon Dieu ! Dix heures passées ! s’exclama-t-elle en jetant un coup d’œil à la magnifique montre d’or émaillé suspendue à son cou par une fine chaînette vénitienne et qui jurait bizarrement avec sa mise. « Un cadeau du fiancé », pensa Rasoumikhine.
– Oh, il est temps !… Dounétchka, il est temps ! s’affaira Poulkhéria Alexandrovna. Il pourrait croire que nous tardons à venir parce que nous sommes encore fâchées. Oh, mon Dieu !
Tout en parlant, elle mettait hâtivement son chapeau et sa mante ; Dounétchka s’habilla également. Ses gants n’étaient pas seulement usagés, mais aussi troués, ce qu’observa Rasoumikhine. Cependant la pauvreté évidente des vêtements semblait même ajouter à l’allure digne des deux dames, ce qui arrive toujours lorsqu’on sait bien porter des habits misérables. Rasoumikhine regardait la jeune fille avec vénération et s’enorgueillissait de pouvoir l’accompagner. « Cette reine, pensait-il, qui reprisait ses bas dans son cachot, gardait son air majestueux peut-être plus encore que lors des plus somptueuses solennités. »
– Mon Dieu ! s’exclama Poulkhéria Alexandrovna. Ai-je jamais pensé que j’aurais pu en arriver à craindre une entrevue avec mon cher Rodia, comme je la crains maintenant !… J’ai peur, Dmitri Prokofitch, ajouta-t-elle, en lui jetant un timide regard.
– Ne craignez rien, maman, dit Dounia en l’embrassant. Croyez plutôt en lui. Moi, je crois en lui.
– Ah, mon Dieu, j’ai également confiance en lui, mais je n’ai pas fermé l’œil de toute la nuit, s’écria la malheureuse femme.
Ils sortirent.
– Tu sais, Dounétchka, lorsque je me suis assoupie vers le matin, j’ai rêvé de feu Marfa Pètrovna… Elle était tout en blanc… Elle s’est approchée de moi, m’a pris la main tout en branlant la tête et si sévèrement, sévèrement, comme si elle me blâmait de quelque chose… Est-ce un mauvais présage ? Ah, mon Dieu, Dmitri Prokofitch, vous ignorez encore la mort de Marfa Pètrovna ?
– Oui, je l’ignorais. Quelle Marfa Pètrovna ?
– Subitement ! Et figurez-vous…
– Tout à l’heure, maman, interrompit Dounia. Monsieur ne sait pas encore qui est Marfa Pètrovna.
– Non ? Et moi qui croyais que vous saviez tout ! Excusez-moi, Dmitri Prokofitch, mes idées se brouillent, ces jours-ci. Vraiment, je vous considère comme notre sauveur et, à cause de cela, j’étais sûre que vous étiez au courant de tout. Je vous considère comme un proche… Ne vous fâchez pas si je parle ainsi. Oh, mon Dieu, qu’avez-vous à la main droite ! Vous vous êtes blessé ?
– Oui, je me suis cogné, bredouilla-t-il tout content.
– Je parle parfois trop ouvertement, selon mon cœur, et Dounia me corrige alors… Mais dans quel réduit il habite ! Est-il réveillé ? Et cette femme, sa logeuse, considère cela comme une chambre ! Vous dites qu’il n’aime pas montrer qu’il a du cœur et alors mes faiblesses vont l’agacer, peut-être ?… Dites-moi ce que je dois faire, Dmitri Prokofitch. Comment dois-je l’aborder ? Vous savez, je suis toute déroutée.
– Ne le questionnez pas trop, si vous voyez qu’il devient sombre ; surtout ne l’interrogez pas sur sa santé, il déteste cela.
– Oh, Dmitri Prokofitch, comme il est difficile d’être mère ! Mais voici cet escalier… Quel horrible escalier !
– Maman, vous êtes pâle, tranquillisez-vous, chérie, dit Dounia, en câlinant sa mère. Il devrait être heureux de vous voir, ajouta-t-elle, avec une lueur dans les yeux.
– Attendez, je vais voir s’il est réveillé.
Les dames suivirent lentement Rasoumikhine, et quand elles furent à la hauteur de l’appartement de la logeuse, elles remarquèrent que la porte était entrouverte et que deux yeux noirs et vifs les épiaient dans l’ombre. Lorsque leurs regards se croisèrent, la porte fut brusquement refermée, et avec un tel bruit que Poulkhéria Alexandrovna manqua crier de frayeur.
– Il est guéri ! Guéri ! cria gaiement Zossimov, comme ils entraient. Zossimov était arrivé dix minutes plus tôt, et il occupait sa place d’hier, dans le coin. Raskolnikov occupait le coin opposé, tout habillé et même soigneusement lavé et peigné, ce qui ne lui était plus arrivé depuis un certain temps. La chambre fut tout de suite pleine, mais Nastassia réussit quand même à se glisser à la suite des visiteurs, et elle se mit à écouter.
De toute évidence, Raskolnikov était mieux portant, surtout en comparaison de son état d’hier ; il était seulement très pâle, distrait et sombre. Il avait l’aspect d’un blessé ou d’un homme qui venait de souffrir physiquement : il fronçait les sourcils, ses lèvres étaient pincées et ses yeux enflammés. Il restait silencieux et ne parlait que de mauvaise grâce, comme par devoir et contre son gré. Quelque inquiétude perçait parfois dans ses mouvements.
Il ne lui manquait qu’un pansement sur le bras pour qu’il ressemblât entièrement à un homme qui aurait été blessé.
Cependant, ce visage pâle et sombre s’éclaira un moment lorsque la mère et la sœur pénétrèrent dans la chambre, mais cela ne fit qu’ajouter à sa physionomie, l’expression d’une souffrance plus concentrée. Zossimov, qui observait son patient, et qui l’avait déjà étudié avec tout l’enthousiasme d’un jeune praticien, remarqua en lui, à l’arrivée de ses proches, non pas de la joie, mais comme une détermination péniblement dissimulée de supporter une heure ou deux une torture à laquelle il lui était impossible d’échapper. Il observa par après que chaque mot de la conversation qui suivit lui fit l’effet d’un couteau retourné dans une plaie. Mais, en même temps, il admira l’empire qu’il sût garder sur lui-même. Le monomane d’hier que la moindre parole mettait hors de lui semblait avoir repris son sang-froid.
– Oui, je vois moi-même, maintenant, que je vais mieux, dit Raskolnikov en embrassant gentiment sa mère et sa sœur, ce qui fit immédiatement s’épanouir d’aise le visage de Poulkhéria Alexandrovna.
– Et je ne vais pas « mieux » comme hier, continua Raskolnikov à Rasoumikhine, tout en lui serrant amicalement la main.
– Il m’a beaucoup étonné aujourd’hui, commença Zossimov, tout heureux de l’arrivée des visiteurs, car, au bout de dix minutes d’entretien, la conversation avec son malade avait commencé à languir. Dans trois ou quatre jours, s’il n’y a pas de changement, tout redeviendra comme avant, c’est-à-dire comme il y a un mois ou deux… ou peut-être trois ? Car il y a déjà longtemps que cette maladie se préparait. Avouez maintenant que c’était bien de votre faute ? ajouta-t-il avec un sourire circonspect, comme s’il craignait toujours de le mettre en colère.
– Bien possible, répondit sèchement Raskolnikov.
– J’affirme cela, continua Zossimov qui s’affranchissait, parce que votre guérison ne dépend actuellement que de vous-même. Maintenant que l’on peut vous parler, je voudrais vous persuader de ceci : il est indispensable de supprimer les causes initiales, c’est-à-dire fondamentales, qui ont déterminé votre état morbide. Dans ce cas, vous guérirez, sinon, cela peut empirer. Je ne connais pas les causes initiales, mais elles doivent être connues de vous. Vous êtes intelligent, et, évidemment, vous vous êtes déjà observé. Il me semble que votre maladie a débuté plus ou moins au moment de votre départ de l’université. Vous ne pouvez pas rester inactif ; par conséquent, un travail et un but bien déterminés peuvent être utiles pour votre santé.
– Oui, oui, vous avez absolument raison… je vais vite me réinscrire à l’université et alors tout ira… tout seul…
Zossimov, qui prodiguait ces conseils, en partie pour faire effet sur les dames, fut évidemment quelque peu embarrassé lorsque, ayant terminé son discours, il jeta un coup d’œil à son auditoire et vit une indiscutable raillerie sur le visage de Raskolnikov. Du reste, cela ne dura qu’une seconde.
Poulkhéria Alexandrovna se mit tout de suite à remercier Zossimov, surtout pour la visite qu’il leur avait rendue à l’hôtel cette nuit.
– Comment, il vous a rendu visite la nuit ? demanda Raskolnikov, un peu inquiet, eût-on dit. Vous ne vous êtes donc pas reposées après le voyage ?
– Mais, Rodia, tout cela s’est passé avant deux heures. Moi et Dounia, nous ne nous couchions jamais avant cette heure, à la maison.
– Je ne sais pas moi-même comment le remercier, continua Raskolnikov qui se rembrunit soudain et baissa la tête. Sans faire mention des honoraires – excusez-moi d’en parler, dit-il en se tournant vers Zossimov – je ne sais vraiment pas pourquoi j’ai mérité vos attentions. Vraiment je ne le comprends pas… et… cela m’est pénible parce que c’est incompréhensible : je vous le dis franchement.
– Ne vous fâchez donc pas, dit Zossimov en riant. Supposez que vous êtes mon premier malade et, vous savez, nous, les débutants, nous aimons nos premiers malades comme s’ils étaient nos propres enfants et certains en deviennent simplement amoureux. Et puis, moi, je ne suis pas riche en clients.
– Et je ne parle pas de lui, ajouta Raskolnikov montrant Rasoumikhine. Des rebuffades et des ennuis, c’est tout ce qu’il a reçu de moi.
– Qu’est-ce que tu racontes ? Tu es d’humeur sentimentale aujourd’hui, ou quoi ? cria Rasoumikhine.
S’il avait été plus sagace, il aurait vu qu’il n’y avait là aucune trace d’humeur sentimentale, bien au contraire. Mais Avdotia Romanovna l’avait remarqué. Elle examinait son frère avec attention et inquiétude.
– J’ose à peine parler de vous, maman, continua-t-il, comme s’il récitait une leçon bien apprise. J’ai compris aujourd’hui combien vous avez souffert en m’attendant ici.
Ayant dit cela, il tendit tout à coup, silencieusement, la main à sa sœur. Un sentiment vrai, sincère, apparut cette fois dans son sourire. Dounia saisit tout de suite sa main et la serra ardemment, tout heureuse et reconnaissante. C’était la première fois qu’ils reprenaient contact après la brouille d’hier. Une grande joie se peignit sur la figure de la mère à la vue de cette réconciliation définitive et silencieuse du frère et de la sœur.
– C’est pour ça que je l’aime ! chuchota Rasoumikhine qui exagérait toujours tout, en pivotant vivement sur sa chaise. Il a de ces mouvements !
« Comme il sait faire cela ! », pensa la mère. « Comme il a de nobles élans, et comme il a su terminer le malentendu avec simplicité et délicatesse, par ce seul geste de tendre la main et un regard amical… Et comme ses yeux sont beaux, et tout son visage !… Il est peut-être même plus beau que Dounétchka… Mais quel affreux costume, mon Dieu, et comme il est mal habillé !… Vassia, le garçon de courses de la boutique d’Aphanassi Ivanovitch est mieux habillé que lui !… Je voudrais tant me jeter à son cou, l’embrasser et… pleurer, mais j’ai peur, j’ai peur… Quel homme, mon Dieu ! Il vient de parler si gentiment, mais j’ai quand même peur ! De quoi ai-je donc peur ? »
– Oh, Rodia, tu ne peux pas savoir, dit-elle soudain, se hâtant de répondre à sa remarque, combien Dounia et moi nous avons souffert hier ! Je puis le dire, maintenant que tout est fini et que nous sommes tous heureux de nouveau. Imagine-toi, nous accourons ici pour vite t’embrasser, presque directement du train ; et cette femme – mais la voilà ! Bonjour Nastassia !… Cette femme nous dit de but en blanc que tu as une fièvre violente, que tu viens de t’enfuir dans la rue en proie au délire, et que l’on est déjà parti à ta recherche. Tu ne peux croire quel coup ce fut pour nous. Je me suis tout de suite rappelé la fin tragique du lieutenant Potantchikoff, qui était un ami de ton père – tu ne t’en souviens pas, Rodia ? – Il sortit également en proie à un accès de fièvre chaude, et il tomba dans le puits de la cour ; on ne l’en a retiré que le jour suivant. Et nous nous sommes évidemment imaginé bien pis encore. Nous avons voulu partir à la recherche de Piotr Pètrovitch, pour qu’il nous aide à… car nous étions seules, toutes seules, traîna-t-elle d’une voix pitoyable et puis elle se tut tout à coup en se rappelant qu’il était encore assez dangereux de parler de Piotr Pètrovitch malgré le fait que « nous sommes tous parfaitement heureux de nouveau ».
– Oui, oui… tout cela est évidemment… fâcheux… murmura Raskolnikov en réponse, mais avec un air presque inattentif et si distrait que Dounétchka lui jeta un coup d’œil stupéfait.
– Que voulais-je dire continua-t-il, essayant de se souvenir. Oui : je vous prie, maman et toi, Dounétchka, de ne pas croire que je ne voulais pas aller chez vous le premier et que j’attendais que vous veniez d’abord ici.
– Enfin, Rodia ! s’écria Poulkhéria Alexandrovna, en s’étonnant aussi.
« Qu’est-ce donc ? considère-t-il comme un devoir de nous répondre ? pensa Dounétchka. Il demande pardon et il se réconcilie comme s’il accomplissait un devoir ou récitait une leçon. »
– Je viens de me réveiller et j’allais me mettre en route, mais l’état de mes vêtements m’a retenu ; j’avais oublié de lui dire hier… à Nastassia… de laver ces taches de sang. Alors me voici à peine prêt maintenant.
– Des taches de sang ! Quel sang ? dit Poulkhéria Alexandrovna avec émotion.
– C’est… ne soyez pas inquiète, maman. Je me suis sali parce que hier, quand j’errais et que je délirais un peu, je suis tombé sur un homme écrasé… un certain fonctionnaire…
– Tu délirais ? Mais tu te rappelles tout, coupa Rasoumikhine.
– C’est exact, répondit à cela Raskolnikov avec un empressement particulier. Je me rappelle tout jusqu’à la moindre chose. Mais quand même : pourquoi ai-je fait ceci ou cela ; pourquoi suis-je allé là et ai-je dit cela ? – je ne pourrais vraiment pas l’expliquer.
– Ce phénomène n’est que trop connu, intervint Zossimov. L’exécution est œuvre de maître, parfois vraiment astucieuse, mais le mobile, le point de départ est confus et dépend des impressions morbides. Cela ressemble au rêve.
« Il est peut-être même excellent qu’il me prenne pour un fou » se dit Raskolnikov.
– C’est sans doute ainsi, après tout ; et c’est la même chose pour les personnes bien portantes, remarqua Dounétchka, jetant à Zossimov un regard inquiet.
– Votre observation est assez pertinente, répliqua celui-ci. Dans un sens, nous agissons tous, fréquemment, presque comme des déments, avec la différence que les « malades » le sont quelque peu davantage ; mais il est indispensable de faire une distinction entre eux et les gens bien portants. L’homme tout à fait équilibré, harmonieux, n’existe pratiquement pas. Cela est vrai ; sur des dizaines, et peut-être sur des centaines de mille, il s’en rencontre un exemplaire, et celui-ci est généralement incomplet.
Au mot « dément » qui échappa à Zossimov, emballé sur son thème favori, tout le monde fit la grimace. Raskolnikov restait assis comme s’il n’avait rien entendu, pensif et avec un sourire ambigu sur ses lèvres pâles. Il semblait toujours penser à la même chose.
– Alors, que s’est-il passé avec cet écrasé ? Je t’ai coupé la parole, se hâta de dire Rasoumikhine.
– Comment ? dit Raskolnikov, comme s’il venait de s’éveiller. Oui… eh bien ! je me suis sali avec son sang lorsque j’ai aidé ceux qui le transportaient chez lui… Au fait, maman, j’ai fait hier quelque chose d’impardonnable ; j’avais vraiment perdu la tête. J’ai remis tout l’argent que vous m’aviez fait parvenir… à sa femme… pour les funérailles. Elle est veuve maintenant, poitrinaire, une pauvre femme… elle a trois petits enfants affamés… et ils ne possèdent rien… et elle a une fille… Vous auriez peut-être fait de même si vous aviez été là… Je n’avais aucun droit à faire cela, je l’avoue, surtout sachant comment vous vous êtes procuré cet argent. Pour aider, il faut en avoir le droit ; sinon : « crevez, chiens, si vous n’êtes pas contents ! ». Il se mit à rire. N’est-ce pas Dounia ?
– Non, répondit celle-ci avec fermeté.
– Tiens ! Mais tu as de bonnes intentions !… murmura-t-il, en la regardant presque avec haine, un sourire railleur sur les lèvres. J’aurais dû y penser… Eh bien, c’est louable ; tant mieux pour toi… si tu arrives à une limite que tu ne dépasses pas, tu en seras malheureuse et si tu la dépasses, tu en seras plus malheureuse encore. Du reste, tout ça, ce sont des bêtises ! ajouta-t-il nerveusement, dépité de s’être laissé entraîner. Je voulais simplement vous demander pardon, maman, conclut-il d’une façon tranchante.
– Allons, Rodia, je suis sûre que tout ce que tu fais est parfait ! dit la mère tout heureuse.
– N’en soyez pas si sûre, répondit-il, tordant sa bouche en un sourire.
Il y eut un silence. Il y avait quelque chose de tendu dans cette conversation, dans ce silence, dans la réconciliation et même dans le pardon ; tout le monde l’avait senti.
« C’est comme s’ils me craignaient tous » pensa Raskolnikov en regardant d’en dessous sa mère et sa sœur.
Poulkhéria Alexandrovna, en effet, semblait perdre courage à mesure que ce silence se prolongeait.
« Quand elles n’étaient pas là, je les aimais », pensa-t-il.
– Tiens, Rodia, sais-tu que Marfa Pètrovna est morte ! s’exclama soudain Poulkhéria Alexandrovna.
– Quelle Marfa Pètrovna ?
– Oh, mon Dieu ! Mais Marfa Pètrovna Svidrigaïlovna. Je t’ai écrit tant de choses à son sujet.
– A-a-ah, oui ! je m’en souviens… alors, elle est morte ? Vraiment ? Il tressaillait, comme s’il se réveillait de nouveau. Est-ce possible ? Et de quoi ?
– Imagine-toi, elle est morte subitement ! se hâta de raconter Poulkhéria Alexandrovna, mise en train par sa question. Et cela juste au moment où je t’ai envoyé la lettre, le jour même ! Imagine-toi que c’est cet affreux homme qui, sans doute, a provoqué sa mort. On dit qu’il l’a horriblement battue !
– Cela lui était-il déjà arrivé ? demanda-t-il en s’adressant à Dounia.
– Non, au contraire, il avait toujours été patient et poli avec elle. Dans beaucoup de cas, il avait même été trop indulgent pour son caractère et cela pendant sept ans… Et tout à coup, il a perdu patience.
– Il n’était donc pas si affreux puisqu’il s’était contenu pendant sept ans ? Je crois que tu le justifies, Dounétchka.
– Non, non, c’est un homme affreux ! Je ne sais pas imaginer quelqu’un de plus affreux, répondit Dounia avec un frisson ; elle fronça les sourcils et devint pensive.
– Cela arriva le matin, se hâta de continuer Poulkhéria Alexandrovna. Après quoi elle a immédiatement ordonné d’atteler pour aller en ville tout de suite après le dîner, car elle allait toujours en ville dans ces cas-la. Elle a dîné de bon appétit…
– Battue comme elle l’avait été ?
– … Elle avait d’ailleurs toujours eu cette… habitude et, après le dîner, pour ne pas se mettre en retard, elle se rendit immédiatement au bain… Tu vois, elle suivait quelque traitement hydrothérapique ; ils ont une source froide chez eux et elle s’y baignait régulièrement tous les jours et, dès qu’elle entra dans l’eau, elle eut une attaque !
– Évidemment ! dit Zossimov.
– Et il l’avait fortement battue ?
– Mais c’est égal, dit Dounia.
– Hum ! En somme, maman, quelle idée de parler de pareilles bêtises ! laissa soudain échapper Raskolnikov avec nervosité.
– Oh, mon ami, je ne savais plus de quoi parler, répondit Poulkhéria Alexandrovna.
– Mais quoi, me craignez-vous tous ? dit-il avec un sourire oblique.
– C’est bien cela, dit Dounia en regardant son frère sévèrement et bien en face. Maman a même fait des signes de croix en montant l’escalier.
Le visage de Raskolnikov se contracta comme s’il avait une convulsion.
– Oh, voyons, Dounia ! Ne te fâche pas, je t’en prie, Rodia… Pourquoi as-tu dit cela, Dounia ! s’exclama Poulkhéria Alexandrovna toute troublée. En réalité, pendant tout le trajet, j’ai rêvé à notre rencontre comment nous nous reverrions, comme nous nous raconterions tout… et j’étais si heureuse, que je ne me souviens plus de l’ennui du voyage ! Mais !… mais je suis heureuse maintenant aussi… Tu as eu tort, Dounia… Je suis déjà heureuse parce que je te vois, Rodia…
– Allons, maman, bredouilla-t-il, confus, sans la regarder ni serrer sa main. Nous aurons le temps de parler !
Ayant dit cela, il se troubla et pâlit : une terrible et soudaine sensation glaça son âme ; il comprit clairement qu’il venait de dire un horrible mensonge, que non seulement, il ne pourrait plus parler librement avec sa mère, mais qu’il ne pourrait plus parler de quoi que ce soit avec qui que ce fût, ni maintenant ni plus tard. Cette pénible impression fut si forte que, ne sachant plus ce qu’il faisait, il se leva et voulut sortir de la chambre.
– Qu’est-ce que tu as ? cria Rasoumikhine en le saisissant par le bras.
Il s’assit et regarda autour de lui, silencieusement ; tous l’observaient, stupéfaits.
– Mais pourquoi donc êtes-vous si tristes ! cria-t-il inopinément. Dites quelque chose ! Pourquoi restez-vous ainsi sans bouger ? Parlez ! Parlons donc… Nous voilà réunis et nous nous taisons… Allons, dites quelque chose !
– Merci, mon Dieu ! J’ai pensé que la crise d’hier le reprenait, dit Poulkhéria Alexandrovna en faisant un signe de croix.
– Qu’est-ce que tu as, Rodia ? demanda Avdotia Romanovna, défiante.
– Oh, rien. Je me suis rappelé une futilité, répondit-il en se mettant à rire.
– Bon, si c’est une futilité, c’est bien ! Car moi aussi, j’ai cru… murmura Zossimov en se levant du divan. Je dois partir ; je reviendrai, peut-être… si je vous trouve chez vous…
Il prit congé en s’en fut.
– Quel homme admirable ! remarqua Poulkhéria Alexandrovna.
– Oui, admirable, supérieur, cultivé, intelligent…, prononça subitement Raskolnikov avec un débit rapide et une animation inattendue. Je ne me rappelle plus où je l’ai rencontré avant d’être malade… Je crois cependant l’avoir rencontré… Celui-ci aussi est un homme généreux, ajouta-t-il en montrant Rasoumikhine de la tête. Est-ce qu’il te plaît, Dounia ? demanda-t-il soudain et, Dieu sait pourquoi, il éclata de rire.
– Énormément, répondit Dounia.
– En voilà un… animal ! bredouilla Rasoumikhine affreusement confus puis, rougissant, il se leva.
Poulkhéria Alexandrovna sourit légèrement et Raskolnikov éclata de rire bruyamment.
– Mais où pars-tu ?
– Je dois également partir, j’ai à faire.
– Tu n’as rien à faire, reste. Zossimov est parti, alors tu veux partir aussi. Ne t’en va pas… Quelle heure est-il ? Est-il déjà midi ? Quelle ravissante montre tu as Dounia ! Mais pourquoi vous êtes-vous tus de nouveau ? C’est moi seul qui parle !…
– C’est Marfa Pètrovna qui me l’a offerte, répondit Dounia.
– Et elle vaut très cher, ajouta Poulkhéria Alexandrovna.
– A-a-ah ! Et elle est grande, ce n’est presque plus une montre de dame !
– J’aime bien les grandes montres.
« Ce n’est donc pas un cadeau du fiancé » pensa Rasoumikhine, et il en fut, Dieu sait pourquoi, tout heureux.
– J’ai pensé que c’était un présent de Loujine, remarqua Raskolnikov.
– Non, il n’a pas encore fait de cadeau à Dounétchka.
– A-a-ah ! Vous souvenez-vous, maman, comme j’ai été amoureux et que je voulais me marier, dit-il soudain, regardant sa mère, stupéfaite du ton avec lequel il avait dit cela – et par le tour que prenait la conversation.
– Oh, mon ami, oui !
Poulkhéria Alexandrovna jeta un coup d’œil à Dounia et à Rasoumikhine.
– Hum, oui ! Que puis-je vous en raconter ? Je ne me souviens plus de grand-chose. C’était une fille malade, continua-t-il, comme s’il retombait dans sa rêverie et il baissa la tête. Elle était très maladive ; elle aimait faire l’aumône et elle rêvait d’entrer au couvent, et un jour qu’elle m’en parlait, elle fondit en larmes : oui… oui… je m’en souviens, très bien même. Un petit laideron. Vraiment, je ne comprends pas pourquoi je tenais à elle… peut-être parce qu’elle était toujours malade… Si elle avait été boiteuse ou bossue, je l’aurais sans doute aimée plus encore… (Il sourit pensivement.) C’était ainsi… un égarement printanier…
– Non, ce n’était pas seulement un égarement printanier, dit Dounétchka avec animation.
Il jeta à sa sœur un regard attentif et aigu, sans paraître comprendre ce qu’elle avait dit, peut-être n’avait-il pas même entendu. Ensuite, il se leva, toujours profondément pensif, s’approcha de sa mère, l’embrassa, retourna à sa place et s’assit.
– Tu l’aimes encore maintenant ? prononça Poulkhéria Alexandrovna tout émue.
– Elle ? à présent ? Oh, mais… vous parlez toujours d’elle ! Non. C’est comme si tout cela était de l’autre monde… et si loin. D’ailleurs tout ce qui se passe autour de moi a l’air de se passer ailleurs…
Il les regarda attentivement.
– Ainsi, vous, j’ai l’impression de vous voir à une distance de mille lieues… Le diable sait, après tout, pourquoi nous discutons de tout cela ! Et pourquoi m’interrogez-vous ? ajouta-t-il avec dépit, puis il se tut et se mit à se ronger pensivement les ongles.
– Quel triste logement tu as, Rodia ! Un vrai cercueil, dit tout à coup Poulkhéria Alexandrovna, interrompant le pénible silence. Je suis sûre que tu es devenu neurasthénique en partie à cause de ce réduit.
– Le logement ? répondit-il distraitement, oui, le logement y a fait beaucoup… j’y ai pensé aussi. Si vous saviez, pourtant, quelle bizarre idée vous venez d’exprimer ! maman, ajouta-t-il avec un étrange sourire.
Encore un peu et cette société, ces parents qui se revoyaient après une séparation de trois ans, ce ton familial de la conversation, joint à l’impossibilité totale de parler de quoi que ce soit, lui seraient devenus décidément impossibles à supporter. Il y avait pourtant une affaire qu’on ne pouvait guère remettre à demain, il l’avait décidé tout à l’heure, à son réveil. Il fut maintenant content de se servir de cette affaire comme d’une échappatoire.
– Voici, Dounia, commença-t-il sérieusement et sèchement, je te demande évidemment pardon pour ce qui est arrivé hier, mais j’estime de mon devoir de te rappeler que je ne reviens pas sur le fond de la question. Ou moi, ou Loujine. Je suis vil, mais toi tu ne dois pas l’être. L’un des deux suffit. Si tu acceptes ce mariage, je cesse de te considérer comme étant ma sœur.
– Rodia, Rodia, mais c’est la même chose qu’hier ! s’exclama Poulkhéria Alexandrovna d’une voix amère. Pourquoi dis-tu que tu es vil ? Je ne puis l’admettre ! Et hier aussi…
– Rodia, répondit Dounia fermement et aussi sèchement que lui, dans tout cela il y a une erreur de ton côté. J’y ai réfléchi la nuit, et j’ai trouvé cette erreur. Elle provient de ce que tu crois que je veux me sacrifier pour quelqu’un. Je me marie pour moi-même, parce que ma vie actuelle me pèse ; et, plus tard, je serai évidemment heureuse d’être utile à mes parents, mais ce n’est pas la raison primordiale de ma résolution…
« Elle ment ! », pensa-t-il en mordant ses ongles de rage. « Elle ne veut pas admettre qu’elle désire me faire du bien. Oh, ces caractères bas ! Ils aiment comme s’ils haïssaient !… Oh, je les… déteste tous ! »
– Bref, j’épouse Piotr Pètrovitch, continua Dounétchka, parce que de deux maux je choisis le moindre. Je suis décidée à faire honnêtement ce qu’il est en droit d’attendre de moi ; par conséquent, je ne dupe pas… Pourquoi as-tu souri ainsi ?
Elle rougit violemment et la colère s’alluma dans ses yeux.
– Tu feras tout ? demanda-t-il avec un sourire venimeux.
– Jusqu’à un certain point. La manière et la forme de la demande en mariage de Piotr Pètrovitch m’ont montré exactement ce qu’il désire. Il estime peut-être trop hautement sa valeur, mais j’espère qu’il m’apprécie aussi… Pourquoi ris-tu de nouveau ?
– Et pourquoi rougis-tu de nouveau ? Tu mens, Dounia, tu mens intentionnellement, c’est du pur entêtement féminin, uniquement pour rester sur tes positions… Tu ne peux pas avoir de l’estime pour Loujine : je l’ai vu et je lui ai parlé. Tu te vends donc pour de l’argent et, par conséquent, tu commets de toute façon une bassesse. Je suis heureux que tu puisses encore en rougir !
– C’est faux ! Je n’ai pas menti !… s’écria Dounétchka, perdant tout contrôle sur elle-même. Je ne l’épouserais pas si je n’étais pas sûre qu’il ne m’apprécie et qu’il tient à moi ; je ne l’aurais pas épousé sans être fermement convaincue que je peux l’estimer, moi aussi. Et un mariage pareil n’est pas une bassesse, comme tu le dis ! Et si c’était vrai, si j’avais réellement l’intention de faire une bassesse, ne serait-ce pas cruel de ta part de m’en parler ainsi ? Pourquoi exiges-tu de moi un héroïsme qu’il te serait peut-être impossible d’avoir toi-même ? C’est du despotisme, c’est un abus de force ! Si je perds quelqu’un, ce sera moi seule… Je n’ai encore égorgé personne !… Pourquoi me regardes-tu ainsi ? Pourquoi pâlis-tu ? Rodia, qu’est-ce que tu as ? Rodia chéri…
– Mon Dieu ! Elle a provoqué son évanouissement ! s’exclama Poulkhéria Alexandrovna.
– Non, non… ce n’est rien… des bêtises ! Un peu de vertige. Je ne me suis pas du tout évanoui… Vous n’avez que cela en tête… Hum ! Oui… que voulais-je donc dire ? Oui, comment vas-tu t’assurer dès aujourd’hui que je peux l’estimer et qu’il… tient à toi, comme tu as dit ? Tu as bien dit que ce sera aujourd’hui ? Ou bien, ai-je mal entendu ?
– Maman, donnez la lettre de Piotr Pètrovitch à Rodia, dit Dounétchka.
D’une main tremblante, Poulkhéria Alexandrovna remit la lettre à Raskolnikov. Celui-ci la prit avec une grande curiosité. Mais, avant de la déplier, il se tourna, comme étonné, vers Dounétchka.
– Curieux ! prononça-t-il lentement, comme s’il venait d’être frappé par une idée nouvelle. Qu’ai-je donc à m’agiter ? Pourquoi tout ce remue-ménage ? Mais épouse donc qui tu veux !
Il dit cela comme s’il parlait à lui-même, à haute voix, et il resta quelque temps à fixer sa sœur l’air perplexe.
Il déplia enfin la lettre, gardant toujours son expression d’intense étonnement ; il se mit ensuite à la lire avec lenteur et attention ; il la parcourut deux fois. Poulkhéria Alexandrovna, surtout, semblait inquiète. Tous, d’ailleurs, pressentaient un éclat.
– Cela m’étonne, commença-t-il après quelque réflexion, en rendant la lettre à sa mère, mais ne semblant parler à personne ; il a des affaires au tribunal, il est avocat, sa conversation est choisie… là ! et il écrit comme un illettré.
On remua, on s’attendait à quelque chose de tout autre.
– Mais ils écrivent tous ainsi, remarqua Rasoumikhine.
– Tu l’as donc lue, la lettre ?
– Oui.
– Nous la lui avons montrée, Rodia, nous… avons pris son conseil, tout à l’heure, commença Poulkhéria Alexandrovna toute troublée. Rasoumikhine l’interrompit.
– C’est du style juridique en somme. On écrit encore maintenant les documents juridiques de cette façon-là.
– Juridique ? Oui, précisément, un style juridique, un style d’affaires… Ce n’est ni trop illettré ni vraiment littéraire. Style d’affaires !
– Piotr Pètrovitch ne cache pas qu’il a payé ses études avec des petits sous et il se vante même d’avoir fait son chemin lui-même, remarqua Avdotia Romanovna quelque peu froissée par la manière blessante dont son frère lui parlait.
– Eh bien ! s’il s’en vante, c’est qu’il y a de quoi – je ne le contredis pas. Je crois que tu as été choquée de ce que je fasse une aussi frivole remarque à propos de cette lettre et tu penses que j’ai parlé exprès de vétilles pour me gausser de toi par dépit. Mais au contraire il m’est venu à propos du style une remarque qui n’est nullement superflue en l’occurrence. Il y a là une expression : « prenez-vous en à vous-mêmes » qui est mise clairement en évidence, et à part cela il y a la menace de s’en aller si je venais. Cette menace de partir, c’est la même chose que la menace de vous abandonner toutes les deux si vous n’êtes pas obéissantes et de vous abandonner maintenant qu’il vous a fait venir à Petersbourg. Alors, qu’en penses-tu ? Peut-on être blessée par une telle expression venant de Loujine comme on le serait si elle venait de lui, par exemple (il montra Rasoumikhine), ou de Zossimov, ou bien de quelqu’un de vous ?
– N-non, répondit Dounétchka en s’animant. J’ai bien compris que c’est trop naïvement dit et que, sans doute, il ne sait pas très bien s’exprimer simplement… Tu l’as bien jugé, Rodia. Je ne m’y attendais même pas…
– C’est exprimé en style juridique ; on ne peut pas écrire autrement si l’on veut employer ce style-là et cela devient plus grossier peut-être qu’il ne l’avait voulu. Du reste, je dois te décevoir quelque peu. Il y a dans cette lettre encore une expression, une calomnie sur mon compte, et elle est assez basse. J’ai donné hier l’argent à la veuve, phtisique et désespérée, non « soi-disant pour l’enterrement » mais bien pour l’enterrement, et non à sa fille, une demoiselle « d’une inconduite manifeste », comme il écrit (et que j’ai vue hier pour la première fois), mais précisément à la veuve. Je vois là un désir trop hâtif de me salir à vos yeux et de me fâcher avec vous. C’est exprimé à nouveau en style juridique, c’est-à-dire avec un but trop évident et une hâte fort naïve. C’est un homme intelligent, mais pour agir intelligemment, il ne suffit pas de l’être. Tout cela peint l’homme et… je doute qu’il t’estime beaucoup. Je te le dis, afin de te renseigner, car, sincèrement, je te veux du bien…
Dounétchka ne répliqua pas ; sa résolution avait déjà été prise tout à l’heure : elle attendait le soir.
– Alors, qu’as-tu décidé, Rodia ? demanda Poulkhéria Alexandrovna, encore plus inquiétée par le ton nouveau, inattendu, le ton d’affaires qu’il avait pris.
– Qu’est-ce à dire : qu’as-tu décidé ?
– Eh bien ! Piotr Pètrovitch écrit en demandant que tu sois absent ce soir et qu’il partira… si tu viens. Alors, que… feras-tu ?
– Ceci, évidemment, ce n’est pas à moi de le décider, mais à vous d’abord, si une telle exigence de Piotr Pètrovitch ne vous froisse pas et, ensuite, à Dounia, si elle non plus ne s’en blesse pas. Moi, je ferai ce qui vous plaira, ajouta-t-il brièvement.
– Dounétchka s’est déjà décidée et je suis tout à fait d’accord avec elle, se hâta de dire Poulkhéria Alexandrovna.
– J’ai décidé de te demander, Rodia, de te demander avec insistance de ne pas manquer de venir chez nous pour cette entrevue, dit Dounia. Tu viendras ?
– Oui.
– Je vous demande aussi d’être chez nous à huit heures, s’adressa-t-elle à Rasoumikhine. Maman, j’invite également Monsieur.
– Et c’est très bien, Dounétchka. Eh bien que ce soit comme vous l’avez décidé, ajouta Poulkhéria Alexandrovna. Quant à moi, je suis soulagée, je n’aime pas mentir et dissimuler ; disons plutôt toute la vérité. Qu’il se fâche s’il le veut, Piotr Pètrovitch !
À cet instant, la porte s’ouvrit doucement et une jeune fille entra timidement dans la chambre. Tout le monde la fixa avec étonnement et curiosité. Raskolnikov ne l’identifia pas du premier coup d’œil. C’était Sophia Sèmionovna Marméladovna. Il ne l’avait encore vue qu’une seule fois, la veille, mais l’instant, les circonstances et son costume étaient tels que sa mémoire gardait l’image d’un tout autre visage. À présent, c’était une jeune fille modestement et même pauvrement vêtue ; ses manières étaient discrètes et polies ; sa figure, très pure, exprimait, eût-on dit, une sorte d’effroi. Elle était coiffée d’un petit chapeau vieux et démodé, sa robe toute simple avait, de toute évidence, été confectionnée par elle ; sa main tenait pourtant une ombrelle comme le jour précédent. Voyant tout ce monde dans la chambre, elle fut plus que confuse et s’affola littéralement, comme aurait pu faire un petit enfant ; elle fit même le mouvement de s’en aller.
– Oh !… C’est vous ?… dit Raskolnikov stupéfait, et il se troubla à son tour.
Il se souvint que sa mère et sa sœur connaissaient déjà une certaine chose au sujet d’une « demoiselle d’une inconduite manifeste ». Il venait de se récrier contre la diffamation de Loujine et d’affirmer qu’il n’avait vu cette jeune fille qu’une seule fois et la voici qui venait elle-même chez lui ! Il se rappela aussi qu’il ne s’était nullement élevé contre l’expression « d’une inconduite manifeste ». Toutes ces pensées passèrent en trombe dans sa tête. Mais après l’avoir examinée plus attentivement, il vit qu’elle était humiliée à ce point qu’il en eut pitié. Lorsqu’elle fit un mouvement pour s’enfuir, il se sentit tout bouleversé.
– Je ne vous attendais pas, s’affaira-t-il en l’immobilisant du regard. Je vous en prie, prenez place. C’est sans doute Katerina Ivanovna qui vous a envoyée. Permettez, pas ici, prenez cette chaise-là, je vous prie…
Rasoumikhine, qui occupait une des trois chaises de Raskolnikov, tout près de la porte, s’était levé pour laisser entrer la jeune fille. Raskolnikov qui avait d’abord montré à Sonia la place qu’avait occupée Zossimov, sur le divan, se ravisa et lui indiqua la chaise de Rasoumikhine, se rendant compte que le fait de s’asseoir sur le divan était trop familier, car celui-ci lui servait de lit.
– Quant à toi, assieds-toi là, dit-il à Rasoumikhine, en lui montrant le coin où avait été assis Zossimov.
Sonia prit place, tremblant presque de crainte, et regarda timidement les deux dames. Il était visible qu’elle ne concevait pas elle-même comment elle avait osé s’asseoir à côté d’elles. Ayant fini par se rendre compte de cela, elle s’effraya au point de se lever de nouveau et, totalement confuse, elle s’adressa à Raskolnikov :
– Je… je suis venue pour une minute ; pardonnez-moi de venir vous déranger, commença-t-elle en hésitant. C’est de la part de Katerina Ivanovna que je viens ; elle ne pouvait envoyer personne d’autre… Katerina Ivanovna m’a dit de vous prier de venir demain au service funèbre, le matin… après l’office… chez elle… à dîner… de lui accorder cet honneur… Elle m’a dit de vous en prier…
Sonia hésita et puis se tut.
– Je ferai mon possible pour venir… tout mon possible… répondit Raskolnikov qui s’était aussi levé et qui bredouillait comme elle. Mais asseyez-vous, je vous prie, dit-il soudain. Je vous en prie… mais peut-être êtes-vous pressée – faites-moi le plaisir de rester deux minutes…
Et il lui avança un siège. Sonia se rassit et elle jeta de nouveau un regard effaré et craintif aux dames ; puis elle baissa soudain la tête.
Le visage pâle de Raskolnikov rougit violemment, un frisson le parcourut et ses yeux brillèrent.
– Maman, dit-il fermement et avec insistance, je vous présente Sophia Sèmionovna Marméladovna, la fille de ce pauvre M. Marméladov qui a été écrasé sous mes yeux par une voiture et dont je vous ai déjà parlé…
Poulkhéria Alexandrovna regarda Sonia en clignant des yeux. Malgré tout son embarras, sous le regard insistant et provocant de Rodia, elle ne put se refuser ce plaisir. Dounétchka fixa attentivement et sérieusement le visage de la malheureuse jeune fille et le scruta avec perplexité. Sonia, entendant la présentation, leva les yeux mais les rabaissa immédiatement, plus troublée encore qu’auparavant.
– J’aimerais que vous m’appreniez, se hâta de lui demander Raskolnikov, comment tout s’est arrangé chez vous. Avez-vous eu des ennuis ?… La police ne vous a pas dérangés ?
– Non, tout s’est bien passé… La cause du décès n’était pas contestable ; ils ne nous ont pas dérangés ; seuls les locataires réclament.
– Pourquoi ?
– À cause du corps qui reste là… il fait chaud et cela sent… Alors on le transportera pour l’office du soir à la chapelle du cimetière. Au début, Katerina Ivanovna ne voulait pas qu’on l’emporte, mais maintenant, elle voit elle-même qu’il le faut bien…
– Alors, c’est pour aujourd’hui ?
– Elle vous demande de nous faire l’honneur d’assister à l’office demain, à l’église, et puis de venir dîner chez elle.
– Elle organise un dîner de funérailles ?
– Oui, des hors-d’œuvre. Elle m’a dit de vous remercier beaucoup de nous avoir aidés… sans vous, elle n’aurait pas eu de quoi payer l’enterrement.
Ses lèvres et son menton commencèrent soudain à trembler, mais elle se contint, fit un effort et se domina, se hâtant de baisser les yeux.
Pendant la conversation, Raskolnikov l’avait attentivement observée. Elle avait un maigre, très maigre petit visage, assez irrégulier, un peu pointu, un nez et un menton fins. On ne pouvait même pas dire qu’elle était jolie, mais en revanche ses yeux bleus étaient lumineux et, lorsqu’ils s’animaient, l’expression du visage devenait si pleine de bonté et de franchise que l’on se sentait malgré soi attiré vers elle. Son visage et toute sa personne avaient en plus un trait bien particulier : malgré ses dix-huit ans, elle semblait être une petite fille, beaucoup plus jeune que son âge, presque une enfant, et ceci apparaissait drôlement dans certains de ses mouvements.
– Est-il possible que si peu d’argent ait suffi à Katerina Ivanovna et qu’elle puisse même donner un repas ? demanda Raskolnikov, soutenant la conversation avec persévérance.
– Le cercueil sera tout simple… et tout sera très modeste, alors ce ne sera pas onéreux… nous avons fait tous les calculs, hier, Katerina Ivanovna et moi, il restera quelque chose pour le repas… Katerina Ivanovna a fort envie que ce soit ainsi. On ne peut vraiment pas… c’est un réconfort pour elle, elle est ainsi, vous le savez bien…
– Oui, oui, je comprends… Évidemment… Vous regardez mon réduit ? Maman dit aussi qu’il ressemble à un cercueil.
– Vous nous avez tout donné hier ! prononça Sonètchka d’une voix étrange, chuchotée et rapide, puis elle baissa encore une fois la tête.
Ses lèvres et son menton frémirent à nouveau. Elle avait depuis longtemps été frappée par la pauvreté du logis de Raskolnikov et, maintenant, ces mots avaient jailli d’eux-mêmes. Il y eut un silence. Les yeux de Dounétchka s’adoucirent et Poulkhéria Alexandrovna jeta même un regard bienveillant à la jeune fille.
– Rodia, fit-elle en se levant, nous dînons ensemble, évidemment. Viens, Dounétchka… Et toi, Rodia, tu devrais aller faire un tour, ensuite te reposer un peu et après venir chez nous… J’ai peur que nous ne te fatiguions ; sinon.
– Oui, oui, j’irai chez vous, répondit-il en se levant et en s’affairant… J’ai à faire, d’ailleurs…
– Serait-il possible que vous dîniez séparément ? s’écria Rasoumikhine stupéfait, en regardant Raskolnikov. Qu’est-ce que tu vas faire ?
– Oui, oui, je viendrai, évidemment, évidemment… Reste une minute, toi. Vous n’avez pas besoin de lui, n’est-ce pas, maman ? Ou peut-être, je vous en prive ?
– Oh, non, non ! Dmitri Prokofitch, vous viendrez dîner avec nous, vous nous ferez ce plaisir ?
– Venez, je vous en prie, demanda Dounia.
Rasoumikhine s’inclina et son visage s’illumina. Il y eut un moment de gêne.
– Adieu, Rodia, ou plutôt au revoir ; je n’aime pas le mot « adieu » ! Adieu, Nastassia… Oh, j’ai encore répété le mot « adieu » !
Poulkhéria Alexandrovna aurait voulu saluer Sonètchka d’une façon ou d’une autre, mais ne sachant comment le faire, elle sortit rapidement de la chambre.
Avdotia Romanovna sembla attendre son tour puis, passant à la suite de sa mère, elle fit à Sonia un salut plein d’attention et de politesse. Sonètchka se troubla, s’inclina hâtivement, sembla quelque peu effrayée et une expression de souffrance passa sur ses traits comme si la politesse et l’attention d’Avdotia Romanovna lui avaient été pénibles.
– Au revoir, Dounia ! lui dit Rodia alors qu’elle était déjà sur le palier. Donne-moi donc ta main !
– Je te l’ai déjà donnée, ne t’en souviens-tu pas ? répondit-elle gentiment en se retournant vers lui avec maladresse.
– Ce n’est rien, donne-la encore une fois !
Et il serra vigoureusement ses doigts menus. Dounétchka lui sourit, rougit, se hâta d’arracher sa main de celle de son frère et s’en alla, tout heureuse, à la suite de sa mère.
– Alors, tout est pour le mieux, dit-il à Sonia, en rentrant dans la chambre et en lui jetant un regard lumineux. Que les morts reposent en paix et que les vivants vivent ! N’est-ce pas ainsi ? C’est ainsi, n’est-ce pas ?
Sonia regardait avec étonnement son visage devenu soudain radieux ; il l’observa attentivement pendant quelques instants ; tout le récit que lui avait fait, à son propos, son père défunt, passa en cette minute dans sa mémoire…
– Mon Dieu, Dounétchka ! dit Poulkhéria Alexandrovna, aussitôt qu’elles furent dehors, me voici presque heureuse d’être partie ; je me sens soulagée. Aurais-je pensé, hier, dans le train, que je serais contente de le quitter ?
– Je vous le dis à nouveau, maman, il est encore malade. Ne vous en apercevez-vous pas ? Peut-être sa santé a-t-elle été ébranlée parce qu’il s’est tourmenté à notre sujet ? Il faut être tolérant, et l’on peut beaucoup, beaucoup lui pardonner.
– C’est toi qui n’as pas été tolérante ! l’interrompit amèrement et avec feu Poulkhéria Alexandrovna. Tu sais, Dounia, je vous ai observés : tu es tellement pareille à lui, pas tant par le visage, mais plutôt par l’âme : vous êtes tous deux des mélancoliques, vous êtes tous deux taciturnes et violents, hautains et généreux… Car ce n’est pas possible qu’il soit égoïste, n’est-ce pas Dounétchka ? Dis… Et quand je pense à ce qui va se passer chez nous ce soir, j’en frémis !
– Ne vous tourmentez pas, maman : ce sera comme cela doit être.
– Dounétchka ! Réfléchis seulement dans quelle situation pénible nous nous trouvons ! Et si Piotr Pètrovitch ne voulait plus de ce mariage ? prononça tout à coup imprudemment, la pauvre Poulkhéria Alexandrovna.
– Il ne vaudrait pas lourd, dans ce cas-là ! trancha Dounétchka avec dédain.
– Nous avons eu raison de partir, se hâta de l’interrompre Poulkhéria Alexandrovna. Il avait à faire ; qu’il fasse une promenade, qu’il prenne un peu l’air… il fait tellement étouffant chez lui… et où y a-t-il de l’air dans cette ville ? On se trouve dans la rue comme dans une chambre bien close. Mon Dieu, en voilà une ville ! Attention, recule-toi, on va nous écraser ; ils portent quelque chose. C’est un piano, n’est-ce pas ?… Comme on se bouscule… J’ai peur aussi de cette demoiselle…
– De quelle demoiselle, maman ?
– Mais de cette Sophia Sèmionovna qui est venue chez lui…
– Pourquoi donc ?
– C’est un pressentiment, Dounétchka. Crois-le ou ne le crois pas, dès qu’elle est entrée, j’ai pensé tout de suite que c’est là que réside le principal…
– Mais il n’y a rien du tout ! s’écria Dounia avec dépit. Et qu’avez-vous à faire de tous ces pressentiments ? Il ne la connais que depuis hier, et il ne l’a même pas reconnue lorsqu’elle est entrée.
– Soit, tu verras… Elle me trouble, tu verras ! Je me suis effrayée, elle me regardait, elle me regardait avec des yeux étranges, c’est avec peine que j’ai pu me retenir de me lever, tu te rappelles, lorsqu’il nous l’a présentée ? Et cela me surprend : tu sais ce que Piotr Pètrovitch nous a écrit à son sujet et voilà qu’il nous la présente, et surtout à toi ! C’est donc qu’il y tient !
– Peu importe ce qu’a dit Loujine ! On a aussi écrit et parlé à notre sujet, ne vous en souvenez-vous plus ? Quant à moi, je suis sûre que c’est une excellente jeune fille. Tout cela n’est que bêtise !
– Dieu fasse que ce soit ainsi !
– Et Piotr Pètrovitch est un misérable bavard, coupa tout à coup Dounétchka. Poulkhéria se fit petite et ne dit plus rien. Le silence s’établit.
– Écoute, voici ce que j’ai à te dire… dit Raskolnikov en emmenant Rasoumikhine vers la fenêtre.
– Alors, puis-je dire à Katerina Ivanovna que vous viendrez ?… se hâta de dire Sonia, en s’inclinant et en faisant une mouvement pour s’en aller.
– Un instant, Sophia Sèmionovna, nous n’avons rien à cacher, vous ne nous dérangez pas… Je voudrais bien vous dire deux mots encore… Voici… il s’adressait à Rasoumikhine, en coupant sa phrase sans l’avoir achevée. Tu connais ce… Quel est donc son nom ?… Porfiri Pètrovitch.
– Bien sûr ! c’est un parent. Mais qu’y a-t-il ? ajouta-t-il avec une soudaine curiosité.
– Il instruit maintenant cette affaire… enfin, l’histoire de l’assassinat ?… On en a parlé hier…
– Oui… et alors ?
Les yeux de Rasoumikhine s’agrandirent.
– Il a convoqué les dépositaires des gages, et moi, j’ai également mis en gage des objets là-bas, des petites choses, un anneau appartenant à ma sœur – dont elle m’avait fait cadeau en souvenir d’elle lorsque je les ai quittées – et la montre d’argent de mon père. Tout cela ne vaut que cinq ou six roubles, mais ces objets sont des souvenirs, et voilà pourquoi ils me sont chers. Alors, que dois-je faire maintenant ? Cela m’ennuierait de les perdre, principalement la montre. J’ai eu peur, tout à l’heure, que maman ne veuille la voir, lorsque la conversation en vint à la montre de Dounétchka. C’est le seul objet appartenant à mon père que nous possédions encore. Elle tomberait malade si elle était perdue. Ah, les femmes ! Alors, dis-moi ce qu’il faut faire. Je n’ignore pas qu’il aurait fallu faire une déclaration à la police. Mais ne serait-il pas mieux d’aller tout droit chez Porfiri ? Qu’en penses-tu ? Pour avoir mon gage au plus vite… tu verras que maman le demandera encore avant le dîner.
– Pas de déclaration à la police, il faut aller directement chez Porfiri ! cria Rasoumikhine dans une étrange et extraordinaire agitation. Comme je suis content ! Eh quoi, allons-y immédiatement, c’est à deux pas ; nous le trouverons probablement chez lui !
– Très bien… allons-y…
– Et il sera très, très content de te connaître. Je lui ai souvent parlé de toi. Tiens, pas plus tard qu’hier. Et alors, tu connaissais la vieille ? Ah, bon !… Tout cela s’emboîte très bien !… Oh, oui… Sophia Ivanovna…
– Sophia Sèmionovna, corrigea Raskolnikov. Sophia Sèmionovna, voici mon ami Rasoumikhine, et c’est un excellent homme…
– Si vous devez partir maintenant, commença Sonia, encore plus confuse et n’osant pas regarder Rasoumikhine.
– Allons ! décida Raskolnikov. Je passerai par chez vous dans la journée, Sophia Sèmionovna, dites-moi seulement où vous habitez.
Il ne semblait pas qu’il fût troublé, il avait l’air de se hâter et il évitait de rencontrer son regard. Sonia donna son adresse et rougit. Tous deux sortirent.
– Tu ne fermes pas ? demanda Rasoumikhine en descendant l’escalier à leur suite.
– Jamais !… Du reste, voici deux ans que je veux acheter un cadenas, ajouta-t-il nonchalamment. Heureux sont les gens qui n’ont rien à enfermer ? dit-il à Sonia, en riant.
Ils s’arrêtèrent sous le porche.
– Prenez-vous à droite, Sophia Sèmionovna ? Au fait, comment avez-vous pu me trouver ? demanda-t-il, comme s’il avait voulu dire tout autre chose. Il désirait regarder à tout moment ses yeux paisibles et lumineux, mais il ne pouvait y parvenir.
– Mais vous avez donné votre adresse à Polètchka.
– Polia ? Ah, oui… Polètchka ! C’est… la petite… c’est votre sœur ? Alors, je lui ai donné mon adresse ?
– Ne vous en souvenez-vous plus ?
– Oui… je me le rappelle, à présent.
– Mon père m’avait déjà parlé de vous… mais j’ignorais votre nom ; d’ailleurs lui non plus ne le savait pas… Et quand je suis venue aujourd’hui, j’avais appris votre nom hier… j’ai demandé : où habite M. Raskolnikov ? Je ne savais pas que vous sous-louiez aussi… Au revoir… Je vais chez Katerina Ivanovna…
Elle fut très contente de pouvoir s’en aller ; elle partit, la tête baissée, se hâtant pour être plus vite hors de leur vue, pour faire au plus tôt les vingt pas qui la menaient au tournant et être enfin seule afin de pouvoir alors penser, se souvenir, en marchant rapidement, sans regarder personne, sans rien remarquer. Jamais, jamais, elle n’avait rien éprouvé de pareil. Tout un monde nouveau, inconnu, avait confusément envahi son âme. Elle se souvint tout à coup de ce que Raskolnikov avait dit, qu’il viendrait lui-même chez elle aujourd’hui, peut-être ce matin encore, peut-être tout de suite !
– Oh, pas aujourd’hui, de grâce, pas aujourd’hui ; murmura-t-elle, son cœur se serrant d’effroi, comme si elle se noyait, comme une enfant effrayée. Mon Dieu ! Chez moi !… dans ce logement… il s’apercevra… oh, mon Dieu !
Trop absorbée à ce moment, elle n’avait pas remarqué qu’un inconnu l’observait avec attention et la suivait pas à pas. Il l’avait accompagnée dès sa sortie et de chez Raskolnikov. Au moment où Raskolnikov, Rasoumikhine et elle-même s’étaient arrêtés un instant sous le porche, cet inconnu, en passant à côté d’eux, sursauta soudain en saisissant, par hasard, au vol les paroles de Sonia : « et j’ai demandé : où habite M. Raskolnikov ? » Il scruta rapidement, mais attentivement les trois interlocuteurs, surtout Raskolnikov, auquel s’adressait Sonia ; ensuite il regarda la maison et la fixa dans sa mémoire. Tout cela se fit en un instant, en marchant, et l’inconnu, qui essaya de passer inaperçu, alla plus loin en réduisant son pas, comme s’il attendait quelque chose. Il guettait Sonia ; il avait vu qu’ils se disaient au revoir et pensait que Sonia rentrerait sans doute chez elle.
« Où est-ce donc, chez elle ? J’ai vu cette tête-là quelque part », pensa-t-il, essayant de se souvenir… « Il faudra se renseigner. »
Arrivé au tournant, il passa sur l’autre trottoir, se retourna et vit que Sonia allait dans sa direction, sans rien remarquer. Elle tourna dans la même rue que lui. Il la suivit sur le trottoir opposé, sans la quitter des yeux ; après une cinquantaine de pas, il passa sur le trottoir où marchait Sonia et marcha à cinq pas derrière elle.
C’était un homme d’une cinquantaine d’années, de taille plus élevée que la moyenne ; ses épaules étaient larges et trapues, ce qui lui donnait l’air un peu voûté. Il était habillé de vêtements élégants et confortables et il avait l’air d’un monsieur assez important. Il tenait une jolie canne, dont il heurtait le trottoir à chaque pas ; des gants frais moulaient ses mains. Son visage large, à fortes mâchoires, était d’aspect agréable, et son teint, assez rose, n’était pas celui d’un petersbourgeois. Sa chevelure, très fournie encore, et très blonde, était à peine semée de quelques fils d’argent ; sa large barbe carrée était encore plus claire que ses cheveux. Il avait des lèvres bien rouges, des yeux bleu clair à l’expression froide, attentive et pensive. En somme, c’était un homme très bien conservé et paraissant plus jeune que son âge.
Lorsque Sonia arriva au canal, ils restèrent seuls sur le trottoir. En l’observant, il avait remarqué qu’elle était pensive et distraite. Arrivée à l’immeuble où elle logeait, Sonia pénétra sous le porche. Il la suivit quelque peu étonné. Dans la cour elle tourna à droite, vers le coin où se trouvait l’escalier qui menait chez elle. « Tiens ! », murmura l’inconnu, et il la suivit. Ici seulement, Sonia le remarqua. Elle monta au second, pénétra dans le couloir et sonna à la porte n° 9 sur laquelle était marqué, à la craie : Kapernaoumov. Tailleur. « Tiens ! », répéta l’inconnu, étonné par cette coïncidence bizarre, et il sonna au n° 8, à côté. Les deux portes étaient distantes de six pas.
– Vous habitez chez Kapernaoumov ? dit-il en regardant Sonia et en riant. Il m’a transformé un gilet hier. Et moi j’habite ici, à côté, chez Mme Guertrouda Karlovna Resslich. Quelle coïncidence !
Sonia le regarda avec attention.
– Nous sommes des voisins, continua-t-il avec une gaîté particulière. Il n’y a que deux jours que je suis en ville. Allons, à bientôt.
Sonia ne répondit pas ; on lui ouvrit la porte et elle se glissa chez elle. Un sentiment fait de crainte et de honte l’envahit.
Rasoumikhine était dans un état de grande excitation en allant chez Porfiri.
– Ça, mon vieux, c’est magnifique, répéta-t-il plusieurs fois. Et j’en suis content ! Je suis content !
« De quoi es-tu donc content ? » pensa Raskolnikov.
– Je ne savais pas que tu avais également des gages chez la vieille. Et… et… était-ce il y a longtemps ? C’est-à-dire, y a-t-il longtemps que tu as été chez elle ?
« Quel naïf imbécile ! »
– Quand ?… Raskolnikov s’arrêta, essayant de se rappeler. Mais je crois bien avoir été chez elle trois jours avant sa mort. Du reste, je ne vais pas dégager les objets maintenant, se hâta-t-il d’ajouter, comme s’il se souciait surtout des objets car je n’ai plus qu’un rouble en poche… à cause de ce maudit délire d’hier soir !
Il insista sur « délire » avec conviction.
– Mais oui, mais oui, dit Rasoumikhine avec hâte, approuvant Dieu sait quoi. Alors voilà pourquoi tu… as été ébranlé… alors. Et, tu sais, tu as parlé de je ne sais quelles bagues et de je ne sais quelles chaînettes dans ton délire !… Mais oui, mais oui… C’est limpide, tout est limpide, maintenant.
« Voyez un peu cela ! C’est ainsi que cette idée avait pris possession d’eux ! Cet homme se laisserait crucifier pour moi, et voilà, il est content que mes paroles à propos des bagues se soient expliquées ! Comme ils avaient été frappés par cette idée, quand même !… »
– Sera-t-il chez lui ? demanda-t-il.
– Oui, oui, se hâtait d’assurer Rasoumikhine. C’est un garçon charmant, tu verras ! C’est un lourdaud, c’est-à-dire que c’est un homme du monde, mais j’ai dit ça dans un autre sens. C’est un malin, pas une bête du tout, seulement il a une forme d’intelligence un peu spéciale… Il est méfiant, incrédule, cynique… Il aime rouler son monde, c’est-à-dire non rouler, mais mystifier… Et alors, sa méthode est la vieille méthode du fait matériel… Mais il s’y connaît… Il a résolu une affaire l’année passée, un assassinat, où presque tous les indices manquaient ! Il désire fortement faire ta connaissance !
– Mais pourquoi donc si fortement ?
– Je veux dire, ce n’est pas que… tu vois, ces derniers temps, lorsque tu étais malade, il m’est arrivé de parler de toi, souvent et beaucoup… Alors, il écoutait… et lorsqu’il apprit que tu n’as pu terminer tes études de droit à cause des circonstances, il a dit : comme c’est dommage ! Alors, j’en ai déduit… je veux dire tout cela ensemble, pas seulement ceci ; hier, Zamètov… Tu vois, Rodia, j’ai bavardé hier lorsque, ivre, je te reconduisais chez toi… alors, j’ai peur que tu n’aies mal compris, mon vieux… tu vois…
– Quoi donc ? Que l’on me prend pour un fou ? C’est peut-être vrai.
– Oui, oui… je veux dire, non !… Tout ce que j’ai dit, je veux dire… (et à propos d’autres choses aussi), tout cela n’était que bêtises et racontars d’ivrogne.
– Qu’as-tu donc à t’excuser ? J’en ai assez de tout cela, cria Raskolnikov d’un air exagérément irrité, qui, du reste, était partiellement simulé.
– Je sais, je sais ; je comprends. Sois certain que je comprends. Je suis même honteux d’en parler.
– Si tu es honteux, n’en parle pas !
Ils se turent. Rasoumikhine était plus que transporté de joie et Raskolnikov le sentait avec dégoût. Ce que Rasoumikhine avait dit au sujet de Porfiri l’inquiétait également.
« Ce renard veut aussi prêcher aux poules », pensa-t-il en pâlissant et le cœur battant un peu plus vite – « et il veut se faire passer pour une poule. Il serait plus naturel qu’il reste renard. Se forcer à ne pas prêcher ! Non : dès que l’on se force, on n’est plus naturel… Allons on verra bien… tout de suite… si cela ira mal ou bien. Pourquoi y vais-je ? Le papillon vole de lui-même à la flamme. Mon cœur bat : voilà qui n’est pas bon !… »
– C’est cet immeuble gris, fit Rasoumikhine.
« Le plus important à savoir, c’est : Porfiri sait-il ou ne sait-il pas que j’ai été hier dans l’appartement de cette sorcière… et que j’ai posé des questions à propos du sang ? Je dois immédiatement chercher à savoir cela, dès mon entrée, chercher à le savoir à son expression, sinon… Je dois le savoir à tout prix ! »
– Tu sais quoi ? dit-il soudain à Rasoumikhine avec un sourire railleur. J’ai constaté que, depuis ce matin, tu es dans un état d’extraordinaire agitation, mon vieux. Est-ce vrai ?
– Comment ça « agitation » ? Aucune agitation, dit Rasoumikhine, tout de suite crispé.
– Non, mon vieux, c’est vraiment trop visible ! Tu étais assis tout à l’heure, dans une attitude que tu ne prends jamais, sur le coin de la chaise, et on aurait dit que tu avais tout le temps des crampes. Tu sautais sans la moindre raison sur tes pieds. Tu avais l’air tantôt furieux, et tantôt tu avais une figure aussi sucrée qu’un bonbon à la menthe. Tu rougissais même, lorsqu’on t’a invité à dîner, tu es devenu rouge comme une pivoine.
– Mais, pas du tout ; tu radotes !… De quoi parles-tu ?
– Qu’as-tu à ruser comme un écolier ? Ah, ça ! Il a de nouveau rougi !
– Tu es un cochon, tu sais, mon vieux !
– Pourquoi te troubles-tu ? Roméo ! Attends un peu, je raconterai tout ça quelque part, aujourd’hui. Il se mit à rire. – Maman va bien s’en amuser… et quelqu’un d’autre aussi…
– Écoute, écoute, mais c’est sérieux, mais c’est… Qu’est-ce qui va arriver après ça, que diable ! – Rasoumikhine perdant entièrement pied, frissonnait de terreur. – Qu’est-ce que tu vas leur raconter ? Moi, mon vieux… quel cochon tu es !
– Tu ressembles à une rose printanière ! Et cela te va bien, si tu savais ! Un Roméo de six pieds ! Et tu t’es si bien lavé aujourd’hui, tu t’es même nettoyé les ongles, n’est-ce pas ? Cela ne t’est jamais arrivé. Et, morbleu, tu as mis de la pommade ! Penche-toi un peu !
– Cochon ! ! !
Raskolnikov riait tant qu’il semblait ne plus pouvoir se retenir, et c’est en riant qu’ils pénétrèrent dans l’appartement de Porfiri Pètrovitch. C’est ce qu’il fallait à Raskolnikov : on avait pu entendre, des pièces intérieures, qu’ils étaient entrés en riant et qu’ils continuaient encore – à rire dans l’antichambre.
– Pas un mot, ici, ou je… t’écrase ! chuchota Rasoumikhine devenu enragé, en saisissant Raskolnikov par l’épaule.
Celui-ci pénétrait déjà à l’intérieur de l’appartement. Il entra avec l’air de ne pouvoir se contenir qu’à grand-peine pour ne pas éclater de rire. Rasoumikhine entra à sa suite, la figure convulsée de rage, rouge comme une pivoine, embarrassé par sa haute taille et tout confus. Son visage, ainsi que toute sa personne, étaient ridicules en ce moment et justifiaient le rire de Raskolnikov. Celui-ci, qui n’avait pas encore été présenté à l’hôte, salua ce dernier qui se tenait debout au milieu de la pièce et qui les regardait interrogativement. Raskolnikov lui serra la main, semblant ne pouvoir réprimer sa gaîté qu’avec peine, et tenta d’articuler quelques mots pour se présenter. Mais à peine avait-il eu le temps de reprendre son sérieux et de bredouiller quelques paroles, que se retournant comme involontairement vers Rasoumikhine, il ne put plus se retenir, et le rire qu’il avait refoulé éclata d’autant plus irrésistiblement qu’il avait été contenu avec plus de force. La prodigieuse rage avec laquelle Rasoumikhine supportait ce rire « cordial », donnait à cette scène l’apparence de la plus sincère gaîté, et la faisait surtout paraître naturelle. Rasoumikhine, sans le vouloir, aida à donner, cette impression :
– Démon ! hurla-t-il, et, faisant un geste brusque du bras, il heurta le guéridon sur lequel il y avait un verre à thé vide… le tout s’écroula et s’éparpilla.
– Mais pourquoi casser les chaises, Messieurs, c’est une perte sèche pour le Trésor ! s’écria joyeusement Porfiri Pètrovitch.
La scène se présentait de la façon suivante : l’hilarité de Raskolnikov diminuait petit à petit, il semblait avoir oublié sa main dans celle de son hôte, mais, conscient des convenances, il attendait l’occasion de se reprendre le plus rapidement et avec le plus de naturel possible. Rasoumikhine, définitivement troublé par la chute du guéridon et le verre brisé, regarda les débris d’un air maussade, cracha et se retourna sombrement vers la fenêtre dans l’embrasure de laquelle il resta, le dos tourné aux autres, avec un visage terriblement renfrogné, regardant au dehors, et ne voyant d’ailleurs rien. Porfiri Pètrovitch aurait désiré rire avec eux, mais il était évident qu’auparavant il voulait des explications. Dans un coin, Zamètov, assis sur une chaise, s’était levé à l’arrivée des visiteurs. Il restait debout, dans l’attente, un sourire figé sur les lèvres, examinant Raskolnikov avec quelque embarras et contemplant cette scène avec perplexité et même avec méfiance. La présence inattendue de Zamètov dérouta complètement Raskolnikov.
« Voilà quelque chose de plus dont il faudra que je tienne compte… », pensa-t-il.
– Excusez-nous, je vous prie, commença Raskolnikov, simulant avec effort la confusion.
– Je vous en prie ! Charmé. Et aussi enchanté par votre entrée… Eh bien ! il ne veut plus dire bonjour ? Porfiri Pètrovitch montra Rasoumikhine de la tête.
– Je vous jure que je ne sais pas pourquoi il m’en veut. Je n’ai fait que lui dire, en cours de route, qu’il ressemblait à Roméo et… je le lui ai prouvé. Je crois que c’est tout.
– Cochon, répliqua Rasoumikhine, sans faire un mouvement.
– Il avait donc des raisons très sérieuses pour se fâcher ainsi pour un seul mot ?
– Le voilà, le juge d’instruction !… Et puis, allez tous au diable ! coupa tout à coup Rasoumikhine et, brusquement, il se mit à rire et s’approcha de Porfiri Pètrovitch, la figure joyeuse, comme si rien ne s’était passé.
– Assez ! Nous sommes tous des imbéciles ; venons-en aux affaires ; voici : en premier lieu, mon ami Rodion Romanovitch Raskolnikov a entendu parler de toi et souhaite te connaître ; en second lieu, il a une petite affaire à t’exposer. Tiens, Zamètov ! Comment se fait-il que tu sois ici ? Alors, vous vous connaissez ? Depuis longtemps ?
« Qu’est-ce encore que cette histoire ! », pensa Raskolnikov inquiet.
On aurait dit que Zamètov se troublait, mais, dans ce cas, ce ne fut que légèrement.
– Mais nous nous sommes rencontrés hier, chez toi, dit-il d’un ton dégagé.
– Donc, Dieu m’a épargné cette peine : la semaine passée il avait terriblement insisté pour t’être présenté, Porfiri, et voilà que vous vous êtes entendus sans moi… Où se trouve ton tabac ?
Porfiri Pètrovitch était en tenue d’intérieur : robe de chambre, linge impeccable et pantoufles éculées. Il était âgé de trente-cinq ans, de taille plutôt inférieure à la moyenne, corpulent et même quelque peu obèse, la figure rasée, sans moustaches ni favoris, les cheveux coupés court sur sa grosse tête ronde, à la nuque curieusement saillante. Son visage rond, potelé, avec un nez légèrement en trompette, était de teinte maladive tirant sur le jaune sombre, mais son expression était gaillarde et même railleuse. Elle aurait été plutôt bonhomme, si l’expression des yeux n’avait pas gâté les choses ; ils avaient un certain reflet humide et des cils presque blancs, dont les clignotements pouvaient être pris pour des clins d’œil. Le regard de ces yeux ne s’harmonisait pas avec le reste de sa personne, qui faisait plutôt penser à une commère, et donnait à sa physionomie une note beaucoup plus sérieuse qu’on aurait pu s’y attendre au premier coup d’œil.
Dès que Porfiri Pètrovitch sût que son hôte avait une « petite affaire » à lui exposer, il le pria immédiatement de prendre place sur le sofa et il s’assit lui-même à l’autre extrémité. Il fixa Raskolnikov, attendant son exposé, avec cette attention voulue et trop sérieuse qui troublait particulièrement, au premier abord, ceux qui le connaissaient peu, et cela surtout quand ce qu’on avait à lui dire était hors de proportion avec l’attention extraordinairement grave qu’il accordait. Mais Raskolnikov expliqua son affaire en peu de mots, avec précision et clarté, et fut alors si content de lui-même qu’il prit le temps de bien examiner Porfiri. Celui-ci, non plus, ne le quitta pas des yeux. Rasoumikhine, qui s’était installé près d’eux, à la même table, avait suivi l’exposé avec ardeur et impatience, les regardant alternativement l’un et l’autre, sans se soucier des convenances.
« Imbécile ! », pensa Raskolnikov à part lui.
– Vous devez faire une déclaration à la police, répondit Porfiri, employant un ton d’affaires très marqué. Vous écrirez qu’ayant été informé de tel événement – c’est-à-dire de l’assassinat – vous demandez que l’on fasse savoir au juge d’instruction chargé de l’enquête que tels objets vous appartiennent et que vous souhaiteriez les dégager… ou bien… peu importe, on vous écrira.
– La difficulté est que, pour le moment – Raskolnikov s’efforça de devenir le plus confus possible – je ne suis pas en fonds… et je ne pourrais même pas débourser le peu… voyez-vous, j’aurais seulement voulu déclarer que ces objets sont à moi, et quand j’en aurai les moyens…
– Cela est sans importance, répondit Porfiri Pètrovitch, recevant sèchement cette explication pécuniaire. D’ailleurs, vous pouvez m’écrire personnellement, si vous voulez, dans le même sens : j’ai été informé de tels événements, je déclare au sujet de tels objets qu’ils m’appartiennent, et je demande…
– C’est sur du papier non timbré ? se hâta d’interrompre Raskolnikov, s’intéressant de nouveau au côté pécuniaire de l’affaire.
– Mais bien sûr ! répondit Porfiri Pètrovitch, et, soudain, il le regarda avec une raillerie bien évidente, cligna des yeux vers lui, d’un air complice.
Du reste, Raskolnikov avait peut-être mal vu, car cela ne dura qu’un instant. En tout cas, il y avait quelque chose. Raskolnikov aurait parié qu’il lui avait fait un clin d’œil, le diable sait pourquoi.
« Il sait. » Cette pensée passa en lui comme un éclair.
– Pardonnez-moi de vous avoir importuné pour une telle vétille, continua-t-il, quelque peu troublé. La valeur de ces objets n’atteint pas cinq roubles, mais ils me sont particulièrement chers car je les ai reçus en souvenir, et j’avoue, je me suis effrayé lorsque j’ai appris…
– C’est pour cela que tu as sursauté lorsque j’ai dit à Zossimov que Porfiri interrogeait les propriétaires des gages ! dit Rasoumikhine avec une intention visible.
C’était par trop violent. Raskolnikov ne résista pas et lui jeta un regard brillant de rage. Mais il parvint immédiatement à se maîtriser.
– Je crois que tu te moques de moi, mon vieux, dit-il avec une irritation adroitement simulée. Je suis d’accord, je me donne peut-être trop de peine pour cette bêtise, à ton avis ; mais à mes yeux, ces objets peuvent n’être pas négligeables du tout et on ne peut, à cause de cela, me prendre pour un égoïste ou pour un avare. Tu sais cependant que cette montre en argent, qui ne vaut que quelques sous, est la seule chose que nous a laissée mon père. Tu peux rire de moi, mais ma mère est ici – dit-il soudain, s’adressant à Porfiri – et si elle savait que la montre est perdue – il se hâta de se retourner de nouveau vers Rasoumikhine essayant de faire en sorte que sa voix tremblât – elle en deviendrait malade, je vous le jure ! Ah, ces femmes !
– Mais non, ce n’est pas du tout cela que je voulais dire ! Bien au contraire ! cria Rasoumikhine, peiné.
« Est-ce bien ? Est-ce naturel ? N’est-ce pas outré ? se demandait Raskolnikov anxieux. « Pourquoi ai-je ajouté : Ah, ces femmes ! ? »
– Votre mère est arrivée chez vous ? questionna Porfiri Pètrovitch.
– Oui.
– Quand donc ?
– Hier soir.
Porfiri se tut, comme s’il réfléchissait.
– Vos objets ne peuvent être perdus, continua-t-il calmement et froidement. Je vous attends ici depuis longtemps.
Et, comme si de rien n’était, il avança avec sollicitude le cendrier à Rasoumikhine qui secouait sans vergogne sa cendre sur le tapis. Raskolnikov sursauta, mais Porfiri ne le regardait pas, apparemment absorbé par la cigarette de Rasoumikhine.
– Comment ? Tu l’attendais ? Tu étais donc au courant qu’il avait des objets engagés là-bas ? s’écria Rasoumikhine.
Porfiri Pètrovitch se tourna vers Raskolnikov.
– Vos objets – une bague et une montre – étaient emballés ensemble dans un papier et votre nom était lisiblement inscrit au crayon, ainsi que la date du dépôt.
– Vous avez bonne mémoire… remarqua Raskolnikov avec gêne, en essayant de le regarder droit dans les yeux ; mais il ne put résister et soudain ajouta : Je pense ainsi parce que, sans doute, il y avait beaucoup de gages… vous avez dû éprouver quelque difficulté à retenir tous les noms… Or, vous vous en souvenez, de tous, clairement, et… et…
« C’est bête ! C’est faible ! Pourquoi ai-je ajouté cela ? »
– Mais tous ceux qui avaient des gages là-bas nous sont connus, et vous êtes le seul qui ne vous étiez pas encore présenté, répondit Porfiri, avec une intonation narquoise à peine sensible dans la voix.
– Je n’étais pas très bien portant.
– De cela aussi, j’ai entendu parler. On m’a même dit que vous avez été fort ébranlé par quelque chose ; actuellement, d’ailleurs, vous êtes encore un peu pâle.
– Pas du tout… au contraire, je suis tout à fait bien portant, coupa Raskolnikov avec grossièreté, en changeant brusquement de ton. La colère montait en lui et il n’était plus capable de l’étouffer. « C’est la colère qui me fera me trahir », pensait-il. « Pourquoi me tourmentent-ils ? »
– Pas tout à fait bien portant ! cria Rasoumikhine. En voilà une histoire ! Il a déliré jusqu’à hier… Le croirais-tu, Porfiri, c’est tout juste s’il se tenait sur ses jambes, mais à peine Zossimov et moi étions-nous partis, qu’il s’habilla, fila en cachette et rôda presque jusqu’à minuit et ceci en plein délire, je te le dis ; tu te représentes cela ? Un cas remarquable !
– En plein délire, est-ce possible ? Dites-moi un peu !
Porfiri branla la tête avec un mouvement de commère.
– Bêtises ! Ne le croyez pas ! Du reste, vous ne le croyez pas quand même ! laissa échapper Raskolnikov, ne parvenant plus à contenir sa colère.
Mais Porfiri Pètrovitch semble ne pas entendre ces derniers mots.
– Mais comment as-tu pu sortir, avec ce délire ! fit tout à coup Rasoumikhine en s’échauffant. Pourquoi es-tu sorti ? Pourquoi ?… Et pourquoi te cachais-tu ? Allons, avais-tu ton bon sens à ce moment-là ? À présent qu’il n’y a plus aucun danger, je te le demande ouvertement.
– J’en avais assez d’eux, hier, expliqua Raskolnikov à Porfiri, avec un sourire effronté et provocant. Alors, je me suis enfui pour louer un logement ailleurs, quelque part où ils ne pourraient me retrouver ; et j’ai pris beaucoup d’argent avec moi. M. Zamètov a vu cet argent. Dites-moi, Monsieur Zamètov, avais-je mon bon sens, hier, ou avais-je le délire ? Tranchez la question.
Il aurait volontiers étranglé Zamètov en cet instant, tellement le regard et le sourire de celui-ci lui déplaisaient.
– À mon avis, vous avez parlé fort raisonnablement, et même avec intelligence, mais vous étiez vraiment trop irascible, déclara sèchement Zamètov.
– Nikodim Fomitch m’a dit aujourd’hui, commença Porfiri Pètrovitch en s’interposant, qu’il vous avait rencontré hier, fort tard déjà, dans l’appartement d’un certain fonctionnaire qui a été écrasé par une voiture…
– Eh bien ! considérons le cas de ce fonctionnaire ! dit Rasoumikhine. N’as-tu pas là, chez lui, fait la preuve de ta folie ? Tu as donné tout ton argent à la veuve, pour l’enterrement ! Si tu avais envie de l’aider, pourquoi n’as-tu pas donné quinze roubles, ou même vingt, pourquoi ne t’es-tu pas réservé au moins trois roubles ! Non, voilà, il donne les vingt-cinq roubles !
– Mais peut-être ai-je découvert un trésor ? Alors, j’ai fait le généreux, hier… M. Zamètov le sait bien, lui, que j’ai trouvé un trésor !… Excusez-nous, je vous en prie, dit-il en s’adressant à Porfiri, les lèvres tremblantes, nous vous dérangeons avec ces bêtises depuis une demi-heure. Nous vous ennuyons, n’est-ce pas ?
– Je vous en prie, mais pas du tout ! Au contraire ! Si vous saviez à quel point vous m’intéressez ! Je suis curieux de vous écouter, de vous regarder… et j’avoue que je suis très content que vous soyez enfin venu me voir…
– Offre-nous du thé, au moins ! J’ai la gorge sèche ! s’exclama Rasoumikhine.
– Bonne idée ! Et peut-être que ces messieurs accepteront de nous tenir compagnie. Mais ne désirerais-tu pas quelque chose de… plus consistant, avant de prendre le thé ?
– Va-t-en au diable !
Porfiri Pètrovitch sortit commander le thé. Une foule de pensées tournoyaient dans la tête de Raskolnikov. Il était péniblement exaspéré.
« Ils ne se cachent même plus, ils ne se donnent même plus la peine de dissimuler ! Comment se fait-il que tu aies parlé de moi à Nikodim Fomitch, puisque tu ne me connaissais pas du tout ? C’est donc qu’ils ne daignent même plus feindre qu’ils me poursuivent comme une meute de chiens ! Ils me crachent franchement en pleine figure ! » Raskolnikov tremblait de rage. « Alors, frappez directement, ne jouez pas avec moi comme le chat avec la souris. Ce n’est pas courtois. Peut-être ne le permettrai-je pas encore, Porfiri Pètrovitch ! Je me dresserai et je vous dirai toute la vérité en plein visage, et vous verrez alors à quel point je vous méprise !… » Il respirait avec peine.
« Et si je faisais erreur ? Si cela n’était qu’une illusion ? Et si c’était par suite d’une erreur que je me mets en rage, si je ne parvenais pas à tenir mon rôle abject ? Tout ce qu’ils disent est normal, mais plein de sous-entendus… Tout cela peut être dit dans n’importe quelles circonstances, mais il y a un sens caché. Pourquoi Porfiri a-t-il dit directement « chez elle » ? Pourquoi Zamètov a-t-il ajouté que j’ai parlé « intelligemment » ? Pourquoi adoptent-ils ce ton ?… Oui… le ton… Rasoumikhine était là, pourquoi n’a-t-il rien remarqué ? Ce naïf imbécile ne remarque jamais rien ! J’ai de nouveau la fièvre !… Porfiri m’a-t-il fait un clin d’œil tout à l’heure ou non ? C’est faux, sans doute, pourquoi l’aurait-il fait ? Veulent-ils m’agacer ou se moquent-ils de moi ? Ou bien tout cela est un mirage, ou bien ils savent.
» Même Zamètov est effronté… Mais l’est-il vraiment ? Il aura réfléchi cette nuit. J’ai pressenti qu’il changerait d’avis. Il est tout à fait à son aise ici, et c’est la première fois qu’il y vient. Porfiri ne le considère pas comme un hôte, il lui tourne le dos. Ils se sont entendus ! Ils se sont nécessairement entendus à mon sujet !
» Ils ont nécessairement bavardé à mon propos avant mon arrivée !… Sont-ils au courant de mon passage à l’appartement ? Que cela soit vite fini !… Lorsque je lui ai dit que je me suis enfui pour chercher un logement, il n’a rien répliqué, il n’a pas compris… Cela a été adroit de ma part de parler de logement, cela me servira. Pensez-vous, en délire ! – Il rit intérieurement. – Il sait tout au sujet de la soirée d’hier, mais il ne savait pas que ma mère était arrivée ! Et cette sorcière a même inscrit la date au crayon !… Vous radotez, vous ne m’aurez pas ! Ce ne sont pas encore des faits, ce n’est qu’une présomption.
» Donnez-moi donc des preuves ! l’histoire du logement, ce n’est pas un fait non plus : une conséquence du délire ; je sais ce que je dois leur dire… Connaissent-ils l’histoire du logement ? Je ne m’en irai pas sans le savoir ! Pour quelle raison suis-je venu ? Pourtant, ma rage, voilà un fait ! Et peut-être est-ce un bien, je garde mon rôle de malade… Il tâte le terrain. Il essayera de me dérouter. Mais pourquoi donc suis-je venu ici ? »
Tout cela passa en un éclair dans sa tête.
Porfiri Pètrovitch rentra à cet instant. Il était subitement devenu gai.
– Tu sais, mon vieux, après les réjouissances d’hier, je me sens tout ramolli, commença-t-il d’un tout autre ton, en riant et en s’adressant à Rasoumikhine.
– Était-elle intéressante, ma soirée ? Je vous ai quittés hier au moment le plus passionnant. Qui est sorti vainqueur ?
– Personne, évidemment. On a dévié vers les problèmes éternels, on a plané dans les airs.
Rends-toi compte, Rodia, où l’on en était arrivé hier : le crime existe-t-il, oui ou non ? Je te l’avais dit qu’ils avaient palabré jusqu’à en perdre la tête !
– Quoi d’étonnant ! C’est une question sociale des plus courantes, répondit négligemment Raskolnikov.
– La question n’était pas énoncée sous cette forme, remarqua Porfiri.
– Pas tout à fait, c’est vrai, acquiesça immédiatement Rasoumikhine, s’agitant selon son habitude. Tu vois, Rodion, écoute et donne-moi ton avis. Je le veux. Je me suis donné énormément de mal hier, et j’attendais que tu viennes. Ce sont les socialistes qui ont provoqué la discussion par l’énoncé de leurs théories. Conceptions connues : le crime constitue une réaction contre un ordre social anormal, c’est tout et rien de plus, il n’y a pas d’autres causes – disent-ils.
– Tu radotes ! s’écria Porfiri Pètrovitch. Il s’animait visiblement et riait sans cesse en regardant Rasoumikhine qui s’exaltait de plus en plus.
– Ils prétendent qu’il n’y a pas d’autre cause ! coupa Rasoumikhine avec fougue. Je ne radote pas !… Je te ferai lire leurs écrits : quand tout va mal, pour eux, ils prétendent que « c’est l’influence du milieu qui perd l’homme », selon leur expression préférée ! D’où il découle que si la société était normalement organisée, tous les crimes disparaîtraient, car ces réactions ne seraient plus nécessaires et tout le monde deviendrait immédiatement équitable. Ils ne tiennent pas compte de la nature, elle est annihilée, elle n’existe pas ! Pour eux, l’humanité n’évolue pas suivant une loi historique et vivante qui amène finalement une société normale, mais au contraire, c’est un système social, sorti de quelque cerveau matérialiste, qui organisera toute l’humanité et en fera rapidement une communauté de justes et de purs, et cela avant que s’accomplisse n’importe quel processus normal, évoluant suivant une loi historique et vivante. C’est pour cette raison qu’instinctivement ils n’aiment pas l’histoire : « Il n’y a là-dedans que des infamies et des inepties » – tout s’explique par la seule ineptie ! C’est pour cela qu’ils détestent tout le processus vivant de la vie : « aucune nécessité d’âme vivante ! » L’âme vivante exige la vie, elle n’obéira pas aux lois de la mécanique, elle est soupçonneuse, rétrograde ! Tandis que chez eux, elle sent un peu la charogne, on pourrait la faire de caoutchouc, mais, par contre, cette âme n’est pas vivante, elle est sans volonté, servile, et ne se révoltera pas ! Pour eux, matérialistes, tout se réduit à poser des briques et à disposer des couloirs et des chambres dans un phalanstère ! Le phalanstère est prêt, mais la nature humaine n’est pas prête pour le phalanstère. Elle veut continuer à vivre, elle n’a pas encore accompli tout le processus vivant ; le cimetière vient trop tôt pour elle. La seule force de la logique ne suffit pas pour passer par-dessus la nature. La logique peut prévoir trois cas, or il y en a un million ! Rejeter ce million et réduire tout à une question de confort : voilà la solution la plus aisée ! C’est séduisant, bien sûr, et il n’est même pas nécessaire de penser ! C’est le principal : ne pas avoir besoin de penser ! Tout le mystère de la vie peut être résumé sur deux feuilles imprimées !
– Le voilà déchaîné ! il tambourine comme de la grêle ! Il faudrait le tenir aux poignets, dit Porfiri en riant. Figurez-vous, dit-il à Raskolnikov, c’était la même chose hier soir ; un chœur à six voix dans une seule pièce, et, au préalable, il nous avait saturés de punch – vous représentez-vous cela ? – Non, mon vieux, tu radotes : « le milieu » compte pour beaucoup dans un crime, voilà mon avis.
– Je sais bien que cela compte pour beaucoup, mais, dis-moi, dans le cas suivant : un quadragénaire déshonore une fillette de dix ans ; est-ce le milieu qui l’a conduit à cet acte.
– Eh bien, dans le sens strict, c’est bien le milieu, répondit Porfiri avec une étonnante gravité. Ce crime commis sur une fillette est fort bien explicable par « le milieu ».
Rasoumikhine sembla près de devenir enragé.
– Eh bien ! veux-tu que je te démontre, hurla-t-il, que tu as des cils blancs uniquement parce que le cocher d’Ivan le Grand a quarante toises de haut ? Et je le démontrerai progressivement, avec clarté, précision, et même avec une teinte de libéralisme. Je m’en fais fort ! Allons, acceptes-tu le pari ?
– J’accepte ! Voyons comment il démontrera cela.
– Mais tu te fiches de moi, démon ! s’écria Rasoumikhine en sautant sur ses pieds et avec un geste de la main. Allons, c’est inutile de parler avec toi ! Il dit cela avec intention, tu sais, Rodion ! Et hier il s’est mis dans leur camp uniquement pour ridiculiser tout le monde. Si tu savais tout ce qu’il a raconté ! Et eux, si tu avais vu combien ils étaient heureux ! Il est capable de donner le change ainsi durant deux semaines. L’an passé, il nous assurait, Dieu sait pourquoi, qu’il allait se faire moine : ce jeu a duré deux mois sans qu’il en démorde. Récemment, l’idée lui est venue de certifier qu’il se mariait, et que tout était préparé pour le mariage. Il a même fait confectionner des vêtements pour cela. Nous le félicitions déjà. Et il n’y avait rien, pas même de fiancée : rien qu’une mystification.
– Tu mens ! J’avais déjà fait faire ce costume auparavant.
– Alors, il est exact que vous êtes un mystificateur ? demanda Raskolnikov avec négligence.
– Et vous n’auriez pas cru cela ? Mais, je vous attraperai aussi. – Porfiri se mit à rire. – Non, attendez, je vais vous exposer toute la vérité. Au sujet de ces problèmes, ces crimes, ce « milieu », ces fillettes, je me suis souvenu d’un de vos articles : Sur le crime… ou quelque chose dans ce genre, je n’en connais plus le titre. J’ai pris plaisir à le lire, il y a deux mois, dans La Parole Périodique.
– Mon article ? dans La Parole Périodique ? questionna Raskolnikov avec étonnement. Il y a six mois, lorsque j’ai quitté l’université, j’ai rédigé effectivement un article à propos d’un livre, mais je l’ai fait parvenir au journal La Parole Hebdomadaire et non pas Périodique.
– Et c’est pourtant dans La Parole Périodique qu’il a paru.
– C’est vrai. La Parole Hebdomadaire avait cessé d’exister, c’est pourquoi elle ne l’a pas publié.
– C’est exact ; mais en cessant d’exister, La Parole Hebdomadaire a fusionné avec La Parole Périodique et c’est pour cette raison que votre article a paru, il y a deux mois, dans cette dernière publication. Vous ne le saviez pas ?
Raskolnikov, en effet, l’ignorait.
– Mais dites, vous pouvez exiger qu’ils vous paient votre article ! Quel curieux caractère que le vôtre ! Vous vivez si solitairement que vous ignorez même une chose qui vous touche d’aussi près.
– Bravo Rodka ! Je ne le savais pas non plus ! s’écria Rasoumikhine. Je passerai par là, aujourd’hui même, et je demanderai un numéro ! Il y a deux mois ? Quelle date ? C’est égal, je trouverai ! En voilà une affaire ! Et il n’en souffle mot !
– Et comment avez-vous pu savoir que l’article était de moi ? Il n’était signé que d’une initiale.
– Par hasard et il y a quelques jours seulement. Je me suis informé auprès du rédacteur ; je le connais… L’article m’a beaucoup intéressé.
– J’y analyse, je me rappelle, l’état psychologique du criminel pendant l’accomplissement de son crime.
– Oui, et vous démontrez que l’acte du criminel est toujours accompli dans un état morbide. C’est très, très nouveau, mais… en somme, ce n’est pas cette partie-là de l’article qui m’a frappé, mais bien l’idée émise vers la fin, idée malheureusement à peine esquissée et peu nettement exprimée. En un mot, si vous vous en souvenez, vous faites allusion au fait qu’il existe, de par le monde, certains hommes qui peuvent… ou plutôt qui ont nettement le droit d’accomplir toutes sortes d’infamies et de crimes et que ce n’est pas pour eux que la loi est faite.
Raskolnikov sourit à cette altération voulue et forcée de son idée.
– Comment ? Qu’est-ce que c’est ? Le droit de commettre des crimes ? Et pas à cause de l’influence du milieu ? demanda Rasoumikhine avec quelque effroi.
– Non, non, pas du tout pour cette raison, répondit Porfiri. Tout consiste en ce que, dans l’article de Monsieur, les hommes sont considérés comme « ordinaires », ou « extraordinaires ». Les hommes ordinaires ont l’obligation d’observer les lois et n’ont pas le droit de sortir de la légalité et cela parce qu’ils sont ordinaires. Quant aux hommes extraordinaires, ils ont le droit de commettre toutes sortes de crimes et de sortir de la légalité, uniquement parce qu’ils sont extraordinaires. C’est bien ainsi.
– Mais comment est-ce possible ? Il est impossible que ce soit ainsi, bredouillait Rasoumikhine stupéfait.
Raskolnikov sourit à nouveau. Il avait compris au premier abord de quoi il s’agissait et où on voulait le pousser ; il connaissait son article. Il décida de relever la provocation.
– Ce n’est pas exactement cela que j’ai voulu dire dans cet article, commença-t-il modestement. Du reste, j’avoue que vous avez exposé ma pensée presque fidèlement et même, si vous voulez, tout à fait fidèlement… (Il lui était très agréable de reconnaître cela.) La différence réside uniquement en ceci : je ne dis nullement que les hommes extraordinaires doivent nécessairement commettre toutes sortes d’infamies, selon votre expression. Je suis certain que l’on n’aurait même pas publié un tel article. J’ai simplement fait allusion au fait que l’homme extraordinaire a le droit… je veux dire, pas le droit officiel, mais qu’il a le droit de permettre à sa conscience de sauter… certains obstacles et ceci seulement si l’exécution de son idée (qui est peut-être salutaire à toute l’humanité) l’exige. Vous avez dit que mon article n’était pas clair : si vous le voulez, je puis vous l’expliquer dans la mesure du possible. Je ne fais peut-être pas erreur en supposant que c’est bien cela que vous désirez. Voici : à mon avis, si les découvertes de Kepler et de Newton, par suite de certains événements, n’avaient pu être connues de l’humanité que par le sacrifice d’une, de dix, de cent… vies humaines qui auraient empêché cette découverte ou s’y seraient opposées, Newton aurait eu le droit et même le devoir… d’écarter ces dix ou ces cent hommes pour faire connaître ses découvertes à l’humanité. De là ne découle nullement que Newton aurait eu le droit de tuer qui bon lui semble, les gens qu’il croisait en rue, ou bien de voler chaque jour au marché. Ensuite, je me souviens que j’ai développé, dans mon article, l’idée que tous les… eh bien, les législateurs et les ordonnateurs de l’humanité, par exemple, en commençant par les plus anciens et en continuant avec les Lycurgue, les Solon, les Mahomet, les Napoléon, etc., tous, sans exception, étaient des criminels déjà par le seul fait qu’en donnant une loi nouvelle, ils transgressaient la loi ancienne, venant des ancêtres et considérée comme sacrée par la société. Et, évidemment, ils ne s’arrêtaient pas devant le meurtre si le sang versé (parfois innocent et vaillamment répandu pour l’ancienne loi) pouvait les aider. Il est remarquable même que la plupart de ces bienfaiteurs et ordonnateurs de l’humanité étaient couverts de sang. En un mot, je démontre que non seulement les grands hommes, mais tous ceux qui sortent tant soit peu de l’ornière, tous ceux qui sont capables de dire quelque chose de nouveau, même pas grand-chose, doivent, de par leur nature, être nécessairement plus ou moins des criminels. Autrement il leur est difficile de sortir de l’ornière, et ils ne peuvent évidemment pas consentir à y rester, cela, encore une fois, de par leur nature, et d’après moi, ils ont même le devoir de ne pas consentir à y rester. En un mot, vous voyez qu’il n’y a là absolument rien de nouveau. Cela a été imprimé et lu mille fois. Quant à ma distinction entre les hommes ordinaires et les hommes extraordinaires, elle est quelque peu arbitraire, je suis d’accord ; mais je ne prétends pas donner des chiffres exacts. Je suis seulement persuadé de l’exactitude de mes assertions. Celles-ci consistent en ceci : les hommes, suivant une loi de la nature, se divisent, en général, en deux catégories : la catégorie inférieure (les ordinaires) pour ainsi dire, la masse qui sert uniquement à engendrer des êtres identiques à eux-mêmes et l’autre catégorie, celle, en somme, des vrais hommes, c’est-à-dire de ceux qui ont le don ou le talent de dire, dans leur milieu, une parole nouvelle. Les subdivisions sont évidemment infinies, mais les traits distinctifs des deux catégories sont assez nets : la première catégorie, c’est-à-dire la masse en général, est constituée par des gens de nature conservatrice, posée, qui vivent dans la soumission et qui aiment à être soumis. À mon avis, ils ont le devoir d’être soumis parce que c’est leur mission et il n’y a rien là d’avilissant pour eux. Dans la seconde catégorie, tous sortent de la légalité, ce sont des destructeurs, ou du moins ils sont enclins à détruire, suivant leurs capacités. Les crimes de ces gens-là sont, évidemment, relatifs et divers ; le plus souvent ils exigent, sous des formes très variées, la destruction de l’organisation actuelle au nom de quelque chose de meilleur. Mais si un tel homme trouve nécessaire de passer sur un cadavre, il peut, à mon avis, en prendre le droit en conscience – ceci dépend, du reste, de son idée et de la valeur de celle-ci, notez-le bien. C’est dans ce sens seulement que je parle de leur droit au crime. (Vous vous rappelez, vous avez commencé la discussion sur le terrain juridique.) Du reste, il n’y a pas de quoi s’inquiéter beaucoup ; le troupeau ne leur reconnaît presque jamais ce droit, il les supplicie et les pend et, de ce fait, il remplit sa mission conservatrice, comme il est juste, avec cette réserve que les générations suivantes de ce même troupeau placent les suppliciés sur des piédestaux et leur rendent hommage (plus ou moins). Le premier groupe est maître du présent, le deuxième est maître de l’avenir. Les premiers perpétuent le monde et l’augmentent numériquement ; les seconds le font mouvoir vers un but. Les uns et les autres ont un droit absolument égal à l’existence. En un mot, pour moi, tous ont les mêmes droits et vive la guerre éternelle, jusqu’à la Nouvelle Jérusalem, comme il se doit !
– Alors, vous croyez quand même à la Nouvelle Jérusalem ?
– Oui, répondit avec fermeté Raskolnikov ; en disant cela, de même que pendant sa longue tirade, il avait regardé à terre, fixant un point sur le tapis.
– Et vous croyez également en Dieu ? Pardonnez ma curiosité.
– Oui, répéta Raskolnikov, levant les yeux vers Porfiri.
– Et vous croyez en la résurrection de Lazare ?
– Oui, mais pourquoi toutes ces questions ?
– Vous y croyez littéralement ?
– Oui, littéralement.
– Tiens… aussi, j’étais curieux. Excusez-moi. Mais permettez, pour en revenir à l’article ; on ne les supplicie pas toujours ; certains, au contraire…
– Réussissent de leur vivant ? Oh oui, certains réussissent de leur vivant et alors…
– Ils commencent, eux-mêmes, à supplicier les autres ?
– Si c’est nécessaire, et vous savez, c’est ce qui arrive la plupart du temps. En somme votre remarque est très spirituelle.
– Merci. Mais, dites-moi, comment reconnaître les ordinaires des extraordinaires ? Y a-t-il des signes lors de leur naissance ? Je dis cela parce qu’il me semble qu’il faut dans ce cas, le plus d’exactitude possible, le plus de certitude extérieure si l’on peut dire : excusez-moi, il y a en moi une inquiétude d’homme pratique et bien intentionné, mais ne faudrait-il pas instaurer le port de quelque vêtement spécial, par exemple, ou bien une marque particulière ?… Car, convenez-en, si une confusion se produisait et si quelqu’un d’une catégorie s’imaginait qu’il appartient à une autre catégorie et se mettait à « écarter les obstacles », comme vous vous êtes si heureusement exprimé, en ce cas…
– Oh, cela se produit très souvent ! Cette remarque est encore plus spirituelle que la précédente…
– Merci…
– Pas la peine, mais remarquez que la confusion n’est possible que de la part de la première catégorie, c’est-à-dire du côté des gens « ordinaires » (comme je les ai appelés, peut-être pas très heureusement). Malgré leur inclination innée à la soumission et par quelque folâtre jeu de la nature, dont l’effet n’est même pas refusé aux vaches, beaucoup d’entre eux aiment s’imaginer qu’ils sont des gens d’avant-garde, des « destructeurs » et à se fourvoyer dans la « parole nouvelle », ceci en toute sincérité. En même temps, ils ne remarquent pas, le plus souvent, les vrais novateurs et même ils les méprisent comme des hommes ayant des pensées à caractère humiliant. Mais, à mon avis, il ne peut y avoir là de grand danger et vous n’avez aucune inquiétude à avoir, car ils ne réalisent jamais leur pensée. La seule chose faisable, ce serait parfois de les fouetter pour leur rappeler leur place et les châtier de leur égarement ; il n’y a même pas besoin d’exécuteur pour cela : ils se fouetteront bien sans le secours d’autrui, parce qu’ils ont de bonnes mœurs, certains se rendent ce service mutuellement, d’autres se fouettent eux-mêmes… Pensez aux gens qui font publiquement pénitence et se punissent eux-mêmes : cela fait très bien et c’est moral ; en un mot, vous n’avez pas à vous inquiéter… Telle est la règle.
– Allons, de ce côté-là, vous m’avez quelque peu tranquillisé ; mais j’ai un autre sujet de préoccupation. Dites-moi, voulez-vous, en existe-t-il beaucoup, de ces gens qui ont le droit de tuer les autres, de ces gens « extraordinaires » ? Je suis évidemment prêt à m’incliner, mais quand même, avouez que ce serait quelque peu effrayant s’il y en avait vraiment beaucoup de ces gens-là ?
– Oh, ne vous préoccupez pas de cela non plus, continua Raskolnikov sur le même ton. En somme, il ne vient au monde que fort peu – étonnamment peu – de gens porteurs d’une idée nouvelle ou même de ceux qui ont la capacité nécessaire pour dire quelque chose de neuf. Ce qui est clair, c’est que l’ordre qui répartit les hommes dans toutes ces catégories et subdivisions est déterminé, sans doute, par quelque loi de la nature, avec beaucoup de justesse et de précision. Cette loi ne nous est pas connue actuellement, mais je crois qu’elle existe et que nous pourrons arriver à la connaître dans l’avenir. La grande masse des hommes, le troupeau, n’existe que pour engendrer avec peine un homme quelque peu indépendant sur mille individus. Il faudra dix mille individus pour produire un homme encore plus indépendant, cent mille pour quelqu’un d’encore plus libre. Il faudra que naissent des millions d’hommes pour que paraisse un génie. Quand aux grands hommes, aux accomplisseurs des destins de l’humanité, ils n’apparaissent qu’après le passage de milliers de millions d’hommes. Tout ceci se fait par un croisement de races et de lignées, par un processus, par un effort resté jusqu’ici mystérieux. Ceci n’est évidemment qu’une image, un exemple, et tous ces chiffres ne sont qu’approximatifs. En un mot, je n’ai jamais regardé à l’intérieur de la cornue où tout cela se passe. Mais il y a et il doit nécessairement exister une loi définie ; dans cela, il ne peut y avoir de hasard.
– Alors quoi, vous deux, plaisantez-vous ? s’écria enfin Rasoumikhine. Vous vous mystifiez tous les deux ? Les voici, assis et se moquant l’un de l’autre ! Parles-tu sérieusement, Rodia ?
Raskolnikov leva vers lui son visage pâle et chagrin et ne répondit rien. La causticité ouverte, insidieuse, irritante et correcte de Porfiri sembla étrange à Rasoumikhine en face du visage paisible et triste de son ami.
– Allons, mon vieux, si c’est vraiment sérieux… alors… Tu as évidemment raison en disant que tout cela n’est pas nouveau et ressemble à ce que nous avons lu et entendu mille fois ; mais ce qui est vraiment original dans tout cela, ce qui appartient vraiment à toi seul, et ce qui m’épouvante, c’est que tu autorises quand même le meurtre en conscience et – pardonne-moi – avec un tel fanatisme… Par conséquent, c’est cela qui constitue l’idée maîtresse de ton article. Cette permission du meurtre en conscience, c’est… c’est même plus effrayant qu’une permission officielle de verser du sang, une permission légale…
– Très juste, c’est plus effrayant, dit Porfiri.
– Non, tu t’es laissé entraîner d’une façon ou d’une autre ! Il y a une erreur là-dedans. Je le lirai. Tu t’es laissé entraîner ! Tu ne peux pas penser ainsi. Je le lirai.
– Il n’y a rien de tout cela dans l’article ; il n’y a que des allusions, dit Raskolnikov.
– C’est ça, c’est ça, – dit Porfiri qui ne se calmait pas. Je commence à comprendre votre façon d’envisager le crime, mais excusez donc mon importunité (je vous ennuie certainement – j’ai honte de moi-même !) ; voyez-vous, vous m’avez tranquillisé au sujet des possibilités d’erreur, de mélange des deux catégories, mais… ce sont toujours les cas pratiques qui m’inquiètent ! Admettons que quelque homme ou quelque jeune homme s’imagine qu’il est un Licurgue ou un Mahomet… – futur, bien entendu – et qu’il se mette à écarter tous les obstacles… Il doit se mettre en campagne – une grande campagne – et pour cela il faut de l’argent… et voilà, il se mettra à se procurer des fonds pour cette campagne, vous avez saisi ?
Zamètov pouffa soudain de rire dans son coin. Raskolnikov ne leva même pas les yeux de son côté.
– Je dois convenir, répondit-il calmement, qu’en effet, il doit se produire de tels cas. Ce sont les petits imbéciles et les petits orgueilleux qui s’y laissent surtout prendre ; principalement des jeunes gens.
– Eh bien, vous voyez. Et alors quoi ?
– Rien, c’est ainsi – Raskolnikov sourit – je n’en suis pas responsable. C’est ainsi et ce sera toujours ainsi. Lui, par exemple (il montra Rasoumikhine de la tête), il vient de dire que j’autorise l’assassinat. Et alors ? La société n’est que trop bien pourvue de prisons, de juges d’instruction, de bagnes, – pourquoi s’inquiéter alors ? Cherchez donc le voleur !…
– Et si nous le trouvions ?
– Il n’aura que ce qu’il mérite.
– Après tout, vous êtes logique. Et à propos, sa conscience ?
– Que vous importe sa conscience ?
– Oh, par humanitarisme…
– Celui qui en a une, souffre s’il comprend sa faute. Et c’est sa punition en plus du bagne.
– Bon, et les hommes vraiment géniaux ? demanda Rasoumikhine en fronçant les sourcils. Ceux, précisément, auxquels il est donné le droit d’égorger, ne doivent-ils ressentir aucune souffrance, même pour ce meurtre ?
– Pourquoi ce « doivent » ? Il n’y a là ni permission ni défense. Qu’il souffre s’il a pitié de sa victime. La souffrance et la douleur sont toujours le corollaire d’une conscience large et d’un cœur profond. Les hommes vraiment grands doivent, me semble-t-il, ressentir dans ce monde une grande tristesse, ajouta-t-il soudain pensivement d’une voix qui ne cadrait pas avec le ton de la conversation.
Il leva les yeux, regarda méditativement tout le monde, eut un sourire et prit sa casquette… Il était trop calme par rapport au maintien qu’il avait eu tout à l’heure, en entrant, et il s’en rendit compte. Tout le monde se leva.
– Eh bien, que vous vous fâchiez ou non, je ne puis pas résister, conclut Porfiri Pètrovitch, à l’envie de vous poser une question (je vous ennuie vraiment beaucoup !). Je voudrais seulement vous communiquer une idée, uniquement pour ne pas l’oublier…
– C’est bien, dites donc votre idée – Raskolnikov attendait, debout devant lui, sérieux et pâle.
– Voici… je ne sais vraiment comment le dire – mon idée est par trop spéciale… et psychologique… Voici, lorsque vous rédigiez votre article, ne serait-il vraiment pas possible – il rit – que vous vous ayez pris vous-même, oh ! ne fût-ce qu’un peu, pour un homme « extraordinaire » et disant « une parole nouvelle » dans le sens que vous donnez à cette expression, veux-je dire… N’est-ce pas ainsi ?
– C’est bien possible, répondit Raskolnikov avec mépris. Rasoumikhine s’agita.
– Et si les choses étaient telles, ne serait-ce pas possible que vous vous soyiez décidé – par exemple, à cause des difficultés de l’existence ou pour contribuer au bien-être de toute l’humanité, – à sauter l’obstacle ?… À tuer et à voler, par exemple ?…
Et il fit de nouveau quelque chose comme un clin d’œil, puis se mit à rire silencieusement, – exactement comme tout à l’heure.
– Si j’avais sauté l’obstacle, je ne vous l’aurais pas dit, évidemment, répondit Raskolnikov avec un mépris provocant et hautain.
– Non, je m’intéresse seulement à cette question pour la compréhension de votre article, uniquement au point de vue littéraire…
« Pouah ! comme cette ruse est manifeste et impudente ! » pensa Raskolnikov avec dégoût.
– Permettez-moi de vous faire observer, répondit-il froidement, que je ne me prends ni pour Mahomet ni pour Napoléon… ni pour personne d’autre parmi ce genre d’hommes-là ; donc, je ne puis, n’étant pas dans ce cas, vous donner une explication satisfaisante sur la manière dont j’aurais agi.
– Allons, qui, chez nous, en Russie, ne se croit pas un Napoléon ? prononça soudain Porfiri avec une effrayante familiarité. Dans l’intonation de sa voix, il y avait, cette fois-ci, quelque chose de particulièrement sensible.
– Ne serait-ce pas quelque futur Napoléon qui, la semaine passée, aurait tué notre Alona Ivanovna d’un coup de hache ? jeta tout à coup Zamètov de son coin.
Raskolnikov se taisait et regardait Porfiri avec attention et fermeté. Rasoumikhine fronça les sourcils. Il lui avait semblé, déjà depuis tout à l’heure, que quelque chose se passait. Il jeta un regard courroucé autour de lui. Une minute d’accablant silence passa. Raskolnikov se retourna pour partir.
– Vous nous quittez déjà ! dit gravement Porfiri, tendant la main, extrêmement affable. J’ai eu un grand plaisir à vous connaître. Et à propos de votre demande, soyez tranquille. Écrivez seulement comme je vous l’ai dit. Ou mieux, venez là-bas, au bureau, chez moi, vous-même… un de ces jours… par exemple demain. Je serai là vers onze heures probablement. Et nous arrangerons tout… nous bavarderons… comme vous êtes un des derniers qui avez été là-bas, vous pourrez peut-être nous raconter quelque chose… ajouta-t-il d’un air plein de bonhomie.
– Vous désirez m’interroger officiellement avec toute la mise en scène ? demanda brutalement Raskolnikov.
– Pourquoi donc ? Ce n’est pas encore nécessaire le moins du monde. Vous ne m’avez pas compris. Voilà, je ne laisse pas passer l’occasion et… j’ai déjà parlé avec tous les propriétaires de gages… j’ai obtenu les témoignages de certains… et comme vous êtes le dernier… Mais à propos ! s’exclama-t-il avec un soudain mouvement de joie. Je m’en souviens bien à propos… comment ai-je manqué d’oublier !… Il se retourna vers Rasoumikhine – c’est bien toi qui m’as rompu les oreilles avec ce Mikolaï… Eh ! je le sais bien moi-même il se retourna vers Raskolnikov – je le sais que ce garçon est innocent, mais qu’y faire ? Il a fallu aussi impliquer Mitka… Voilà où est le hic : en passant dans l’escalier… permettez-moi, mais c’est bien un peu après sept heures que vous vous trouviez en bas, n’est-ce pas ?
– Oui, répondit Raskolnikov, réalisant au même instant et désagréablement qu’il aurait pu ne pas le dire.
– Alors, en passant après sept heures dans cet escalier, n’auriez-vous pas vu, au premier, dans l’appartement ouvert, – vous vous rappelez ? – deux ouvriers ou bien, au moins, l’un d’eux ? Ils étaient en train de peindre là-bas, vous n’avez pas remarqué ? C’est très important pour eux !…
– Les peintres ? Non, je ne les ai pas vus… répondit Raskolnikov lentement comme s’il fouillait dans sa mémoire, tout en bandant tout son être pour deviner où se trouvait le piège et sentant la torpeur l’envahir à force d’angoisse, obligé qu’il était de faire vite et de tout prendre en considération. Non, je les ai pas vus et je crois bien n’avoir pas remarqué d’appartement ouvert… mais au troisième (il avait éventé le piège et déjà il triomphait) je me rappelle qu’un fonctionnaire déménageait… en face de chez Alona Ivanovna… je me le rappelle… je m’en rappelle nettement… des soldats emportaient un divan et ils m’ont poussé contre la muraille… mais je ne me souviens pas des peintres… et je crois qu’il n’y avait nulle part d’appartement ouvert. Non, il n’y en avait pas…
– Mais enfin ! cria soudain Rasoumikhine comme s’il venait de reprendre pied et de comprendre à quoi tendaient ces questions. Mais les peintres travaillaient là le jour de l’assassinat et lui y a été trois jours avant ! Qu’est-ce que tu lui demandes là ?
– Oh ! J’ai fait confusion ! (Porfiri se frappa le front).
– Ah, çà ! Cette affaire me fait perdre la tête ! dit-il à Raskolnikov, comme s’il s’excusait. Il était si nécessaire pour nous de savoir si quelqu’un les avait vus, peu après sept heures, dans cet appartement, que je me suis imaginé que vous pourriez nous le dire… j’ai tout confondu !
– Il faut être plus attentif, bougonna Rasoumikhine.
Ces dernières paroles avaient déjà été dites dans l’antichambre. Porfiri Pètrovitch les reconduisit fort gracieusement jusqu’à la porte. Les deux jeunes gens sortirent, mornes et sombres, et ils ne dirent mot durant les premiers pas qu’il firent dans la rue.
Raskolnikov poussa un profond soupir…
– Je ne l’admets pas ! Je ne peux pas le croire ! répétait Rasoumikhine, perplexe, en essayant de toutes ses forces de réfuter les arguments de Raskolnikov.
Ils arrivaient déjà à proximité de l’hôtel Bakaléïev où Poulkhéria Alexandrovna et Dounia les attendaient depuis longtemps. Rasoumikhine s’arrêtait continuellement en chemin, dans le feu de la conversation. Il était troublé et inquiet, en partie parce que c’était la première fois qu’ils parlaient ouvertement de cette question.
– N’y crois pas si tu veux, répondit Raskolnikov avec un sourire froid et négligent. Toi, selon ton habitude, tu n’observais rien, tandis que moi, je pesais chacun des mots prononcés.
– Tu pesais les paroles parce que tu es soupçonneux… Hum… vraiment, je suis d’accord avec toi sur le fait que le ton de Porfiri était quelque peu insolite et surtout celui de cet infâme Zamètov !… C’est exact, il avait quelque chose en tête, mais quoi ? Pourquoi ?
– Il se sera fait des réflexions cette nuit.
– Mais pas du tout, au contraire ! S’ils avaient eu cette ridicule idée en tête, ils auraient essayé, par tous les moyens de ne pas découvrir leurs intentions, pour te démasquer ensuite… Et faire cela maintenant, c’est effronté et impudent !
– S’ils avaient été en possession de faits, je veux dire de faits tangibles, ou bien de préventions tant soit peu fondées, ils auraient, en effet, essayé de dissimuler leurs intentions dans l’espoir d’obtenir un meilleur résultat (du reste, ils auraient depuis longtemps fait une perquisition chez moi !). Mais il n’y a aucun fait, aucun – rien que des suppositions fugitives – alors ils tentent de me déconcerter par leur impudence. Et peut-être Porfiri est-il lui-même fâché de ne pas avoir de faits et s’est-il trahi dans son dépit. Peut-être a-t-il aussi quelque intention… Je crois qu’il est intelligent… Peut-être a-t-il voulu m’inquiéter, me faire croire qu’il sait quelque chose… Il y a une certaine psychologie là-dedans, mon vieux… Et puis cela me dégoûte d’expliquer tout cela. Laissons !
– C’est vexant, vexant ! Je comprends tes sentiments. Mais… comme nous nous sommes mis à parler sincèrement (et c’est très bien ainsi !), je t’avoue, sans détours, qu’il y a déjà un long moment que j’ai découvert cette idée chez eux ; évidemment, pendant tout ce temps, ce n’était pas encore bien grave, cette idée était à l’état embryonnaire ; mais pourquoi existait-elle, même à l’état embryonnaire ? Comment osent-ils ? Où se cache le germe de cette idée ? Si tu savais combien j’enrageais ! Comment ! voici un malheureux étudiant, défiguré par la misère et l’hypocondrie, à la veille d’une cruelle maladie aggravée de délire, maladie qui, peut-être – remarque-le – avait déjà pris possession de lui, un garçon soupçonneux, orgueilleux, connaissant sa valeur, ayant passé six mois dans son réduit sans voir personne, vêtu de guenilles, chaussé de souliers sans semelles. Ce garçon, debout devant je ne sais quels policiers est obligé de subir leurs moqueries. En même temps tombent sur lui, alors qu’il a le ventre vide, une dette inattendue (une traite échue et non payée au conseiller de Cour Tchébarov), la peinture rance, trente degrés Réaumur, les fenêtres fermées, une foule de gens, le récit du meurtre d’une personne chez laquelle il a été hier ! Comment veux-tu qu’il ne s’évanouisse pas ! Et c’est sur cet évanouissement qu’ils ont tout fondé ! Mille diables ! Je comprends que ce soit blessant, Rodia, mais à ta place, je leur aurais ri en plein visage d’un rire bien gras, et je leur aurais distribué, à droite et à gauche, deux dizaines de gifles, méthodiquement, et c’est comme cela que j’en aurais fini avec eux. Crache dessus ! Reprends courage ! N’as-tu pas honte ?
« En somme il a bien exposé son boniment », se dit Raskolnikov.
– Cracher dessus ? Et demain encore un interrogatoire ! répliqua-t-il amèrement. Devrai-je vraiment m’abaisser à m’expliquer devant eux ? Je regrette déjà de m’être courbé jusqu’à Zamètov, hier au café…
– Tonnerre, j’irai en personne chez Porfiri ! Et j’entreprendrai la discussion sur un ton familial : qu’il me raconte toute l’histoire depuis le commencement ! Quant à Zamètov…
« Enfin, il a deviné ce qu’il me faut ! », pensa Raskolnikov.
– Dis donc ! cria Rasoumikhine en lui empoignant brusquement l’épaule. Dis donc ! Tu te trompes ! Je l’ai compris ; tu te trompes ! Ce n’est pas un piège du tout ! Tu prétends que la question relative aux ouvriers était un piège ? Réfléchis ; si tu avais fait cela, aurais-tu laissé échapper que tu as vu qu’on travaillait dans l’appartement… et les peintres ? Au contraire : même si tu avais vu, tu aurais prétendu n’avoir rien remarqué ! Quel est celui qui témoigne contre lui-même ?
– Si j’avais fait cela, j’aurais inévitablement dit que j’avais remarqué les ouvriers et l’appartement, continua Raskolnikov avec mauvaise grâce et même avec dégoût.
– Pourquoi parler contre toi ?
– Parce que seuls les paysans ou bien les débutants sans aucune expérience se retranchent farouchement dans la négation. Pour peu que l’inculpé soit instruit et expérimenté, il essaye, à tout prix, et dans la mesure du possible, de reconnaître tous les faits extérieurs et irréfutables ; seulement, il leur cherche d’autres motifs, il glisse par-ci par-là un trait personnel, spécial, qui leur donne une tout autre signification et les éclaire d’un jour nouveau. Porfiri avait précisément escompté que c’est ainsi que je répondrais et que je reconnaîtrais, pour la vraisemblance, avoir vu les peintres, et que, à cela, j’ajouterais quelque explication de mon cru…
– Mais alors, il t’aurait immédiatement répliqué que les ouvriers n’étaient pas là deux jours avant l’assassinat et que toi, tu y étais donc allé précisément le jour du meurtre, peu après sept heures. Le subterfuge n’aurait pas fait long feu !
– Mais c’est justement cela qu’il espérait : que je n’aurais pas le temps de réfléchir, que je me hâterais de répondre avec le plus de vraisemblance possible et que, par conséquent, j’oublierais que les ouvriers ne pouvaient pas avoir été là deux jours plus tôt.
– Comment aurait-il été possible d’oublier cela ?
– Rien de plus simple ! C’est sur ces vétilles-là que trébuchent le plus facilement les gens intelligents. Plus l’homme est malin, moins il soupçonne que c’est sur quelque chose de simple qu’il va se faire attraper. Porfiri n’est pas du tout aussi bête que tu le penses…
– Si cela est vrai, c’est un ignoble personnage !
Raskolnikov ne put se retenir de rire. Mais en même temps, sa propre animation lui sembla insolite, ainsi que le plaisir avec lequel il avait prononcé ces derniers mots, alors qu’il n’avait soutenu la conversation précédente qu’avec un sombre dégoût et avec un but bien défini.
« Je m’aperçois que je commence à m’intéresser à ces détails ! », pensa-t-il.
Mais, presque au même moment, il devint inquiet, comme si une pensée inattendue et angoissante lui était venue. Son inquiétude allait croissant. Ils étaient arrivés à l’entrée de l’hôtel Bakaléïev.
– Entre sans moi, dit soudain Raskolnikov, je serai de retour dans un moment.
– Où vas-tu ? Mais nous sommes arrivés !
– Vas-tu, toi aussi, me torturer jusqu’au bout ! s’écria-t-il avec une intonation tellement amère, avec un regard tellement désespéré que Rasoumikhine se tut immédiatement.
Il resta quelque temps, debout sur le perron, à regarder sombrement Raskolnikov qui s’éloignait, d’un pas rapide dans la direction de son logis. Enfin, serrant les dents et les poings, ayant juré que aujourd’hui même, il obligerait Porfiri à tout lui raconter, il grimpa chez Poulkhéria Alexandrovna, que leur longue absence inquiétait déjà, afin de la rassurer au plus tôt.
Lorsque Raskolnikov atteignit sa maison, la sueur perlait à ses tempes et il respirait avec peine. Il monta vivement chez lui, pénétra dans sa chambre et s’enferma au crochet. Ensuite, fou de terreur, il s’élança vers le coin où se trouvait le trou dans le papier de tapisserie dans lequel il avait d’abord enfoui les bijoux ; il y plongea la main et inspecta soigneusement la cavité, tâtant chaque recoin et chaque repli du papier. N’ayant rien trouvé, il se releva et respira profondément. En arrivant tout à l’heure à l’hôtel Bakaléïev, il s’était figuré que quelque objet, chaînette, bague, ou même un simple papier d’emballage portant une indication manuscrite de la vieille, aurait pu tomber dans une fente et devenir, de ce fait, une preuve inattendue, irréfutable, contre lui.
Il demeurait là, comme s’il rêvassait, et un sourire bizarre, humble, à demi insensé, tendait ses lèvres. Sa pensée se troublait. Il descendit pensivement l’escalier et arriva sous le porche.
– Mais le voici ! cria quelqu’un d’une voix bruyante.
Raskolnikov leva la tête.
Le portier, debout à la porte de sa loge, le montrait à un inconnu de petite taille ayant l’aspect d’un ouvrier, vêtu d’une sorte de houppelande sur un gilet et qui, de loin, ressemblait fort à une femme. Il penchait sa tête, couverte d’une casquette graisseuse ; toute sa personne d’ailleurs était voûtée.
Sa figure fanée et ridée, accusait plus de cinquante ans ; ses petits yeux, disparaissant sous des bourrelets de graisse, avaient un regard sombre, sévère et mécontent.
– Que se passe-t-il ? demanda Raskolnikov, se dirigeant vers le portier.
Le personnage l’examina sans hâte, de biais et d’en-dessous avec un regard aigu et attentif ; il se retourna ensuite, et, sans dire un mot, sortit dans la rue.
– Mais qu’est-ce qu’il y a donc ! s’écria Raskolnikov.
– Eh bien ! voilà, cet individu a demandé si c’était bien ici qu’habite l’étudiant ; il a dit votre nom et celui de votre logeuse. Alors, vous êtes arrivé et je vous ai montré. Voilà tout.
Le portier semblait aussi quelque peu perplexe, mais cela ne dura pas longtemps et, après avoir réfléchi un moment, il se retourna et rentra dans son trou.
Raskolnikov se précipita à la suite de l’homme et, tout de suite, il le vit qui marchait sur le trottoir opposé, sans hâte, d’un pas régulier, le regard attaché au sol, comme s’il réfléchissait à quelque chose. Raskolnikov le rattrapa bientôt, mais resta à quelques pas en arrière ; ensuite il le rejoignit et le dévisagea de côté. L’autre le remarqua immédiatement, l’examina rapidement mais baissa de nouveau le regard, il marchèrent ainsi près d’une minute côte à côte et sans mot dire.
– Vous vous êtes informé de moi… chez le portier ? prononça enfin Raskolnikov d’une voix étouffée.
L’inconnu ne répondit pas et ne leva même pas la tête. Un silence régna à nouveau pendant quelque temps.
– Et bien quoi… vous me demandez… et puis vous vous taisez… mais qu’y a-t-il donc ?
La voix de Raskolnikov était hachée et il avait peine à articuler les mots.
Enfin, l’homme leva les yeux et lui lança un terrible regard.
– Assassin ! prononça-t-il soudain d’une voix sourde mais néanmoins distincte…
Raskolnikov avançait à ses côtés. Ses jambes devinrent tout à coup très faibles, un frisson glacé parcourut son dos et son cœur sembla s’arrêter. Ils parcoururent ainsi une centaine de pas sans échanger une parole.
L’autre ne le regardait toujours pas.
– Mais enfin… quoi… qui est l’assassin ? bredouilla Raskolnikov d’une voix à peine audible.
– Tu es l’assassin, prononça l’autre d’une manière encore plus distincte et plus décidée qu’avant, avec un sourire haineusement triomphant ; il regarda en même temps le visage devenu mortellement pâle et les yeux éteints de Raskolnikov.
Ils arrivèrent au croisement. L’homme prit à gauche et continua à marcher sans regarder en arrière. Raskolnikov resta sur place, immobile, et le regarda s’éloigner. Après une cinquantaine de pas, l’inconnu se retourna et le dévisagea. Il était impossible de bien distinguer, vu la distance, mais il sembla à Raskolnikov qu’il avait de nouveau souri et que son sourire était froidement haineux et triomphant.
Raskolnikov rentra chez lui d’un pas lent et affaibli ; ses genoux tremblaient et il avait terriblement froid. Il retira sa casquette, la mit sur la table et resta debout, sans mouvement, une dizaine de minutes. Ensuite, il s’étendit épuisé, avec un faible gémissement, sur le divan ; il ferma les yeux. Il resta ainsi une demi-heure.
Il ne pensait à rien. Des bribes d’idées et d’images sans ordre ni suite lui passaient par la tête : des visages qu’il avait vus dans son enfance ou qu’il n’avait rencontrés qu’une fois et dont il ne se serait peut-être jamais souvenu, le clocher de l’église de V…, le billard d’un café et Dieu sait quel officier se tenant debout à côté de ce billard, une odeur de cigare dans quelque boutique en sous-sol, un débit de boissons, un escalier de service tout sombre, tout crasseux d’ordures, de coquilles d’œufs et, de loin, le son d’un carillon de dimanche… Ces images se succédaient et tourbillonnaient. Certaines lui plaisaient même et alors il voulait s’y accrocher, mais elles s’évanouissaient. Quelque chose en lui l’oppressait, mais à peine. Par moments, il était même bien… Une légère impression de froid subsistait toujours et cette sensation était même agréable.
Il perçut le pas rapide et la voix de Rasoumikhine ; il ferma les paupières et fit semblant de dormir. Rasoumikhine poussa la porte et resta quelque temps sur le seuil, comme indécis. Il pénétra ensuite doucement dans la chambre et s’approcha du divan. Le chuchotement de Nastassia se fit entendre.
– Ne le touche pas ; laisse-le dormir son soûl ; il mangera par après.
– Tu as raison, répondit Rasoumikhine.
Ils sortirent prudemment et fermèrent la porte. Une demi-heure passa encore. Raskolnikov ouvrit les yeux, se renversa sur le dos et croisa les mains sous la nuque…
« Qui est-ce ? Qui est cet homme sorti de terre ? Où a-t-il été et qu’a-t-il vu ? Il a tout vu, il n’y a pas de doute. Où se cachait-il alors et d’où a-t-il vu ? Pourquoi est-ce maintenant seulement qu’il sort de dessous le plancher ? Et comment a-t-il pu voir – était-ce possible ?… Hum… », continua Raskolnikov. Un frisson glacé le parcourut. « Et cet écrin trouvé par Nikolaï derrière la porte : est-ce croyable ? Des preuves ! On laisse échapper un tout petit détail, un rien, et voici une preuve énorme comme la pyramide de Khéops ! Est-ce vraiment possible ? »
Il aperçut avec répugnance qu’il était devenu très faible, physiquement faible.
« J’aurais dû le prévoir », pensa-t-il avec un sourire amer. « Comment ai-je osé prendre la hache et faire couler le sang tout en connaissant, en pressentant les limites de ma résistance ! J’aurais dû le prévoir… Hé ! mais je l’avais prévu !… » chuchota-t-il désespéré.
Par moments il s’éternisait à quelque pensée.
« Non, ces gens sont faits autrement ; le vrai potentat, le vrai maître, celui à qui tout est permis, dévaste Toulon, fait un carnage à Paris, oublie son armée en Égypte, dépense un demi-million d’hommes dans la campagne de Russie, s’en tire par un calembour à Vilna ; et c’est à lui que tout est permis. Non, ces gens-là ont, sans doute, un corps de bronze.
Une autre idée manqua de le faire rire :
« Napoléon, les pyramides, Waterloo et la misérable petite vieille usurière avec un coffret rouge sous son lit : quel rapport y a-t-il entre tout cela, comment Porfiri lui-même pourrait-il digérer ça… Et eux… Ils n’en seraient pas capable !… Leur sens esthétique les gênerait : Napoléon aurait-il été fouiller sous le lit d’une vieille ! Ah, les brutes !
Parfois il se sentait en prise à quelque vague délire ; parfois il était envahi par un enthousiasme fiévreux.
« La petite vieille, ce n’est rien du tout ! », pensait-il ardemment et par à-coups. « C’est peut-être une erreur, mais il ne s’agit pas d’elle ! La vieille n’était qu’un épisode… je voulais sauter l’obstacle le plus rapidement possible et ce n’est pas un être humain que j’ai tué, mais un principe ! J’ai bien tué le principe, mais je n’ai pas sauté par-dessus l’obstacle, et je suis resté de ce côté-ci… Je ne suis parvenu qu’à tuer. Et même… je vois que je n’ai pu accomplir cela parfaitement… Le principe ? Pour quelle raison ce petit imbécile de Rasoumikhine invectivait-il les socialistes, tout à l’heure ? Ce sont des travailleurs et des commerçants ; ils s’occupent du « bien-être général »… Non, la vie ne m’est donnée qu’une seule fois : je ne veux pas attendre « le bien-être général ». Je veux vivre moi-même, car, sinon, j’aime mieux ne pas vivre du tout. Eh bien ! quoi ! Je n’ai fait qu’une chose : ne pas accepter de passer devant une mère affamée en enfonçant un rouble dans ma poche dans l’attente du « bien-être général ». Me voici, aurais-je pu dire, portant ma pierre à l’édifice du bien-être général et j’en ressens une grande tranquillité de cœur. (Il rit.) Pourquoi m’avez-vous donc laissé aller ? Je ne vis qu’une fois pourtant, je veux aussi… Eh ! Je ne suis qu’un farci d’esthétique et c’est tout, ajouta-t-il soudain en éclatant d’un rire dément. Oui, en effet, je suis un pou, – il s’acharna sur cette pensée, la fouilla, jouant, s’amusant d’elle – et je le suis ne fut-ce que parce que, en premier lieu, je pense cela en ce moment ; en second lieu, parce que j’ai ennuyé pendant tout un mois la toute clémente Providence, l’appelant en témoignage du fait et que ce n’est pas pour ma chair et mes sens que j’ai entrepris cela, mais dans un but magnifique et sublime. Il rit à nouveau. En troisième lieu, parce que j’avais décidé autant que possible de m’en tenir à la plus stricte justice dans l’exécution de mon dessein, d’observer la mesure et l’équité ; parmi tous les poux j’ai choisi le plus inutile et j’ai décidé, après avoir tué, de prendre exactement ce qu’il me fallait pour faire les premiers pas, ni plus ni moins (et le reste aurait donc quand même été au monastère comme l’indiquait le testament). Il rit encore. – Et je ne suis qu’un pou parce que – il grinça des dents – parce que je suis peut-être pire encore que la vermine que j’ai assassinée et que j’ai pressenti que je me dirais cela après avoir tué. Quelque chose peut-il égaler cette épouvante ! Oh, la trivialité ! Oh, la bassesse de tout cela ! Oh, comme je comprends le prophète, à cheval, le sabre au clair : « Allah le veut, obéis, tremblante créature ! ». Il a raison, il a raison, le prophète lorsqu’il fait mettre une bonne batterie au travers de la rue et qu’il mitraille l’innocent et le coupable, sans daigner donner une explication ! Obéis, tremblante créature et n’aies pas de désirs, ce n’est pas pour toi !… Oh, je ne pardonnerai jamais à la vieille ! »
Il avait les cheveux trempés de sueur ; ses lèvres frémissantes étaient desséchées ; son regard immobile restait fixé au plafond.
« Mère, sœur, comme je vous aimais ! Pourquoi est-ce que je les hais maintenant ? Oui, je les hais physiquement, je ne peux pas supporter leur présence… Je me souviens d’avoir embrassé ma mère tout à l’heure… L’embrasser et penser, en même temps, que si elle savait… », aurais-je dû lui dire alors ? « Cela ne dépendait que de moi… Hum ! Elle devait être comme moi », ajouta-t-il, réfléchissant avec effort comme s’il luttait contre le délire envahissant. « Oh, comme je déteste la vieille ! Je la tuerais bien encore une fois si elle ressuscitait ! Pauvre Lisaveta ! Pourquoi est-elle arrivée à ce moment ! C’est bizarre, comment se fait-il que je n’y pense jamais, c’est comme si je ne l’avais pas tuée !… Lisaveta ! Sonia ! Pauvres, douces femmes, avec leurs yeux doux… chères femmes ! Pourquoi ne pleurent-elles pas ? Pourquoi ne gémissent-elles pas ?… Elles donnent tout… elles ont un regard doux et humble… – Sonia, Sonia ! Douce Sonia !
Il devint inconscient ; il lui sembla étrange qu’il ne pût se rappeler comment il se trouvait dans la rue. Le soir tombait déjà. L’ombre s’épaississait, la pleine lune devenait de plus en plus brillante, mais la chaleur était particulièrement étouffante. Il y avait foule dans les rues ; des artisans et d’autres travailleurs se rendaient chez eux, d’autres se promenaient ; cela sentait la chaux, la poussière, l’eau croupissante. Raskolnikov marchait, morne et soucieux ; il se rappelait très bien qu’il était sorti de sa chambre avec un but précis : il fallait se hâter de faire quelque chose, mais quoi – il l’avait oublié. Soudain, il s’arrêta et vit, sur l’autre trottoir, un homme qui lui faisait signe de la main. Il traversa la chaussée et alla à lui, mais, tout à coup, l’homme fit demi-tour et se mit en marche, la tête baissée, sans se retourner et comme s’il ne l’avait jamais appelé.
« Allons, m’a-t-il vraiment appelé ? » pensa Raskolnikov. Pourtant, il se mit en mesure de le rattraper. À dix pas de lui, il le reconnut soudain et il s’effraya ; c’était l’ouvrier de tout à l’heure, dans la même houppelande et tout aussi courbé. Raskolnikov marchait derrière lui ; ils tournèrent dans une ruelle ; l’autre ne regardait toujours pas en arrière. « Se rend-il compte que je le suis ? », pensa Raskolnikov. L’homme pénétra sous le porche d’une grande maison. Raskolnikov se hâta de s’en approcher et de regarder pour voir si l’autre ne se retournait pas. En effet, lorsqu’il arriva dans la cour, l’homme se retourna soudain et il sembla à Raskolnikov qu’il avait fait à nouveau un signe de la main. Raskolnikov traversa rapidement le porche, mais l’inconnu n’était plus dans la cour. C’était donc qu’il avait pris le premier escalier. Raskolnikov s’y précipita. En effet, deux volées de marches plus haut, on entendait des pas lents et mesurés. Fait curieux, l’escalier ne lui semblait pas inconnu. Voici la fenêtre du rez-de-chaussée ; un rayon de lune en tomba, triste et mystérieux ; voici le premier étage. Tiens, mais c’est l’appartement où travaillaient les peintres… Comment n’a-t-il pas immédiatement reconnu les lieux ? Le bruit de pas s’était éteint.
« Il s’est donc arrêté ou bien il s’est dissimulé quelque part. Voici le second. Irais-je plus loin ? Il y a un tel silence, là-bas, c’est même effrayant… » Il continua à monter. Le bruit de ses propres pas lui faisait peur et l’inquiétait. « Qu’il fait sombre, mon Dieu ! L’homme s’est sans doute caché ici dans quelque recoin. Ah ! la porte de l’appartement est grande ouverte. » Il réfléchit un instant, puis il y pénétra. L’antichambre était très sombre et vide ; pas une âme et pas un objet, comme si l’on avait tout emporté ; silencieusement, sur la pointe des pieds, il pénétra dans le salon : la pièce était inondée de la clarté de la lune ; tout était comme avant ; les chaises, le miroir, le divan jaune et les tableaux. La lune, rouge-cuivre, énorme, ronde, éclairait les fenêtres en plein.
« C’est à cause de la lune qu’il fait si calme », pensa Raskolnikov. « Elle est sans doute occupée à éclaircir les mystères. » Il resta debout à attendre, longtemps, et son cœur battait d’autant plus fort que la lune était plus calme ; il en avait même mal. Et toujours le silence. Soudain, il entendit un craquement sec, comme si l’on avait cassé un morceau de bois, puis de nouveau, tout rentra dans le silence. Une mouche qui s’était réveillée se heurta soudain, dans son vol, au carreau et se mit à bourdonner plaintivement. En ce même instant, il vit quelque chose comme un manteau pendu dans le coin entre la fenêtre et une petite armoire.
« Pourquoi a-t-on pendu là ce manteau ? », pensa-t-il. « Il n’y était pas avant… » Il s’approcha tout doucement et devina que quelqu’un se cachait derrière le manteau. Il l’écarta prudemment et vit qu’il y avait là une chaise et qu’une vieille, toute courbée, était assise sur la chaise ; sa tête était penchée et il ne put voir son visage, mais c’était elle. Il resta un moment à la regarder : « Elle a peur ! », pensa-t-il. Il libéra doucement sa hache de la boucle et frappa la vieille sur le sommet de la tête : un coup, deux coups. Mais, qu’est-ce donc ? Elle ne bougea pas, comme si elle avait été de bois. Il s’effraya, se pencha et se mit à l’examiner ; mais elle inclina la tête davantage. Il se pencha alors jusqu’au plancher, regarda d’en dessous et pâlit mortellement : la vieille riait, son visage frémissait d’un rire silencieux et elle essayait de toutes ses forces de faire en sorte qu’il ne l’entendit pas. Soudain, il lui sembla que la porte de la chambre à coucher venait de s’entrouvrir et que des gens, là-bas, s’étaient également mis à rire et à chuchoter. La rage monta en lui : il se mit à frapper la vieille de toutes ses forces sur la tête, mais, à chaque coup, les rires et les chuchotements dans la chambre à coucher devenaient plus forts ; quant à la vieille elle était toute secouée de rire. Il se précipita pour fuir, mais l’antichambre était déjà pleine de monde ; la porte de l’escalier était grande ouverte et il y avait du monde partout, sur le palier, sur l’escalier et là, en bas, des gens, des gens qui tous le regardaient en se taisant. « Ils essayent de se dissimuler et attendent !… » Son cœur se serra, ses pieds semblaient avoir pris racine, il ne pouvait plus bouger… Il voulut pousser un cri – et se réveilla.
Il poussa un profond soupir, mais c’était bizarre, le songe semblait se poursuivre ; sa porte était largement ouverte et un homme complètement inconnu se trouvait sur le seuil et l’examinait attentivement.
Raskolnikov n’avait pas encore ouvert les yeux complètement et il les referma vivement. Il était étendu sur le dos et ne remua pas.
« Est-ce le rêve qui se poursuit ou non ? », pensa-t-il et il entrouvrit tout doucement les yeux pour voir : l’inconnu restait toujours à la même place et continuait à l’examiner. Soudain, il passa le seuil, ferma la porte avec précautions ; il s’approcha de la table, attendit un instant, toujours sans le quitter des yeux et tout doucement, sans bruit, s’assit sur la chaise près du divan ; il déposa son chapeau à côté de lui, sur le plancher, s’appuya des deux mains sur sa canne et posa son menton sur ses mains. Il était visible qu’il était prêt à attendre longtemps. Pour autant que Raskolnikov pouvait distinguer, entre ses paupières mi-closes, c’était un homme d’âge, solidement bâti, avec une barbe bien fournie, claire, presque blanche…
Dix minutes passèrent. Il n’y avait aucun bruit dans la chambre, aucun son ne parvenait de l’escalier. Une mouche, seulement, bourdonnait et se cognait aux vitres. Finalement, cela devint intenable. Raskolnikov se souleva sur le divan.
– Allons, dites ce qu’il vous faut.
– J’avais bien pensé que vous ne dormiez pas, que vous simuliez le sommeil, répondit bizarrement l’inconnu et il fit entendre un rire paisible. Permettez que je me présente, Arkadi Ivanovitch Svidrigaïlov…
Il resta couché ainsi très longtemps. Il lui arrivait de se réveiller à moitié et, alors, il remarquait qu’il faisait nuit depuis longtemps, mais il ne lui venait pas à l’idée de se lever. Enfin, il constata qu’il faisait jour. Il était couché sur le dos, à plat sur le sofa, encore engourdi par sa récente léthargie. Des hurlements épouvantables lui déchirèrent les oreilles ; ils venaient de la rue, comme d’ailleurs chaque nuit vers trois heures. Ce vacarme le réveilla : « Ah ! Voilà que les ivrognes quittent les tavernes », pensa-t-il, « il doit être trois heures » ; et soudain il sauta sur ses pieds, comme si quelqu’un l’avait arraché du sofa. « Comment ! Trois heures déjà ! » Il s’assit sur le divan et alors, tout à coup, se rappela tout ce qui s’était passé.
Au premier instant, il crut qu’il devenait fou. Un froid terrible l’envahit ; mais ce froid provenait de la fièvre qui s’était emparée de lui pendant son sommeil. Les frissons le secouèrent si fort que ses dents claquèrent et qu’il se mit à trembler tout entier. Il ouvrit la porte et écouta : tout le monde dormait dans la maison. Il examinait avec stupéfaction sa chambre et sa personne et il ne comprenait pas comment il avait pu rentrer la veille au soir sans fermer la porte au crochet, et comment il avait pu se jeter sur le divan, non seulement sans se déshabiller, mais même sans enlever son chapeau : celui-ci avait roulé par terre et était resté là, près du coussin. « Si quelqu’un était entré, qu’aurait-il pensé ? Que je suis ivre, mais… » Il s’élança vers la fenêtre. Il y avait assez de clarté pour lui permettre de s’examiner des pieds à la tête et il se hâta de chercher des traces. Mais ce n’était pas encore ce qu’il fallait. Tremblant de fièvre, il se déshabilla et se mit à examiner tous ses vêtements. Il retourna tout, scruta chaque fil à l’endroit et à l’envers et sans trop se fier à lui-même, répéta l’opération trois fois. Mais il n’y avait rien, visiblement, aucune trace, sauf à l’endroit où son pantalon était effiloché. Là, les franges étaient souillées de sang coagulé. Il saisit son grand couteau pliant et trancha ces franges. Il n’y aurait probablement plus rien. Soudain, il se souvient qu’il avait toujours en poche la bourse et les objets qu’il avait extraits du coffret de la vieille ! Il n’avait pas pensé, jusqu’ici, à les enlever et à les cacher. Même pas au moment où il examinait ses vêtements ! Comment était-ce possible ? Il se hâta de les sortir de ses poches et il les jeta au fur et à mesure sur la table. Quand les poches furent vides, il les retourna pour s’assurer qu’il n’y avait rien laissé et ensuite il transporta le tout dans un coin. À cet endroit, dans le bas du mur, le papier peint était décollé et déchiré. Il se mit à tasser les objets dans le trou entre le mur et le papier ; tout entra ! « Tout est hors de vue, et la bourse aussi ! », pensa-t-il, s’étant relevé et regardant stupidement le coin où la déchirure béait plus que jamais. Tout à coup, il frissonna d’horreur : « Mon Dieu ! », murmura-t-il désespéré, « qu’ai-je donc ? est-ce ainsi qu’il fallait faire ? est-ce ainsi que l’on cache quelque chose ? ».
Il est vrai, il n’avait pas compté prendre des objets ; il avait pensé qu’il n’y aurait que de l’argent, et pour cette raison il n’avait pas prévu de cachette. « Mais maintenant, pourquoi suis-je content, maintenant ? », pensait-il. « Est-ce ainsi que l’on cache ? Vraiment, ma raison m’abandonne ! » Épuisé, il s’assit sur le divan, et tout de suite, des frissons le secouèrent à nouveau. Machinalement il tira à lui son ancien manteau d’étudiant qui était tout près, sur la chaise ; c’était un vieux manteau d’hiver, bien chaud mais tout en loques. Puis il sombra dans l’inconscience.
Cinq minutes plus tard, il se releva brusquement et se jeta comme un fou sur son pardessus. « Comment ai-je pu m’endormir quand il n’y a rien de fait ! C’est bien ça, c’est bien ça : la boucle sous l’aisselle est toujours là ! Oublié ! J’ai oublié de faire cela ! Une telle pièce à conviction ! » Il arracha la boucle, se hâta de la mettre en pièces et de la cacher sous l’oreiller auprès du linge. « Des morceaux de toile déchirée ne peuvent en aucun cas provoquer le soupçon. Je crois que c’est la vérité. Je crois que c’est la vérité », répétait-il debout au milieu de la chambre, et il regardait tout autour, sur le plancher, partout, avec une douloureuse attention, pour voir s’il n’avait rien oublié. La certitude que toutes ses facultés, même la mémoire, même le bon sens, l’abandonnaient, commençait à le torturer insupportablement, « Est-ce ainsi que cela commence ? Est-ce vraiment, le supplice qui commence ? Oui, oui, c’est bien ainsi ! » En effet, les franges qu’il venait de couper au pantalon étaient là, au milieu du plancher, offertes à la vue du premier venu ! « Qu’ai-je donc, enfin ! », s’écria-t-il de nouveau, comme égaré.
Mais une pensée insolite lui vint : Peut-être tous ses vêtements étaient-ils maculés de sang ; peut-être y a-t-il des taches partout mais il ne peut le remarquer car son entendement s’est affaibli, s’est effrité… son esprit s’est obscurci. Soudain il se rappela qu’il y avait aussi du sang sur la bourse. « Ah, mais ! Il doit y avoir alors du sang dans la poche, car j’y ai fourré la bourse toute poisseuse ! » il se précipita et retourna la poche. « En effet, sur la doublure, il y a des taches, des traces ! Mais alors ! la raison ne m’a pas quitté tout à fait, mais alors, j’ai encore du jugement et de la mémoire puisque j’ai pu me ressaisir et penser à cela », se dit-il triomphant, en aspirant profondément une bouffée d’air. « Simple faiblesse fiévreuse, délire d’une minute », dit-il, et il arracha la doublure de la poche gauche du pantalon. En ce moment, un rayon de soleil tomba sur son soulier gauche ; sur la chaussette qui dépassait d’un trou, on aurait dit qu’il y avait des traces. Il enleva le soulier : « Des traces, en effet ! Tout le devant de la chaussette est imprégné de sang ». Probablement avait-il par mégarde marché dans la flaque… « Que vais-je faire de tout cela ? Comment me débarrasser de la chaussette, des franges et de la poche ? »
Il restait indécis au milieu de la chambre, en serrant le tout dans son poing. Jeter cela dans le poêle ? Mais c’est là qu’on va fouiller en premier lieu. Brûler ? Comment ? Je n’ai même pas d’allumettes. Non, mieux vaut sortir et jeter cela quelque part. Oui, il vaut mieux les jeter ! », répéta-t-il en s’asseyant de nouveau sur le divan. « Tout de suite, immédiatement, sans perdre un instant !… » Mais, au lieu d’agir, il laissa aller à nouveau sa tête sur l’oreiller ; des frissons glacés le parcoururent ; encore une fois, il tira le manteau sur lui. Longtemps, des heures durant, cette idée lui revint par bouffées « qu’il faut tout de suite, sans plus remettre, aller quelque part et tout jeter pour que ce soit hors de vue, au plus vite, au plus vite ! ». Il tenta plusieurs fois de se lever, mais n’y réussit pas. Enfin, des coups énergiques frappés à sa porte le réveillèrent définitivement.
– Ouvre donc ! Tu n’es pas mort, non ? Le voilà qui roupille encore ! criait Nastassia en frappant la porte du poing. Il dort toute la journée, comme un chien ! C’est donc qu’il est un chien ! Ouvres-tu ou non ? Il est déjà dix heures passées.
– Peut-être n’est-il pas là, dit une voix d’homme.
– Tiens, se dit Raskolnikov, c’est la voix du portier… Qu’est-ce qu’il lui faut ?
Il se redressa et s’assit sur le divan. Son cœur battait jusqu’a lui faire mal.
– Comment serait-elle fermée de l’intérieur ? objecta Nastassia. Le voilà qui se met à fermer la porte au crochet ! Il a peur qu’on ne l’enlève ! Ouvre donc, tête de bois, secoue-toi !
« Qu’est-ce qu’il leur faut ? Pourquoi le portier est-il là ? Tout est découvert, que faire ? Ouvrir ou résister ? C’est la fin… »
Il se redressa puis, se penchant en avant, il enleva le crochet. Sa chambre était si petite qu’il pouvait enlever le crochet sans devoir se lever.
Le portier et Nastassia étaient là, en effet.
Nastassia le dévisagea curieusement. Raskolnikov, lui, regardait le portier, l’air provocant et désespéré. Celui-ci lui tendit silencieusement un papier gris plié et grossièrement cacheté de cire.
– Une convocation du bureau, dit-il en lui remettant le pli.
– De quel bureau ?…
– Convocation à la police, au bureau. On sait bien quel bureau.
– À la police… Pourquoi ?
– Comment le saurais-je ? Vas-y, puisqu’on te convoque.
Il regarda attentivement Raskolnikov, jeta un coup d’œil à la chambre et fit mine de s’en aller.
– Es-tu vraiment malade ? questionna Nastassia qui ne le quittait pas des yeux.
Le portier tourna la tête un moment.
– C’est depuis hier qu’il est enfiévré, ajouta-t-elle.
Raskolnikov ne répondait pas et tenait le pli en main sans l’ouvrir.
– Ne te lève pas, alors, continua Nastassia apitoyée, voyant qu’il se soulevait. Il ne faut pas y aller puisque tu es malade : ce n’est pas la peine. Qu’as-tu donc en main ?
Il regarda : il avait dormi en tenant dans sa main droite la frange qu’il avait coupée, la chaussette et les lambeaux de la poche arrachée. Plus tard, en y pensant, il se souvint que, lors de ses demi-réveils fiévreux, il crispait la main sur ces loques et se rendormait ainsi.
– Le voilà qui ramasse des chiffons maintenant et qui dort avec eux comme avec un trésor…
Nastassia partit de son rire de névrosée. Raskolnikov fourra les loques sous son manteau d’un geste brusque et regarda fixement la domestique. Quoiqu’il fût peu lucide, il comprit néanmoins que ce n’est pas ainsi qu’on l’aurait traité si l’on avait voulu l’arrêter. « Mais la police ?… »
– Veux-tu du thé ? En veux-tu, dis ? Je t’en apporte ; il en reste…
– Non… j’y vais tout de suite, murmura-t-il, en se mettant debout.
– Tu ne pourras même pas descendre l’escalier.
– J’y vais…
– Comme tu veux.
Elle partit à la suite du portier. Tout de suite, il se jeta vers la fenêtre pour y examiner la chaussette et les franges. « Il y a bien des taches, mais elle ne sont pas apparentes ; tout a été sali, a été frotté et a déteint. Quelqu’un de non averti ne peut rien voir. Par conséquent, Nastassia n’a rien dû remarquer de loin. Dieu merci ! » Alors il décacheta le pli en tremblant et se mit à lire. Il lut longtemps et enfin, il comprit. C’était une convocation ordinaire du bureau de police du quartier il devait se présenter, le jour même à neuf heures et demie, au bureau du Surveillant du quartier.
« Comment est-ce arrivé ? Personnellement je n’ai aucune affaire avec la police. Et pourquoi précisément aujourd’hui ? », pensait-il, tourmenté par l’incertitude. « Mon Dieu, que ce soit vite fini ! » Il voulut se jeter à genoux et prier, mais il haussa les épaules et se mit à rire, non de la prière, mais de lui-même. « Perdu pour perdu, c’est égal ! » L’idée lui vint soudain de mettre sa chaussette. « Ainsi elle va, plus encore, être frottée de poussière et les traces s’effaceront. » Mais il l’arracha avec dégoût et horreur dès qu’il l’eut mise. La chaussette arrachée, il réfléchit qu’il n’en avait pas d’autre et la remit, puis se reprit à rire.
« Tout cela est conventionnel, relatif, tout cela est pure forme », pensa-t-il en un éclair, tandis que tout son corps tremblait. « Je l’ai quand même remise ! j’ai quand même fini par la remettre ! » Son rire, du reste, se mua tout de suite en désespoir. « Non, c’est plus fort que moi… », pensa-t-il. Ses jambes tremblaient. « C’est la peur », murmura-t-il à part soi. La fièvre lui donnait le vertige et des maux de tête. « C’est un piège ! Ils veulent m’attirer par ruse et m’accuser tout à coup par surprise », continua-t-il, sortant sur le palier. « Ce qui est mauvais, c’est que j’ai presque le délire… je peux lâcher une bourde… »
Une fois dans l’escalier, il se rappela qu’il laissait les objets dans le trou de la tapisserie « Ils vont sans doute faire une perquisition au cours de mon absence. » il s’arrêta. Mais un tel désespoir, une telle cynique lassitude – pourrait-on dire – se saisirent de lui, qu’il fit un geste exténué de la main et continua à descendre.
« Pourvu que cela soit vite fini !… »
Dans la rue, la chaleur était toujours étouffante ; pas une goutte de pluie n’était tombée ces derniers jours. Toujours la poussière, les briques, la chaux, toujours la puanteur des boutiques et des cabarets, toujours des ivrognes à chaque pas, des camelots finnois et des fiacres délabrés. Le soleil l’éblouit douloureusement et le vertige le reprit : sensations habituelles à un homme qui a la fièvre et qui sort sans transition au grand jour.
Arrivé au coin de la rue empruntée hier, il y jeta un regard inquiet et anxieux, il vit la maison… et détourna tout de suite les yeux.
« S’ils demandent quelque chose je leur avouerai peut-être tout », pensa-t-il en s’approchant du commissariat.
Celui-ci était à un quart de verste de son domicile. Le bureau venait de s’installer au troisième étage d’un immeuble récemment construit. Raskolnikov avait déjà été, une fois, dans l’ancien local. Sous le porche, à droite, il vit un escalier que descendait un moujik portant un registre. « C’est probablement le portier ; donc, le bureau est par là » et il se mit à monter au hasard : il n’avait pas envie de demander le chemin. « Je pousserai la porte, je m’agenouillerai et je raconterai tout… », pensa-t-il en arrivant au troisième.
L’escalier était étroit, raide et couvert d’ordures. Les cuisines de tous les appartements y donnaient, leurs portes toujours larges ouvertes. Pour cette raison, l’atmosphère était suffocante. Des portiers, un registre sous le bras, des agents et toutes sortes de gens des deux sexes montaient et descendaient. La porte d’un bureau était également grande ouverte. Il entra et s’arrêta dans l’antichambre où se tenaient des moujiks. L’air était irrespirable et, en outre, il était chargé, jusqu’à en donner la nausée, de l’odeur de la peinture à l’huile de lin rance dont les chambres avaient été nouvellement peintes. Une impatience terrible le poussait toujours plus loin. Personne ne le remarquait. Dans la deuxième pièce, des employés, qui n’étaient pas beaucoup mieux vêtus que lui-même, écrivaient. Des gens bizarres.
Il apostropha l’un d’eux.
– Qu’est-ce qu’il te faut ?
Il montra la lettre reçue le matin.
– Vous êtes étudiant ? demanda l’employé après un coup d’œil au papier.
– Oui, ancien étudiant.
L’employé l’examina, sans aucun intérêt du reste. C’était un homme à la chevelure ébouriffée, avec un regard immobile comme s’il suivait une idée fixe. « Je n’apprendrai rien de celui-ci car tout lui est indifférent », pensa Raskolnikov.
– Allez là-bas, chez le secrétaire, dit l’employé et il pointa le doigt vers la dernière pièce.
Raskolnikov pénétra dans cette chambre étroite et bondée de monde (la quatrième à partir de l’entrée). Les personnes qui s’y trouvaient étaient habillées plus proprement que celles occupant les pièces précédentes. Deux dames se trouvaient parmi les visiteurs. L’une d’elles, en deuil, était assise à une table, face au secrétaire et écrivait sous sa dictée. L’autre, une femme corpulente, le visage couperosé, assez imposante d’allure, de mise exagérément somptueuse, portant une broche de la dimension d’une soucoupe sur la poitrine, restait à l’écart et attendait. Raskolnikov tendit sa convocation au secrétaire. Celui-ci y jeta un regard rapide et lui dit : « Attendez », puis continua à s’occuper de la dame en deuil.
Raskolnikov respira plus librement. « Ce n’est pas cela sans doute. » Peu à peu il se rassurait ; il essayait par tous les moyens de se remettre. Une vétille, une imprudence des plus quelconques suffirait à me trahir ! – Hem – dommage qu’on étouffe ici », ajouta-t-il, « il fait suffocant… La tête me tourne de plus belle… et ma pensée est troublée… ».
Il sentait un désarroi immense s’emparer de lui. Il avait peur de ne pouvoir se maîtriser. Il essayait de se raccrocher à une idée, de penser à quelque chose d’autre, de totalement différent, mais cela ne lui réussissait pas. Le secrétaire, du reste, l’intéressait : Raskolnikov voulait lire quelque chose sur son visage, le percer à jour. C’était un jeune homme d’environ vingt-deux ans, avec une figure hâlée et mobile, paraissant plus vieux que son âge. Il était habillé comme un dandy, à la mode, une ride sur la nuque, les cheveux soigneusement peignés et cosmétiqués, et portait une multitude de bagues et de chevalières aux doigts de ses mains soignées et des chaînes d’or sur le gilet. Il parlait en français à un étranger qui était là, et employait cette langue d’une façon très correcte.
– Louisa Ivanovna, asseyez-vous donc, dit-il, en se détournant un instant, à la dame couperosée qui restait toujours debout, comme si elle n’osait pas s’asseoir d’elle-même, quoiqu’il y eût une chaise à son côté.
– Ich danke, dit-elle et elle s’assit avec un bruissement de soieries.
Sa robe bleu de ciel, ornée de dentelles blanches, se gonfla comme un aérostat et se répandit autour d’elle, remplissant près de la moitié du bureau. Un nuage de parfum s’éleva. Mais il était évident que la dame paraissait intimidée du fait qu’elle occupait une demi-chambre et qu’elle répandait de pareils effluves. Bien qu’elle eût un sourire poltron et effronté à la fois, elle semblait éprouver une certaine inquiétude.
La dame en deuil termina son affaire et se leva. Soudain, un officier entra avec bruit ; son allure était très cavalière et il avait une façon particulière de tourner les épaules à chaque pas. Il jeta son képi à cocarde sur la table et s’assit dans un fauteuil. La dame somptueuse sauta littéralement sur place à son aspect et se mit à lui faire des révérences enthousiasmées ; mais l’officier ne lui accorda pas la moindre attention et elle n’osa plus s’asseoir devant lui. C’était l’adjoint du Surveillant du quartier. Il avait des moustaches rousses, qui pointaient horizontalement, et des traits fins, n’exprimant rien de spécial du reste, si ce n’est une certaine arrogance. Il regarda Raskolnikov de biais et avec quelque indignation : celui-ci était vraiment trop mal mis et son allure n’était pas en harmonie avec ses vêtements. Imprudemment, Raskolnikov l’avait regardé trop directement et d’une façon trop prolongée, ce dont l’officier se sentit offensé.
– Qu’est-ce qu’il te faut ? lui cria-t-il, s’étonnant probablement qu’un tel loqueteux ne s’effaçât pas sur-le-champ sous son regard foudroyant.
– On m’a convoqué…, par notification…, répondit Raskolnikov embarrassé.
– C’est l’étudiant pour l’assignation en payement, se hâta de dire le secrétaire, se détournant de ses papiers. Voilà !
Il présenta un cahier à Raskolnikov en lui indiquant un texte.
– Lisez.
« Un payement ? Quel payement ? pensa Raskolnikov. Mais alors ce n’est sûrement pas pour… cela. » Un frisson de joie le parcourut. Il se sentit extrêmement, inexprimablement léger. Tout le poids tomba de ses épaules.
– Pour quelle heure vous a-t-on convoqué, Monsieur ? cria le lieutenant de plus en plus offensé par son attitude. Il est indiqué : pour neuf heures, et il est déjà onze heures passées !
– On me l’a apportée il y a un quart d’heure, répondit Raskolnikov à haute voix, par-dessus son épaule, se fâchant brusquement à son tour sans qu’il s’y attendît et s’abandonnant à cette colère avec un certain plaisir. C’est déjà fort bien que je vienne, malade et fiévreux comme je suis.
– Je vous prie de ne pas crier !
– Je ne crie pas, je parle calmement, c’est vous, au contraire, qui criez ; je suis étudiant et ne permettrai pas qu’on me traite de cette façon.
À ce moment, l’adjoint s’emporta à ce point qu’il ne put prononcer un mot ; il proféra des sons indistincts et sauta sur ses pieds.
– Veuillez vous taire ! Vous êtes ici au tribunal. Pas de grossièretés, Monsieur !
– Vous êtes également au tribunal, s’écria Raskolnikov, de plus, vous criez et fumez, par conséquent vous nous manquez de respect à tous.
En disant cela il éprouva un inexprimable contentement.
Le secrétaire les regarda en souriant. L’impétueux lieutenant était visiblement embarrassé.
– Ce n’est pas votre affaire ! cria-t-il enfin d’une voix guindée. Veuillez seulement présenter la déclaration que l’on vous demande. Montrez-lui, Alexandre Grigorievitch. Il y a des plaintes contre vous ! Vous ne payez pas ! En voilà un phénomène !
Mais Raskolnikov ne l’entendait plus ; il avait avidement saisi le papier et cherchait à comprendre. Il lut une fois, deux fois, mais n’y réussit pas.
– Qu’est-ce, en somme ? demanda-t-il au secrétaire.
– On exige le payement d’une traite, c’est une assignation en payement. Vous devez, ou bien tout payer avec tous les frais, amendes, etc., ou bien présenter un engagement écrit en indiquant quand vous pourrez payer ; avec cela vous avez l’obligation de ne pas quitter la capitale avant de vous être acquitté, de ne pas vendre et de ne pas dissimuler vos biens. Le créancier a la faculté de faire vendre ceux-ci et d’agir avec vous suivant la loi.
– Mais je… je n’ai aucune dette !
– Ceci n’est pas notre affaire. Nous avons reçu, aux fins de recouvrement, une traite échue et légalement protestée que vous aviez remise à la femme Zarnitsina, veuve de fonctionnaire, il y a neuf mois et qui fut endossée par celle-ci, en paiement, au conseiller de cour Tchébarov, en conséquence de quoi nous vous invitons à signer une déclaration.
– Mais c’est ma logeuse !
– Et alors ?
Le secrétaire le regardait avec un sourire de supériorité triomphante bien qu’avec une certaine commisération, comme si Raskolnikov avait été un naïf que l’on déniaise et il semblait vouloir dire : « Et alors, comment te sens-tu maintenant ? ». Mais que représentait, pour Raskolnikov, une traite, une assignation ! Valaient-elles, maintenant, la moindre inquiétude et pouvait-il y prêter le moindre intérêt ? Machinalement, il restait à lire, à écouter, à répondre et même à poser des questions. Le bonheur de se sentir sauf, de sentir le danger écarté, voilà ce qui, en ce moment, le baignait d’une joie purement animale. Mais à cet instant, le tonnerre sembla éclater dans le bureau. C’était le lieutenant qui, encore tout ébranlé du manque de respect qu’on lui avait témoigné, voulant, par ailleurs, restaurer son prestige, venait de tomber comme la foudre sur la pauvre « dame somptueuse », laquelle, dès son entrée, l’avait regardé avec le sourire le plus niais.
– Et toi, espèce de coquine, lui hurla-t-il tout à coup de toutes ses forces (la dame en deuil était partie), qu’est-ce qu’il y a eu chez toi la nuit dernière ? Hein ! De nouveau du chahut, de nouveau un scandale à ameuter tout le quartier. Encore la bagarre, encore la saoulerie. Tu as sans doute envie de tâter de la prison ? Je t’avais déjà dit, je t’avais prévenue dix fois qu’à la onzième je ne laisserais plus passer cela ainsi ! Et tu recommences, toi, coquine indécrottable !
Le papier était tombé des mains de Raskolnikov et il regardait stupidement la « dame somptueuse » que l’on malmenait avec si peu de cérémonie. Mais bientôt il comprit de quoi il s’agissait et tout de suite cette histoire lui plut énormément. Il écoutait avec tant de plaisir que l’envie lui vint de rire, rire, rire… Tous ses nerfs frémissaient.
– Ilia Pètrovitch, commença le secrétaire avec sollicitude, mais il s’interrompit pour attendre le bon moment, car on ne pouvait songer à arrêter le lieutenant une fois lancé, ce que l’expérience avait souvent démontré.
Quant à la « dame somptueuse », au début, elle s’était mise à trembler sous l’orage, mais, chose bizarre, à mesure que les injures s’accumulaient et que les gros mots devenaient plus violents, le sourire qu’elle adressait au lieutenant devenait plus enchanteur. Elle se tortillait sur place, tout en menues révérences, attendant le moment où il lui serait enfin permis de placer son mot ; finalement ce moment arriva.
– Aucun pruit et aucune pacarre n’a pas été chez moi, Monsieur capitaine, se mit-elle à crépiter comme du grésil sur une vitre, dans un russe abâtardi d’allemand, mais, au demeurant, fort alerte, et aucun, aucun chcandale et ils venez décha saoul et che tout raconter, Monsieur capitaine, et ce n’est pas ma fotte… chez moi, c’est maison honoraple, Monsieur capitaine, et manières honoraples, Monsieur capitaine, et moi-même che n’ai chamais voulais aucun chcandale. Et ils venez décha saouls et après demandais encore trois pouteilles et après, un levais les pieds et jouais avec les pieds avec le piano et ce n’est pas pien du tout pour une maison honoraple et il ganz cassé le piano et il y a pas manieren là-dedans et j’ai dit lui. Et lui prenait le pouteille et commencer pousser tout le monde dans ses dos. Et alors, je appelle portier Karl et lui venait et l’autre rend Karl et lui cassait un œil chez Karl et chez Henriette aussi et cinq fois la choue chez moi battait. Et si indélicat cela est, dans une maison honoraple, Monsieur capitaine, et ch’ai crié. Et lui la fenêtre sur le fossé ouvrir faisait et dans la fenêtre comme un petit cochon hurler commençait ; et c’est honte. Et peut un homme donc dans la fenêtre, dans la rue, comme un petit cochon crier faire ? Pfoui ! Pfoui ! Pfoui ! Et Karl, près de la fenêtre, tirait le par l’habit et ici, c’est vrai, Monsieur capitaine, lui seinen Rock casser. Et alors il criait que lui quinze rouples amende man payer muss. Et j’ai moi-même, Monsieur capitaine, lui cinq rouples seinen Rock payé. Et il était un visiteur pas honoraple. Monsieur capitaine, et il toutes sortes de chcandale faisait ! « Je vais », dit-il, « sur vous un grand satire drücken lassen, pasque je peux dans tous journaux sur vous écrire ».
– Un homme de lettres, alors ?
– Voui, Monsieur capitaine, et quel pour un visiteur pas… pas honoraple, Monsieur capitaine, quand dans une maison honoraple…
– Bon, bon, bon ! Assez ! je t’avais pourtant prévenue…
– Ilia Pètrovitch ! fit le secrétaire discrètement.
Le lieutenant lui jeta un regard significatif et le secrétaire lui fit un léger signe de la tête.
– Pour finir, très honorable Louisa Ivanovna, voici mon dernier mot et c’est pour la dernière fois, continua le lieutenant : s’il arrive encore un esclandre dans ton honorable maison, je te jure que je te ferai tâter de la cellule ! Entends-tu ? Ainsi, le littérateur, l’homme de lettres a exigé cinq roubles de l’« honorable maison » pour la basque de son habit ! Les voilà, les hommes de lettres ! Et il lança un regard méprisant à Raskolnikov. Il y a trois jours, dans une auberge, il y eut aussi une histoire : un autre écrivain avait dîné et ne voulait pas payer : « Pour cela j’écrirai un article satirique sur vous dans la gazette », avait-il dit au tenancier. Une autre fois, sur un bateau, un plumitif avait gratifié des plus gros mots la respectable famille d’un conseiller civil (sa femme et sa fille). Il n’y a pas longtemps encore un autre a été botté et jeté hors d’une pâtisserie. Voilà comment ils sont, les hommes de lettres, les littérateurs, les va-nu-pieds… ouais ! Attends que j’arrive moi-même chez toi… gare à toi alors ! Tu entends ? Va-t-en.
Louisa Ivanovna se mit à faire des révérences de tous les côtés avec une amabilité encore plus empressée et cela l’amena près de la porte où elle buta du dos contre un officier qui entrait. Celui-ci était bel homme, avait un visage ouvert et frais et portait de magnifiques et abondants favoris blonds. C’était Nikodim Fomitch lui-même, le Surveillant du quartier. Louisa Ivanovna se hâta de faire la révérence presque jusqu’au sol et, de son pas menu et sautillant, voltigea hors de la pièce.
– De nouveau l’orage, de nouveau les éclairs et le tonnerre, le cyclone, l’ouragan ! dit avec amabilité Nikodim Fomitch à Ilia Pètrovitch. De nouveau il a troublé son cœur, de nouveau il est entré en ébullition ! Je l’entendais déjà de l’escalier.
– Eh, quoi ! prononça Ilia Pètrovitch avec une noble négligence et il passa à une autre table avec ses papiers, en remuant gracieusement les épaules à chaque pas ; voyez vous-même : Monsieur le littérateur, c’est-à-dire l’étudiant, l’ex-étudiant veux-je dire, ne veut pas payer ; il tire des traites et refuse de déguerpir du logement. On reçoit des plaintes continuelles à son sujet et voilà qu’il me fait grief de ce que je fume en sa présence ! Il se permet encore d’être grossier et, regardez-le : le voilà maintenant dans son aspect le plus séduisant.
– Pauvreté n’est pas vice, mon ami, mais enfin… On sait bien que tu es explosif comme de la poudre, que tu ne peux souffrir d’être offensé. Vous vous êtes sans doute froissé de quelque chose, continua Nikodim Fomitch, s’adressant aimablement à Raskolnikov, et vous n’avez pas pu vous dominer vous-même, mais vous avez tort : c’est un homme extrêmement noble, je vous le dis, mais c’est de la poudre, de la poudre ! Il s’emporte, il brûle, il explose et puis plus rien ! C’est fini ! Et en définitive, c’est un cœur d’or ! C’est au régiment qu’on l’a surnommé le « Lieutenant Poudre ».
– Et quel fameux régiment c’était ! s’exclama Ilia Pètrovitch, tout content qu’on ait si agréablement chatouillé son amour-propre.
Mais néanmoins il continuait à rechigner.
Raskolnikov eut tout à coup envie de leur dire à tous quelque chose de particulièrement aimable.
– Mais, capitaine, commença-t-il, parlant d’une manière désinvolte et s’adressant à Nikodim Fomitch, comprenez ma situation, je vous prie… Je suis prêt à lui présenter mes excuses s’il y a quelque faute de mon côté. Je suis étudiant, pauvre et souffrant, accablé par la pauvreté (il dit bien : « accablé »). Je suis ancien étudiant car actuellement je ne peux pas subvenir à mes besoins, mais je recevrai de l’argent… J’ai une mère et une sœur qui vivent dans le département de K… Elles m’enverront de l’argent, et je… payerai. Ma logeuse n’est pas une méchante femme mais elle s’est à ce point fâchée parce que je ne paye pas depuis plus de trois mois qu’elle ne me donne même plus de nourriture… Et je ne comprends pas du tout de quelle traite il s’agit ! Elle m’assigne en payement, maintenant, mais avec quel argent vais-je la payer, dites-moi ?…
– Mais ce n’est pas notre affaire… commença le secrétaire.
– Un instant, un instant, je suis tout à fait d’accord avec vous, mais permettez-moi de m’expliquer, interrompit Raskolnikov, s’adressant, non pas au secrétaire, mais toujours à Nikodim Fomitch et, de plus, essayant de toutes ses forces d’attirer l’attention d’Ilia Pètrovitch, quoique celui-ci fît nettement semblant de fouiller dans ses papiers et de l’ignorer, permettez-moi d’expliquer que j’habite chez elle depuis bientôt trois ans, c’est-à-dire depuis mon arrivée de province et avant de… avant de… du reste, pourquoi ne pas le dire dès le début, je m’étais engagé à épouser sa fille ; promesse orale, entièrement libre… C’était une jeune fille… après tout, elle me plaisait même… quoique je n’en fusse pas amoureux… en bref, la jeunesse, c’est-à-dire… je veux dire que la logeuse me faisait alors beaucoup de crédit et je menais une vie qui… j’étais très étourdi…
– Ces détails personnels ne nous intéressent pas, Monsieur, et, d’ailleurs, nous n’avons pas le temps, coupa grossièrement et victorieusement Ilia Pètrovitch, mais Raskolnikov l’interrompit avec fougue quoique, tout à coup, il lui devînt extrêmement difficile de parler.
– Mais laissez-moi, laissez-moi donc tout raconter… comment cela s’est passé… et à mon tour… quoique cela soit superflu. Il y a un an, cette demoiselle est morte du typhus et moi, je suis resté à loger là, comme avant, et quand ma logeuse déménagea, elle m’a dit, elle me l’a dit amicalement… qu’elle avait pleine confiance en moi mais qu’elle me demandait de lui signer une traite de cent et quinze roubles, somme à laquelle elle estimait ma dette. Permettez : elle a dit précisément que dès que je lui aurais signé ce papier, elle me ferait de nouveau crédit tant que je le désirerais, et que jamais, à aucun moment, d’elle-même – ce sont ses propres mots – elle ne ferait usage de cet effet. Et cela jusqu’à ce que j’eusse payé de moi-même… Et à présent que je ne donne plus de leçons et que je n’ai plus rien à manger, elle m’assigne en payement… Qu’en dites-vous ?
– Tous ces détails sentimentaux, Monsieur, ne nous regardent pas, trancha insolemment Ilia Pètrovitch. Vous devez présenter une déclaration et un engagement écrit, de payer et le récit de vos amours et des drames de votre vie ne nous intéresse pas.
– Tu es un peu cruel…, murmura Nikodim Fomitch, s’installant à son bureau et se mettant également à signer des pièces.
Il était légèrement confus.
– Écrivez maintenant, dit le secrétaire à Raskolnikov.
– Quoi ? répondit ce dernier d’un ton rogue.
– Je vais vous le dicter.
Il sembla à Raskolnikov que le secrétaire le traitât plus négligemment, avec plus de mépris après sa confession, mais – c’était bizarre – l’opinion de quiconque lui devint tout à coup absolument indifférente et ce changement se fit en lui en un clin d’œil.
S’il avait réfléchi un moment, il se serait étonné d’avoir parlé à ces policiers et, surtout de leur avoir étalé ses sentiments. Mais d’où venait cette disposition d’esprit ? Au contraire, même si la place avait été occupée, non par des agents, mais par ses plus proches amis, il n’aurait sans doute pas trouvé un seul mot à leur dire : son cœur s’était vidé. Une sinistre sensation d’isolement absolu, d’excommunication irrémédiable, l’envahit tout à coup. Ce n’était ni la bassesse dont il avait fait preuve devant Ilia Pètrovitch ni l’insolence du triomphe de celui-ci sur lui qui le bouleversèrent. Oh ! combien lui étaient indifférents tous ces lieutenants, ces Allemandes, ces assignations, ces bureaux, etc…, etc… ! Si, en ce moment, on l’avait condamné à être brûlé vif, il n’aurait pas fait le moindre geste et, sans doute, n’aurait-il même pas écouté la sentence. Il se passait en lui quelque chose d’indéfinissable et qu’il n’avait jamais éprouvé auparavant. Il comprenait, ou plutôt il sentait clairement, puissamment, qu’il ne pourrait plus se laisser aller à des confidences sentimentales, ni même à la moindre conversation avec ces gens du bureau de police. Et même, s’il avait eu devant lui ses propres parents et non des lieutenants de quartier, alors même il n’aurait pu leur parler, ni maintenant ni, dorénavant, dans aucune circonstance de sa vie : jamais, au grand jamais, il n’avait éprouvé une sensation aussi étrange et terrible. Et le plus cruel c’est qu’il se rendait compte que c’était une sensation plus instinctive que raisonnée ; c’était une sensation terrifiante, la plus pénible de toutes celles qu’il avait ressenties jusqu’ici.
Le secrétaire se mit à lui dicter les formules en usage dans un pareil cas, c’est-à-dire : « Je n’ai pas les moyens de payer… Je payerai à telle date… je m’engage à ne pas quitter la ville, à ne pas disposer de mes biens », etc…
– Mais vous êtes incapable d’écrire, la plume tremble dans vos mains, remarqua le secrétaire, observant Raskolnikov. Vous êtes souffrant ?
– Oui… le vertige… dictez plus avant.
– C’est fini. Signez.
Le secrétaire prit le papier et s’occupa des autres. Raskolnikov remit la plume et, au lieu de s’en aller, s’accouda à la table et se prit la tête entre les mains. C’était comme si on lui enfonçait une pointe d’acier dans le crâne. Une pensée insolite lui vint : se dresser, aller à Nikodim Fomitch et tout lui raconter, tout, dans les moindres détails, et ensuite l’emmener chez lui et lui montrer les objets cachés dans le trou du mur. Cette idée était si forte qu’il se leva de sa chaise pour l’exécuter. Mais il pensa tout à coup ; « Ne ferais-je pas mieux d’y bien réfléchir d’abord ?… Non, mieux vaut ne pas réfléchir, me soulager tout de suite et que ce soit fini ! » Mais brusquement il s’arrêta pétrifié : Nikodim Fomitch parlait vivement à Ilia Pètrovitch, il l’entendait dire :
– Sans doute va-t-on les libérer tous deux ! Car, en premier lieu, tout se contredit ; jugez vous-même : Auraient-ils appelé le portier s’ils avaient été coupables ? Et pourquoi ? Pour se dénoncer ? Par feinte ? Non, ce serait par trop rusé. Enfin l’étudiant Pestriakov a été vu près de la porte par les deux portiers et la bourgeoise, au moment même où il entrait ; il était avec trois camarades et il les quitta peu avant ; il avait demandé, aux portiers, où se trouvait l’appartement, et cela encore en présence de ses amis. Aurait-il demandé des renseignements pareils s’il avait eu de telles intentions ? Et Koch ? Celui-là, avant de monter chez la vieille, est resté une demi-heure chez l’orfèvre et il le quitta exactement à huit heures moins le quart. Alors rendez-vous compte…
– Mais, permettez, il y a une contradiction dans leurs déclarations, ils certifient qu’ils ont frappé et que la porte était fermée et lorsqu’ils revinrent avec le portier, trois minutes plus tard, la porte était ouverte.
– C’est là le hic : l’assassin était évidemment enfermé et on l’aurait certainement arrêté si Koch n’avait pas fait la bêtise de descendre à son tour. Le meurtrier a certainement mis ce répit à profit pour descendre l’escalier et leur glisser entre les doigts d’une façon ou d’une autre. Koch jure et fait des signes de croix des deux mains : « Si j’étais resté là, il serait sorti et m’aurait tué avec la hache ». Il veut faire célébrer une action de grâces à l’église. Ha ! Ha !…
– Et personne n’a vu l’assassin ?
– Pensez-vous ! La maison est une arche de Noé, remarqua le secrétaire qui écoutait de sa table.
– L’affaire est limpide, elle est claire ! dit vivement Nikodim Fomitch.
– Non, l’affaire n’est pas limpide du tout, explosa Ilia Pètrovitch.
Raskolnikov ramassa son chapeau et se dirigea vers la porte, mais il ne l’atteignit pas…
Quand il reprit ses sens, il vit qu’il était assis sur une chaise, soutenu à sa droite par quelqu’un, tandis qu’à sa gauche quelqu’un d’autre lui tendait un verre rempli d’une eau jaunâtre. Nikodim Fomitch était devant lui et l’observait attentivement. Raskolnikov se leva.
– Êtes-vous souffrant ? demanda Nikodim Fomitch avec quelque brusquerie.
– Il pouvait à peine tenir la plume en main lorsqu’il a signé, remarqua le secrétaire, retournant à sa place et se remettant à l’ouvrage.
– Êtes-vous malade depuis longtemps ? cria Ilia Pètrovitch de sa place tout en remuant également des papiers.
Il avait évidemment examiné le malade lorsque celui-ci s’était évanoui, mais il s’était immédiatement éloigné lorsque Raskolnikov était revenu à lui.
– Depuis hier, murmura Raskolnikov en réponse.
– Vous êtes sorti hier ?
– Oui.
– Malade ?
– Oui.
– À quelle heure ?
– Après sept heures du soir.
– Où êtes-vous allé, je vous prie ?
– Me promener dans la rue.
– Réponse claire et précise.
Raskolnikov parlait d’une voix tranchante et saccadée, il était blanc comme un linge et ne baissait pas ses yeux noirs et brûlants devant le regard d’Ilia Pètrovitch.
– Il se tient à peine debout et tu…, tenta de s’interposer Nikodim Fomitch.
– Ce n’est rien, scanda étrangement Ilia Pètrovitch.
Le Surveillant du quartier voulut ajouter encore quelque chose, mais ayant jeté un coup d’œil au secrétaire qui, lui aussi le regardait attentivement, il se tut. Tout le monde, brusquement, s’était tu.
– Eh bien ! c’est bon, conclut Ilia Pètrovitch ; vous pouvez disposer.
Raskolnikov sortit. Il entendit encore qu’une conversation animée s’engageait après sa sortie, conversation où dominait le ton interrogatif de Nikodim Fomitch… Une fois dans la rue, il reprit entièrement ses sens.
« Une perquisition, une perquisition, tout de suite ! » répétait-il en pressant le pas. « Les canailles ! Ils me soupçonnent ! » L’ancienne terreur le ressaisit tout entier des pieds à la tête.
« Et s’ils avaient déjà perquisitionné ? Si je les trouvais chez moi en rentrant ? »
Mais voici sa chambre. Rien… Personne… personne n’est venu. Nastassia elle-même n’a pas touché à sa chambre. Mais, mon Dieu ! comment avait-il pu laisser toutes ces choses dans une telle cachette !
S’élançant vers le coin, il plongea sa main dans le trou et se mit à en extraire les objets et à les fourrer dans ses poches. Il y avait en tout huit objets : deux petites boîtes contenant des boucles d’oreilles ou quelque chose de ce genre – il ne les examina d’ailleurs pas de près – ensuite quatre écrins de maroquin ; une chaîne emballée dans du papier journal ; et enfin un objet également enveloppé dans un journal, une décoration probablement…
Il disposa le tout dans ses différentes poches, dans le pardessus, dans la poche restante du pantalon, soucieux de ce que rien ne fût visible. Après avoir aussi pris la bourse, il sortit de la chambre, laissant, cette fois-ci, la porte grande ouverte.
Il avançait d’une façon ferme et rapide, quoiqu’il se sentît tout brisé, mais son instinct veillait. Il avait peur d’être suivi ; il avait peur que d’ici une demi-heure, un quart d’heure peut-être, les instructions ne fussent données pour le surveiller. Il fallait donc, à tout prix, supprimer à temps les indices. Il fallait en finir tant qu’il lui restait encore quelques forces et quelque raison… Mais où aller ?
Ce qu’il devait faire était réglé depuis longtemps : « Jeter le tout dans le canal et que c’en soit fini ». Ainsi en avait-il déjà décidé la nuit durant son délire, pendant les instants où il brûlait de se lever et d’aller vite, vite, tout jeter. Mais l’exécution de ce projet se révéla dès l’abord très difficile.
Il errait depuis bientôt une demi-heure, et peut-être davantage, sur le quai du canal Ekaterina, en jetant de temps en temps un coup d’œil aux marches de pierre qui menaient à l’eau, là où il en rencontrait. Mais il ne pouvait songer à exécuter son projet : il y avait tout près de ces marches des radeaux accostés, où des femmes lavaient du linge, et encore des bateaux amarrés à la berge. Ces quais étaient grouillants de monde. D’ailleurs il pouvait être vu de partout : un homme qui aurait descendu la berge, se serait arrêté et aurait jeté quelque chose dans l’eau, aurait inévitablement attiré l’attention. Et si les écrins flottaient, au lieu de couler ? Il en serait évidemment ainsi. Tout le monde le verrait. Il n’en aurait d’ailleurs pas fallu tant pour qu’il soit remarqué. Les gens qu’il croisait le regardaient, l’examinaient, tous l’observaient comme s’il était leur seul souci. « Pourquoi me dévisagent-ils ainsi ? », se demanda-t-il, « ou bien est-ce mon imagination qui m’abuse ? » Finalement, il lui vint cette idée : « Ne vaudrait-il pas mieux jeter cela dans la Neva ? Il y a moins de monde là-bas, je serai donc moins remarqué et, en tout cas, ce sera moins difficile qu’ici » ; de plus, – chose importante – c’était loin de chez lui. Il s’étonna ensuite comment avait-il pu déambuler une grande demi-heure, inquiet, angoissé, dans cet endroit dangereux, sans que cette pensée lui soit venue ? Il venait de perdre une précieuse demi-heure en d’absurdes allées et venues motivées uniquement par la décision qu’il avait prise dans son délire. Il était évident que sa distraction devenait flagrante et que sa mémoire défaillait ; de cela il se rendait bien compte.
Il fallait se hâter. Il partit dans la direction de la Neva, par la Perspective V…, mais en cours de route, une nouvelle pensée le frappa. « Pourquoi la Neva ? Pourquoi dans l’eau ? Il serait préférable d’aller plus loin, ne fût-ce que sur les Îles et d’y enterrer le tout dans un endroit isolé, près d’un bois, sous un buisson et de prendre note de la place exacte. » Et quoiqu’il sentît en cet instant que son jugement manquait de clarté et de logique, l’idée lui sembla néanmoins sûre.
Mais il était écrit qu’il en serait autrement : débouchant de la Perspective V… sur la place, il vit soudainement, à gauche, l’entrée d’une cour bordée de murs totalement nus. À droite, dès l’entrée, s’élevait la muraille crépie d’une maison de trois étages. À gauche, parallèlement au bâtiment, s’étirait une clôture, longue d’une vingtaine de pas, qui obliquait ensuite vers la gauche. C’était un cul-de-sac où étaient déposés des matériaux de construction. Plus loin, dans le fond de la cour, on pouvait apercevoir le bout d’un hangar, bas et enfumé, faisant sans doute partie d’une fabrique. C’était probablement un atelier de carrosserie, de sellerie, ou quelque chose dans ce genre ; tout était saupoudré de poussière de charbon. « C’est ici qu’il faudrait jeter tout et puis partir », pensa-t-il. N’apercevant personne, il pénétra dans la cour et vit une gouttière (comme il en existe souvent dans les endroits où il y a beaucoup d’ouvriers, de cochers, etc.) ; au-dessus de la gouttière, la palissade portait, écrite à la craie, avec les fautes traditionnelles, la plaisanterie habituelle de ces lieux-là : « Défensse de s’arrèté ici ». Il ne pouvait donc provoquer de soupçon en entrant et en s’arrêtant. « Jeter tout ici, en tas, et s’en aller ! »
Après un coup d’œil circulaire, il fourrait déjà la main dans sa poche, lorsque subitement il aperçut, contre le mur de clôture, là où il n’y avait que deux pieds d’espace entre la gouttière et la porte, une grosse pierre de taille brute, d’environ quatre-vingts livres. Au-delà du mur, il y avait la rue, le trottoir ; on entendait les pas des passants qui circulaient toujours en grand nombre à cet endroit ; mais il était caché par le battant de la porte cochère et personne ne pouvait le voir, à moins d’entrer, ce qui, du reste, pouvait très bien arriver ; par conséquent, il fallait agir vite.
Il se pencha sur la pierre, en saisit le dessus fermement à deux mains, et, rassemblant toutes ses forces, la culbuta. En dessous, il y avait une petite excavation. Il se mit tout de suite à vider ses poches. Il déposa la bourse en dernier lieu. Néanmoins, il restait encore de la place. Il saisit la pierre de nouveau, la renversa à son ancienne place qu’elle occupa exactement, à peine un peu plus haut, eut-on dit. Mais il gratta un peu de terre et la poussa du pied contre le joint. On ne voyait plus rien.
Après cela, il quitta la cour et se dirigea vers la place. Une joie enivrante, à peine supportable, l’envahit, comme tout à l’heure au bureau. « Plus de traces ! Qui penserait à aller chercher sous cette pierre ? Elle est sans doute là depuis la construction de la maison, et elle y restera encore longtemps. Et même si l’on découvrait les objets, qui penserait à moi ? C’est fini ! Plus de preuves ! » et il se mit à rire. Il se souvint plus tard de ce rire, grêle, nerveux, silencieux, et qui se prolongea tout le temps qu’il mit à traverser la place. Mais lorsqu’il atteignit le boulevard K… où, il y a trois jours, il avait rencontré la jeune fille, son rire s’évanouit. D’autres pensées lui vinrent, il lui sembla tout à coup répugnant de passer devant le banc où il s’était assis et où il avait réfléchi après le départ de la jeune fille et il lui eût été affreusement pénible également de revoir l’agent moustachu auquel il avait donné les vingt kopecks. « Qu’il aille au diable ! »
Il marchait, regardant à droite, à gauche, distrait et hostile. Ses pensées évoluaient maintenant vers une idée essentielle et il sentait que, vraiment, c’était la pensée capitale avec laquelle, pour la première fois depuis deux mois, il restait seul à seul.
« Au diable, tout ça ! », pensa-t-il soudain, en tremblant de colère. « Eh bien ! puisque c’est ainsi, que le diable soit de cette nouvelle vie ! Comme c’est bête, mon Dieu ! Ai-je été bas et menteur, aujourd’hui ! Ai-je assez rampé, ai-je assez bassement flatté le méprisable Ilia Pètrovitch ! Mais, après tout, ce ne sont que des bêtises ! Je crache sur eux tous, et je me moque de les avoir flattés et d’avoir rampé devant eux ! La question est tout autre ! Tout autre !…
Soudain, il s’arrêta ; une question absolument inattendue et fort simple le déroutait brusquement. Il était péniblement étonné :
« Si vraiment tout ce dessein a été exécuté consciemment et non pas stupidement, si tu avais véritablement un but bien déterminé et bien ferme, alors comment se fait-il que, jusqu’ici, tu n’aies même pas pensé à regarder dans la bourse et que tu ne saches même pas ce qui t’est échu et pourquoi tu as accepté toutes ces souffrances, pourquoi tu t’es résolu à cette action si vile, si répugnante et si basse. Et tu voulais même la jeter à l’eau, cette bourse, ainsi que les objets, ces objets que tu n’as pas regardés non plus… Qu’en dis-tu ? »
Oui, c’était ainsi, c’était bien ainsi. Ces réflexions, il les avait déjà formulées auparavant, ce n’était nullement une question nouvelle pour lui ; et quand, la nuit, il avait décidé de jeter le tout à l’eau, cela se fit sans aucune objection ou hésitation, comme si cela devait être ainsi, comme si une autre solution était impossible… Oui, il savait tout cela, il se le rappelait et peut-être même était-ce déjà décidé hier, au moment où il tirait les écrins du coffret… Mais, oui, c’était ainsi !…
« Tout cela arrive parce que je suis très abattu », décida-t-il enfin gravement. « Je me suis martyrisé et déchiré jusqu’a ce que je ne puisse plus me rendre compte de ce que je fais… Et hier, depuis deux jours, je me suis supplicié tout le temps… Lorsque je serai guéri, alors… ce sera fini… Et si la guérison n’arrivait pas ? Mon Dieu, comme tout cela m’ennuie !… » Il marchait sans s’arrêter. Il avait une forte envie de se distraire de ses pensées d’une façon ou d’une autre, mais il ne savait que faire ni quoi entreprendre. Une impression inconnue, irrésistible, l’envahit peu à peu : un dégoût infini, physique, pour ainsi dire, pour tout ce qui l’entourait, pour tous ceux qu’il rencontrait, un dégoût buté, méchant, haineux. Tous les passants lui répugnaient et il éprouvait même une aversion pour leur aspect, leur démarche et leurs gestes. Il aurait voulu cracher au visage de quelqu’un ; il aurait probablement mordu quiconque lui aurait adressé la parole…
Il s’arrêta subitement en débouchant sur les quais de la petite Neva dans l’île Vassili, près du pont. « C’est ici qu’il habite, dans cette maison », se dit-il. « Comment ? Me voici de nouveau chez Rasoumikhine ! De nouveau la même histoire ?… C’est vraiment bizarre : suis-je venu intentionnellement ou par hasard ? C’est égal ; j’avais dit… il y a deux jours… que je viendrais ici le lendemain de cela, et bien, j’y suis ! Comme s’il m’était défendu d’y venir… »
Il monta chez Rasoumikhine, au quatrième. Son camarade était chez lui, dans son réduit, occupé à écrire : il ouvrit lui-même. Voilà plus de quatre mois qu’ils ne s’étaient vus. Rasoumikhine portait une robe de chambre en lambeaux et des pantoufles à ses pieds nus ; il n’était ni peigné, ni rasé, ni lavé. Son visage exprima un vif étonnement.
– Qu’y a-t-il ? s’écria-t-il, examinant son camarade de haut en bas.
Ensuite il se tut et sifflota.
– Cela va-t-il vraiment si mal ? Mais, mon vieux, tu m’as battu, ajouta-t-il en regardant les guenilles de Raskolnikov. Assieds-toi donc, tu sembles être fatigué.
Et après que Rodia se fut affalé sur un divan turc encore plus lamentable que le sien, Rasoumikhine discerna soudain que son hôte était malade.
– Mais tu es vraiment malade !
Il voulut tâter le pouls de Raskolnikov, mais celui-ci lui arracha son poignet.
– Laisse, dit-il. Je suis venu… voilà quoi : je n’ai pas de leçons… j’aurais bien voulu… après tout, je n’ai d’ailleurs aucun besoin de leçons…
Je vois ce que c’est : tu délires ! remarqua Rasoumikhine, qui l’observait attentivement.
– Non, je ne délire pas…
Raskolnikov se leva du divan. En montant chez Rasoumikhine, il n’avait pas pensé qu’il se trouverait nécessairement face à face avec lui. Maintenant, il s’apercevait soudain qu’il était moins disposé que jamais à rencontrer qui que ce fût au monde. Sa bile lui remonta à la gorge. Il manqua d’étouffer de colère contre lui-même dès qu’il eut passé le seuil de Rasoumikhine.
– Adieu, dit-il soudain, et il fit un mouvement vers la porte.
– Attends, toi, drôle de corps !
– Inutile !… répéta Raskolnikov, dégageant de nouveau sa main que Rasoumikhine avait ressaisie.
– Mais pourquoi diable es-tu venu, alors ! Tu dérailles, ou quoi ? Mais c’est… c’est presque blessant. Je ne te laisserai pas aller ainsi.
– Écoute alors : je suis venu te trouver parce que, à part toi, je ne connais personne qui m’aiderait… à commencer… car tu es bon, c’est-à-dire intelligent, plus qu’eux tous, et tu as un jugement qui est sûr… Et maintenant, je vois qu’il ne me faut rien, tu entends, rien du tout… ni services ni compassion de personne… Moi-même je suis seul… C’en est assez ! Laissez-moi en paix !
– Mais attends une minute, toi, fumiste ! Tu es tout à fait toqué ! Pense de moi ce que tu voudras ! Tu vois, je n’ai pas non plus de leçons et je m’en fiche, mais j’ai le libraire Kherouvimov, au marché à la brocante, qui est véritablement une leçon vivante, dans son genre. Je ne voudrais pas l’échanger actuellement, contre cinq leçons chez des commerçants. Il te sort de ces éditions et de ces petites brochures de sciences naturelles… et ça se vend comme des petits pains ! Le titre seul vaut de l’or ! Tu as toujours affirmé que j’étais bête ; mon vieux, il y a plus bête que moi, je te le jure ! Il s’est lancé dans le mouvement, il n’y pige rien, et moi, naturellement, je l’encourage. J’ai ici un peu plus de deux feuilles de texte allemand – d’après moi, c’est de la pure essence de charlatanisme : en un mot, on examine si, oui ou non, la femme est un être humain. Et, bien entendu, on démontre pompeusement qu’elle l’est. Kherouvimov déclare que cela fait partie du problème féminin ; et moi, je traduis : on va diluer, ces deux feuilles et demie jusqu’à en avoir six, on va ajouter une préface grandiloquente d’une demi-page, et nous lancerons cela à un demi-rouble pièce. Et ça ira ! Il me paie six roubles par feuille pour la traduction, donc, pour le tout, j’aurai une quinzaine de roubles, sur lesquels j’en ai déjà reçu six en acompte. Quand ce sera fini, nous aurons à traduire quelque chose sur les baleines, et puis on a repéré, dans les « Confessions », je ne sais quels interminables commérages que l’on va aussi traduire ; quelqu’un a dit à Kherouvimov que Rousseau était un Raditchev dans son genre. Moi, évidemment, je ne contredis pas, je m’en fiche ! Eh bien, veux-tu traduire la deuxième feuille de La femme est-elle un être humain ? Si oui, voici le texte, des plumes et du papier – c’est le libraire qui paie tout, – et puis prends trois roubles. Comme j’ai reçu un acompte pour toute la traduction, la première et la deuxième feuille, il te revient donc trois roubles là-dessus. Et quand tu auras fini, tu recevras encore trois autres roubles. Surtout, je te prie de ne pas considérer ceci comme un service que je te rends. Au contraire, dès que tu es entré, j’ai vu en quoi tu pouvais m’être utile. Premièrement, je ne suis pas calé en orthographe, et parfois mes connaissances en allemand laissent trop à désirer. Alors j’y mets plus de mon cru que je ne traduis, et je me console à la pensée que cela fait peut-être mieux. Mais, après tout, qui sait ? Peut-être est-ce pire, au contraire… Alors, le prends-tu ?
Raskolnikov prit silencieusement le texte allemand, les trois roubles et s’en fut sans mot dire. Rasoumikhine le regarda partir avec étonnement. Mais, arrivé au palier, Raskolnikov pivota brusquement, remonta chez son camarade, déposa sur la table le texte et les trois roubles, et, toujours sans mot dire, s’en alla.
– Mais, mon vieux, tu as la fièvre ! explosa pour finir Rasoumikhine. Pourquoi joues-tu cette comédie ? Tu m’as même trompé, moi… pourquoi es-tu venu, après tout, animal ?
– Je ne veux pas… de traductions…, murmura enfin Raskolnikov, déjà engagé dans l’escalier.
– Mais que diable te faut-il, alors ? cria Rasoumikhine du haut de l’escalier.
L’autre continuait à descendre sans dire un mot.
– Eh là ! Où habites-tu ?
Nulle réponse.
– Que le diable t’emp-p-porte alors ?…
Mais Raskolnikov était déjà dans la rue. Il reprit entièrement ses sens sur le pont Nicolaï, à la suite d’un incident fort désagréable : le cocher d’une calèche lui appliqua un vigoureux coup de fouet sur le dos parce que, malgré ses avertissements, Raskolnikov ne se gara pas suffisamment vite et manqua ainsi d’être écrasé. Ce coup de fouet le mit en rage, au point qu’il bondit vers le garde-fou (Dieu sait pourquoi il marchait au milieu de la chaussée !) et se mit à grincer et à claquer haineusement des dents. Autour de lui, des gens s’esclaffaient :
– C’est gagné !
– Un filou, probablement.
– Pour sûr, il veut se faire passer pour un ivrogne, il se jette sous les roues et c’est l’autre qui sera responsable.
– C’est là son industrie, Monsieur, c’est là son industrie…
Il était encore debout près du parapet à se frotter le dos, en regardant d’une façon stupide et haineuse la calèche qui s’éloignait, lorsqu’il sentit qu’on lui glissait de l’argent dans la main. Il se retourna et vit une bourgeoise âgée en fichu, chaussée de souliers de peau de chèvre ; près d’elle se tenait une jeune fille, coiffée d’un petit chapeau et tenant une ombrelle verte, sa fille probablement. « Accepte, petit père, au nom du Christ. » Il prit l’argent et elles passèrent outre. C’était une pièce de vingt kopecks. Ses vêtements et son aspect misérable avaient sans doute apitoyé les deux femmes qui l’avaient pris pour un mendiant, pour un véritable ramasseur de petits sous en rue ; et il était probablement redevable de cette aumône si généreuse au coup de fouet qui l’avait frappé.
Il crispa sa main sur la pièce, fit une dizaine de pas dans la direction du fleuve, et s’arrêta face au palais. Il n’y avait pas le moindre nuage dans le ciel et l’eau était presque bleue, ce qui arrive rarement à la Neva. La coupole de la cathédrale (c’était le meilleur endroit pour la voir, ici, à une vingtaine de pas de la chapelle), jetait mille feux et l’air limpide laissait apercevoir les moindres détails des ornements. La douleur s’était dissipée et Raskolnikov oubliait le coup de fouet ; une pensée inquiète et obscure l’occupait exclusivement. Il regardait au loin, fixement.
Cet endroit lui était particulièrement bien connu. Lorsqu’il se rendait à l’université, et plus souvent encore lorsqu’il en revenait, il avait l’habitude – cela lui était bien arrivé cent fois – de s’arrêter ici et de regarder fixement ce panorama vraiment magnifique, et, chaque fois, il s’étonnait de l’impression imprécise et mystérieuse qu’il ressentait. De ce splendide paysage semblaient émaner d’incompréhensibles et glaciales effluves et il lui semblait que ce somptueux tableau était animé d’un esprit insensible à la vie. Il s’étonnait chaque fois de cette sombre et mystérieuse impression, et, se sentant incapable de l’expliquer, il remettait la solution de ce problème à plus tard. Maintenant, le souvenir de ses perplexités méditatives lui revint soudain et il lui sembla que cela n’était pas dû au hasard.
Rien que le fait de s’être arrêté à la même place qu’auparavant lui sembla étrange ; comme s’il avait cru pouvoir encore penser comme précédemment et s’intéresser aux mêmes problèmes et aux mêmes tableaux qui l’intéressaient si peu de temps auparavant ! Il fut près d’en rire, mais, en même temps, sa poitrine se serra douloureusement. Il voyait devant lui, à peine perceptibles, comme dans un abîme, tout son passé, les pensées, les problèmes, les impressions d’autrefois, ainsi que ce panorama, et lui-même… Il lui semblait s’élever dans l’air et voir tout s’effacer de sa vue… Un mouvement involontaire lui rappela la présence de la pièce de monnaie dans sa main. Il desserra le poing, regarda attentivement la pièce et la jeta à toute volée dans l’eau. Après cela, faisant demi-tour, il s’en fut chez lui. Il lui sembla qu’il venait de couper, comme avec des ciseaux, le lien qui le reliait aux autres.
Il arriva chez lui vers le soir ; il avait donc marché pendant six heures. Comment il était rentré, par quels chemins il ne s’en souvenait pas. Tremblant comme un cheval fourbu, il se déshabilla, se coucha sur le divan, tira son manteau sur lui et sombra dans l’inconscience…
La nuit tombée, d’horribles cris le réveillèrent. Mais quels cris, mon Dieu ! Il n’avait jamais entendu de tels hurlements aussi inhumains, de tels grincements, de tels sanglots, de tels coups, de tels jurons, il n’aurait pu imaginer une telle bestialité, un tel délire. Il se redressa horrifié, et s’assit sur le lit ; sa souffrance lui coupait le souffle par instants. Mais les coups, les hurlements et les jurons montaient toujours en intensité. Et voilà qu’à sa profonde stupéfaction, il reconnut la voix de sa logeuse. Elle glapissait, elle hurlait, elle se lamentait, avec des mots rapides, hâtifs, indistincts, incompréhensibles, elle suppliait qu’on cessât de la battre ; car on la battait sans pitié dans l’escalier. La voix de celui qui la frappait était devenue si horrible à force de rage ; qu’elle n’était plus qu’un râle, et les mots qui sortaient encore de son gosier s’étranglaient, rapides et pressés. Soudain Raskolnikov se mit à trembler comme une feuille : il avait reconnu la voix de celui qui criait ainsi : c’était celle d’Ilia Pètrovitch : c’était lui qui battait la logeuse ! Il lui donnait des coups de pied, cognait sa tête contre les marches – on l’entendait distinctement aux bruits, aux cris, aux chocs ! Qu’est-ce donc ? Le monde a-t-il chaviré ? On entend, à tous les étages, dans tout l’escalier, s’amasser la foule ; on entend des voix, des exclamations ; les gens montent, bruyants, claquent des portes, accourent. « Mais pour quelle raison, pourquoi ? et comment est-ce possible ! », se dit-il, pensant avoir perdu la tête. Mais non, ce n’est pas possible, il entend trop distinctement !… mais alors, on va venir chez lui aussi, tout de suite, si c’est ainsi « car… c’est sans doute pour la même chose… pour cette chose d’hier… mon Dieu ! ». Il veut s’enfermer au crochet, mais il est incapable de lever le bras… et puis, c’est inutile ! La terreur s’applique comme une calotte de glace sur son âme, le terrasse, l’achève… Mais voici que le vacarme, qui dure depuis dix bonnes minutes, commence à se calmer. La logeuse gémit et soupire ; Ilia Pètrovitch menace et jure encore… Puis, le voilà qui s’apaise aussi ; bientôt on ne l’entend plus ; « serait-il parti ? mon Dieu ! oui, voici la logeuse qui s’en va aussi, toute gémissante et éplorée encore…, voici sa porte qui claque…, voici la foule qui se disperse et rentre dans les appartements ; les gens poussent des exclamations, ils discutent, ils s’interpellent, et leurs voix tantôt se haussent jusqu’au cri, tantôt s’abaissent jusqu’au murmure. Sans doute étaient-ils nombreux ; tout l’immeuble, peut-être. Mais mon Dieu ! est-ce possible ! Et pourquoi est-il venu ici ? ».
Raskolnikov s’affaissa, épuisé, sur le divan mais ne put plus retrouver le sommeil ; il resta ainsi une demi-heure, possédé d’une souffrance et d’une terreur plus violentes que toutes celles qu’il avait éprouvées jusqu’ici. Tout à coup, la lumière inonda sa chambre : Nastassia y entra, portant une bougie et une assiette de soupe. L’ayant regardé attentivement et voyant qu’il ne dormait pas, elle place la bougie sur la table ainsi que ce qu’elle avait apporté : l’assiette, la cuillère, le pain et le sel.
– Tu n’as pas mangé depuis hier, sans doute. Tu as vadrouillé toute la journée, évidemment, malgré ta fièvre.
– Nastassia, dis-moi, pourquoi a-t-on battu la logeuse ?
Elle le regarda curieusement.
– Qui a battu la logeuse ?
– Maintenant, il y a une demi-heure, Ilia Pètrovitch, l’adjoint du Surveillant, sur l’escalier… Pourquoi l’a-t-il battue ? et… pourquoi est-il venu ?
Nastassia l’examina longtemps, silencieuse et les sourcils froncés. Cet examen devint vite désagréable à Raskolnikov et finit même par l’effrayer.
– Nastassia, pourquoi ne dis-tu rien ? demanda-t-il enfin timidement et d’une voix faible.
– C’est le sang, répondit-elle enfin, doucement, comme se parlant à elle-même.
– Le sang !… quel sang ?… murmura-t-il, devenant livide, et se reculant vers le mur.
Nastassia continuait à le regarder silencieusement.
– Personne n’a battu la logeuse, prononça-t-elle d’une voix sévère et décidée.
Il la regarda, osant à peine respirer.
– Je l’ai bien entendu… j’étais éveillé… j’étais assis, murmura-t-il encore plus timidement. J’ai écouté longtemps. L’adjoint du Surveillant est venu. Tout le monde accourut sur l’escalier, de tous les appartements…
– Il ne s’est rien passé. C’est le sang qui crie en toi. C’est quand il ne peut plus s’échapper et qu’il tourne dans le foie, c’est alors qu’on délire… Tu manges, ou quoi ?
Il ne répondit pas. Nastassia restait debout à son chevet, le regardant fixement, et ne s’en allait pas.
– Je voudrais boire… Nastassiouchka.
Elle partit et, quelques instants après, revint avec de l’eau dans un pot en faïence ; mais il ne se rappela plus ce qui suivit. Il se souvint seulement qu’il avait bu une gorgée d’eau froide et qu’il en avait renversé sur sa poitrine. Ensuite, vint l’inconscience.
Sa conscience ne fut néanmoins pas totalement absente tout le long de sa maladie : c’était un état fiévreux, accompagné de demi-lucidité. Par après, il put se rappeler plusieurs détails de ce qui se passa à cette époque. Il lui semblait parfois voir beaucoup de monde se rassembler autour de lui, et vouloir l’emporter en se disputant vivement à son sujet. Parfois, il se trouvait seul dans la chambre ; tout le monde était parti, car on le craignait ; de temps en temps seulement, on entrouvrait la porte pour le regarder et le menacer. On se concertait à son sujet et on riait en le taquinant. Il se souvint d’avoir vu souvent Nastassia à son chevet ; il distingua encore un homme qu’il croyait connaître sans pouvoir se rappeler son nom, ce qui le rendait très anxieux et même le faisait pleurer. À certains moments, il lui semblait être alité depuis un mois, et parfois il lui semblait que c’était la même journée qui s’écoulait encore. Mais cela, cela s’était complètement effacé de sa mémoire ; en revanche il se répétait à chaque instant qu’il avait oublié quelque chose d’important qu’il n’aurait pas dû oublier et il s’en tourmentait, essayant de se rappeler de quoi il s’agissait ; il gémissait ; la rage s’emparait de lui, ou, parfois, une terreur horrible et insupportable. Alors il voulait se lever, fuir ; mais toujours quelqu’un l’en empêchait de force et il retombait dans un état d’impuissance et d’inconscience. Enfin, il reprit toute sa connaissance.
Cela se passa un matin, à dix heures. Par temps clair, vers cette heure-là, le soleil dessinait toujours une bande de lumière sur le mur droit de sa chambre et illuminait le coin près de la porte. À ce moment, près de son lit, se trouvaient Nastassia et un homme totalement inconnu, qui le regardait avec beaucoup de curiosité. C’était un jeune gaillard vêtu d’un caftan et portant barbiche ; à première vue, il semblait être un encaisseur. La porte était entrouverte et la logeuse regardait par l’entrebâillement. Raskolnikov se dressa sur son lit.
– Qui est-ce, Nastassia ? demanda-t-il en indiquant le gaillard.
– Le voilà qui revient à lui ! dit-elle.
– Il revient à lui, répéta l’encaisseur.
Voyant qu’il avait reprit conscience, la logeuse s’en fut immédiatement, et referma la porte. Elle avait toujours été timide et supportait mal les conversations et les explications. Âgée d’environ quarante ans, elle était grosse et grasse, noire de cheveux, les yeux foncés, affable à force de graisse et de paresse, et, en somme, fort avenante. Elle était pudique plus qu’il ne fallait.
– Qui… êtes-vous ? continua à questionner Raskolnikov en s’adressant à l’encaisseur. Mais, à cet instant, la porte s’ouvrit complètement, et Rasoumikhine entra, se courbant un peu à cause de sa haute stature.
– En voilà une cabine de vaisseau ! s’écria-t-il. Je m’y cogne toujours le front. Et ça s’appelle un appartement ! Te voilà revenu à toi ? Pachenka vient de me le dire.
– Il vient de revenir à lui, dit Nastassia.
– Il vient de revenir à lui, appuya de nouveau l’encaisseur en souriant.
– Et vous ? Ayez l’obligeance de me dire qui vous êtes ? lui demanda tout à coup Rasoumikhine. Moi, je suis Vrasoumikhine – non pas Rasoumikhine, comme tout le monde m’appelle, mais Vrasoumikhine – étudiant, de famille noble, et celui-ci est mon ami. Et vous, qui êtes-vous ?
– Moi, je suis encaisseur dans le bureau du marchand Chepolaïev, et je viens ici pour son compte.
– Veuillez prendre une chaise. (Rasoumikhine s’assit lui-même sur une chaise, de l’autre côté de la petite table). Ça, mon vieux, tu as bien fait de reprendre connaissance, continua-t-il en s’adressant à Raskolnikov. Voilà quatre jours que tu ne manges ni bois. Il est vrai, tu as bien avalé quelques cuillerées de thé. Par deux fois, j’ai fait venir Zossimov. Te souviens-tu de lui ? Il t’a ausculté consciencieusement et il a déclaré que, tout ça, ce sont des bêtises, que tu as eu un choc nerveux ou quelque chose de semblable. Une histoire purement nerveuse, et puis la nourriture était mauvaise, a-t-il dit ; trop peu de bière et de raifort, d’où la maladie, mais ce n’est rien, cela passera et s’effacera. Brave garçon, ce Zossimov ! Il devient un grand toubib. Alors, je ne veux pas vous retenir, dit-il de nouveau à l’encaisseur, veuillez exposer votre affaire. Remarque, Rodia, que c’est la deuxième fois déjà que l’on vient de son bureau ; seulement, c’est un autre qui est venu la fois passée, et avec celui-là, nous nous sommes déjà expliqués. Qui était celui qui est venu avant vous ?
– Il faut croire que c’était il y a trois jours, oui, c’est juste. C’était Alexeï Sémoenovitch. Il fait aussi partie de notre bureau.
– Il est plus malin que vous, dirait-on. Qu’en pensez-vous ?
– Oui, il est comme qui dirait plus posé.
– Très louable, votre modestie. Continuez.
– Voilà. À la prière de votre maman, un transfert d’argent a été opéré par l’intermédiaire de notre bureau – commença l’encaisseur, s’adressant directement à Raskolnikov – par l’intermédiaire d’Aphanassi Ivanovitch Vakhrouchine, dont vous avez entendu parler souvent. Au cas où vous seriez entièrement lucide, j’ai ordre de vous remettre trente-cinq roubles en mains propres. Car Sèmoène Sémoenovitch a reçu des ordres à ce sujet d’Aphanassi Ivanovitch, selon le désir de votre maman. Comprenez-vous ?
– Oui… je me rappelle… Vakhrouchine… murmura Raskolnikov pensivement.
– Avez-vous entendu : il se souvient du marchand Vakhrouchine ! s’écria Rasoumikhine. Comment ne serait-il pas conscient ? Entre autres, je remarque maintenant que vous êtes aussi un homme sensé. Eh oui ! Il est agréable d’écouter un discours intelligent.
– C’est bien lui, Vakhrouchine, Aphanassi Ivanovitch, qui, lorsque votre maman l’en a prié, vous a déjà envoyé de l’argent de cette manière, et il n’a pas refusé non plus cette fois, Sèmoène Sémoenovitch a été avisé ces jours-ci, comme il se devait, qu’il avait à vous transmettre trente-cinq roubles, en attendant mieux.
– Cet en attendant mieux » est décidément mieux que tout. Cette histoire avec « votre maman » n’est pas mal non plus. Et alors, d’après vous, est-il pleinement conscient ou non ? Qu’en pensez-vous ?
– D’après moi, il l’est. Seulement, il faudrait qu’il me donne un reçu.
– Il le griffonnera ! Qu’avez-vous là, un registre ?
– Oui. Voici.
– Donnez. Allons, Rodia, soulève-toi. Je te soutiendrai. Fiche-lui du Raskolnikov, prends la plume, mon vieux, car, à ce coup-ci, il nous faut plus d’argent que de mélasse.
– Je ne veux pas.
– Qu’est-ce que tu ne veux pas ?
– Je ne veux pas signer.
– Mais, animal, il faut un reçu !
– Je ne veux pas… d’argent…
– C’est de l’argent dont tu ne veux pas ! Ça, mon vieux, tu radotes, je m’en porte garant. Ne vous préoccupez pas de cela, je vous prie, ce n’est rien du tout… il déraisonne à nouveau. Ça lui arrive du reste aussi quand il est éveillé… Vous êtes un homme sensé et nous allons guider sa main, ainsi, simplement, et il va signer. Y êtes-vous ?
– Après tout, je préfère revenir une autre fois.
– Non, non ; pourquoi vous déranger ? Vous êtes un homme sensé… Allons, Rodia, ne retarde pas ton visiteur… tu vois, il attend, – et il voulut vraiment se mettre à guider la main de Raskolnikov.
– Laisse, je vais… prononça celui-ci.
Il prit la plume et signa dans le registre. L’encaisseur compta l’argent et s’en fut.
– Bravo ! Et maintenant, veux-tu manger, mon vieux ?
– Oui, répondit Raskolnikov.
– Avez-vous de la soupe ?
– De la soupe d’hier, répondit Nastassia qui était restée là tout le temps.
– De la soupe aux pommes de terre, ou à la semoule de riz ?
– Aux pommes de terre et à la semoule, – Je m’en doutais. Apporte la soupe, et du thé aussi.
– Bon.
Raskolnikov regardait tout avec ahurissement et avec une terreur obtuse et insensée. Il avait décidé de se taire et d’attendre ce qui allait suivre. « Je sens que je ne délire pas », pensait-il. « Je crois bien que c’est la réalité… »
Quelques instants plus tard, Nastassia apporta la soupe et déclara que le thé serait prêt de suite. Deux assiettes, deux cuillères et tout le service : sel poivre, moutarde pour le bouilli, etc… apparurent sur la table, ce qui n’était plus arrivé depuis longtemps déjà. La nappe était propre.
– Il ne serait pas mauvais, Nastassiouchka, que Praskovia Pavlovna nous expédie deux bonnes petites bouteilles de bière. Nous en boirions bien.
– Tu es dégourdi, toi ! murmura Nastassia, et elle s’en alla exécuter l’ordre.
Raskolnikov continuait à tout regarder d’un regard sauvage et tendu. Dans l’entre-temps, Rasoumikhine s’était assis sur le divan ; il saisit la tête de son camarade de la main gauche, avec une maladresse d’ours, bien que Raskolnikov eût pu se soulever par ses propres forces, puisa une cuillerée de soupe, souffla dessus à plusieurs reprises, afin qu’il ne s’y brûlât pas. Mais la soupe n’était pas bien chaude. Avec avidité, Raskolnikov avala une cuillerée, puis une autre, puis une troisième. Ici, Rasoumikhine s’arrêta soudain et déclara que, pour la suite, il faudrait prendre conseil de Zossimov.
À ce moment, Nastassia entra, portant deux bouteilles de bière.
– Veux-tu du thé ?
– Oui.
– Du thé, en vitesse, Nastassia ; pour le thé, je crois qu’on peut se passer de la Faculté. Et voici la bière !
Il s’assit sur la chaise, tira à lui la soupe et la bière et se mit à manger avec un tel appétit qu’on aurait cru qu’il n’avait plus rien avalé depuis trois jours.
– Mon cher Rodia, voilà plusieurs jours que je dîne ainsi chez vous, articula-t-il pour autant que le lui permettait sa bouche bourrée de viande. Et c’est Pachenka, ta chère logeuse, qui m’honore de cette façon. Moi, évidemment, je n’insiste pas… je ne proteste pas non plus. Et voici Nastassia avec le thé. Elle est bien preste ! Nastenka, veux-tu de la bière ?
– Tais-toi, brigand !
– Et du thé ?
– Du thé ? je veux bien.
– Verse-le. Attends, je vais t’en verser moi-même. Assieds-toi.
Il s’affaira, versa une tasse, puis une autre, abandonna le déjeuner et s’assit à nouveau sur le divan. Il entoura, comme tout à l’heure, la tête du malade de son bras gauche, le souleva et lui donna du thé par petites cuillerées, tout en soufflant avec une application spéciale sur la cuillère, comme si la chose la plus importante pour la guérison du malade consistait dans cette façon de procéder. Raskolnikov ne protestait pas, quoiqu’il se sentît la force de se soulever et de s’asseoir sur le divan sans aide étrangère, et non seulement de tenir la cuillère ou la tasse, mais même, peut-être, de marcher. Mais une sorte de ruse insolite, animale même, lui suggéra de cacher provisoirement ses forces, de se tenir coi, et s’il le fallait, de jouer celui qui ne comprend pas encore très bien, ce qui lui permettrait de tendre l’oreille et d’apprendre tout ce qui se passait. En fin de compte, il ne put maîtriser son dégoût : après une dizaine de cuillerées de thé, il libéra sa tête du bras qui la soutenait, repoussa la cuillère d’un mouvement d’enfant capricieux, et se laissa tomber sur les coussins. Sous sa tête, en effet, il y avait maintenant de vrais coussins, des coussins de duvet avec des taies propres ; il n’avait pas manqué de le remarquer.
– Il faudrait que Pachenka nous fasse parvenir aujourd’hui-même de la confiture de framboises pour lui faire une tisane, dit Rasoumikhine, se réinstallant à table et se remettant à manger et à boire.
– Où veux-tu qu’elle prenne de la framboise ? demanda Nastassia qui tenait sa soucoupe de ses cinq doigts écartés, et qui « filtrait » son thé à travers le sucre qu’elle tenait en bouche.
– Dans une boutique. Tu vois, Rodia, pendant ta maladie, il s’est passé ici pas mal de choses. Lorsque tu t’es enfui de chez moi comme un filou, sans me dire ton adresse, une telle rage m’a saisi que j’ai décidé de te retrouver et de te demander raison. J’ai commencé le jour même. J’ai couru, interrogé, questionné ! Cette adresse-ci, je l’avais oubliée ; du reste, je ne pouvais m’en souvenir pour la simple raison que je ne l’ai jamais connue. Mais je me rappelais que ton logement précédent était près des Piat Ouglov, dans l’immeuble Kharlamov. Ce que je l’ai cherché, cet immeuble Kharlamov ! Finalement, ce n’était pas l’immeuble Kharlamov, mais Buch – comme les consonances sont trompeuses parfois ! – Alors, je me suis fâché. Je me suis même lâché à tel point que, le lendemain, à tout hasard, je suis allé au Bureau des adresses, et, imagines-toi, on t’y a retrouvé en un clin d’œil. Tu y es renseigné.
– Moi, renseigné !
– Comment donc ! Mais le général Kobelev, celui-là, on n’a pu le trouver, du moins pendant que j’étais là. Trêve de discours. Dès que je suis arrivé ici, je me suis mis au courant de toutes tes affaires, de toutes, mon vieux, je sais tout ; Nastassia peut en témoigner : j’ai fait la connaissance de Nikodim Fomitch et d’Ilia Pètrovitch, du portier et de M. Zamètov, d’Alexandre Grigorievitch, secrétaire du bureau local, et, enfin de Pachenka – ça, c’était le comble.
– Tu l’as amadouée, bredouilla Nastassia avec un sourire fripon.
– Et vous-même pourriez venir par-dessus le marché, Nastassia Nikiforovna.
– Oh, toi, bandit ! s’écria Nastassia et elle pouffa de rire. Et je suis Pètrovna et pas Nikiforovna, ajouta-t-elle soudain, quand elle eut cessé de rire.
– J’en tiendrai compte. Alors, mon vieux, sans discours inutiles, j’ai voulu tout d’abord employer des remèdes radicaux pour extirper d’un coup tous les préjugés qui règnent ici ; mais Pachenka a eu raison de moi. Moi, mon vieux, je ne m’étais nullement attendu à ce qu’elle soit si… avenante… hein? Qu’en dis-tu ?
Raskolnikov se taisait quoiqu’il n’eût pas détourné un instant le regard inquiet qu’il fixait sur son ami.
– Même très avenante, continua Rasoumikhine, qui ne fut nullement déconcerté par le silence de son ami et comme approuvant une réponse reçue. Elle est même très bien, sur tous les chapitres.
– Ah, l’animal ! s’exclama Nastassia, que cette conversation plongeait dans une inexprimable béatitude.
– C’est bête, mon vieux, que, dès le début, tu n’aies pas su prendre le taureau par les cornes. C’est tout autrement qu’il fallait agir avec elle. Car, pour ainsi dire, c’est un caractère tout à fait inattendu ! Bon, nous en reparlerons par après, du caractère… Mais comment, entre autres, en arriver au point qu’elle ne voulut plus t’envoyer à dîner ? Ou bien, par exemple, cette traite ? Mais il faut être fou pour signer des traites ! Ou bien, par exemple, ce mariage projeté, du temps où la fille Natalia Iegorovna était vivante… Je sais tout ! Après tout, je vois que je touche la corde sensible et que je suis un âne, pardonne-moi. Mais à propos de bêtise, qu’en penses-tu ? Praskovia Pavlovna, mon vieux, n’est pas du tout aussi bête qu’on peut le supposer au premier abord.
– Non… murmura Raskolnikov, les yeux détournés, mais comprenant qu’il était avantageux de continuer l’entretien.
– N’est-ce pas ! s’écria Rasoumikhine, visiblement satisfait de ce qu’on lui eût répondu. Mais pas maligne non plus, hein ? Un caractère absolument, absolument inattendu ! Moi, mon vieux, je m’y perds en partie, je te l’avoue… Elle a quarante ans passés, elle dit qu’elle en a trente-six et d’ailleurs son aspect lui donne ce droit. Et puis, je te le jure, je la juge plutôt intellectuellement, suivant la seule métaphysique ; mon vieux, il est arrivé là une telle complication que ça en vaut bien l’algèbre ! Je n’y puis rien comprendre ! Enfin, laissons ces bêtises ; le fait est que, voyant que tu n’étais plus étudiant, que tu n’avais plus ni leçons ni costume, et que, après la mort de la demoiselle, elle n’avait plus à te traiter sur un pied familial, elle a eu peur. Et comme toi, de ton côté, tu t’es terré dans ton coin, sans maintenir les relations passées, la pensée lui est venue de te faire déguerpir. Elle avait cette intention depuis longtemps, mais elle ne put s’y résoudre à cause de la traite. En outre, tu affirmais toi-même que ta mère payerait…
– C’est ma bassesse qui m’a fait dire cela… ma mère en est au point de demander elle-même l’aumône… je mentais, pour pouvoir rester ici et… manger, prononça Raskolnikov à voix haute et distincte.
– Mais oui, c’est très raisonnable. Le hic, c’est qu’ici survint M. Tchébarov, conseiller de cour et homme d’affaires. Pachenka, sans lui, n’aurait rien entrepris, elle a trop de pudeur pour cela ; tandis que l’homme d’affaires n’a pas de pudeur, et, d’emblée, il a posé une question : y a-t-il de l’espoir de faire payer la traite ? Réponse : oui, car il y a là une mère qui, avec ses cent vingt-cinq roubles de pension, va tirer Rodienka de ce mauvais pas, même s’il fallait se priver de manger ; et il y a aussi une sœur qui accepterait la servitude pour sauver son petit frère. Alors, il s’est basé sur cela… Qu’as-tu à remuer ? J’ai découvert tous tes secrets, mon vieux, ce n’est pas inutilement que tu faisais des confidences à Pachenka lorsque tu avais encore des relations familiales avec elle ; je te le dis, parce que je t’aime bien… Et c’est ainsi : l’homme honnête et sensible fait des confidences, tandis que l’homme d’affaires écoute, et puis l’homme d’affaires en tire avantage. Alors, elle a cédé cette traite à Tchébarov, et celui-ci, sans se gêner, en a exigé formellement le paiement. Lorsque j’ai eu connaissance de cela, j’ai eu bien envie, par acquit de conscience, de lui jouer un tour de ma façon, mais l’entente se fit entre Pachenka et moi, et j’ai décidé d’étouffer cette affaire dans l’œuf en me portant garant que tu paierais. Je me suis porté garant pour toi, mon vieux, tu entends ? On appela Tchébarov : dix roubles pour lui fermer le museau et la traite en retour. La voici, j’ai l’honneur de vous la présenter : – vous êtes débiteur sur parole, actuellement ; prenez-la, elle est déchirée un peu, comme il se doit.
Rasoumikhine déposa la traite sur la table ; Raskolnikov la regarda, et, sans prononcer un mot, se retourna vers le mur. Rasoumikhine lui-même en fut offensé.
– Je vois, mon vieux, dit-il, une demi-minute plus tard, que j’ai de nouveau fait l’imbécile. J’avais espéré de te divertir, t’amuser par mon bavardage, mais je n’ai réussi qu’à faire mousser ta bile.
– Est-ce toi que je ne reconnaissais pas dans mon délire ? demanda Raskolnikov après s’être tu une minute et sans faire un mouvement.
– Oui, c’est moi. Et même tu entrais en rage à ce propos, surtout lorsque j’ai amené Zamètov.
– Zamètov ?… le secrétaire ?… Pourquoi ?
Raskolnikov s’était retourné brusquement et fixait Rasoumikhine.
– Mais qu’as-tu donc ?… Pourquoi t’émouvoir ainsi ? Il a voulu faire ta connaissance lui-même, car nous avons beaucoup parlé de toi… de qui, sinon, aurais-je appris tant de choses à ton sujet ? C’est un brave garçon, mon vieux, un garçon étonnant dans son genre, évidemment. À présent, nous sommes devenus amis, nous nous voyons presque tous les jours. J’habite maintenant dans le quartier. Tu ne le sais pas encore ? Je viens de m’installer. J’ai été deux fois chez Lavisa avec lui. Tu te souviens de Lavisa ? Lavisa Ivanovna ?
– Ai-je raconté quelque chose pendant mon délire ?
– Comment donc ! Tu ne t’appartenais plus !
– Qu’ai-je raconté ?
– Ça ! Qu’as-tu raconté ? C’est connu : ce qu’on raconte quand on a le délire… Maintenant, mon vieux, à l’ouvrage, sans perdre de temps.
Il se leva et saisit sa casquette.
– Qu’ai-je raconté ?
– Il y tient ! Craindrais-tu avoir révélé un secret ? N’aie pas peur, rien n’a été dit au sujet de la comtesse. En revanche, il a souvent été question dans tes propos d’un bouledogue, de boucles d’oreilles, de chaînes, de l’île Krestovsky, d’un portier, de Nikodim Fomitch et d’Ilia Pètrovitch, l’adjoint du surveillant. En outre, Monsieur a bien voulu s’intéresser particulièrement à sa propre chaussette, très particulièrement ! Vous n’arrêtiez pas de geindre : je veux qu’on me donne ma chaussette ! Zamètov lui-même a recherché tes chaussettes dans tous les coins et il t’a présenté ce torchon de ses mains parfumées et chargées de bagues. Alors, seulement, Monsieur s’est calmé et a tenu cette saleté dans ses mains durant vingt-quatre heures : il était impossible de te la retirer. Sans doute, elle doit encore se trouver quelque part sous les couvertures. Tu as aussi demandé les franges d’un pantalon, les larmes aux yeux, mon vieux ! Nous avons cherché à savoir quelles franges. Mais nous n’avons pu débrouiller ce que tu voulais… Alors, à l’ouvrage ! Il y a ici trente-cinq roubles ; j’en prends dix et je t’en rendrai compte dans une couple d’heures. Dans l’entre-temps, j’avertirai Zossimov, bien que, depuis longtemps, il aurait dû être ici, car il est onze heures passées. Et vous, Nastenka, venez de temps en temps ici pendant que je serai parti, pour lui donner à boire ou ce dont il a besoin… Je dirai moi-même à Pachenka ce qu’il faut. Au revoir !
– Pachenka ! il l’appelle Pachenka ! Rusée canaille, dit Nastassia après son départ.
Puis elle ouvrit la porte et se mit à écouter ; mais elle ne put résister à la tentation et courut elle-même en bas : c’était trop tentant, écouter ce qu’il pouvait bien raconter à la logeuse. On voyait d’ailleurs bien qu’elle était totalement charmée par Rasoumikhine.
La porte s’était à peine refermée sur elle que le malade rejeta ses couvertures et sauta comme un fou hors du lit. Il avait attendu avec une impatience angoissée, fébrile, qu’ils s’en allassent pour se mettre tout de suite à l’ouvrage. Mais quel était cet ouvrage ? – Il ne parvenait plus à s’en rappeler, « Mon Dieu ! Dites-moi une seule chose : le savent-ils ou non ? Et s’ils étaient au courant et dissimulaient afin de me tromper tant que je suis couché, puis qu’après, ils entrent en me disant que tout est découvert, et qu’ils n’attendaient que… Que dois-je faire à présent ? Je l’ai oublié, comme par un fait exprès ; je l’ai soudain oublié, il y a une minute, je le savais ! »
Il restait planté au milieu de la chambre et, dans une pénible incertitude, regardait autour de lui. Il approcha de la porte, tendit l’oreille, mais ce n’était pas cela. Soudain, comme s’il s’était rappelé ce qu’il avait à faire, il se précipita vers le coin et commença à l’explorer avec la main : mais ce n’était pas cela non plus. Il alla au poêle, l’ouvrit et fouilla dans les cendres : les franges du pantalon et les morceaux de la poche arrachée étaient comme il les avait jetés : donc personne n’y avait regardé ! Puis, il se souvint de la chaussette dont Rasoumikhine venait de lui parler. Elle était, en effet, sur le divan, sous la couverture, mais elle avait été à ce point frottée et salie depuis lors que, évidemment, Zamètov n’avait pu s’apercevoir de rien.
« Bah ! Zamètov !… Le bureau !… Pourquoi donc me convoque-t-on au bureau ? Où est la notification ? Bah !… j’ai confondu : c’est alors qu’on me demandait ! J’ai aussi examiné la chaussette, alors, et maintenant… maintenant, j’ai été malade. Pour quelle raison Zamètov est-il venu ? Pourquoi Rasoumikhine l’a-t-il amené ? », se murmurait-il, s’asseyant sans forces sur le sofa. « Qu’est-il donc ? Est-ce le délire qui continue, ou est-ce la réalité ? Je crois que c’est la réalité… Ah ! Je me rappelle : fuir ! Fuir tout de suite, il faut absolument, absolument fuir ! Oui…, mais où ? Et où sont mes habits ? Mes souliers ne sont pas là ! Ils les ont enlevés ! Dissimulés ! Je comprends ! Et voici le pardessus, il n’a pas été examiné ! Voici l’argent sur la table, Dieu merci ! Voici la traite… J’emporterai l’argent et je m’en irai, puis je louerai une autre chambre où ils ne me découvriront pas !… Oui, mais le bureau des adresses ? Ils trouveront ! Rasoumikhine trouvera. Mieux vaut s’enfuir tout à fait… au loin… en Amérique et que le diable les emporte ! Il faut prendre la traite aussi… elle pourra servir là-bas. Que dois-je encore emporter ? Ils pensent que je suis souffrant ! Ils ne soupçonnent même pas que je peux marcher, ha ! ha ! ha ! J’ai deviné à leurs yeux qu’ils n’ignorent rien ! Qu’ils me laissent seulement descendre l’escalier ! Et s’ils ont mis un homme là, un policier ? Qu’est-ce ? Ah ! Voilà de la bière qui est restée, une demi-bouteille, fraîche ! »
Il saisit la bouteille, où restait encore un verre de bière, et but d’un trait, avec délectation, comme s’il éteignait un feu intérieur. Mais un instant plus tard, la boisson lui fit tourner la tête et un léger et agréable frémissement lui parcourut l’échine. Il se recoucha et tira sur lui la couverture. Sa pensée, déjà maladive et dispersée, s’embrouilla de plus en plus et bientôt le sommeil, agréable, descendit sur lui. Il posa avec délice sa tête sur l’oreiller, s’enveloppa bien dans la couverture ouatée qui remplaçait maintenant le manteau, soupira doucement et sombra dans un sommeil profond et réparateur.
Il se réveilla, entendit que quelqu’un était entré dans sa chambre, ouvrit les yeux et vit Rasoumikhine qui, sur le pas de la porte, hésitait à entrer. Raskolnikov s’était rapidement soulevé et le regardait comme s’il essayait de se souvenir de quelque chose.
– Ah, tu ne dors pas ! Me voici. Nastassia, apporte le paquet ! cria Rasoumikhine dans l’escalier. Je vais te rendre mes comptes tout de suite…
– Quelle heure est-il ? demanda Raskolnikov en regardant tout autour de lui avec inquiétude
– Tu as dormi comme du plomb, mon vieux, c’est le soir, il est déjà six heures. Tu as dormi plus de six heures…
– Mon Dieu ! Comment est-ce possible !…
– Mais quoi ? Tant mieux pour ta santé ! Qu’est-ce qui presse ? As-tu un rendez-vous ? Nous avons tout le temps. J’attends ton réveil depuis trois heures. Je suis venu voir au moins trois fois, mais tu dormais. J’ai été deux fois chez Zossimov : il n’était pas là. Mais ce n’est rien, il viendra !… Je suis aussi sorti pour mes petites affaires personnelles. Car j’ai déménagé, complètement, avec mon oncle. Car j’ai un oncle, maintenant… Au diable, l’oncle !… À l’ouvrage !… Donne ici le paquet, Nastenka. Nous allons… Et comment vas-tu, mon vieux ?
– Je vais bien, je ne suis pas malade… Rasoumikhine, es-tu ici depuis longtemps ?
– Je te l’ai dit, j’attends depuis trois heures.
– Non, avant ?
– Quoi, avant ?
– Depuis quand viens-tu ici ?
– Mais je t’ai tout raconté tout à l’heure ; tu ne te rappelles pas ?
Raskolnikov devint pensif. Il se souvenait de ce qui s’était passé tout à l’heure comme si c’était un songe, et, ne pouvant s’en souvenir clairement, il regardait interrogativement Rasoumikhine.
– Hum ! dit celui-ci, tu as oublié ! Il m’a bien semblé tantôt que tu n’étais pas tout à fait… Ça va mieux, maintenant, après le sommeil… Vrai, tu as bien meilleure mine. Bravo, mon vieux ! Allons, à l’ouvrage ! Ta mémoire te reviendra tout de suite. Regarde ici, chère âme.
Il se mit à défaire le paquet auquel il s’intéressait visiblement.
– Ceci, mon vieux, j’y tenais particulièrement. Car il fallait bien que tu aies figure humaine. Procédons avec ordre. Commençons par le haut. Vois-tu cette casquette ? commença-t-il, sortant du paquet une assez jolie coiffure, mais qui, en somme, était fort ordinaire et bon marché. Laisse-moi te l’essayer.
– Tout à l’heure, prononça Raskolnikov, se défendant hargneusement de la main.
– Non, mon vieux Rodia, laisse-moi faire, tout à l’heure ce sera trop tard ; et puis, je ne dormirai pas de toute la nuit, car je l’ai achetée au hasard, sans prendre tes mesures. Tout juste ! s’exclama-t-il triomphalement, lorsqu’il l’eut essayée. Tout juste la pointure qu’il fallait ! La coiffure, mon vieux, c’est la pièce la plus importante de l’habillement ; c’est une recommandation en son genre. Mon ami Tolstiakov est obligé d’enlever son couvre-chef chaque fois qu’il entre dans quelque endroit public où tout le monde garde le chapeau. Tous pensent que c’est par humilité, mais, en fait, il a honte de son nid d’oiseau. C’est un homme pudique, Tolstiakov. Alors, Nastenka, voici deux coiffures : ce palmerston (il pêcha dans le coin le vieux chapeau tout défiguré de Raskolnikov qu’il appela, Dieu sait pourquoi palmerston), et ce pur joyau ? Peux-tu évaluer son prix, Rodia ? Et toi, Nastassiouchka ?
Il s’adressa à elle, voyant qu’il ne lui répondait pas.
– Tu l’as bien payé vingt kopecks, répondit Nastassia.
– Vingt kopecks ! Imbécile ! s’écria-t-il froissé. De nos jours, on ne t’achèterait pas toi-même pour vingt kopecks ! Quatre-vingts kopecks ! Et encore, c’est parce qu’elle est usagée. Il est vrai qu’il y a une convention : quand celle-ci sera usée, il t’en donnera une neuve pour rien l’année prochaine ; je te le jure ! Venons-en aux États-Unis d’Amérique, comme on disait chez nous au Lycée. Je t’avertis : je suis fier du pantalon, et il déploya devant Raskolnikov un pantalon gris, fait en tissu d’été. Pas le moindre trou, pas la moindre tache, et très convenable, quoiqu’il ait déjà été porté ; le gilet est assorti, comme l’exige la mode. Qu’il soit usagé, c’est tant mieux : c’est plus doux, plus souple… Tu vois, Rodia, pour faire carrière, il suffit, d’après moi, de toujours observer les saisons ; si tu n’exiges pas des asperges en janvier, tu économiseras quelques roubles ; de même pour cet achat.
Actuellement, c’est l’été, et j’ai fait un achat estival, car, en automne, des vêtements plus chauds seront nécessaires, et il faudra jeter ceux-ci… d’autant plus qu’ils se seront détruits d’eux-mêmes, sinon par le fait d’une prospérité accrue, du moins par l’action de difficultés intestines, si l’on peut dire. Combien, d’après toi ? – Deux roubles vingt-cinq kopecks ! Et souviens-toi, toujours la même condition celui-ci usé, l’année prochaine, tu en reçois un autre pour rien ! Chez Fediaïev, on ne pratique pas autrement : tu paies, une fois, et c’est pour toute la vie ; ceci parce que tu n’y retournes plus. Alors, voyons les bottes. Qu’en dis-tu ? On voit bien qu’elles sont usagées, mais elles iront encore bien deux mois, car c’est de la marchandise importée : elles ont été refilées à la friperie par le secrétaire de l’ambassade d’Angleterre ; il ne les avait portées que six jours, et puis il a eu un besoin d’argent. Prix : un rouble cinquante kopecks. N’est-ce pas un achat heureux ?
– Peut-être n’est-ce pas la pointure ? remarqua Nastassia.
– Pas la pointure ? Pourquoi ? Il sortit de sa poche le vieux soulier de Raskolnikov, tout recroquevillé, troué, plaqué de boue. J’avais prévu cela et on m’a donné la mesure d’après ce monstre. Quant au linge, je me suis arrangé avec la logeuse. Voici : avant tout, trois chemises, elles sont de toile, mais le plastron est à la mode… Alors, quatre-vingts kopecks la casquette, deux roubles vingt-cinq les autres vêtements, cela fait trois roubles cinq kopecks ; un rouble cinquante les bottes – car elles sont vraiment très bien – cela fait quatre roubles cinquante-cinq kopecks, et cinq roubles tout le linge – on a fait un prix pour le tout cela fait au total neuf roubles cinquante-cinq kopecks.
– Veuillez accepter quarante-cinq kopecks de monnaie, en sous de cuivre, que voici. Ainsi, Rodia, ta garde-robe est maintenant reconstituée, car, à mon avis, ton pardessus, non seulement convient encore, mais possède même un air spécialement distingué : voilà ce que c’est que de commander ses vêtements chez Charmer ! Les chaussettes et le reste, je laisse cela à tes soins ; il nous reste vingt-cinq petits roubles, et ne t’inquiète pas au sujet de Pachenka et du loyer ; je lui ai parlé : crédit ultra-illimité. Et maintenant, permets-moi de te changer de linge, car, actuellement, c’est surtout ta chemise qui est malade.
– Laisse-moi ! Je ne veux pas ! se défendait Raskolnikov qui avait écouté avec répugnance cette relation enjouée de l’achat des vêtements.
– Ce n’est pas permis, mon vieux, pourquoi aurais-je alors battu le pavé ? insista Rasoumikhine. Nastassia, ne sois pas gênée, aide-moi… voilà, – et, malgré la résistance de Raskolnikov, ils lui changèrent quand même son linge. Puis, ce dernier s’affala sur les coussins et se tut deux minutes.
« Ils sont tenaces, ils ne me lâchent pas », pensait-il.
– Avec quel argent a-t-on payé tout cela ? demanda-t-il enfin en regardant le mur.
– Quel argent ? Ceci est un peu fort ! Mais avec ton argent ! L’encaisseur de chez Vakhrouchine est venu tout à l’heure, ta mère a envoyé de l’argent, l’aurais-tu oublié aussi ?
– Maintenant, je me souviens…, prononça Raskolnikov après une longue et sombre méditation.
Rasoumikhine le regardait avec inquiétude, les sourcils froncés.
La porte s’ouvrit et un homme grand et robuste entra. Raskolnikov le reconnut vaguement.
– Zossimov ! Enfin ! s’écria Rasoumikhine tout heureux.
Zossimov était un homme gras et de haute taille. Il avait une figure bouffie, pâle, toujours rasée de près, des cheveux blonds et raides. Il portait des lunettes et avait à un doigt, gonflé de graisse, une grande chevalière d’or. Il était âgé d’environ vingt-sept ans. Il était vêtu d’un large et élégant pardessus, d’un clair pantalon d’été et tous ses vêtements, en général, étaient larges et élégants ; il était tiré à quatre épingles : linge irréprochable et chaîne d’or massif. Ses manières étaient lentes, nonchalantes aurait-on dit, mais en même temps d’une aisance étudiée. Sa prétention, qu’il s’efforçait d’ailleurs de cacher soigneusement, perçait à chaque instant. Tous ceux qu’il fréquentait trouvaient qu’il avait un caractère difficile, mais qu’il connaissait son métier.
– Par deux fois je suis passé chez toi, mon vieux… Tu vois, il est revenu à lui ! s’écria Rasoumikhine.
– Je vois, je vois. Et comment nous sentons-nous maintenant ? demanda Zossimov au malade, le regardant attentivement et s’asseyant à ses pieds, sur le divan, où il s’étendit tout de suite du mieux qu’il put.
– Toujours le spleen, continua Rasoumikhine. On vient de lui changer son linge et il a manqué d’en pleurer.
– C’est compréhensible. On aurait pu attendre s’il n’en avait pas envie… Le pouls est parfait. Toujours de légers maux de tête ?
– Je suis bien portant ; je suis absolument bien portant ! insista nerveusement Raskolnikov qui se souleva sur le divan et dont les yeux jetèrent un éclair. Mais il retomba tout de suite et se retourna vers le mur. Zossimov l’observant avec attention.
– Tout va très bien… tout est parfait, prononça-t-il nonchalamment. A-t-il mangé quelque chose ?
Rasoumikhine le renseigna et demanda ce qu’on pouvait lui donner.
– On peut tout lui donner… de la soupe, du thé… Pas de champignons ni de cornichons marinés évidemment ; pas de viande non plus et… mais à quoi bon bavarder !… Il échangea un coup d’œil avec Rasoumikhine. Au diable les prescriptions ; je viendrai encore le voir demain.
– Demain soir je l’emmène en promenade ! décida Rasoumikhine. Au jardin Youssoupov ; ensuite nous irons au « Palais de Cristal ».
– Je ne le bousculerais pas encore demain, mais en somme… un peu… nous verrons bien alors après tout.
– Dommage ! Je pends justement la crémaillère aujourd’hui ; il devrait en être ! On l’installera sur un divan avec nous ! Tu viens ? demanda-t-il soudain à Zossimov. Prends garde, n’oublie pas ; tu as promis de venir.
– Plus tard, probablement. Qu’as-tu donc organisé ?
– Mais rien, il y aura seulement du thé, du vodka, des harengs. On servira un pâté. Une réunion d’amis.
– Qui viendra, au juste ?
– Mais tous les gens d’ici, presque tous des nouveaux venus ; excepté peut-être le vieil oncle qui est, du reste, également nouveau venu ; il est arrivé hier à Petersbourg, pour je ne sais quelles menues affaires ; on ne se voit d’ailleurs que tous les cinq ans.
– Que fait-il ?
– Il a vivoté toute sa vie comme directeur d’un bureau des postes de district… il touche une maigre pension, il a soixante-cinq ans, n’en parlons pas… Je l’aime bien en somme… Porfiri Pètrovitch viendra également ; il est juge d’instruction… et pravovède. Tu dois le connaître…
– C’est aussi un de tes parents ?
– Des plus éloignés ; mais pourquoi prends-tu cet air renfrogné ? Tu ne veux sans doute pas venir parce que vous vous êtes querellé autrefois ?
– Je me fiche pas mal de lui…
– Tant mieux. Et y aura encore des étudiants, un instituteur, un fonctionnaire, un musicien, un officier, Zamètov…
– Dis-moi, veux-tu, que peut-il y avoir de commun entre : toi ou bien entre lui – Zossimov montra Raskolnikov de la tête – et un quelconque Zamètov ?
– Oh ! Ces gens difficiles ! Les principes !… Tu te trouves installé sur ces principes comme sur des ressorts tu n’oses pas bouger de toi-même, mais d’après moi c’est un brave homme – voilà le principe, et je ne veux plus rien savoir d’autre. Zamètov est un type magnifique.
– Et il se fait graisser la patte !
– Et alors ? Je m’en fiche pas mal ! Qu’est-ce que cela peut faire ? s’écria tout à coup Rasoumikhine avec une nervosité anormale. L’ai-je donc jamais approuvé de se faire graisser la patte ? Je t’ai dit seulement que c’était un brave type dans son genre ! Et vrai, si l’on examinait à fond tous les genres, en compterait-on beaucoup de braves gens ? Mais dans l’éventualité d’un tel examen, je suis sûr que je ne vaudrais pas plus qu’un oignon étuvé et encore seulement si l’on te joignait à moi en supplément !…
– C’est peu ; j’en donnerais bien deux de toi…
– Et moi je n’en donnerais qu’un ! En voilà de l’esprit ! Zamètov n’est encore qu’un gamin, je lui donne la fessée, et c’est pourquoi il faut l’attirer et non le repousser. Repousser quelqu’un ne le corrige pas, à plus forte raison s’il s’agit d’un gamin. Avec un enfant il faut faire doublement attention. C’est vous, têtes de bois progressistes, qui ne comprenez rien à rien ! Vous ne respectez pas l’homme et par là vous vous offensez vous-mêmes… Si tu veux savoir tout, il y a maintenant une histoire à laquelle nous participons en commun.
– Curieux de savoir.
– Toujours à propos du peintre… du peintre en bâtiment. Nous saurons bien le sortir de cette histoire. Du reste, il n’y a rien de grave. L’affaire est tout à fait, tout à fait claire maintenant ! nous ne ferons qu’activer la solution.
– De quel peintre parles-tu ?
– Comment ! Ne te l’ai-je pas raconté ? Non ? Ah, mais oui ! J’avais seulement commencé… c’est à propos de l’assassinat de la vieille usurière… Il y a un peintre qui y est impliqué.
– Oui. L’assassinat, j’en ai déjà entendu parler avant toi et je m’intéresse à cette affaire… en partie… à cause d’un incident. Je l’ai lu dans les journaux ! Quant au…
– Lisaveta, on l’a tuée aussi ! lança tout à coup Nastassia s’adressant à Raskolnikov. Elle était restée tout ce temps dans la chambre, dans le coin près de la porte, à écouter.
– Lisaveta ? murmura Raskolnikov d’une voix à peine perceptible.
– Lisaveta, la marchande. Ne la connais-tu pas ? Elle venait ici en bas. Elle t’a même réparé une chemise.
Raskolnikov se retourna vers le mur où il choisit sur le papier jaune, tout sale, semé de petites fleurs blanches, une de celles-ci, difforme, avec des petites raies brunes, et il se mit à l’examiner. Il compta le nombre de pétales, les dentelures, les petits traits bruns. Il sentait que ses membres s’étaient engourdis, mais il n’essayait même pas de bouger et regardait fixement la fleur.
– Qu’y a-t-il à propos de ce peintre ? dit Zossimov, avec un mécontentement particulier, coupant le bavardage de Nastassia.
Celle-ci poussa un soupir et se tut.
– Ils l’ont accusé d’être l’un des assassins ! continua Rasoumikhine avec feu.
– Y a-t-il des preuves ?
– Du diable s’il y a des preuves ! En somme, on l’a accusé précisément sur une preuve, mais cette preuve n’en est pas une et c’est ce qu’il faut démontrer ! C’est ainsi que la police s’est trompée sur tout… sur… comment s’appellent-ils donc ?… Koch et Pestriakov. Ouais ! comme tout cela se fait stupidement, cela rend malade ! Pestriakov viendra peut-être me voir aujourd’hui… À propos, Rodia, tu es déjà au courant de cette histoire ; elle est arrivée avant que tu ne tombes malade, la veille précisément de ton évanouissement dans le bureau, au moment où l’on en parlait…
Zossimov jeta un regard curieux à Raskolnikov ; celui-ci ne bougeait pas.
– Tu sais, Rasoumikhine, tu es, en somme, remuant en diable, remarqua Zossimov.
– Tant pis, mais nous l’en sortirons ! s’écria Rasoumikhine, frappant la table du poing. Qu’est-ce qui choque là-dedans ? Ce n’est pas le fait qu’ils se trompent ; se tromper est une chose excusable, par là on atteint la vérité. Ce qui m’irrite, c’est qu’ils radotent et qu’ils admirent leur propre radotage. J’ai du respect pour Porfiri, mais… Qu’est-ce qui les déroute dès l’abord ? La porte était fermée et quand Koch et Pestriakov sont revenus avec le portier, elle était ouverte : donc Koch et Pestriakov sont les assassins ! Voilà leur logique !
– Ne t’excite pas ; on les a simplement retenus ; on ne peut quand même pas… À propos, j’avais déjà rencontré ce Koch ; il se révéla être un acheteur des objets non dégagés ! Hein ?
– Oui, un filou quelconque ! Il achète aussi des traites. Un chevalier d’industrie. Qu’il aille au diable ! Comprends-tu ce qui me met en rage ? C’est leur routine ! Leur routine vétuste, plate, racornie ! Dans cette affaire, il y a moyen de découvrir une voie nouvelle. On peut tomber sur la bonne piste en se basant uniquement sur des données psychologiques. « Nous avons des faits », disent-ils. Les faits ne sont pas tout, ou, tout au moins, la moitié de la chose consiste à savoir se servir des faits !
– Et tu sais te servir des faits ?
– Mais comment se taire quand on sent, nettement, que l’on pourrait aider à la solution si… Eh ! Tu la connais en détail, l’affaire ?
– Je t’écoute au sujet du peintre.
– Ah, voilà ! Eh bien ! écoute l’histoire : le troisième matin après l’assassinat, lorsqu’ils étalant encore empêtrés dans les Koch et les Pestriakov – quoique ceux-ci eussent justifié chaque pas, c’était l’évidence même – se déclare le plus inattendu des faits. Un certain Douchkine, paysan, patron d’un débit de boissons situé en face de la maison en question, se présenta au bureau avec un écrin contenant des boucles d’oreilles d’or et raconta tout un roman : « Il y a trois jours, le soir, un peu passé huit heures » – le jour et l’heure ! tu saisis ? – « Mikolaï, l’ouvrier peintre, qui était déjà venu chez moi dans la journée, s’amène dans mon café et m’apporte cette boîte avec des boucles d’oreilles. Il voulait me la donner en gage pour deux roubles. Quand je lui demandai : où l’as-tu prise ? il répondit qu’il l’avait trouvée sur le trottoir. Je ne l’ai pas interrogé là-dessus » – c’est Douchkine qui parle
– « et je lui ai sorti un petit billet » – c’est-à-dire un rouble – « car, pensai-je, si ce n’est pas moi, c’est un autre qui le prendra et, quant à l’argent, il le boira quand même. Mieux vaut que l’objet reste chez moi : on trouve ce qu’on cache, et si quelque chose arrive, ou qu’il y ait des bruits, alors je le présenterai. » – Évidemment, il raconte là le songe de sa grand’mère ; il ment comme un cheval, je connais moi-même ce Douchkine, c’est aussi un usurier et un receleur et, ce bijou de trente roubles, ce n’est pas pour le « présenter » qu’il l’a chipé à Mikolaï. C’est la frousse qui le fait parler. Que le diable l’emporte ; écoute, Douchkine continue : « Je connais Mikolaï Dèmèntiev depuis l’enfance, il est paysan de notre province et de notre district Zaraïsky, car nous sommes, nous-mêmes, de la province de Riasan. Et Mikolaï, bien qu’il ne soit pas un ivrogne, aime à boire un coup, et nous savions qu’il travaillait comme peintre dans cette maison, avec Mitreï qui est du même pays que lui. Et quand il eut reçu le petit billet, il le changea tout de suite, but deux verres sur le coup, prit sa monnaie et s’en alla. Je n’ai pas vu Mitreï avec lui, à cette heure-là. Et le jour d’après, voilà que nous apprenons qu’on a tué avec une hache Alona Ivanovna et sa sœur Lisaveta Ivanovna. Nous les connaissions et c’est alors que le doute nous a saisis – car il était connu de nous que la morte prêtait sur gages. Alors, je suis allé à la maison et, discrètement, sans bruit, j’ai cherché à savoir : Mikolaï est-il là ? ai-je demandé avant tout. Et Mitreï m’a répondu que Mikolaï est en vadrouille, qu’il est revenu seul à la maison, à l’aube, qu’il est resté dix minutes, puis qu’il est reparti. Mitreï ne l’a plus vu depuis lors et a achevé l’ouvrage tout seul. Leur travail était à faire dans un appartement donnant sur le même escalier que l’appartement des femmes assassinées, au premier étage, Quand nous avons entendu cela, nous n’en avons parlé à qui que ce soit. » – C’est toujours Douchkine qui parle – « Alors nous nous sommes informés du mieux que nous pouvions sur l’assassinat et nous sommes rentrés chez nous toujours en proie au même doute. Et ce matin, à huit heures » – c’est-à-dire le lendemain du crime, tu comprends ? – « je vois Mikolaï qui entre chez moi, légèrement ivre, mais pas au point de ne pouvoir comprendre la conversation, il s’assied et il se tait. À part lui, il n’y avait chez moi qu’un étranger, un habitué, qui dormait sur le banc, et mes deux garçons, – As-tu vu Mitreï ? lui demandai-je. – Non, dit-il. – Et n’es-tu pas revenu ici ? – Non, pas depuis trois jours. – Et aujourd’hui, où as-tu dormi ? – Aux Sables, chez les gars de Kolomma. – Où as-tu pris les boucles ? – Je les ai trouvées sur le trottoir, dit-il d’une façon bizarre et en détournant les yeux. – Et as-tu entendu ce qui est arrivé ce soir-là, à cette heure, sur l’escalier ? – Non ! Et il écoutait, les yeux hors de la tête, puis il devint blanc comme la craie. Je lui raconte alors l’histoire, et je le vois qui prend son chapeau et veut se lever. Mais moi, je veux le retenir. – Attends, Mikolaï, prends encore un verre, et je fais signe au garçon pour qu’il ferme la porte, tandis que je sors de derrière le comptoir, mais voilà tout à coup qu’il bondit et se sauve au dehors, les jambes à son cou, tout droit dans la ruelle.
C’est tout ce que j’en ai vu. Alors, mon doute s’est dissipé, car, en fait, c’est… »
– Évidemment ! prononça Zossimov.
– Un moment ! Écoute la suite ! On se met tout de suite au trousses de Mikolaï, on retient Douchkine et on fouille chez lui ; on arrête Mitreï et on met aussi les gars de Kolomma sur la sellette et voilà que, il y a trois jours, on amène Mikolaï lui-même : on l’avait arrêté dans une auberge, près de l’octroi de N… Il était arrivé là, avait ôté sa croix d’argent, et, l’offrant en échange, avait demandé un flacon. On le lui donne. Quelques instants plus tard, une femme se rend à l’étable et voit, par une fente de la grange, Mikolaï qui essaie de passer sa tête dans un nœud coulant formé par la boucle de sa ceinture qu’il avait attachée à une poutre. La femme se met à hurler à tue-tête, et on accourt. « Ah, voilà comme tu es ! » – « Menez-moi au commissariat, dit-il, j’avouerai tout. »
Alors, on le mène avec tous les honneurs qui lui sont dus, au commissariat, c’est-à-dire ici… On l’interroge : – Alors, quoi ? comment ? quand ? quel âge ? – Vingt-deux, – etc.
Question : – Pendant que vous étiez à l’ouvrage, dans la maison, Mitreï et toi, n’avez-vous pas vu quelqu’un dans l’escalier, à telle heure ?
Réponse : – certainement, il est passé des gens, mais nous n’avons remarqué personne. – N’avez-vous pas entendu de bruit, ou quoi ? – Rien de particulier. – Et savais-tu, toi, Mikolaï, que ce jour même, on avait assassiné et dépouillé, à telle heure, telle veuve, avec sa sœur ? – Je n’en savais rien du tout. C’est Aphanassi Pavlovitch qui m’a tout dit au débit, le troisième jour. – Et où as-tu pris les boucles ? – Je les ai trouvées sur le trottoir. – Pourquoi n’as-tu pas repris ton travail avec Mitreï ? – Parce que j’ai fait la noce. – Où as-tu fait la noce ? – À tel et tel endroit. – Pourquoi t’es-tu enfui de chez Douchkine ? – J’avais peur. – De quoi ? – D’être accusé. – Comment as-tu pu avoir peur de cela si tu te sentais innocent ?…
– Eh bien ! crois-moi ou ne me crois pas, Zossimov, mais cette question a été posée et précisément dans ces termes-là, je le sais positivement, on me l’a rapporté ! Qu’en penses-tu ! Hein ?
– Mais enfin, des preuves existent quand même.
– Je ne parle pas de preuves maintenant, mais de cette question, de leur manière de comprendre leur fonction. Au diable !… Alors, on lui serre la vis d’un cran, puis d’un autre et finalement, il avoue tout : « C’est pas sur le trottoir, mais dans le logis où nous travaillions, Mitreï et moi, que je les ai trouvées. – Comment cela ? – Voici comment : On avait travaillé toute la journée, moi et Mitreï, jusqu’à huit heures et on voulait partir, quand Mitreï prend le pinceau et me barbouille la figure de couleur, puis il prend les jambes à son cou et moi je me mets à ses trousses. Je cours après lui en jurant, mais, en débouchant de l’escalier, voilà que je fonce droit sur le portier et des messieurs – combien étaient-ils, cela, je ne m’en souviens pas – puis le portier m’a engueulé pour ça, l’autre portier également, la femme du portier est sortie et nous a injuriés aussi. Un monsieur qui entrait avec une dame nous a interpellés, car nous étions couchés, Mitka et moi, en travers de l’entrée : j’avais saisi Mitka aux cheveux, et je l’avais renversé en me mettant à le rosser et Mitka, sous moi, me saisit aussi par les cheveux et me rendit coup pour coup. Ce n’est pas par méchanceté que nous faisions cela, mais simplement par jeu. Alors Mitka m’a échappé, s’est sauvé dans la rue, et je l’ai poursuivi. Je n’ai pu le rattraper, puis je suis revenu seul dans le logis, car il fallait encore tout mettre en ordre. Je commence à ranger en attendant Mitreï, croyant qu’il allait revenir. Alors, je marche sur une boîte près de la porte du palier, dans le coin. Je regarde, elle est emballée dans du papier. J’enlève le papier et je vois la boîte fermée par de tout petits crochets, que je défais, et j’aperçois des boucles d’oreilles dans la boîte… »
– Derrière la porte ? Elle était derrière la porte ? Derrière la porte ? s’écria tout à coup Raskolnikov, regardant Rasoumikhine d’un œil trouble et se soulevant lentement sur le divan.
– Oui… et alors ? Qu’as-tu ? Qu’est-ce qui t’arrive ?
Rasoumikhine s’était aussi soulevé.
– Rien !… répondit Raskolnikov d’une voix à peine audible, se laissant à nouveau aller sur le coussin et se retournant vers le mur.
Tout le monde se tut un instant.
– Il s’était assoupi… sans doute, au réveil… dit enfin Rasoumikhine, regardant Zossimov interrogativement.
Celui-ci fit un léger signe de tête négatif.
– Continue donc, dit Zossimov ; qu’est-il arrivé ensuite ?
– La suite est claire. Dès qu’il vit les boucles d’oreilles, il oublia l’appartement ainsi que Mitka, saisit son chapeau et courut chez Douchkine, dit qu’il avait trouvé la boîte sur le trottoir et en reçut un rouble. Il mentait, comme tu sais déjà. Après quoi il se mit à faire la noce. À propos de l’assassinat, il confirme ce qu’il a déjà déclaré : « Je ne sais rien de rien, je n’en ai entendu parler qu’au troisième jour ». – « Pourquoi ne t’es-tu pas présenté ici ? » – « J’avais peur. » – « Pourquoi voulais-tu te pendre ? » – « À cause de l’idée. » – « De quelle idée ? » « Qu’on me condamnerait. » – Voilà toute l’histoire. Et que penses-tu qu’ils en aient conclu ?
– Que penser ? Ils ont une piste, n’importe laquelle. C’est un fait. On ne va quand même pas le relâcher, ton peintre ? – Mais ils l’ont accusé de meurtre, maintenant ! Ils n’ont même plus de doutes…
– Tu te trompes ; tu t’échauffes. Conviens que, si ce jour-là, à cette heure-là, les boucles ont passé du coffre de la vieille aux mains du garçon, cela a dû se faire d’une manière ou d’une autre ! C’est important pour une pareille instruction.
– Comment ont-elles passé dans ses mains ? s’écria Rasoumikhine. Et toi, un médecin dont l’obligation est d’étudier l’homme et qui a la possibilité, avant tout autre, d’approfondir la nature humaine, ne vois-tu donc pas quelle est la nature de ce Mikolaï. Ne vois-tu donc pas que tout dans sa déclaration est véridique ? Tout s’est passé comme il l’a déclaré et c’est ainsi que le bijou est passé dans ses mains. Il a marché sur la boîte et l’a ramassée !
– Véridique ! Il a lui-même avoué qu’il avait menti la première fois.
– Écoute-moi. Écoute attentivement : le portier, Koch, Pestriakov, l’autre concierge, la femme du premier portier et son amie qui était alors dans la loge, le conseiller de Cour Krioukov qui venait de descendre de fiacre et qui entrait sous le porche, une dame au bras, tous, c’est-à-dire huit ou dix témoins déclarent avec unanimité que Nikolaï était couché avec Dimitri, qu’il était occupé à le rosser et que l’autre l’avait empoigné par les cheveux et cognait aussi. Ils sont couchés au milieu de l’entrée et obstruent le passage ; on les injurie de tous les côtés et eux, « comme des gosses » (expression employée par les témoins), se débattent, glapissent, rient à gorge déployée avec des figures hilares et se poursuivent dans la rue comme des enfants. Tu as entendu ? Maintenant je te prie de remarquer le fait suivant : les corps, en haut, sont encore chauds, tu entends, chauds ; on les a trouvés encore chauds ! S’ils avaient tué, ou si Nikolaï seul avait tué et puis volé avec effraction, ou bien s’il n’a fait que participer à un pillage, permets-moi alors de te poser une question : est-ce qu’une pareille disposition de l’esprit, c’est-à-dire, les glapissements, le rire, la bataille enfantine sous le porche, peut coïncider avec la hache, le sang, l’astuce criminelle, la prudence, le pillage ? Ils viennent de tuer, il n’y a pas cinq ou dix minutes – car c’est ainsi : les corps sont encore chauds – et ils laissent là les cadavres et l’appartement ouvert, sachant que les gens sont en train d’y monter, ils abandonnent leur butin et se débattent comme des gosses sous le porche, ils crient, ils attirent l’attention générale et cela devant dix témoins !
– Évidemment, c’est bizarre ! Évidemment, c’est impossible, mais…
– Il n’y a pas de mais ; si le fait que les boucles se sont trouvées dans les mains de Nikolaï ce jour-là et à cette heure constitue une charge effective importante contre lui – quoique le fait ait été expliqué par lui et que par conséquent la charge soit discutable – il faut aussi prendre en considération les faits à décharge et ce, d’autant plus, que ce sont des faits indéniables. Penses-tu, étant donné l’esprit de notre jurisprudence, que les juges soient capables d’accepter un pareil fait – basé uniquement sur l’impossibilité psychologique, sur le seul état d’âme – comme une preuve indéniable capable d’annuler un fait matériel quel qu’il soit ? Non ! ils n’accepteront jamais ! jamais ! jamais ! pour rien au monde ! Parce qu’ils ont trouvé l’écrin et que l’homme a voulu se pendre. « Ce qui ne serait pas arrivé s’il était innocent ! » Voilà la question capitale, voilà pourquoi je m’excite ! Comprends-moi !
– Mais je vois bien que tu t’excites. Attends, j’ai oublié de te demander : qu’est-ce qui prouve que l’écrin avec les boucles provient vraiment du coffre de la vieille ?
– C’est prouvé, répondit de mauvaise, grâce Rasoumikhine qui se renfrogna. Koch a reconnu le bijou et indiqué la propriétaire. Celle-ci démontra positivement que la chose lui appartenait.
– Mauvais. Encore une chose : quelqu’un a-t-il vu Nikolaï au moment où Koch et Pestriakov montèrent chez la vieille et y a-t-il des témoins ?
– C’est le hic, personne ne les a vus, répondit Rasoumikhine avec dépit. Voilà qui est mauvais, ni Koch, ni Pestriakov ne les ont remarqués, quoique leur témoignage n’eût pas pesé lourd actuellement. « On a vu que l’appartement était ouvert, disent-ils, et que, sans doute, on y travaillait, mais, en passant, on n’y a pas pris garde et on ne se souvient pas exactement si les ouvriers étaient là ou non. »
– Hem ! Donc leur seule justification est qu’ils se rossaient en riant. Admettons que ce soit une forte preuve, mais… Tu permets, maintenant : comment expliques-tu le fait, en fin de compte ? Comment expliques-tu la trouvaille, si vraiment il a découvert les boucles comme il dit ?
– Comment je l’explique ? Il n’y a rien à expliquer : l’affaire est claire ! En tout cas, la piste à suivre est évidente et c’est que précisément l’écrin qui l’indique si clairement. Le véritable assassin était enfermé en haut, lorsque Koch et Pestriakov frappèrent à la porte. Koch fit la bêtise de descendre lui aussi ; l’assassin sortit et descendit également, car il n’y avait pas d’autre issue. Il s’est caché de Koch et de Pestriakov dans l’appartement vide, précisément à l’instant où Dimitri et Nikolaï venaient de le quitter ; il resta derrière la porte pendant que le portier et les autres montaient, attendit que le bruit de pas s’éteignît, et descendit alors tranquillement au moment précis où Nikolaï se jetait à la poursuite de Dimitri dans la rue, où tout le monde s’était dispersé et où il ne restait plus personne sous le porche. Il est possible qu’on l’ait vu, mais personne n’y prit garde ; toutes sortes de gens passent par là. Quant à l’écrin, il l’avait laissé tomber lorsqu’il se trouvait derrière la porte et il ne l’a pas remarqué à ce moment-là. L’écrin prouve clairement qu’il s’était caché là. Voilà toute l’énigme !
– Judicieux ! C’est très judicieux ! C’est même trop judicieux !
– Mais pourquoi donc ? Pourquoi ?
– Mais parce que tout s’ajuste… tout s’emboîte trop bien… comme au théâtre.
– Ça ! s’écria Rasoumikhine et il s’arrêta car, à cet instant, la porte s’ouvrit et un personnage, inconnu de tous ceux qui étaient présents, entra dans la chambre.
C’était un homme d’un certain âge, l’air imposant et affecté, avec le visage circonspect et renfrogné. Il commença par s’arrêter sur le seuil et jeta un regard circulaire, empreint d’un étonnement tel qu’il en devenait froissant, comme s’il se demandait : « Où suis-je donc tombé ? ». Il regardait la « cabine de bateau » de Raskolnikov avec méfiance et affectation. Il reporta son regard sur Raskolnikov lui-même qui, tout dévêtu, ébouriffé, non lavé, était couché sur son misérable et crasseux divan et qui l’examinait de son côté sans bouger. Ensuite, il se mit à détailler la silhouette débraillée de Rasoumikhine qui, non peigné, non rasé, le dévisageait sans un mouvement, d’un regard insolent.
Un silence tendu persista pendant près d’une minute, mais enfin l’atmosphère changea comme il fallait s’y attendre. Se rendant compte sans doute, à certains indices, somme toute forts apparents, qu’un maintien exagérément sévère ne serait pas de mise ici, dans cette « cabine de bateau », le monsieur s’adoucit quelque peu et prononça poliment, en articulant chaque syllabe, sans se départir de sa froideur, s’adressant à Zossimov :
– Monsieur l’étudiant ou l’ancien étudiant Rodion Romanovitch Raskolnikov ?
Zossimov remua lentement et lui aurait peut-être répondu, si Rasoumikhine, auquel on ne s’adressait nullement, ne l’avait devancé :
– Le voici couché sur le divan. Qu’est-ce qu’il vous faut ?
Ce « qu’est-ce qu’il vous faut ? » familier coupa littéralement le souffle au monsieur solennel ; il fit mine de se tourner vers Rasoumikhine, mais réussit quand même à se dominer et se hâta de reporter le regard sur Zossimov.
– Voici Raskolnikov, mâchonna nonchalamment Zossimov, montrant le malade de la tête ; ensuite il bâilla, en ouvrant fort la bouche et en la tenant longtemps ainsi. Puis il porta lentement la main au gousset, sortit une énorme montre à boîtier d’or, l’ouvrit, regarda l’heure, puis la remit avec la même lenteur.
Raskolnikov, lui, restait couché sur le dos, sans bouger, sans parler, en fixant le visiteur d’un regard tendu et indifférent. Son visage, qui s’était détourné de la curieuse petite fleur de papier peint, était devenu livide et exprimait une souffrance extrême comme s’il venait de subir une opération douloureuse ou une torture indicible. Mais le visiteur commença peu à peu à éveiller son attention, son étonnement, sa suspicion, et même, semblait-il, sa crainte. Lorsque Zossimov eut dit : « Voici Raskolnikov », il se souleva soudain, s’assit sur le lit et prononça d’une voix provocante, mais hachée et faible :
– Oui, c’est moi, Raskolnikov ! Que me voulez-vous ?
Le visiteur le regarda avec attention et dit, d’un ton assuré et important :
– Piotr Pètrovitch Loujine. J’ai le ferme espoir que mon nom ne vous est pas tout à fait inconnu.
Mais Raskolnikov, qui s’était attendu à quelque chose de tout autre, le regarda d’un œil pensif et stupide, comme si c’était la première fois qu’il entendait ce nom-là.
– Comment ? Serait-il possible que jusqu’ici vous n’auriez reçu aucune nouvelle ? demanda Piotr Pètrovitch en se rengorgeant quelque peu.
Raskolnikov, en réponse, se laissa aller sur le coussin, glissa ses mains sous la tête et se mit à regarder le plafond. Une inquiétude passa sur les traits de Loujine. Zossimov et Rasoumikhine se mirent à le scruter avec plus de curiosité encore et il en fut visiblement déconcerté.
– J’espérais – je supposais… mâchonna-t-il, qu’une lettre expédiée il y a plus de dix jours, depuis près de deux semaines même…
– Écoutez, pourquoi restez-vous près de la porte ? coupa Rasoumikhine. Asseyez-vous si vous avez quelque chose à expliquer, car il n’y a pas place sur le seuil pour vous et Nastassia. Nastassiouchka, recule-toi, laisse passer. Venez, voici une chaise, ici. Allons, glissez-vous !
Il écarta sa chaise de la table, libéra un petit passage entre celle-ci et ses genoux et attendit dans une position quelque peu contrainte que le visiteur « se glissât » par ce chemin. Ceci était dit de telle façon qu’il était impossible de refuser et le monsieur se faufila par le passage, se hâtant et trébuchant. La chaise atteinte, il s’assit et jeta un regard soupçonneux à Rasoumikhine.
– Ne soyez pas gêné, lança celui-ci ; Rodia est malade depuis cinq jours et il y a trois jours qu’il délire. Maintenant, il est revenu à lui et a même mangé avec appétit. Voici son docteur qui vient de l’ausculter et moi je suis son ami, aussi ancien étudiant ; c’est moi qui le soigne. Alors ne vous gênez pas pour nous et allez-y, dites ce qu’il vous faut dire.
– Je vous remercie. Ma visite et un entretien, toutefois, ne dérangeront-ils pas le malade ? demanda Piotr Pètrovitch à Zossimov.
– N-non, laissa traîner ce dernier, vous pouvez même arriver à le distraire. Et il bâilla de nouveau.
– Oh ! il est revenu à lui depuis un bon moment déjà, depuis ce matin ! continua Rasoumikhine, dont la familiarité avait un tel cachet d’authentique bonhomie que, à la réflexion, Piotr Pètrovitch commença à reprendre courage ; peut-être aussi pour cette raison que cet insolent loqueteux s’était déjà présenté comme étudiant.
– Votre mère…, débuta Loujine.
– Hem ! fit Rasoumikhine.
Loujine le regarda interrogativement.
– Ce n’est rien. Allez-y.
– … Votre mère, lorsque j’étais encore auprès d’elle, avait commencé une lettre qui vous était destinée. À mon arrivée ici, j’ai décidé d’attendre quelques jours avant d’aller chez vous, pour être totalement sûr que vous aviez été informé de tout. Mais, maintenant, à mon grand étonnement…
– Je sais, je sais ! prononça tout à coup Raskolnikov, avec l’expression du plus impatient dépit. C’est vous le fiancé ? Alors, je le sais !… et cela suffit !
Piotr Pètrovitch s’offusqua décidément. Il s’efforçait de comprendre ce que tout cela pouvait bien signifier. Le silence dura près d’une minute.
Dans l’entre-temps, Raskolnikov, qui s’était un peu retourné vers le visiteur en lui parlant, s’était mis à l’examiner à nouveau avec une curiosité particulière, comme s’il n’en avait pas eu le loisir tout à l’heure ou que quelque chose en lui venait de le frapper ; pour mieux l’observer, il se souleva même du coussin. Dans l’aspect général de Piotr Pètrovitch, il y avait, en effet, quelque chose de spécial, quelque chose qui justifiait précisément le titre de « fiancé » qu’on lui avait donné avec si peu de façons. Tout d’abord il était visible – cela sautait aux yeux – que Piotr Pètrovitch s’était hâté de profiter de ces jours passés dans la capitale pour s’habiller et s’embellir en attendant sa fiancée, ce qui, du reste, était très innocent et permis. La suffisance qu’il affichait – peut-être un peu trop visiblement – à la suite de son heureux changement, pouvait être excusée, car Piotr Pètrovitch prenait fort au sérieux son rôle de fiancé.
Tous ses vêtements sortaient tout droit de chez le bon faiseur ; leur seul défaut était d’être trop neufs et de trop laisser voir ce à quoi ils étaient destinés. Même son chapeau rond, et flambant neuf, témoignait de ce souci : Piotr Pètrovitch le traitait avec trop de déférence et le tenait trop prudemment en main. Même la magnifique paire de gants lilas de chez Jouvin attestait la même chose, ne fût-ce que parce qu’elle était portée à la main. Des couleurs claires et juvéniles prédominaient dans les vêtements de Piotr Pètrovitch. Il portait un joli veston d’été beige pâle, un pantalon clair et un gilet assorti, du linge fin, également tout neuf, une petite cravate rayée de rose, de la batiste la plus légère et, ce qui était le plus curieux, c’est que tout cela seyait à son visage. Celui-ci, encore frais et même plaisant, ne laissait pas paraître les quarante-cinq ans de Loujine. Des favoris foncés en forme de côtelettes l’ombraient agréablement et s’épaississaient joliment vers le menton, bien lisse et rasé de près. Même les cheveux, qui comptaient quelques fils blancs, coiffés et frisés de main de maître, ne lui donnaient nullement l’air ridicule ou stupide habituellement conféré par des cheveux frisés, car ils entraînent une inévitable ressemblance avec un marié allemand. Ce qu’il y avait de vraiment désagréable ou de répulsif dans cette physionomie provenait d’autres causes.
Ayant examiné sans façons M. Loujine, Raskolnikov eut un sourire caustique, se laissa de nouveau aller sur le coussin et se remit à examiner le plafond.
Mais M. Loujine s’était raidi et avait probablement décidé de ne plus remarquer toutes ses extravagances pour le moment.
– Je suis vraiment, vraiment peiné de vous trouver dans cette situation, recommença-t-il, rompant le silence avec effort. Si j’avais été informé de votre maladie, je serais venu plus tôt. Mais vous savez, les soucis !… J’ai eu, en outre, une affaire fort importante devant le Sénat. Je ne mentionnerai même pas les préparatifs que vous devinez. J’attends vos parents, c’est-à-dire votre mère et votre sœur, d’un moment à l’autre…
Raskolnikov remua et voulut dire quelque chose ; son visage exprima une certaine émotion. Piotr Pètrovitch suspendit son discours, attendit, mais comme rien ne venait, il continua :
– D’un moment à l’autre. Je leur ai trouvé un appartement pour le début…
– Où ? prononça faiblement Raskolnikov.
– Fort près d’ici, dans l’immeuble Bakaléïev.
– Rue Vozniessensky, interrompit Rasoumikhine. Il y a là deux étages de garnis tenus par le marchand Youchine. J’y ai déjà été.
– Oui, des garnis…
– Une saleté épouvantable : la crasse, la puanteur, et puis, c’est un endroit suspect ; il y est arrivé des histoires, et il y habite toutes sortes de gens !… J’y suis moi-même allé à propos d’un fait scandaleux. Pour le reste, ce n’est pas cher.
– Je n’ai évidemment pas pu recueillir tant de renseignements, car je suis nouvellement arrivé, objecta Piotr Pètrovitch, froissé, mais j’ai retenu deux chambres très propres et comme c’est pour un séjour fort bref… J’ai trouvé aussi le vrai, c’est-à-dire le futur appartement, dit-il à Raskolnikov, et on l’arrange pour l’instant ; en attendant, je me limite moi-même à un garni, à deux pas d’ici, chez Mme Lippewechsel, dans l’appartement d’un jeune ami, Andreï Sémoenovitch Lébéziatnikov, c’est lui qui m’a indiqué l’immeuble Bakaléïev…
– Lébéziatnikov ? prononça lentement Raskolnikov, comme s’il essayait de se souvenir de quelque chose.
– Oui, Andreï Sémoenovitch Lébéziatnikov, employé au ministère. Le connaissez-vous ?
– Mais… non… répondit Raskolnikov.
– Je m’excuse. Votre question me l’a fait croire. J’avais été son tuteur… un très gentil jeune homme… et au courant… Je suis toujours heureux de la compagnie des jeunes gens : ce sont eux qui vous apprennent ce qu’il y a de nouveau.
Cherchant un acquiescement à ces paroles. Piotr Pètrovitch regarda avec espoir tous ceux qui étaient là.
– Dans quel sens ? demanda Rasoumikhine.
– Dans le sens le plus sérieux, et, pour ainsi dire, capital, reprit Piotr Pètrovitch, heureux de la question. Voyez-vous, il y a déjà dix ans que je n’ai plus visité Petersbourg. Toutes ces innovations, ces réformes, ces idées, tout cela nous est bien parvenu, en province, mais pour voir plus clair et voir tout, il faut être à Petersbourg. Alors, mon idée est précisément que c’est en étudiant les nouvelles générations que l’on observe et que l’on apprend davantage. Et, je l’avoue, je m’en suis réjoui.
– De quoi, précisément ?
– Votre question est vaste. Je peux me tromper, mais il me semble que je trouve là une opinion clarifiée, plus de critique, peut-on dire, plus d’initiative.
– C’est vrai, laissa filtrer Zossimov.
– Tu radotes, il n’y a pas d’initiative, bondit Rasoumikhine. L’initiative s’acquiert difficilement ; elle ne tombe pas comme une manne du ciel. Et nous, voilà deux cents ans que nous sommes déshabitués de toute action… Des idées fermentent, du reste, dit-il à Piotr Pètrovitch, il y a même une volonté du bien, quoiqu’elle soit enfantine ; on trouve aussi de l’honnêteté malgré l’afflux d’une nuée d’escrocs, mais de l’initiative, il n’y en a pas ! Ça ne court pas les rues.
– Je ne partage pas votre opinion, répliqua Piotr Pètrovitch, avec un visible plaisir. Il y a évidemment des emballements, des erreurs, mais il faut être condescendant ; les emballements révèlent de l’enthousiasme et les erreurs proviennent des circonstances défavorables, du milieu ambiant. Si les réalisations sont minimes, c’est que les actions sont trop récentes. Et je ne parle pas des ressources disponibles. À mon avis, toutefois, quelque chose a quand même été réalisé : des idées nouvelles, utiles, ont été diffusées ; des écrits nouveaux et utiles ont été également propagés, à la place des anciens écrits, rêveurs et romanesques ; la littérature prend une nuance plus profonde ; de nombreux préjugés nuisibles ont été ridiculisés et extirpés… En un mot, nous nous sommes retranchés totalement du passé, et ceci, d’après moi, est déjà un résultat…
– Il connaît cela par cœur, il se recommande, dit tout à coup Raskolnikov.
– Pardon ? demanda Piotr Pètrovitch qui n’avait pas compris.
Mais il ne reçut pas de réponse.
– Tout cela est vrai, se hâta de placer Zossimov.
– N’est-ce pas ? enchaîna Piotr Pètrovitch avec un regard affable à Zossimov. Convenez, dit-il à Rasoumikhine, cette fois-ci avec une nuance de supériorité et de triomphe (et il fut sur le point d’ajouter « jeune homme »), convenez qu’il y a un avancement, ou mieux, un progrès, quoique, au nom de la science et de la vérité économique…
– Lieu commun !
– Non, ce n’est pas un lieu commun ! Jusqu’ici, par exemple, on m’a dit « aime ton prochain » ; qu’en résultera-t-il, si j’observe ce commandement ? continua Piotr Pètrovitch, avec une hâte peut-être superflue, il en résulterait que je déchirerais ma pelisse en deux, que j’en donnerais la moitié à mon prochain et que nous serions tous deux à moitié nus, comme d’après le proverbe russe : « À courir plusieurs lièvres, on n’en attrape aucun ». La science dit : aime-toi toi-même avant tous les autres, car tout au monde est fondé sur l’intérêt personnel. En n’aimant que toi seul, tu arrangeras tes affaires comme il faut et ta pelisse restera entière. La vérité économique ajoute que, plus une société économique compte d’affaires privées, on pourrait dire de pelisses entières, plus elle a de bases solides, et meilleure est l’organisation générale. Par conséquent, en travaillant uniquement et exclusivement pour moi seul, j’acquiers par le fait même pour tous et j’aide à ce que le prochain reçoive quelque chose de plus qu’une pelisse déchirée, et ceci, non par le fait de générosités privées, mais par suite du progrès général. L’idée est simple, mais, malheureusement, elle est venue tardivement, masquée qu’elle était par l’extase et la rêverie ; pourtant, dirait-on, il faut peu d’esprit pour s’apercevoir…
– Excusez, je n’ai pas d’esprit non plus, coupa brutalement Rasoumikhine, et dès lors, cessons. Voyez-vous, j’ai provoqué cette conversation dans un certain but, parce que tout ce bavardage, toute cette cascade de lieux communs et toujours cette même et même histoire me sont devenus à ce point odieux, depuis trois ans que je les entends, que, je vous le jure, je rougis quand non seulement moi-même, mais les autres, commencent à en parler en ma présence. Vous étiez pressé de vous recommander par votre savoir, ce qui est très excusable, et je ne vous en veux pas. J’ai voulu seulement vous connaître, car, voyez-vous, il y a tant de filous qui, ces derniers temps, ont mis le grappin sur les affaires publiques et ont, à ce point, déformé, dans leur intérêt, tout ce à quoi ils touchaient, qu’ils ont gâté absolument tout. Alors, ça suffit !
– Monsieur, commença Loujine, avec une extrême dignité, j’espère que vous n’avez pas voulu insinuer, avec un tel sans-gêne, que moi aussi…
– Oh, je vous en prie, je vous en prie… Comment aurais-je pu ! Et ça suffit ! coupa Rasoumikhine, en se retournant brusquement vers Zossimov, pour reprendre la conversation de tout à l’heure.
Piotr Pètrovitch eut l’habileté de sembler admettre cette explication. Du reste, il avait décidé de partir dans deux minutes.
– J’espère que la connaissance que nous venons de faire, dit-il à Raskolnikov, se consolidera davantage après votre guérison et en vertu des circonstances qui vous sont connues… C’est la santé que je vous souhaite…
Raskolnikov ne tourna même pas la tête. Piotr Pètrovitch s’apprêta à se lever.
– C’est nécessairement quelqu’un qui y avait un objet en gage qui les a assassinées ! disait Zossimov avec assurance.
– Oui, c’est nécessairement un client ! approuva Rasoumikhine. Porfiri ne découvre pas sa pensée, mais cela ne l’empêche pas d’interroger les clients de la vieille…
– Il interroge les clients ? demanda Raskolnikov à haute voix.
– Oui, et bien ?
– Rien.
– D’où les connaît-il ? demanda Zossimov.
– Koch en a indiqué quelques uns ; les noms des autres étaient inscrits sur les gages et certains sont venus d’eux-mêmes, dès qu’ils en ont entendu parler.
– Il était sans doute adroit et expérimenté, ce bandit. Quelle audace ! Quelle décision !
– Eh bien ! précisément non ! interrompit Rasoumikhine. C’est ça qui vous déroute. Moi, je dis que l’assassin est maladroit, inexpérimenté, et que c’est probablement son premier coup. Suppose un plan bien calculé et un criminel adroit, et tout semblera invraisemblable. Suppose un novice, et il en résultera que seul le hasard a pu le tirer de ce pétrin – que ne fait-il pas, le hasard ? car il n’avait peut-être même pas prévu d’obstacles ! Et comment s’y prend-il ? Il se bourre les poches de bijoux à vingt roubles. Il fouille le coffre, tandis que dans le tiroir supérieur de la commode, on découvre une cassette contenant quinze cents roubles d’argent liquide, sans compter les coupures ! Il n’a même pas su piller ; il n’a pu que tuer ! C’est son premier coup, je te dis, son premier coup ; il a perdu la tête ! Et ce n’est pas le calcul, mais le hasard qui l’a sauvé !
– Vous parlez apparemment du récent assassinat de la veuve du fonctionnaire ? demanda Piotr Pètrovitch, en s’adressant à Zossimov.
Il s’était déjà levé, tenait le chapeau et les gants à la main et avait envie de jeter quelques paroles intelligentes avant de s’en aller. Il était évidemment soucieux de laisser une impression avantageuse et la vanité, chez lui, était plus forte que le bon sens.
– Oui. En avez-vous entendu parler ?
– Bien sûr. C’était aux environs…
– Vous êtes au courant des détails ?
– Non pas précisément, mais il y a une autre circonstance qui m’intéresse, c’est pour ainsi dire un problème général. Je ne parle pas du fait que les crimes, dans les classes inférieures, sont devenus plus fréquents ces cinq dernières années, sans parler des pillages et des incendies incessants ; le plus étrange, pour moi, est que la criminalité augmente aussi dans les classes supérieures, et pour ainsi dire, parallèlement. D’un côté, on apprend qu’un ancien étudiant a attaqué la poste sur la grand-route ; d’un autre côté, on nous dit que des gens d’avant-plan, par leur position sociale, impriment des faux billets à Moscou. On attrape toute une bande de faussaires qui falsifient les bons du dernier emprunt à lots – et l’un des membres est un chargé de cours d’histoire universelle. Ailleurs, on assassine mystérieusement, pour une raison pécuniaire, notre secrétaire à l’étranger… Et maintenant, si cette vieille usurière a été tuée par quelqu’un d’une classe plutôt élevée – car les paysans ne mettent pas de bijoux en gage – comment expliquer ce relâchement de la partie la plus cultivée de notre société ?
– Il y a beaucoup de changements économiques…, dit Zossimov.
– Comment expliquer ? enchaîna Rasoumikhine. Mais précisément par l’absence d’initiative !
– C’est-à-dire ?
– Qu’a donc répondu votre chargé de cours à Moscou à la question de savoir pourquoi il falsifiait les bons ?
« Tous s’enrichissent de diverses façons, alors j’ai aussi voulu m’enrichir rapidement. »
– Je ne me rappelle pas ses mots, mais le sens y est : tout gratuitement, au plus vite, sans peine ! Ils se sont habitués à vivre logés, nourris, blanchis, à suspendre leur culotte aux bretelles des autres et à manger de la nourriture déjà mâchée. Et quand l’heure a sonné, chacun s’est révélé sous son vrai jour…
– La moralité, pourtant ? Et, pour ainsi dire, les lois…
– Mais pourquoi vous mettez-vous en peine ? intervint Raskolnikov d’une façon inattendue. Cela s’est passé dans la ligne de votre théorie.
– Comment cela ?
– Poussez jusqu’aux conclusions logiques ce que vous avez prêché tout à l’heure et il en résultera qu’on peut égorger les gens…
– Mais, je vous en prie ! s’écria Loujine.
– Mais non, ce n’est pas ainsi ! dit Zossimov.
Raskolnikov était couché, pâle ; il respirait avec peine, et sa lèvre supérieure frémissait.
– Tout a une mesure, continua Loujine avec hauteur ; une vie économique n’est pas encore une invitation au meurtre, et si, seulement, on supposait…
– Est-il exact, coupa encore Raskolnikov d’une voix frémissante de colère et où l’on percevait une certaine intention d’offenser – est-il exact que vous avez dit à votre fiancée, au moment même où vous avez reçu son consentement, que ce qui vous était le plus agréable, c’est qu’elle soit indigente… Car il est avantageux de prendre femme parmi les miséreuses, pour régner sur elle plus tard, et lui reprocher de s’être laissée combler de bienfaits…
– Monsieur ! s’écria avec irritation Loujine, qui s’emporta et fut atterré tout à la fois. Monsieur, Monsieur… altérer la pensée de cette manière ! Excusez-moi, mais je dois vous dire que les bruits qui vous sont parvenus, ou, pour mieux dire, que l’on vous a fait parvenir, n’ont pas l’ombre d’un fondement ; et je… soupçonne… qui… cette pointe… en un mot, votre mère… Elle m’avait bien semblé, du reste, malgré toutes ses magnifiques qualités, avoir des idées d’une nuance quelque peu extatique et romanesque… Mais j’étais quand même à cent lieues de supposer qu’elle pût comprendre et présenter la chose sous un aspect à ce point déformé par la fantaisie… enfin… enfin…
– Savez-vous quoi ? cria Raskolnikov, se soulevant sur son coussin et le regardant dans le blanc des yeux d’un regard étincelant, savez-vous quoi ?
– Quoi donc ?
Loujine s’arrêta et attendit, l’air offensé et provocant.
Un court silence s’établit.
– Que si vous osez encore dire… ne fût-ce qu’un mot… au sujet de ma mère… je vous jetterai en bas de l’escalier.
– Que t’arrive-t-il ? cria Rasoumikhine.
– Ah, c’est ainsi ! (Loujine pâlit et se mordit la lèvre.) Écoutez-moi, Monsieur, commença-t-il lentement ; il étouffait quoiqu’il se fisse violence – j’ai déjà discerné tout à l’heure votre animosité, mais je suis resté ici exprès pour en apprendre davantage. J’aurais pu beaucoup pardonner à un malade et à un parent, mais maintenant… à vous… jamais…
– Je ne suis pas malade ! cria Raskolnikov.
– D’autant plus…
– Allez au diable !
Mais Loujine partait déjà de lui-même, sans achever sa phrase ; il se glissait à nouveau entre la chaise et la table ; Rasoumikhine s’était levé cette fois pour le laisser passer. Loujine sortit sans regarder personne, sans même un salut à Zossimov, qui lui faisait signe depuis longtemps de laisser le malade en paix. Il leva précautionneusement son chapeau à la hauteur de l’épaule, lorsqu’il se baissa pour passer la porte. On voyait à la courbe de son dos qu’il venait d’essuyer en ce moment un terrible outrage.
– Fait-on des choses pareilles ! disait Rasoumikhine préoccupé, en secouant la tête.
– Laissez… laissez-moi tous ! s’écria Raskolnikov excédé. Me laisserez-vous donc enfin, bourreaux ! Je n’ai pas peur de vous ! Je n’ai peur de personne, de personne, maintenant ! Allez-vous en. Je veux être seul, seul, seul, seul !
– Viens, dit Zossimov, avec un signe de tête à Rasoumikhine.
– Enfin ! Peut-on le laisser ainsi ?
– Viens, insista Zossimov et il sortit.
Rasoumikhine réfléchit un instant, puis se hâta de le rejoindre.
– Cela aurait pu être pire si nous ne lui avions pas obéi, dit Zossimov dans l’escalier. On ne peut pas l’énerver.
– Qu’est-ce qu’il a ?
– Si du moins, il lui arrivait un choc favorable… c’est cela qu’il faudrait. Tout à l’heure, il avait la force de… Tu sais, il est préoccupé ! Quelque chose lui pèse… J’ai très peur, c’est sûrement cela !
– C’est peut-être ce monsieur, ce Piotr Pètrovitch ? La conversation a montré qu’il épouse sa sœur et que Rodia en a reçu la nouvelle par une lettre arrivée avant sa maladie…
– Oui, il aurait mieux fait de ne pas venir, que le diable l’emporte ; il a peut-être tout gâté. As-tu remarqué que Rodia est indifférent à tout, qu’il devient silencieux à propos de tout, sauf un seul point qui le jette hors de lui : cet assassinat.
– Oui, oui ! approuva Rasoumikhine. Je l’ai très bien remarqué. Il s’intéresse à cela, s’inquiète ; c’est parce qu’on l’a effrayé, au bureau du Surveillant, le jour où il est tombé malade ; il s’est évanoui.
– Tu me raconteras cela plus en détail ce soir, et je te dirai alors quelque chose. Il m’intéresse beaucoup ! Je viendrai le voir dans une demi-heure… Il n’y aura pas d’inflammation, du reste…
– Merci, mon vieux ! Pour moi, j’attends chez Pachenka, et je le surveille par Nastassia…
Raskolnikov, resté seul, regarda Nastassia avec impatience et ennui ; mais celle-ci s’attardait.
– Veux-tu du thé, maintenant ? demanda-t-elle.
– Tout à l’heure ! Je veux dormir ! Laisse-moi…
Il se tourna convulsivement vers le mur ; Nastassia s’en fut.
Elle venait à peine de sortir qu’il se leva, mit le crochet, défit le paquet de vêtements apporté par Rasoumikhine et se mit à s’habiller. Chose étrange, il était devenu tout à fait calme. Il ne ressentait plus ni le délire à demi-insensé ni la terreur panique qu’il avait tout à l’heure. C’étaient les premiers instants d’un calme soudain et insolite. Ses mouvements étaient précis et raisonnés ; ils laissaient deviner une ferme intention. « Aujourd’hui même, aujourd’hui même !… » murmurait-il à part lui. Il comprenait toutefois qu’il était encore faible, mais une extrême tension d’esprit, qui atteignait au calme, à l’idée fixe, lui donnait des forces et de l’assurance ; il espérait, du reste qu’il ne tomberait pas en rue. Une fois habillé de neuf, il regarda l’argent sur la table, réfléchit et le mit en poche. Il y avait là vingt-cinq roubles. Il prit aussi tous les sous de cuivre, la monnaie des dix roubles dépensés par Rasoumikhine pour l’achat des vêtements. Ensuite, il enleva sans bruit le crochet, sortit et descendit l’escalier ; il jeta un regard inquiet à la porte de la cuisine ouverte : Nastassia avait le dos tourné et soufflait dans le samovar de la logeuse. Elle ne l’entendît pas. Et qui aurait supposé qu’il était capable de sortir ? Un moment après, il était dans la rue.
Il était près de huit heures, et le soleil se couchait. La chaleur était toujours aussi suffocante, mais c’est avec avidité qu’il aspira cet air puant, poussiéreux, pollué par la ville. Un léger vertige le saisit ; une espèce de sauvage énergie brilla soudain dans ses yeux et apparut dans les traits tirés de son visage exsangue et blême. Il ne réfléchissait pas et ne savait pas où il allait, il savait uniquement « qu’il fallait en finir aujourd’hui même, d’un coup, tout de suite, qu’autrement, il ne rentrerait pas chez lui, car il ne voulait plus vivre ainsi ». Comment en finir ? Par quel moyen ? Il n’en avait aucune idée et ne voulait même pas y penser. Il fuyait la réflexion qui lui était insupportable. Il ne faisait que sentir, et il savait qu’il fallait que tout changeât, d’une manière ou d’une autre « n’importe comment », se répétait-il avec une fermeté, une décision désespérées.
L’habitude aidant, il prit le chemin ordinaire de ses promenades de naguère et arriva place Sennoï. Avant de l’atteindre, il vit sur la chaussée, en face d’une boutique, un joueur d’orgue de barbarie, aux cheveux noirs, qui « tournait » une romance sentimentale. Il servait d’accompagnateur à une jeune fille d’une quinzaine d’années, qui se tenait debout devant lui sur le trottoir. Elle était habillée comme une demoiselle et portait crinoline, pèlerine, gants, petit chapeau de paille avec une plume couleur de feu : tout cela était vieux et usé. Elle débitait sa romance d’une voix vulgaire, fêlée, mais en somme, assez agréable et non sans force, en attendant qu’on lui jetât un kopeck de la boutique. Raskolnikov se joignit aux deux ou trois auditeurs, écouta un instant, sortit une pièce de cinq kopecks et la mit dans la main de la jeune fille. Celle-ci coupa brusquement son chant sur la note la plus haute et la plus sentimentale, puis lança un « Assez » tranchant à l’accompagnateur ; tous deux s’en furent lentement vers la boutique suivante.
– Aimez-vous les chanteurs de rue ? demanda soudain Raskolnikov à un homme entre deux âges, qui avait écouté debout à côté de lui et qui avait l’air d’un flâneur. Celui-ci lui jeta un regard bizarre. Moi, je les aime bien, continua Raskolnikov, semblant vouloir parler de tout autre chose que des chanteurs de rue. J’aime entendre les chansons accompagnées par l’orgue de barbarie, par une triste et glaciale soirée d’automne, une soirée humide, lorsque les passants ont des visages pâles, verdâtres et maladifs. Ou mieux encore, lorsqu’il tombe de la neige fondante, tout droit, sans vent, vous savez ? et qu’au travers brillent les réverbères…
– Non, je ne sais pas… Pardonnez-moi…, bredouilla le monsieur, effaré par la question et par l’expression étrange du visage de Raskolnikov.
Il passa sur l’autre trottoir.
Raskolnikov continua son chemin et arriva à ce coin de la place Sennoï, où se trouvaient le bourgeois et sa femme qui avaient naguère parlé avec Lisaveta ; ils n’étaient plus là. Reconnaissant l’endroit, il s’immobilisa, jeta un regard circulaire et s’adressa à un jeune gaillard, vêtu d’une chemise rouge, et qui bâillait sur le seuil d’un magasin de farine.
– Il y a bien un bourgeois et sa femme qui tiennent leur commerce là au coin, n’est-ce pas ?
– Toutes sortes de gens tiennent leur commerce ici, répondit le gaillard regardant Raskolnikov de haut.
– Comment appelle-t-il ?
– Comme on l’a baptisé.
– Tu ne serais pas aussi de Zaraïsk ? De quel département es-tu ?
Le gars jeta de nouveau un coup d’œil à Raskolnikov.
– Chez nous, ce n’est pas un département, votre Excellence, mais un district, et, comme c’est mon frère qui voyageait, et que je suis toujours resté à la maison, alors, je ne sais pas… Soyez magnanime, votre Excellence, et excusez-moi.
– C’est un restaurant au premier ?
– C’est une taverne et il y a un billard ; et il y a aussi des princesses…
Raskolnikov se dirigea vers l’autre côté de la place, vers le coin où la foule dense des moujiks s’était assemblée. Il se faufila au plus épais du groupe en regardant les visages. Il avait envie de parler à n’importe qui, mais les moujiks ne lui prêtaient guère attention et braillaient entre eux, en se divisant en petits groupes. Il resta un moment, réfléchit et s’en alla vers la droite, par le trottoir, dans la direction de la perspective V. La place dépassée, il enfila une ruelle…
Il avait déjà souvent emprunté cette courte ruelle qui, par un coude, menait de la place à la rue Sadovaïa. Ces derniers temps, il s’était même senti enclin à rôder par ces endroits lorsqu’il était désespéré « pour l’être encore davantage ». Maintenant, il y avait pénétré sans penser à rien. Il y avait là un grand immeuble, occupé tout entier par des débits de boissons et autres établissements où l’on pouvait boire et manger. Des femmes en sortaient continuellement, habillées comme on s’habille quand on « sort dans le voisinage » : tête nue et sans manteau. À quelques endroits, il y en avait de petits groupes, surtout aux entrées des sous-sols, où un escalier conduisait à des établissements de plaisir. Dans l’un d’eux, pour l’instant, on faisait un bruit d’enfer, on jouait de la guitare, on chantait et on s’amusait beaucoup. De nombreuses femmes s’étaient attroupées à l’entrée ; quelques-unes s’étaient assises sur les marches, d’autres à même le trottoir, d’autres encore restaient debout et bavardaient. Près de là, sur la chaussée, rôdait un soldat ivre, une cigarette aux lèvres, et qui lâchait des bordées de jurons ; il semblait qu’il voulût entrer quelque part, mais ne savait où. Deux loqueteux se querellaient, et un ivrogne traînait en travers du pavé.
Raskolnikov s’arrêta auprès du plus important groupe de femmes ; elles parlaient avec des voix rauques ; elles portaient toutes des robes d’indienne, des chaussures en peau de chèvre et étaient nu-tête. Quelques-unes avaient plus de quarante ans, mais d’autres atteignaient à peine dix-sept ans, presque toutes avaient les yeux battus.
Les chansons et le vacarme qui s’entendaient en bas l’intéressaient, Dieu sait pourquoi… On entendait, au milieu des éclats de rire et des glapissements, quelqu’un qui dansait une danse enragée au son d’une rengaine, chantée d’une maigre voix de fausset et accompagnée d’une guitare et de battements de talons. Il écoutait attentivement d’un air triste et songeur, en se tenant penché sur l’entrée, et glissait un regard curieux dans le vestibule.
Ô toi, mon beau vaurien,
Ne me bats donc pas pour rien !
La voix du chanteur montait, haute. Raskolnikov eut fortement envie de comprendre ce que l’on chantait, comme si, pour lui, tout en dépendait.
« Et si j’entrais ? », pensa-t-il. « Ils s’esclaffent ! C’est qu’ils sont ivres. Et si je m’enivrais ? »
– N’entrez-vous pas, gentil Monsieur ? demanda l’une des femmes d’une voix pas encore tout à fait éraillée.
Elle était jeune, et même la seule à n’être point répugnante.
– Tu es bien jolie ! répondit-il, après s’être relevé et l’avoir regardée.
Elle lui sourit, car le compliment ne lui avait pas déplu.
– Vous êtes vous-même très bien, dit-elle.
– Comme vous êtes maigre, remarqua une autre d’une voix de basse. Vous sortez de l’hôpital ?
« Toutes des filles de généraux, à ce qu’il me semble, et elles ont toutes un nez en trompette », interrompit un moujik qui s’était approché ; il était gris, sa souquenille bâillait et il avait une trogne rusée et hilare. « On s’amuse ! », ajouta-t-il.
– Entre, puisque tu es venu !
– Oui, j’entre. Quelle joie !
Et il dégringola les marches.
Raskolnikov se remit en route.
– Eh, Monsieur ! lui cria la fille.
– Quoi ?
Elle sembla décontenancée.
– Je serai toujours contente, gentil Monsieur, de passer quelques moments avec vous, mais pour l’instant, vous m’intimidez, je n’ose pas. Faites-moi un cadeau, aimable cavalier, six kopecks pour boire !
Raskolnikov sortit ce qui lui tomba sous la main : trois pièces de cinq kopecks.
– Oh, quel généreux Monsieur !
– Quel est ton nom ?
– Demandez Douklida.
– Comment est-ce possible, remarqua soudain une femme du groupe, avec un signe de tête à Douklida ; comment peut-elle mendier pareillement ! Je serais entrée sous terre de honte…
Raskolnikov regarda avec curiosité celle qui parlait ainsi.
Elle était âgée d’environ trente ans et toute couverte d’ecchymoses. Elle avait la figure grêlée et la lèvre supérieure enflée. Elle marquait sa désapprobation posément et sérieusement.
« Où ai-je donc lu, pensait Raskolnikov en continuant son chemin, qu’un condamné à mort, une heure avant l’exécution, a dit ou pensé que s’il lui fallait vivre quelque part sur un rocher, sur une plate-forme si étroite qu’il n’y aurait place que pour ses pieds, et entourée de précipices, de l’océan, des ténèbres, de la solitude et de la tempête éternelle, et s’il lui fallait rester ainsi debout sur un pied carré d’espace toute sa vie, mille ans, l’éternité, eh bien ! qu’il préférerait vivre ainsi plutôt que de mourir ! Vivre, vivre à tout prix ! N’importe comment, mais vivre !… Comme c’est vrai ! Mon Dieu, comme c’est vrai ! L’homme est vil ! Et celui-là est vil aussi qui le condamne parce qu’il est vil ! ajouta-t-il, une minute plus tard.
Il arriva alors dans une autre rue. « Tiens, le Palais de Cristal ! Tout à l’heure, Rasoumikhine a parlé du Palais de Cristal. Mais que diable voulais-je y faire ? Ah oui, lire… Zossimov m’a dit qu’il a lu dans les journaux… »
– Avez-vous des journaux ? demanda-t-il, en pénétrant dans le café, vaste et propre, composé de plusieurs pièces, d’ailleurs assez désertes. Deux ou trois clients buvaient du thé, et, dans la pièce du fond, un groupe de quatre hommes consommaient du champagne. Il sembla à Raskolnikov que Zamètov était parmi ceux-ci. Mais, après tout, de loin, on ne voyait pas très bien.
« Cela m’est égal », pensa-t-il.
– Désirez-vous du vodka ? demanda le garçon.
– Donne du thé. Apporte aussi des vieux journaux, les journaux de ces cinq derniers jours ; je te donnerai un pourboire.
– Bien, Monsieur. Voici ceux d’aujourd’hui. Vous désirez aussi du vodka ?
Les vieux journaux et le thé apparurent. Raskolnikov s’assit et commença à chercher : « Isler – Isler – les Aztèques – les Aztèques – Isler – Barthola – Massimo – les Aztèques – Isler… Non ! Ah, voici les faits divers : tombée dans l’escalier – bourgeois tué par l’alcool – incendie aux Sables – incendie rue Petersbourgskaïa – encore un incendie rue Petersbourgskaïa – Isler – Isler – Isler – Massimo… Ah, voilà… »
Il trouva enfin ce qu’il cherchait et se mit à lire : les lettres dansaient devant ses yeux, mais il termina quand même la lecture du « fait divers » et se mit à la recherche des dernières nouvelles dans les éditions suivantes. Ses mains tremblaient d’une impatience fébrile en feuilletant les journaux. Soudain quelqu’un s’assit à sa table, près de lui. Il regarda, c’était Zamètov, toujours le même Zamètov avec le même aspect, les bagues, les chaînes, la raie dans ses cheveux bouclés, noirs, cosmétiqués, l’élégant gilet, la jaquette quelque peu usagée et le linge défraîchi. Il était gai, ou, tout au moins, il souriait avec beaucoup de bonne humeur et de jovialité. Son visage basané était un peu allumé par le champagne.
– Comment, vous ici ? commença-t-il, étonné, avec le ton qu’il eût pris pour un vieil ami. Et Rasoumikhine qui m’a dit hier que vous étiez toujours sans connaissance ! Étrange ! Car j’ai été chez vous…
Raskolnikov avait deviné qu’il viendrait auprès de lui. Il écarta les journaux et se tourna vers Zamètov. Il avait la lèvre railleuse, et une irritante impatience perçait dans son expression.
– Je le sais bien, que vous avez été chez moi, répondit-il ; on me l’a dit. Vous avez cherché la chaussette… Vous savez, Rasoumikhine est fou de vous ; il dit que vous avez été avec lui chez Lavisa Ivanovna, chez celle-là même au sujet de laquelle vous vous donniez tant de peine, quand vous faisiez des clins d’œil au lieutenant Poudre qui ne comprenait pas, vous vous rappelez ? Comment pouvait-il ne pas comprendre : l’affaire était claire… n’est-ce pas ?
– En voilà un tapageur !
– Qui ? La Poudre ?
– Non, votre ami Rasoumikhine…
– Vous avez une bonne vie, Monsieur Zamètov ; l’entrée des plus agréables endroits sans payer aucun droit. Qui vous abreuvait de champagne, tout à l’heure ?
– Nous avons… bu… un coup… Pourquoi « abreuvait » ?
– Les honoraires ! Vous profitez de tout ! (Raskolnikov se mit à rire.) Ce n’est rien, mon brave garçon, ce n’est rien ! ajouta-t-il, en donnant une tape sur l’épaule de Zamètov. Je ne dis pas cela par méchanceté, mais « en tout bien, tout amour, par jeu », comme le disait l’ouvrier lorsqu’il rossait Mitka ; c’est dans l’affaire de la vieille.
– D’où savez-vous cela ?
– J’en sais peut-être plus que vous.
– Comme vous êtes bizarre… Vous êtes probablement encore malade. Vous n’auriez pas dû sortir…
– Je vous parais bizarre ?
– Oui. Que faites-vous ? Vous lisez les journaux ?
– Oui.
– Beaucoup d’incendies, n’est-ce pas ?
– Je ne lisais pas cela. Il jeta alors un coup d’œil énigmatique à Zamètov. Le sourire railleur qu’il avait auparavant tordit à nouveau ses lèvres. Non, ce n’est pas cela que je lisais, continua-t-il, avec un clin d’œil. Mais avouez, aimable jeune homme, que vous mourez d’envie d’apprendre ce que je lisais ?
– Pas du tout ; j’avais demandé cela ainsi… Ne peut-on demander ? Qu’avez-vous à…
– Écoutez ; vous êtes un homme instruit, un amateur de belles lettres, n’est-ce pas ?
– J’ai fait six classes au Lycée, répondit Zamètov, non sans quelque dignité.
– Six classes ! Oh, mon petit pigeon ! Avec une raie, des bagues – un homme riche ! Ah, quel gentil petit garçon !
Ici Raskolnikov pouffa d’un rire nerveux à la figure de Zamètov. Celui-ci recula ; ce n’était pas qu’il fût offusqué, mais plutôt très étonné.
– Ah, ça ! qu’il est bizarre ! répéta Zamètov, très sérieusement. Il me semble que vous délirez encore.
– Je délire ? Tu radotes, mon pigeon ! Alors, je suis bizarre ? Alors, j’ai éveillé votre curiosité, n’est-ce pas ? Je l’ai éveillée ?
– Oui.
– Oui, vous voulez savoir ce que j’ai lu, ce que je recherchais ? En ai-je fait apporter des journaux ! C’est louche, n’est-ce pas ?
– Eh bien ! dites.
– Vous avez les oreilles aux aguets ?
– Pourquoi aux aguets ?
– Je vous l’apprendrai par après ; et maintenant, mon très cher, je vous déclare…, non, « j’avoue » est mieux… Non, ce n’est pas cela non plus : « je fais une déposition dont vous prenez note » – c’est cela ! Je dépose que j’ai cherché, que j’ai lu, que je me suis intéressé à… – et je suis entré ici dans ce but, – rechercher des faits concernant l’assassinat de la vieille veuve, dit-il enfin à voix basse, le visage à un pouce de celui de Zamètov.
Celui-ci le regardait droit dans les yeux, sans bouger et sans écarter son visage.
Il sembla plus tard à Zamètov que la chose la plus singulière fut qu’ils se turent tout une minute, et que, pendant ce temps, ils se regardèrent de cette manière.
– Et même si vous avez lu cela ? s’écria tout à coup Zamètov stupéfait et excédé. Qu’est-ce que ça peut bien me faire ? Qu’y a-t-il là d’étonnant ?
– C’est cette même vieille, continua Raskolnikov avec le même ton, et sans réagir à l’exclamation de Zamètov, cette même vieille dont on parlait au bureau lorsque je m’y suis évanoui. Vous comprenez maintenant ?
– Mais qu’y a-t-il à comprendre ? prononça Zamètov, presque alarmé.
Le visage impénétrable et grave de Raskolnikov se transfigura en un instant et il partit à nouveau d’un éclat de rire nerveux, comme s’il était impuissant à se maîtriser. Il se souvint soudain, avec une netteté extraordinaire, de la sensation qu’il avait éprouvée lorsque, le jour de l’assassinat, debout derrière la porte, dont le crochet bougeait sous les coups, il entendait les deux hommes cogner et jurer sur le palier, et qu’il ressentit tout à coup une envie folle de crier, de les quereller, de leur tirer la langue, de les railler et de rire à gorge déployée, de rire, rire, rire !
– Vous êtes ou bien fou ou bien…, prononça Zamètov, et il s’arrêta, comme s’il avait été frappé par une pensée qui lui fût venue soudainement.
– Ou bien ? Ou bien quoi ? Eh bien ! quoi ? Dites un peu !
– Rien ! répondit Zamètov agacé. Bêtises que tout cela !
Tous deux se turent. Après son brusque et convulsif accès d’hilarité, Raskolnikov devint triste et pensif. Il s’appuya à la table et se prit la tête entre les mains. Il semblait qu’il eût entièrement oublié Zamètov. Le silence dura assez longtemps.
– Buvez donc votre thé. Il va devenir froid, dit Zamètov.
– Hein ? comment ? le thé ?… En effet !…
Raskolnikov but une gorgée, mit en bouche un morceau de pain, jeta un coup d’œil à Zamètov et sembla se reprendre. Son visage prit à nouveau son expression railleuse. Il continua à boire son thé.
– Ces derniers temps, les escroqueries se multiplient, dit Zamètov. Il n’y a pas longtemps encore, j’ai lu dans le « Moskovkie Vedomosti », qu’on a pincé à Moscou toute une bande de faux-monnayeurs. Toute une société. Ils écoulaient des billets.
– Oh, c’est vieux ! J’ai lu ça il y a un mois, répondit tranquillement Raskolnikov. Et ce sont des escrocs, d’après vous ? ajouta-t-il avec un sourire.
– Bien sûr !
– Ceux-là ? Mais ce sont des enfants, des blancs-becs ! Ils se réunissent à cinquante dans ce but ! Est-ce permis ! À trois, ils auraient déjà été trop nombreux ; et encore aurait-il fallu qu’ils eussent plus confiance dans les autres qu’en eux-mêmes ! Il aurait suffi que l’un d’eux bavarde après boire pour que tout aille au diable ! Des blancs-becs ! Ils emploient des gens peu sûrs pour changer les billets aux guichets des banques ; ils confient une telle besogne au premier venu ! Admettons que ces blancs-becs aient réussi et qu’ils se soient fait un million chacun, et ensuite ? Pendant toute leur vie, chacun dépend des autres, pour le restant de ses jours ! Mieux vaut se pendre ! Mais ils n’ont même pas pu écouler leur marchandise : l’homme s’était mis à compter les billets au guichet – il en avait reçu pour cinq mille roubles – lorsque ses mains tremblèrent. Il en avait déjà compté quatre mille, mais il prit le cinquième mille sans compter, faisant confiance à l’employé, pour l’avoir rapidement en poche, afin de pouvoir filer. C’est ce qui a provoqué le soupçon. Et tout a sauté par la faute d’un imbécile ! Est-ce donc permis ?
– Permis de laisser trembler ses mains ? reprit Zamètov. Je suis certain que c’était inévitable. Il arrive qu’on ne puisse plus se maîtriser.
– Ne plus se maîtriser ?
– Le supporteriez-vous ? Moi, je ne le supporterais pas ! Aller faire un pareil coup pour cent roubles de profit ! Aller changer un faux billet et où donc ! – dans une banque ! où on ne peut tromper les employés ! – non, moi j’en serais décontenancé. Et vous, vous décontenanceriez-vous ?
Raskolnikov eut une terrible envie de « montrer la langue » à Zamètov. Des frissons, par instant, lui parcouraient le dos.
– Je ne m’y serais pas pris de cette façon, commença-t-il, comme s’il revenait de loin. J’aurais agi de la manière suivante : j’aurais compté le premier mille quatre fois, par exemple, par tous les bouts, en examinant chaque billet avant de me mettre au deuxième mille. Au milieu du deuxième mille, je me serais arrêté et j’aurais pris un billet quelconque que je me serais mis à examiner à la lumière, et puis à contre-jour, pour voir s’il n’est pas faux. « Car j’ai peur, voyez-vous : une de mes parentes a perdu ainsi vingt-cinq roubles dernièrement » et je lui aurais raconté toute une histoire. Venu au troisième mille : Non, permettez, je crois que dans le deuxième mille j’ai mal compté la septième centaine ; j’ai des doutes » et j’aurais abandonné le troisième et je me serais remis au deuxième mille, et ainsi de suite pour les cinq mille. Après avoir fini de compter, j’aurais sorti un billet du cinquième mille et un autre du deuxième et, de nouveau, je les aurais examinés à contre-jour et j’aurais encore émis des doutes : Donnez-m’en d’autres, je vous prie, à la place de ces deux-là ». Le caissier, en nage, s’arracherait les cheveux en désespérant de se débarrasser de moi ! Une fois tout terminé, je me serais dirigé vers la sortie, j’aurais ouvert la porte et puis « Excusez-moi… » je serais revenu demander quelques renseignements – voilà comment j’aurais fait.
– Ça ! Quelles effrayantes histoires vous me racontez-là ! dit Zamètov en riant. Seulement ce ne sont que des paroles. Venu au fait, vous auriez trébuché. Cette besogne n’est ni pour vous ni pour moi, je vous le dis. Même un homme expérimenté et bien décidé peut faire un faux pas. Mais pourquoi chercher ? Ainsi, par exemple, c’est dans notre district que la vieille a été tuée. Le meurtrier était, semble-t-il, une tête brûlée, il vous risque le tout en plein jour et il n’est sauvé que par miracle, mais ses mains ont quand même tremblé : il n’a pas su piller, il n’a pu le supporter ; l’affaire démontre…
Raskolnikov, sembla-t-il, s’offusqua.
– L’affaire démontre !… Essayez de l’attraper, maintenant ! s’exclama-t-il, agaçant méchamment Zamètov.
– Eh bien, on l’attrapera.
– Qui ? Vous ? Vous seriez capable ? Vous allez vous y empêtrer ! Le plus important à vos yeux est de savoir si tout à coup on se met à dépenser exagérément. Pas d’argent, et brusquement on dépense sans compter : alors comment ne serait-on pas l’assassin ? Mais un petit enfant haut comme ça vous roulerait dans cette affaire s’il en avait envie !
– Mais voilà justement, le hic c’est qu’ils font tous la même chose, répondit Zamètov ; ils tuent intelligemment, ils risquent leur vie, et puis ils se font prendre au cabaret, c’est la dépense qui les trahit. Tout le monde n’est pas aussi malin que vous. Vous ne seriez pas allé au cabaret, évidemment !
Raskolnikov fronça les sourcils et jeta un coup d’œil aigu à Zamètov.
– Je vois que vous vous êtes laissé tenter, et que vous voudriez savoir ce que j’aurais fait ? dit-il avec mécontentement.
– Mais, oui, je voudrais bien, répondit l’autre sérieusement et avec fermeté.
Ses paroles, ses regards devenaient vraiment trop sérieux.
– Vous voulez absolument savoir ?
– Absolument.
– Très bien. Voici ce que j’aurais fait, commença en chuchotant Raskolnikov qui approcha comme tantôt son visage de celui de Zamètov, en le regardant dans le blanc des yeux, si bien que, cette fois-ci, son interlocuteur frissonna. Voici comment j’aurais agi : Je prends l’argent et les bijoux et je les porte en droite ligne, sans entrer nulle part, dans un endroit clos de murs pleins et où il n’y a presque personne – un petit potager ou quelque chose dans ce genre. J’ai déjà repéré d’avance, dans cette cour, une pierre de quarante livres, par exemple, qui gît dans un coin, près du mur de clôture, probablement depuis la construction de la maison ; je soulève cette pierre – il doit y avoir un petit trou là-dessous – je mets les bijoux et l’argent dans ce trou. Alors, je fais basculer la pierre à son ancienne place, je tasse du pied et je m’en vais. Puis je laisse ça là, un an, deux ans, même trois ans, – cherchez alors !
– Vous êtes fou, dit Zamètov, à voix basse, lui aussi, Dieu sait pourquoi, et il se recula soudain.
Les yeux de Raskolnikov brillèrent ; il devint complètement livide ; sa lèvre supérieure frissonna et se mit à trembler. Il se pencha vers Zamètov aussi près qu’il put et se mit à remuer les lèvres sans qu’aucun son en sortît ; cela dura près d’une demi-minute ; il savait ce qu’il faisait, mais il ne pouvait se retenir… Le terrible aveu dansait sur ses lèvres comme le crochet, le jour du crime, dansait dans l’anneau : encore un peu et il saute ; il suffit de le laisser s’échapper, de le prononcer !
– Et si c’était moi qui avait tué la vieille et Lisaveta ? dit-il soudain, et il revint à lui.
Zamètov le regarda épouvanté et devint pâle comme un linge. Son visage se tordit en un sourire.
– Mais, est-ce possible ? articula-t-il, d’une voix à peine audible.
Raskolnikov lui jeta un coup d’œil méchant.
– Avouez que vous m’avez cru ? dit-il enfin d’une voix froide et railleuse. Allons, avouez donc !
– Pas du tout ! Maintenant moins que jamais ! dit hâtivement Zamètov.
– Vous vous êtes trahi ! Attrapé, le moineau ! Puisque vous me croyez « maintenant moins que jamais », c’est donc que vous m’aviez cru auparavant ?
– Mais pas du tout ! s’exclama Zamètov tout confus. Est-ce pour en venir là que vous avez cherché à m’effrayer ?
– Alors, vous n’y croyez pas ? Et de quoi avez-vous parlé lorsque je suis sorti du bureau ? Et pourquoi le lieutenant Poudre m’a-t-il questionné lorsque je suis revenu à moi, après mon évanouissement ? Hé là ! cria-t-il au garçon en se levant et en saisissant sa casquette. Combien dois-je ?
– Trente kopecks en tout, Monsieur, répondit le garçon en se précipitant.
– Voici encore vingt kopecks pour toi. En voilà de l’argent ! (Il tendit de sa main tremblante les billets de banque vers Zamètov.) Des rouges, des bleus, vingt-cinq roubles ! D’où viennent-ils ? D’où viennent les vêtements neufs ? Car vous savez : pas un sou avant ! La logeuse a sans doute déjà été interrogée… Allons, ça suffit. Assez causé ! Au revoir… au plaisir !
Il sortit ; une étrange sensation hystérique le faisait frissonner mais, dans cette sensation, il y avait une part d’intolérable jouissance. Il était du reste sombre et extrêmement fatigué. Son visage était tordu comme après quelque accès. Sa fatigue croissait rapidement. Ces temps-ci, la première excitation nerveuse faisait affluer ses forces, mais celles-ci retombaient tout aussi rapidement, à mesure que faiblissait la sensation.
Quant à Zamètov, il resta encore longtemps à la même place, à rêver. Raskolnikov avait modifié toutes ses idées au sujet du point en question et avait fixé son opinion de façon définitive.
« Ilia Pètrovitch est un nigaud », conclut-il enfin.
Raskolnikov avait à peine ouvert la porte de la rue qu’il tomba, sur le perron même, sur Rasoumikhine qui entrait. Ils ne s’étaient pas aperçus et manquèrent de se cogner. Ils se mesurèrent du regard quelques instants. Rasoumikhine était abasourdi, mais tout à coup, la colère, une véritable colère, s’alluma dans ses yeux.
– Ah, te voilà ! cria-t-il à pleins poumons. Tu t’es enfui de ton lit ! Et moi qui le cherche sous le divan ! Sais-tu que l’on a été voir au grenier ? J’ai presque battu Nastassia à cause de toi… Et voilà où il est ! Rodka ! Qu’est-ce que cela signifie ? Sois sincère ! Avoue ! Tu entends ?
– Cela signifie que j’en ai assez de vous tous et que je veux être seul, répondit calmement Raskolnikov.
– Seul ? Quand tu ne peux même pas encore faire un pas, que ta gueule est blanche comme un linge et que tu suffoques ? Imbécile… Que faisais-tu au Palais de Cristal ? Parle, tout de suite !
– Laisse-moi aller ! dit Raskolnikov, et il voulut avancer.
Cela mit Rasoumikhine hors de lui-même ; il empoigna son camarade par l’épaule.
– Te laisser aller ? Tu oses dire « laisse-moi aller » après ce que tu as fait ! Sais-tu ce que je vais faire de toi, maintenant ? Je vais te prendre, t’emporter chez toi sous le bras comme un colis, et t’enfermer à clé !
– Écoute, Rasoumikhine, commença doucement Raskolnikov, apparemment tout à fait calme, ne vois-tu vraiment pas que je ne veux pas de ton dévouement ? Pourquoi donc combler de bienfaits ceux qui… s’en fichent ? Ceux, enfin, auxquels cela pèse sérieusement ? Allons, pourquoi es-tu parti à ma recherche au début de ma maladie ? Peut-être aurais-je été très heureux de mourir ? Ne t’ai-je pas assez fait comprendre aujourd’hui que tu me tourmentes, que tu… m’ennuies ! Qu’as-tu donc besoin de tourmenter les gens ! Je t’assure que cela contrarie sérieusement ma guérison, car je suis sans cesse exaspéré. Zossimov, lui, est bien parti, tout à l’heure, pour ne pas m’énerver ! Laisse-moi, toi aussi, je t’en conjure ! En somme, de quel droit me retiens-tu de force ? Ne vois-tu donc pas que j’ai maintenant toute ma tête ? Comment, dis-le moi, comment te fléchir pour que tu ne m’importunes plus, pour que tu ne me combles plus de ta sollicitude ? Admettons que je sois ingrat ; admettons que je vois vil, mais laissez-moi la paix, je vous en supplie, laissez-moi la paix ! La paix ! La paix !
Il avait commencé calmement, se réjouissant d’avance de tout le poison qu’il allait déverser et il finit hors de lui, suffoquant, comme tout à l’heure, pendant son altercation avec Loujine.
Rasoumikhine réfléchit un moment et lâcha son bras.
– Va-t-en au diable, alors ! dit-il doucement et presque rêveusement. Arrête, rugit-il soudain, lorsque Raskolnikov fit mine de bouger. Écoute-moi ! Je vous déclare que, tous, vous êtes des petits bavards et des petits fanfarons. Il vous arrive de vous voir pourvus d’une petite souffrance de tout repos, et vous vous mettez à la couver comme une poule ! Et ici aussi, vous pillez vos auteurs. Pas de vie personnelle en vous ! Vous êtes faits avec du blanc de baleine et vous avez du petit lait au lieu de sang ! Je n’ai foi en aucun de vous. Le premier souci, pour vous, dans toutes les occasions, est de savoir comment faire pour ne pas ressembler à un être humain. Arrê-ê-te ! hurla-t-il avec une rage redoublée, voyant que Raskolnikov voulait de nouveau s’en aller. Écoute jusqu’à la fin ! Tu sais qu’on va procéder à la pendaison de la crémaillère chez moi, aujourd’hui ; ils sont peut-être déjà là, mais j’y ai laissé l’oncle (je viens d’y piquer une tête) pour recevoir les invités. Alors, si tu n’étais pas un imbécile, un plat imbécile, un triple imbécile… tu vois, Rodia, j’avoue que tu es intelligent, mais tu es un imbécile ! alors, si tu n’étais pas un imbécile, ne viendrais-tu pas passer la soirée chez moi, au lieu de battre le pavé pour rien ? Puisque tu es sorti, il n’y a plus rien à faire ! Je te donnerai un de ces bons fauteuils bien mous, il y en a un chez la logeuse… du thé… de la compagnie… Si ça ne te plaisait pas, je te ferais coucher sur la chaise-longue, – tu resterais quand même parmi nous… Zossimov en sera. Tu viens, oui ?
– Non.
– Tu radotes ! s’exclama Rasoumikhine, impatient. Qu’en sais-tu ? Tu n’es pas sûr de toi-même ! Et puis, tu n’y comprends rien… Je me suis querellé mille fois avec le monde, et j’y suis toujours revenu. Tu auras honte, et tu reviendras ! Rappelle-toi, alors l’immeuble Potchinkov, troisième étage…
– Mais vous seriez bien capable, Monsieur Rasoumikhine, de vous faire battre par quelqu’un pour le plaisir de dispenser des bienfaits.
– Battre qui ? Moi ? Je te dévisse le nez pour la moindre plaisanterie ! Immeuble Potchinkov, n° 47, appartement du fonctionnaire Babouchkine…
– Ne compte pas sur moi, Rasoumikhine.
Raskolnikov se détourna et s’éloigna.
– Je parie que tu viendras ! cria Rasoumikhine. Sans cela tu… sans cela, je ne veux plus te connaître ! Attends, hé ! Zamètov est là ?
– Oui.
– Tu l’as vu ?
– Oui.
– Tu lui as parlé ?
– Oui, je lui ai parlé.
– De quoi ? Après tout, va au diable, n’en dis rien, Potchinkov, 47, Babouchkine, souviens-toi.
Raskolnikov descendit jusqu’à la rue Sadovaïa et tourna le coin. Rasoumikhine regardait songeusement dans sa direction. Il fit enfin un geste de la main et pénétra dans l’immeuble ; il s’arrêta cependant au milieu de l’escalier.
« Ah, ça ! », continua-t-il, presque à haute voix ! « Ses paroles ont du sens, mais il semble bien… Mais que je suis stupide ! Les paroles des déments n’ont-elles pas également un sens ? Et c’est sans doute cela que craint Zossimov. » Il se toucha le front du doigt. « Et si… alors, comment peut-on le lâcher seul maintenant ? Il peut se noyer… J’ai fait une bêtise. »
Il revint en courant sur ses pas, mais il n’y avait plus trace de Raskolnikov. Il cracha alors à terre, et revint rapidement au « Palais de Cristal » pour interroger Zamètov.
Raskolnikov alla directement au pont N…, où il s’appuya au garde-fou et se mit à regarder dans le vide. Après avoir quitté Rasoumikhine, il se sentit si faible, qu’il avait eu peine à arriver où il était. Penché sur l’eau, il regardait les reflets roses du coucher du soleil, l’alignement des maisons, faisant une tache sombre dans le soir tombant, une fenêtre de mansarde, quelque part au loin sur la rive gauche qui, touchée par un dernier rayon de soleil, brillait comme si elle flambait ; il regardait l’eau du canal qui s’obscurcissait ; il l’observait, semblait-il avec attention. Enfin, devant ses yeux se mirent à tourner des cercles rouges, les maisons s’ébranlèrent, les passants, les quais, les voitures, tout se mit à tourner, à danser une ronde. Soudain il frissonna, une scène atroce et étrange l’empêcha de s’évanouir. Il eut la sensation que quelqu’un s’arrêtait auprès de lui, à sa droite ; il regarda et vit une femme de haute taille, un fichu sur la tête, avec un long visage jaune d’ivrognesse et des yeux caves et rougeâtres. Elle le dévisageait, mais, sans doute, ne voyait-elle rien et ne distinguait-elle personne. Soudain, elle s’appuya de la main droite au garde-fou, passa la jambe droite, puis la gauche par-dessus le grillage, et se jeta dans le canal. L’eau sale rejaillit, engloutit un moment la femme, mais un instant plus tard elle surnagea et le courant l’emporta tout doucement, la tête et les jambes immergées, le dos flottant, la jupe bouffant comme un coussin au-dessus de l’eau.
– Elle s’est noyée ! elle s’est noyée ! criaient des dizaines de voix.
Des gens accouraient ; les deux quais se garnirent de monde ; Raskolnikov fut entouré par la foule qui le poussait et qui le pressait contre le parapet.
– Mon Dieu ! Mais c’est notre Afrossiniouchka ! cria soudain la voix plaintive d’une femme. Sauvez-la, petits pères, tirez-la hors de l’eau !
Un canot ! Un canot ! cria-t-on dans la foule.
Mais le canot n’était plus nécessaire ; un agent avait déjà dégringolé les marches qui conduisaient au canal, s’était débarrassé de sa capote, de ses bottes, et s’était jeté à l’eau. La besogne fut simple : la femme flottait à deux pas des marches ; il la saisit de la main droite par les vêtements, réussit à attraper de la gauche une perche que lui tendait un camarade et la désespérée fut ramenée au bord. Elle reprit rapidement ses sens, se releva, s’assit, se mit à éternuer et à s’ébrouer en essuyant stupidement sa robe mouillée de la main. Elle ne disait rien.
– Elle est saoule comme une bourrique, petits pères, comme une bourrique, sanglotait la même voix de femme, maintenant tout près d’Afrossiniouchka. Elle a voulu se pendre, l’autre fois ; on l’a dépendue. Je suis allée faire des courses et j’ai laissé ma fillette chez elle et voilà le malheur qui est arrivé ! C’est une bourgeoise, petit père, notre voisine, elle n’habite pas loin, la deuxième maison dans la rue, là…
Les gens se dispersaient ; les agents s’occupaient encore de la femme, quelqu’un parla du bureau de police… Raskolnikov regardait tout avec une sensation insolite de détachement. Le dégoût le saisit. « Non, c’est laid… l’eau… pas la peine », se marmottait-il. « Il n’y aura plus rien », ajoutait-il, « inutile d’attendre. Qui parle de commissariat… Pourquoi Zamètov n’est-il pas au commissariat ? Il ouvre à neuf heures… ». Il tourna le dos au parapet et regarda tout autour de lui.
« Et alors ? Pourquoi pas ! », prononça-t-il avec décision, et, quittant cet endroit, il partit du côté du bureau de police. Son cœur était vide et sourd. Il ne voulait pas réfléchir. Son angoisse même était dissipée ; il n’y avait plus trace de l’énergie qui l’animait lorsqu’il était sorti de chez lui, dans le but « d’en finir ». Une apathie totale avait pris sa place.
« Après tout, c’est aussi une solution ! », pensa-t-il, en traînant le long du canal. « Ce sera fini parce que je l’aurai voulu… Est-ce une solution, en somme ? Bah, c’est égal ! Il y aura bien un pied d’espace – Il rit. Pour une fin, c’est une fin ! Est-ce possible que ce soit une fin ? Leur dirai-je ou ne leur dirai-je pas ? Ah… ça ! Je suis bien fatigué ; si je pouvais vite me coucher ou m’asseoir quelque part ! Ce qui me fait éprouver le plus de honte, c’est que c’est trop stupide. Et puis, je me fiche de cela aussi. Dieu, quelles stupidités vous viennent à l’esprit parfois… ».
Pour arriver au bureau, il fallait aller tout droit et prendre la deuxième rue à gauche : c’était à deux pas. Mais arrivé au premier coin, il s’arrêta, réfléchit, obliqua dans la ruelle, et entreprit de faire un détour par deux rues – peut-être sans aucune raison, peut-être inconsciemment pour gagner un peu de temps. Il marchait en regardant à terre. Soudain, comme si quelqu’un le lui avait soufflé à l’oreille, il leva la tête et se vit à côté de la maison, tout près de la porte. Depuis le soir, il n’était plus venu ici et n’était même plus passé à côté de cet immeuble.
Un désir irrésistible et inéluctable le poussa. Il entra, passa sous le porche, pénétra dans la première entrée à droite et se mit à gravir l’escalier vers le troisième. L’escalier, étroit et raide, était très obscur. Il s’arrêtait à chaque palier et observait avec curiosité. Le chambranle de la porte du rez-de-chaussée était démonté : « Ce n’était pas ainsi alors », se dit-il. Voici l’appartement du premier où travaillaient Nikolka et Mitka. Fermé, la porte est peinte à neuf ; donc c’est à louer. Voici le second… et le troisième… C’est ici ! » Il fut très étonné : la porte était grande ouverte, il y avait des gens à l’intérieur ; on entendait parler, et il ne s’y était pas attendu. Après un moment d’hésitation, il acheva de gravir les dernières marches et pénétra dans l’appartement.
On remettait également celui-ci à neuf : il y avait des ouvriers, cela sembla l’étonner. Il s’attendait, Dieu sait pourquoi, à tout trouver dans l’état où il l’avait laissé, même les cadavres, peut-être, dans la même position, par terre. Et voilà qu’il trouve les murs nus, aucun meuble ; c’est étrange… Il alla à la fenêtre et s’assit sur la tablette.
Il n’y avait que deux ouvriers, deux jeunes gaillards, l’un plus âgé que l’autre. Ils tapissaient les murs de papier neuf, blanc, semé de petites fleurs mauves, qui remplaçaient l’ancien papier tout sali et déchiré. Cela sembla déplaire fortement à Raskolnikov ; il regardait avec hostilité la tapisserie neuve, comme s’il regrettait que l’on eût tout changé.
Les ouvriers s’étaient visiblement attardés ; ils étaient pour l’instant occupés à rouler hâtivement le papier et s’apprêtaient à rentrer chez eux. L’apparition de Raskolnikov n’attira presque pas leur attention. Ils parlaient entre eux. Raskolnikov, les bras croisés, se mit à les écouter.
– Voilà qu’elle vient chez moi au matin, à la première heure, dit le plus âgé au plus jeune. Elle était bien attifée. « Qu’as-tu », lui dis-je, « à jouer l’oiseau des îles devant moi ? » – « Tite Vassilitch », dit-elle, « je veux être désormais à votre entière discrétion. » Ah, c’est ainsi ! Et elle était nippée comme un dessin de mode, mon vieux !
– Qu’est-ce donc, un dessin de mode, l’oncle ? demanda le jeune.
L’« oncle » l’initiait sans doute.
– Un dessin de mode, mon vieux, c’est un dessin en couleurs, qui arrive ici chez les tailleurs chaque samedi, par la poste, de l’étranger, pour montrer comment il faut s’habiller, au sexe masculin aussi bien qu’au sexe féminin. C’est un dessin, donc. Le sexe masculin se pare surtout de redingotes, et, dans la partie féminine, tu vois de belles robes, telles que, même en donnant tout ce que tu possèdes, tu ne pourrais en acheter une !
– Que n’y a-t-il donc pas dans Petersbourg ! s’écria le plus jeune, enthousiasmé. Sauf père et mère, il y a tout !
– Sauf ceux-là, mon vieux, tu trouves tout, décida l’aîné, didactique.
Raskolnikov se leva et alla dans la pièce où se trouvaient jadis le lit, le coffret et la commode. La chambre démeublée lui sembla fort petite. La tapisserie était la même, le coin où se trouvait la vitrine d’icônes était nettement marqué. Il regarda un instant et revint à la fenêtre. L’aîné des ouvriers lui jetait des coups d’œil de biais.
– Que voulez-vous ? lui demanda-t-il soudain.
Au lieu de répondre, Raskolnikov sortit sur le palier et tira le cordon de la sonnette. La même sonnette, le même tintement de fer-blanc ! Il tira encore une fois, encore ; il écoutait et se souvenait. Sa sensation de naguère, torturante, effrayante, terrible, revenait de plus en plus vite à sa mémoire ; il frissonnait à chaque coup de sonnette et sa jouissance croissait de plus en plus.
– Que te faut-il, enfin ? Qui es-tu ? cria l’ouvrier, sortant aussi sur le palier.
Raskolnikov entra de nouveau.
– Je veux louer l’appartement, dit-il, je le visite.
– On ne loue pas des logements la nuit ; et, de plus, vous auriez dû venir ici avec le portier.
– Vous avez bien lavé le plancher, va-t-on le peindre ? continua Raskolnikov. Il n’y a plus de sang ?
– Du sang ?
– On a tué la vieille avec sa sœur. Il y avait une flaque de sang ici.
– Mais qui es-tu donc ? cria l’ouvrier, inquiet.
– Moi ?
– Oui, toi.
– Veux-tu le savoir ?… Viens au bureau du Surveillant, je te le dirai là-bas.
Les ouvriers le dévisageaient, stupéfaits.
– Non, il est temps de partir, nous nous sommes attardés. Viens, Aliochka. On ferme, dit l’aîné.
– Allons, fit Raskolnikov, indifférent. Il sortit avant les ouvriers et se mit à descendre lentement l’escalier. – Hé, portier ! cria-t-il, en pénétrant sous le porche.
Il y avait quelques personnes qui flânaient sur l’entrée de la porte cochère : les deux portiers, une femme, un bourgeois en robe de chambre et quelques autres badauds. Raskolnikov se dirigea droit vers eux.
– Que désirez-vous ? demanda l’un des portiers.
– Tu as été au commissariat aujourd’hui ?
– J’en reviens. Que voulez-vous ?
– Ils sont là ?
– Oui.
– L’adjoint est là ?
– Il y était, il y a peu de temps. Que voulez-vous ?
Raskolnikov ne répondit pas et se rangea à leur côté, songeur.
– Il est venu visiter l’appartement, dit l’aîné des ouvriers qui arrivait.
– Quel appartement ?
– Celui où nous sommes occupés. « Pourquoi, a-t-il demandé, a-t-on nettoyé le sang ? Il y a eu un crime ici, a-t-il dit, et moi, je viens pour louer le logement. » Et il se met à tirer la sonnette ; pour un peu, il l’aurait arrachée. « Viens au bureau », dit-il, « je dirai tout là-bas. » Ce qu’il est collant !
Le portier, étonné, examinait Raskolnikov, les sourcils froncés.
– Qui êtes-vous, en fin de compte ? cria-t-il, plus sévèrement.
Je suis Rodion Romanovitch Raskolnikov, ancien étudiant, j’habite dans l’immeuble Chil, dans la ruelle, non loin d’ici, dans l’appartement n° 14. Demandez au portier… Il me connaît.
Raskolnikov parlait d’une façon indolente et rêveuse, sans se retourner et regardant fixement la rue enténébrée.
– Pourquoi donc êtes-vous venu à l’appartement ?
– Pour le voir.
– Qu’est-ce qu’il y a donc à voir là ?
– Si on le menait au commissariat ? fit tout à coup le bourgeois.
Raskolnikov lui jeta un coup d’œil aigu par-dessus l’épaule et dit, tout aussi doucement et paresseusement :
– Allons-y !
– Eh bien, oui ! s’écria le bourgeois, qui avait repris courage. Pourquoi est-il venu parler de l’histoire ? Qu’a-t-il derrière la tête, hein ?
– Il est ivre, murmura l’ouvrier.
– Que vous faut-il donc ? cria encore le portier, qui s’irritait de plus en plus.
– As-tu peur d’aller au bureau ? lui dit Raskolnikov railleusement.
– Peur de quoi ? Tu nous ennuies !
– Ivrogne ! cria la femme.
– Pourquoi discuter ? cria l’autre portier, un énorme moujik, vêtu d’un manteau bâillant, ses clés passées dans la ceinture. Allez, ouste !… Pour sûr, c’est un ivrogne… Ouste !
Il saisit Raskolnikov par l’épaule et le poussa dehors. Celui-ci trébucha mais ne tomba pas. Il regarda sans mot dire les spectateurs et s’en fut.
– Curieux type, dit l’ouvrier.
– Les gens deviennent bizarres, dit la femme.
– Si on le menait quand même au commissariat ? ajouta le bourgeois.
– Inutile de s’en mêler, déclara le grand portier. Pour sûr c’est un ivrogne. Il est ennuyeux, c’est certain, mais si tu te mêles de cette histoire, tu ne t’en démêleras pas… On sait comment ça va !
« Y aller ou ne pas y aller », pensa Raskolnikov, s’arrêtant au milieu du pavé, au carrefour, et regardant tout autour de lui comme s’il attendait un dernier mot. Mais il n’eut pas de réponse ; tout était sourd et mort, comme les pierres qu’il foulait, mort pour lui, pour lui seul…
Soudain, au loin, bien à deux cents pas, au fond de la rue dans l’ombre qui s’épaississait, il distingua une foule, des voix, des cris… Au milieu de la foule, une voiture s’était arrêtée… Une petite lumière scintillait. « Qu’y a-t-il ? » Raskolnikov tourna à droite et se dirigea vers la foule. Il s’accrochait à tout et eut un sourire froid lorsqu’il en eut conscience, car il avait fermement décidé de se rendre au commissariat où il savait que tout serait immédiatement fini.
Une calèche de maître, élégante, attelée de deux fougueux chevaux gris, stationnait au milieu de la rue. Elle était vide ; le cocher, descendu du siège, debout sur le pavé, maintenait ses chevaux par les mors.
Beaucoup de monde se pressait autour de la calèche. Des agents se tenaient au centre du rassemblement, l’un d’eux portait une lanterne avec laquelle, en se penchant, il éclairait quelque chose qui se trouvait par terre, tout près des roues. Tous parlaient, criaient, s’exclamaient ; le cocher semblait perplexe et répétait de temps en temps :
– Quel malheur ! Bon Dieu, quel malheur !
Raskolnikov parvint à se frayer un chemin et vit enfin la cause de toute cette bousculade et l’objet de cette curiosité. Un homme, qui venait d’être écrasé par les chevaux, gisait à terre, sans connaissance et tout ensanglanté.
Il semblait qu’il fut très mal habillé, mais néanmoins il était vêtu « comme un monsieur ». Le sang lui coulait de la tête sur la figure. Son visage était meurtri lacéré, défiguré. C’était visible : il était gravement atteint.
– Petits pères ! criait le cocher. Comment aurais-je pu l’éviter ! Si j’avais fait galoper mes chevaux, si je n’avais pas crié, alors… mais je roulais doucement, à une allure régulière. Tout le monde l’a vu, tout le monde peut le dire. Je sais bien qu’un ivrogne ne pourrait pas allumer une chandelle, c’est connu !… Je le vois qui traverse la rue en chancelant, prêt à tomber ; alors, je crie, une fois, deux fois, trois fois, je retiens mes bêtes et lui, le voilà qui s’étale tout juste sous leurs sabots ! Peut-être exprès, peut-être était-il vraiment ivre… Et les chevaux sont jeunes, peureux, ils s’élancent, lui, il crie et les chevaux tirent encore plus… et voilà le malheur !
– C’est bien ainsi ! dit un témoin dans la foule.
– C’est vrai, il a même crié trois fois ! dit un autre.
– Trois fois, c’est juste, on l’a entendu ! cria un troisième.
Du reste, le cocher ne paraissait ni attristé ni effrayé. Il était visible que le propriétaire de la voiture était un homme fortuné et influent, qui, probablement, attendait quelque part ; les agents, visiblement, s’étaient déjà donné beaucoup de mal pour savoir comment arranger les choses, en tenant compte de cette dernière circonstance. Il fallait transporter la victime au poste, puis à l’hôpital, mais tout le monde ignorait son identité.
Dans l’entre-temps, Raskolnikov était arrivé plus près encore et se penchait sur le blessé. Soudain la lumière de la lanterne éclaira les traits de celui-ci et Raskolnikov le reconnut.
– Je le connais ! s’exclama-t-il, en se poussant au premier rang de la foule : c’est le fonctionnaire retraité, le conseiller Marméladov ! Il demeure non loin d’ici, dans la maison Kosel !… Vite, un docteur ! Je paierai, voici !
Il sortit des billets de sa poche et les fit voir à l’agent. Il était fortement ému et agité.
Les agents furent tout contents d’apprendre qui était l’écrasé. Raskolnikov se présenta, donna son adresse et se mit en devoir de les convaincre, avec autant d’ardeur que s’il s’était agi de son propre père, de transporter Marméladov, inconscient, dans son appartement.
– C’est là, trois maisons plus loin, disait-il, affairé. La maison Kosel, un riche Allemand… Il était probablement ivre et rentrait chez lui. Je le connais… C’est un ivrogne… Il est marié, a des enfants, il a une fille. Pourquoi l’emmener à l’hôpital ? Et il y a sans doute un médecin dans la maison. Je payerai, je payerai !… Et puis il sera soigné par les siens, et tout de suite ; sinon il peut mourir avant d’arriver à l’hôpital…
Il réussit même à glisser doucement, sans qu’on le vît, de l’argent dans la main de l’agent ; la chose d’ailleurs était claire et légale et, en tout cas, l’aide serait plus rapide de cette façon. L’écrasé fut soulevé et emporté, il se trouva des gens pour donner un coup de main. Raskolnikov les suivit en soutenant prudemment la tête de Marméladov et en indiquant le chemin.
– Par ici, par ici ! Dans l’escalier, il faut le transporter la tête la première ; tournez… comme ça ! Je payerai… Je serai reconnaissant, bredouillait-il.
Katerina Ivanovna, comme d’habitude, dès qu’elle avait une minute de liberté, se mettait à aller et venir dans la petite chambre, du poêle à la fenêtre, les bras croisés, se parlant à elle-même et toussant. Ces derniers temps elle s’était accoutumée à parler de plus en plus souvent à sa fille aînée, la petite Polenka, – qui avait dix ans ; celle-ci, quoiqu’il y eût encore beaucoup de choses qu’elle ne pouvait comprendre, avait très bien saisi qu’elle pouvait être utile à sa mère ; elle la suivait toujours de ses yeux intelligents et rusait de toutes ses forces pour paraître tout comprendre. Cette fois-ci, Polenka déshabillait son petit frère pour le mettre au lit ; il était souffrant depuis le matin. En attendant qu’on lui change sa chemise, qui allait être lessivée la nuit même, le petit garçon restait assis sur une chaise, silencieux, la mine sérieuse, tout droit et immobile, les jambes tendues en avant, talons joints et pointes écartées. Il écoutait la conversation de sa maman et de sa sœur, les yeux grands ouverts et sans un mouvement ; exactement comme doivent faire tous les enfants sages lorsqu’on les déshabille pour les mettre au lit.
Une fillette, plus petite encore et tout à fait déguenillée, attendait près du paravent. La porte du palier était ouverte, pour que puissent s’échapper les nuages de fumée de tabac qui venaient des autres chambres et qui faisaient longuement et douloureusement tousser la malheureuse phtisique. On aurait dit que Katerina Ivanovna avait encore maigri cette semaine et les taches rouges de ses joues s’étaient avivées.
– Tu ne croirais pas, tu ne pourrais pas t’imaginer, Polenka, disait-elle en marchant, tu ne pourrais pas t’imaginer quelle vie riche et joyeuse nous menions chez mon père et à quel point cet ivrogne m’a perdue et vous perdra tous ! Mon père était fonctionnaire supérieur et déjà presque gouverneur ; il ne lui restait plus qu’un échelon à gravir. Tout le monde venait chez lui et disait : « Ivan Mikhaïlovitch, nous vous considérons tous comme notre gouverneur ». Quand je… (elle toussa) quand je… (elle toussa encore et encore). Oh, maudite vie ! s’exclama-t-elle en expectorant, les mains serrées sur la poitrine ; quand je… Ah, quand au dernier bal… chez le maréchal de la noblesse… la comtesse Bezzèmèlnaïa me vit – c’est elle qui m’a bénie lorsque j’ai épousé ton père, Polia – elle demanda immédiatement : « N’est-ce pas cette gracieuse demoiselle qui a dansé avec un châle lors de la distribution des prix ?… ». Il faut coudre l’accroc, prends l’aiguille, fais-le tout de suite, comme je te l’ai montré, sinon, demain… (elle toussa) demain… (elle eut une quinte de toux) il s’agrandira encore ! cria-t-elle dans un effort. C’est alors que le gentilhomme de la chambre Chtchegolskoï, qui venait d’arriver de Petersbourg… a dansé une mazurka avec moi et il voulait, le lendemain même, venir demander ma main ; mais je l’ai moi-même remercié avec des mots flatteurs et je lui ai dit que depuis longtemps mon cœur était pris par un autre, ton papa, Polia ; mon père était terriblement fâché… L’eau est prête ? Donne la chemisette alors et les bas. – Lida, dit-elle à la plus petite des filles, il faudra bien dormir sans chemise cette nuit ; on s’arrangera… et mets tes bas à côté du lit… Laver tout en une fois… Pourquoi donc ce loqueteux ne vient-il pas ; ah, l’ivrogne ! Il a usé sa chemise comme un torchon ; elle est toute déchirée… Lessiver tout en une fois, pour ne pas se tourmenter deux nuits d’affilée ! Mon Dieu (Elle eut une quinte de toux). Encore ! Qu’est-ce ? s’écria-t-elle en voyant du monde sur le palier et des gens qui pénétraient dans sa chambre avec une charge. Qu’est-ce ? Qu’est-ce qu’on porte là ? Mon Dieu !
– Où peut-on le coucher ? demanda un agent en regardant tout autour de lui, lorsqu’ils pénétrèrent dans la chambre en portant Marméladov sanglant et inconscient.
– Sur le sofa ! Mettez-le sur le sofa, la tête par ici, montrait Raskolnikov.
– On l’a écrasé en rue ! Il était ivre ! cria quelqu’un du palier.
Katerina Ivanovna était devenue livide et respirait avec difficulté. Les enfants étaient effrayés. La petite Lidotchka jeta un cri, s’élança vers Polenka, s’agrippa à elle des deux bras et se mit à trembler.
Marméladov une fois installé, Raskolnikov se précipita vers Katerina Ivanovna :
– Je vous en supplie, calmez-vous, ne vous affolez pas ! dit-il très vite ; il traversait la rue et une voiture l’a écrasé, ne vous tourmentez pas, il va reprendre conscience, j’ai dit de le porter ici… Je suis déjà venu, vous vous rappelez ?… Il reviendra à lui, c’est moi qui paierai !
– Je m’y attendais ! lança Katerina Ivanovna d’une voix tragique, et elle se précipita vers son mari.
Raskolnikov remarqua vite que cette femme n’était pas de celles qui s’évanouissent à tout propos. En une seconde, la tête du malheureux se trouva soutenue par un coussin – ce à quoi personne n’avait songé – Katerina Ivanovna se mit à lui ôter ses vêtements, à l’examiner ; elle s’affairait sans perdre la tête, s’oubliant elle-même, mordant ses lèvres tremblantes et étouffant les cris dans sa poitrine.
Raskolnikov avait, dans l’entre-temps, persuadé quelqu’un d’aller chercher un médecin. Celui-ci se trouva habiter à deux maisons de là.
J’ai fait prévenir un docteur, répétait Raskolnikov à Katerina Ivanovna ; ne vous tourmentez pas, je le payerai. Y a-t-il de l’eau ?… Donnez-moi une serviette, un essuie-main ou quelque chose, vite ; on ne connaît pas encore la gravité de ses blessures… Il est blessé, il n’est pas tué, je vous assure… Que dira le docteur ?
Katerina Ivanovna se précipita vers la fenêtre ; il y avait là, dans un coin, sur une chaise trouée, une grande cuvette de terre cuite pleine d’eau qu’elle avait préparée en vue de la lessive nocturne du linge des enfants et du mari. Cette lessive, Katerina Ivanovna la faisait elle-même, au moins deux fois par semaine et parfois plus souvent, car ils en étaient arrivés à n’avoir plus de linge de rechange. Elle ne pouvait supporter la malpropreté et préférait se surmener la nuit, pendant que tous dormaient, puis laisser sécher le linge sur une corde, afin de pouvoir le rendre propre au matin, plutôt que de laisser la saleté chez elle. Elle saisit la cuvette pour l’apporter comme le demandait Raskolnikov, mais elle manqua de tomber sous la charge. Le jeune homme, cependant, avait déjà trouvé un essuie-main ; il l’humecta et se mit à laver le visage couvert de sang de Marméladov. Katerina Ivanovna se tenait près de lui, respirant avec peine et les mains serrées sur la poitrine. Elle-même avait besoin d’être soignée. Raskolnikov commençait à se rendre compte qu’il avait peut-être fait une erreur en faisant amener ici le blessé. L’agent restait aussi là, à hésiter.
– Polia ! cria Katerina Ivanovna, cours vite chez Sonia. Si tu ne la trouves pas chez elle, dis quand même que son père a été écrasé par une voiture, et qu’elle vienne immédiatement ici… dès qu’elle rentrera. Dépêche-toi, Polia ! Tiens, mets ce fichu !
– Cours aussi vite que tu peux, cria soudain le petit garçon assis sur la chaise.
Après quoi il revint à son immobilité, l’échine droite, les yeux grands ouverts, les talons en avant.
Dans l’entre-temps, les gens avaient envahi la chambre. Les agents étaient partis, excepté un seul qui essayait de refouler ceux qui venaient de l’escalier. Presque tous les locataires de Mme Lippewechsel, qui, au début, se pressaient devant la porte, avaient maintenant fait irruption dans la chambre même ; Katerina Ivanovna s’emporta :
– Qu’on le laisse au moins mourir en paix ! cria-t-elle. Allez chercher d’autres spectacles ! Et ils fument encore ! (Elle toussa) Il ne manquerait plus que de vous voir en chapeaux ! Et il y en a même un en chapeau… Sortez ! Ayez du respect pour un mort !
La toux étouffa sa voix, mais ses paroles eurent leur effet. Katerina Ivanovna s’était fait quelque peu craindre des voisins, semblait-il. Les locataires refluèrent lentement vers la porte avec cet étrange sentiment de satisfaction intérieure qui apparaît toujours, même chez les intimes, lorsqu’un malheur soudain accable le prochain, sentiment auquel chaque homme, sans exception, est sujet, indépendamment du plus sincère sentiment de pitié et de compassion.
Du reste, on entendait les voisins qui, derrière la porte, faisaient des réflexions à propos du dérangement inutile que tout cela causait, alors qu’il eût été plus simple de l’emmener à l’hôpital.
Cela vous dérange qu’on meure, alors ! cria Katerina Ivanovna qui voulut ouvrir la porte et les couvrir d’invectives, mais elle se heurta à Mme Lippewechsel elle-même qui, ayant appris le malheur, se hâtait de venir y mettre ordre. C’était une Allemande extrêmement querelleuse et agitée.
– Ach ! mon Dieu ! s’exclama-t-elle. Fotre mari ifre, la voiture écrase. À l’hôpital ! Je suis la maîtresse ici !
– Amalia Ludwigovna ! Prenez garde à ce que vous dites, commença hautainement Katerina Ivanovna. (Elle prenait toujours un air hautain avec la logeuse pour « garder les distances » et ne put se refuser ce plaisir même maintenant.) Amalia Ludwigovna…
– Je fous ai dit, une fois pour toutes, que fous ne poufez m’appeler Amal Ludwigovna ; je suis Amal-Ivan !
– Vous n’êtes pas Amal-Ivan, mais bien Amalia Ludwigovna et comme je ne vous flatte pas bassement comme M. Lébéziatnikov, qui rit maintenant derrière la porte (on percevait, en effet, des rires derrière la porte, et puis quelqu’un cria : « Elles se sont empoignées ! ») alors, je vous appellerai toujours Amalia Ludwigovna, quoique je ne comprenne décidément pas pourquoi ce nom ne vous plaît pas. Vous voyez bien ce qui est arrivé à Sémione Zacharovitch ; il va mourir. Je vous prie de verrouiller immédiatement cette porte et de ne laisser entrer personne ici. Laissez-le au moins mourir en paix ! Sinon, je vous le certifie, demain votre attitude sera connue du général-gouverneur. Le prince me connaissait déjà avant mon mariage, et il se souvient fort bien de Sémione Zacharovitch auquel il a donné maintes preuves de sa bonté. Tout le monde sait d’ailleurs que Sémione Zacharovitch avait beaucoup d’amis et de protecteurs qu’il a quittés de lui-même à cause de son noble orgueil, conscient qu’il était de sa malheureuse faiblesse ; mais maintenant (elle montra Raskolnikov) nous sommes aidés par un généreux jeune homme, qui est riche, qui a des relations et que Sémione Zacharovitch a connu quand il était petit. Soyez sûre, Amalia Ludwigovna…
Tout cela fut prononcé avec un débit très rapide qui se précipitait toujours davantage. Mais la toux mit une fin brusque à la prolixité de Katerina Ivanovna. À cet instant, le moribond revint à lui et gémit ; elle se précipita vers lui. Le blessé ouvrit les yeux et, sans reconnaître personne encore, fixa Raskolnikov. Marméladov respirait difficilement, profondément et à longs intervalles ; du sang perlait à la commissure des lèvres ; son front était couvert de sueur. Sans reconnaître Raskolnikov, il jetait des regards inquiets autour de lui. Katerina Ivanovna le regardait, l’air affligé et grave ; des larmes coulaient sur ses joues.
– Mon Dieu ! Sa poitrine est toute défoncée ! Et du sang, du sang ! dit-elle, désespérée. Il faut lui enlever ses vêtements de dessus ! Tourne-toi légèrement, Sémione Zacharovitch, si tu en es capable, lui cria-t-elle.
Marméladov la reconnut.
– Un prêtre ! dit-il d’une voix cassée.
Katerina Ivanovna alla à la fenêtre, appuya le front au montant, et s’exclama :
– Ô, maudite existence !
– Un prêtre ! prononça à nouveau le mourant, après une minute de silence.
– On est allé le chercher ! lui cria Katerina Ivanovna.
Il se tut. Il la cherchait d’un regard timide et angoissé ; elle revint à son chevet. Il se calma quelque peu, mais cela ne dura guère. Ses yeux s’arrêtèrent bientôt sur la petite Lidotchka (sa favorite) qui tremblait dans un coin et qui le regardait de son regard attentif d’enfant.
– A… a… râla-t-il, inquiet, en la montrant.
Il voulait dire quelque chose.
– Qu’y a-t-il encore ? cria Katerina Ivanovna.
– Elle est nu-pieds !… Nu-pieds ! bredouilla-t-il, montrant ses petits pieds nus de ses yeux à demi égarés.
– Tais-toi ! cria nerveusement Katerina Ivanovna. Tu sais aussi bien que moi pourquoi elle est nu-pieds !
– Voici le docteur, Dieu merci ! cria Raskolnikov, content.
Le docteur entra ; c’était un petit vieillard net, un Allemand ; il regardait autour de lui avec défiance. Il s’approcha du blessé, prit le pouls, tâta patiemment la tête et, avec l’aide de Katerina Ivanovna, dégrafa la chemise imprégnée de sang et dénuda la poitrine. Celle-ci était toute déchirée, écorchée ; plusieurs côtes, du côté droit, étaient cassées. Du côté gauche, il avait une grande et vilaine tache d’un jaune noirâtre provenant d’un coup de sabot. Le médecin se rembrunit. L’agent lui raconta que la victime avait été accrochée par une roue de la voiture et traînée sur une distance d’une trentaine de pas, sur la chaussée.
– Il est étonnant qu’il soit encore revenu à lui, murmura le docteur à Raskolnikov.
– Qu’en pensez-vous ? demanda celui-ci.
– Il va mourir tout de suite.
– Ne reste-t-il aucun espoir ?
– Aucun ! Il est à toute extrémité… Du reste, il est aussi dangereusement blessé à la tête… Hum. On pourrait peut-être lui faire une saignée… mais… ce sera inutile. Il va mourir dans cinq ou dix minutes, inévitablement.
– Faites quand même la saignée !
– Soit… Mais je vous avertis, ce sera absolument inutile. À ce moment, on entendit des pas, les personnes qui se trouvaient sur le palier s’écartèrent, et sur le seuil apparut un prêtre portant le sacrement ; c’était un petit vieillard aux cheveux blancs. Un agent, pendant le transport du blessé, avait été le quérir. Le médecin lui céda tout de suite la place, après avoir échangé avec lui un regard éloquent. Raskolnikov demanda au docteur d’attendre encore un peu. Celui-ci haussa les épaules et resta.
Tout le monde recula. La confession dura très peu de temps ; le mourant ne pouvant plus guère prononcer que des sons hachés et indistincts. Katerina Ivanovna fit s’agenouiller Lidotchka et le petit garçon dans le coin, près du poêle, puis s’agenouilla derrière eux. La petite fille tremblait ; quant au garçon, il faisait posément des grands signes de croix et s’inclinait jusqu’à terre en cognant le plancher du front, ce qui semblait lui procurer un plaisir particulier. Katerina Ivanovna retenait ses larmes en se mordant les lèvres, elle priait également, rajustant par moment la chemise du petit. Elle réussit à jeter sur les épaules trop découvertes de la petite fille un fichu, qu’elle prit sur la commode, sans se lever et tout en priant. Les portes des logis intérieurs furent de nouveau entrouvertes par les voisins. Sur le palier, la foule des spectateurs était de plus en plus dense ; les habitants de tout l’immeuble étaient là ; du reste, ils ne dépassaient pas le seuil. Un seul bout de chandelle éclairait la scène.
À cet instant, Polenka, qui était allée à la recherche de sa sœur, se fraya vivement un chemin, à travers la foule. Elle entra toute haletante, retira son fichu, chercha sa mère du regard et, l’ayant trouvée, alla lui dire : « Elle arrive ! Je l’ai rencontrée dans la rue ». Sa mère la fit s’agenouiller à ses côtés. À ce moment, une jeune fille sortit timidement et silencieusement de la foule. Sa soudaine apparition étonnait dans toute cette misère, ces guenilles, parmi le désespoir et la mort.
Elle était assez mal vêtue : sa toilette n’avait pas coûté bien cher, mais elle était ornée suivant les exigences de la rue, d’après le goût et les règles en usage dans ces milieux ; le mobile déshonorant de cette tenue sautait aux yeux. Sonia s’arrêta sur le palier, tout près du seuil mais sans le dépasser ; elle regardait, égarée et, semblait-il, sans rien comprendre, oubliant sa robe de soie imprimée achetée en quatrième main, indécente en ce milieu, oubliant sa traîne ridicule, son immense crinoline, son ombrelle, inutile la nuit, et qu’elle avait quand même emportée, oubliant son risible petit chapeau de paille orné d’une plume couleur de feu. Sous ce chapeau, coquettement incliné sur l’oreille, il y avait un petit visage froid, pâle, effrayé ; la bouche était ouverte et les yeux, pleins de terreur, immobiles.
Sonia était de petite taille ; elle avait dix-huit ans ; c’était une blonde assez fluette, mais cependant jolie, avec de magnifiques yeux bleus. Elle fixa le lit et le prêtre ; la course lui avait également fait perdre haleine. Enfin, des chuchotements, certains mots prononcés dans la foule, lui parvinrent sans doute. Elle baissa la tête, passa le seuil et s’arrêta dans la chambre, tout près de l’entrée.
La confession et la communion terminées, Katerina Ivanovna s’approcha de nouveau de son mari. Le prêtre recula et, en s’en allant, voulut dire un mot de consolation et d’encouragement à Katerina Ivanovna.
– Et ceux-ci, que vont-ils devenir ? coupa-t-elle nerveusement en montrant les enfants.
– Dieu est miséricordieux, espérez en l’aide du Très-Haut, commença le prêtre.
– Eh oui ! Miséricordieux, mais par pour nous !
– C’est un péché, Madame, que de dire cela, remarqua le prêtre en hochant la tête.
– Et cela, n’est-ce pas un péché ? cria Katerina Ivanovna en montrant le mourant.
– Peut-être ceux qui ont été la cause involontaire du malheur consentiront-ils à un dédommagement, ne fût-ce que pour la perte des revenus…
– Vous ne me comprenez pas, cria nerveusement Katerina Ivanovna, avec un geste de la main. Dédommager de quoi ? Il s’est jeté lui-même sous la voiture, ivre comme il l’était ! Quels revenus ? Il ne rapportait rien que du malheur. Il buvait tout ! Il nous volait pour boire au cabaret ; il a gâché nos vies, à eux et à moi ! Il va mourir, Dieu merci ! C’est un gain pour nous !
– Il faut accorder son pardon, à l’heure de la mort. Et c’est un péché, Madame, que de tels sentiments, un grand péché !
Katerina Ivanovna s’affairait auprès du blessé, lui donnant à boire, essuyait la sueur et le sang de son visage, arrangeait les coussins et parlait avec le prêtre, se tournant vers lui, de temps en temps, entre deux gestes. Les dernières paroles de celui-ci l’exaspéraient jusqu’à la rage.
– Voyons mon père ! Ce ne sont que des mots ! Pardonner ! Il serait rentré ivre si les chevaux ne l’avaient pas écrasé… et il se serait affalé sur le divan pour dormir. Et il n’a qu’une chemise tout usée, tout en loques. Alors je me serais mise à lessiver jusqu’à l’aube, ses loques et celles des enfants, et je les aurais mises à sécher à la fenêtre, puis, au petit jour, j’aurais commencé à repriser ; la voilà, ma nuit ! Pourquoi parler de pardon ! C’est déjà pardonné !
Un effrayant accès de toux lui coupa la parole. Elle cracha dans le mouchoir et le montra d’un geste brusque au prêtre ; son autre main était crispée sur la poitrine. Le mouchoir était plein de sang…
Le prêtre inclina la tête et ne dit rien.
Marméladov était à l’agonie. Il ne quittait pas des yeux le visage de Katerina Ivanovna qui s’était penchée sur lui. Il s’efforçait de lui parler, sa langue remuait à peine, mais il ne pouvait prononcer que des paroles inintelligibles. Katerina Ivanovna comprit tout de suite qu’il voulait lui demander pardon et l’interrompit brusquement :
– Tais-toi ! Pas la peine !… Je sais ce que tu veux dire !…
Et le blessé se tut. Mais à cet instant son regard vague se posa sur Sonia. Il ne l’avait pas encore remarquée jusqu’ici, car elle se tenait dans un coin sombre.
– Qui est-ce ? Qui est-ce ? prononça-t-il soudain d’une voix rauque, entrecoupée, inquiète, en montrant, avec terreur, la porte dans l’embrasure de laquelle se tenait sa fille et en s’efforçant de se redresser.
– Ne te lève pas !… Ne te lève pas ! cria Katerina Ivanovna.
Mais par un effort prodigieux, il réussit à se soulever en s’arc-boutant sur un bras. Il regarda sa fille d’un regard bizarre et immobile, comme s’il ne la reconnaissait pas. Il ne l’avait d’ailleurs jamais vue ainsi accoutrée. Soudain, il la reconnut, humiliée, atterrée, parée et honteuse, attendant humblement son tour pour dire adieu à son père mourant. Une souffrance infinie se peignit sur les traits de Marméladov.
– Sonia ! Mon enfant ! Pardonne-moi ! s’écria-t-il et il essaya de tendre la main vers elle.
Ce mouvement le priva d’appui et il s’effondra par terre ; sa figure s’écrasa contre le plancher. On s’élança à son secours, mais il expirait déjà. Sonia jeta un faible cri, se précipita vers lui et l’enlaça. Il mourut dans ses bras.
– Il en est arrivé là où il voulait ! cria Katerina Ivanovna en voyant son mari mort. Qu’est-ce que je vais faire maintenant ? Qui payera l’enterrement ? Et que vais-je leur donner à manger, à eux, demain ?
Raskolnikov s’avança vers elle.
– Katerina Ivanovna, commença-t-il, la semaine passée votre mari m’a raconté sa vie et tous les détails. Soyez convaincue qu’il a parlé de vous avec un respect enthousiasmé. Nous sommes devenus amis à partir du soir où j’ai appris combien il vous était dévoué et surtout combien il vous aimait et vous respectait personnellement, Katerina Ivanovna, malgré sa déplorable faiblesse. Permettez-moi de contribuer… maintenant aussi… à honorer mon ami défunt. Il y a ici… vingt roubles, je crois, et si cela pouvait vous être utile, je… en un mot… je reviendrai encore, je reviendrai sûrement… peut-être demain… au revoir !
Il sortit vivement et fendit la foule dans la direction de l’escalier. Avant d’y arriver, il croisa Nikodim Fomitch qui avait appris le malheur et décidé de prendre lui-même les dispositions nécessaires. Ils ne s’étaient plus rencontrés depuis l’incident qui s’était produit au bureau du commissariat, mais Nikodim Fomitch le reconnut tout de suite.
– Comment, c’est vous ? dit-il.
– Il est mort, répondit Raskolnikov. Le médecin est venu, le prêtre aussi, tout est en ordre. N’importunez pas cette femme qui est vraiment malheureuse et, de plus, phtisique. Encouragez-la si vous le pouvez… Vous êtes bon, je le sais… dit-il railleusement en le regardant dans les yeux.
– Comme vous vous êtes souillé avec le sang, remarqua Nikodim Fomitch, qui distingua des taches fraîches sur le gilet de Raskolnikov.
– Oui, souillé… je suis tout couvert de sang ! dit Raskolnikov avec une expression étrange ; ensuite il eut un sourire, fit un signe de tête et se mit à descendre l’escalier.
Il le descendit lentement, sans se hâter, sans se rendre compte de sa fièvre, comme inondé d’une sensation nouvelle qui le remplissait d’une vie pleine et puissante. Cette sensation était pareille à celle d’un condamné à mort brusquement gracié. Il fut dépassé par le prêtre qui s’en allait ;
Raskolnikov le laissa passer et ils échangèrent un salut silencieux. En descendant les dernières marches, il entendit un pas hâtif. Quelqu’un cherchait à le rejoindre. C’était Polenka ; elle le suivait en criant : « Attendez ! Attendez ! ».
Il se retourna. Elle descendit la dernière volée de marches et s’arrêta tout contre lui. Un jour pauvre venait de la cour, Raskolnikov distingua la figure amaigrie mais gentille de la petite fille, qui le dévisageait avec un sourire, comme une enfant sait le faire. Elle venait lui faire une commission qui semblait ne pas lui déplaire.
– Dites-moi, comment vous appelle-t-on ?… et encore, où demeurez-vous ? questionna-t-elle, tout essoufflée.
Il lui mit les deux mains sur les épaules et la regarda avec bonheur. Il ressentait une grande joie à la regarder, sans savoir lui-même pourquoi.
– Qui vous a envoyée ?
– Ma sœur Sonia, répondit-elle avec un sourire encore plus gai.
– Je m’en doutais bien que c’était votre sœur.
– Maman m’a envoyée aussi. Quand ma sœur Sonia m’a dit de vous rejoindre, maman s’est approchée et elle a dit également : « Cours vite, Polenka ! »
– Aimez-vous bien votre sœur Sonia ?
– Je l’aime plus que tout le monde ! dit Polenka avec fermeté et son sourire devint plus grave.
– Et moi, allez-vous m’aimer ?
Elle ne répondit pas, mais il vit le visage de la petite fille qui s’approchait du sien tandis que deux petites lèvres charnues se tendaient puérilement pour l’embrasser. Soudain, ses petits bras maigres comme des allumettes serrèrent très fort son cou et elle blottit sa tête sur son épaule ; la petite fille se mit à pleurer doucement en appuyant de plus en plus sa figure contre lui.
– Mon pauvre papa ! dit-elle enfin, levant son visage baigné de larmes et frottant ses joues avec ses mains. Toutes sortes de malheurs sont arrivés maintenant, ajouta-t-elle soudain, avec cet air sérieux que prennent les enfants qui veulent parler comme « les grands ».
– Et votre papa vous aimait bien ?
– C’est Lidotchka qu’il aimait le plus, continua-t-elle, très sérieusement et sans sourire, tout à fait comme « les grands » cette fois. Il l’aimait parce qu’elle était petite et aussi parce qu’elle était malade et il lui donnait toujours des friandises et nous, il nous enseignait à lire et à moi, il m’apprenait la grammaire et l’histoire sainte, ajouta-t-elle dignement, et maman ne disait mot, mais nous savions que cela lui était agréable, et papa en était également sûr. Maman veut m’apprendre le français, car il est temps que je reçoive de l’instruction.
– Et vous savez prier ?
– Oh, bien sûr ! depuis longtemps. Moi, je suis déjà grande, je prie toute seule ; Kolia et Lidotchka prient avec maman à haute voix ; « Je vous salue Marie » d’abord et puis, encore une prière : « Mon Dieu, pardonnez à notre sœur Sonia et bénissez-la » et puis : « Mon Dieu, pardonnez à notre autre papa et bénissez-le », car notre premier papa est mort et celui-ci c’est un autre, mais nous prions aussi pour le premier.
– Polètchka, je m’appelle Rodion ; priez pour moi aussi ; ajoutez « … et Rodion », c’est tout.
– Je prierai toute ma vie pour vous, dit la petite fille avec feu.
Elle se jeta de nouveau à son cou et le serra bien fort.
Raskolnikov lui dit son nom, donna son adresse et promit de revenir sûrement le lendemain. La petite fille s’en fut, entièrement charmée. Il était plus de dix heures lorsqu’il sortit dans la rue. Cinq minutes plus tard, il était debout sur le pont à l’endroit même d’où la femme s’était jetée à l’eau.
« Assez ! » prononça-t-il avec décision et emphase, « assez de mirages, assez de fausses terreurs, assez de fantômes ! La vie existe. N’ai-je donc pas vécu maintenant ? Ma vie n’est pas morte avec la vieille ! Oui, elle repose en paix et cela suffit, il est temps d’en finir ! Que le règne de la raison et de la lumière arrive ! Et celui… de la volonté et de la force… et nous verrons bien ! Je suis prêt au combat ! », ajouta-t-il avec orgueil, comme s’il provoquait quelque ténébreuse force. « Et moi qui consentais déjà à vivre sur un pied d’espace ! Je suis bien faible, mais… je crois que je suis guéri. Je le savais déjà que je guérirais quand je suis sorti tout à l’heure. »
« À propos, l’immeuble Potchinkov est tout près. Il faut absolument aller chez Rasoumikhine, même si c’était plus loin… il faut qu’il gagne le pari ! Qu’il s’en amuse aussi ! qu’il s’en amuse !… La force, c’est la force qui est nécessaire ; sans la force, rien à faire on obtient la force par la force ; cela ils ne le savent pas », ajouta-t-il fièrement et avec aplomb ; puis il se mit en route en traînant avec peine les jambes.
Son orgueil et son assurance croissaient de minute en minute et, à chaque instant, il se sentait devenir un autre homme. Qu’était-il donc arrivé pour qu’une telle transformation se soit opérée en lui ? Il ne le savait pas lui-même. Il était le noyé qui s’accroche à une paille et il avait soudain été frappé par cette idée : qu’on pouvait encore vivre, que la vie existait encore, que sa vie n’était pas morte avec la vieille. Peut-être sa conclusion était-elle trop hâtive, mais il n’y réfléchit pas.
« Je lui ai quand même demandé de prier pour moi », pensait-il. « C’est pour le cas échéant ! » et il sourit de cette gaminerie. Il était d’une humeur charmante.
Il trouva facilement le logement de Rasoumikhine ; le nouveau locataire était déjà connu dans l’immeuble Potchinkov et le portier lui montra immédiatement le chemin. Le bruit des conversations animées et le vacarme produit par une nombreuse compagnie lui parvinrent déjà dans l’escalier à la moitié de la montée. La porte du logement de Rasoumikhine était grande ouverte ; on entendait des discussions et des cris. La pièce était assez vaste ; il y avait une quinzaine d’invités. Raskolnikov s’arrêta dans l’antichambre. Les deux servantes de la logeuse s’occupaient activement derrière une cloison, autour de deux grands samovars, de bouteilles, d’assiettes, de plats, de pâtés et de hors-d’œuvre qui avaient été apportés de la cuisine de la logeuse. Raskolnikov fit prévenir Rasoumikhine. Celui-ci accourut, ravi. Il était visible, au premier coup d’œil, qu’il avait bu plus que de coutume et quoiqu’il ne réussît presque jamais à s’enivrer tout à fait, cette fois-ci, on pouvait voir qu’il était légèrement ivre.
– Écoute, se hâta de dire Raskolnikov, je suis venu pour te dire que tu as gagné le pari et qu’en effet personne ne connaît son destin. Je ne veux pas entrer : je tiens à peine sur les jambes. Alors, bonjour et au revoir ! Viens chez moi demain…
– Attends, je vais te reconduire ! Tu dis toi-même que tu es faible, alors…
– Et tes hôtes ? Qui est ce frisé qui vient de passer sa tête par la porte ?
– Celui-là ? Du diable si je le sais ! Un invité de mon oncle, sans doute, ou bien peut-être est-il venu de lui-même… L’oncle restera avec eux ; c’est un homme précieux ; dommage que tu ne puisses pas faire sa connaissance maintenant. Du reste, qu’ils aillent tous au diable ! Ils ne remarqueront même pas mon absence, ils ont d’autres préoccupations. Et puis je dois me rafraîchir un peu la tête, car, mon vieux, tu es arrivé à point ; encore deux minutes et je me serais battu, je te le jure ! Ils racontent de telles bêtises… Tu ne peux pas te rendre compte jusqu’où peut aller le radotage ! Au fait, pourquoi ne pourrais-tu pas te l’imaginer ? Mais nous-mêmes ne radotons-nous jamais ? Qu’ils radotent donc, ils ne radoteront pas toujours… Assieds-toi une minute, j’appellerai Zossimov.
Celui-ci se jeta sur Raskolnikov avec avidité ; il paraissait dévoré par une curiosité particulière. Cependant son visage s’éclaircit bientôt.
– Tout de suite au lit ; dormir ! décida-t-il après avoir examiné le patient, dans la mesure où le permettait l’endroit. Et il faudra prendre quelque chose pour la nuit. Vous la prendrez ? Je l’ai préparée tout à l’heure… c’est une poudre.
– Même deux poudres, répondit Raskolnikov.
Le médicament fut absorbé.
– C’est très bien de le reconduire toi-même, remarqua Zossimov à Rasoumikhine. On verra bien ce qui arrivera demain. Aujourd’hui, c’est déjà fort bien ; changement considérable depuis l’autre fois. On apprend toujours…
– Tu sais ce que Zossimov m’a soufflé quand nous sortions, lança Rasoumikhine quand ils furent dans la rue. Je te le dirai sans détours, car ce sont des imbéciles. Zossimov m’a demandé de bavarder avec toi en cours de route, de te faire parler et puis de lui raconter ce que tu aurais dit, car il a une idée… que tu es… que tu es fou ou prêt à le devenir. Imagines-tu cela ! En premier lieu, tu es trois fois plus malin que lui ; en deuxième lieu, si tu n’es pas fou, son radotage te laissera froid ; en troisième lieu, ce bloc de viande, dont la spécialité est la chirurgie, a attrapé la manie des maladies mentales. C’est ta conversation avec Zamètov qui a changé son opinion sur toi.
– Zamètov t’a tout répété ?
– Oui, tout ; et c’est bien ainsi. J’ai compris maintenant le fin du fin et Zamètov l’a compris aussi… Oui, en bref, Rodia… ce qu’il y a… Je suis légèrement ivre… Mais cela ne fait rien… Ce qu’il y a, c’est que cette idée… tu comprends – leur était réellement venue… tu comprends ? C’est-à-dire, personne n’osait l’exprimer, car elle n’a ni queue ni tête et quand on a arrêté ce peintre, cette idée a crevé comme une bulle de savon. Mais pourquoi ces imbéciles… J’ai un peu rossé Zamètov ce jour-là – ceci entre nous, mon vieux – je t’en prie, ne lui laisse pas deviner que tu sais ; j’ai observé qu’il est susceptible ; cela s’est produit chez Lavisa, mais aujourd’hui tout est devenu clair. Et cet Ilia Pètrovitch ! Il avait profité alors de ton évanouissement au bureau et puis, il a eu honte ; je sais tout, tu vois…
Raskolnikov écoutait avec avidité. Rasoumikhine, gris, était en train de trop parler.
– Je me suis évanoui faute d’air et à cause de l’odeur de la peinture, dit Raskolnikov.
– Le voilà qui s’explique ! Il n’y avait pas que la peinture ; l’inflammation couvait depuis un mois ; Zossimov dixit. Tu ne peux te figurer comme ce gamin est atterré maintenant ! « Je ne vaux pas le petit doigt de cet homme », dit-il. Cet homme, c’est-à-dire toi. Il a parfois de bons sentiments. Mais c’est une leçon, une vraie leçon que tu lui as donnée aujourd’hui au « Palais de Cristal » – un summum de perfection ! Tu l’as terrorisé d’abord, mon vieux ! Tu l’as à nouveau convaincu de la réalité de toute cette fantasmagorie et puis, tout à coup, tu lui as tiré la langue : « Alors tu l’as gobé ? ». C’était la perfection ! Tu es un maître, je te le jure. Ils ne l’ont pas volé ! Et j’ai raté cela ! Il brûlait de te voir ce soir, chez moi. Porfiri veut aussi te connaître.
– A… celui-là aussi… Pourquoi m’a-t-on taxé de folie ?
– Mais non, pas de folie. Je crois que j’en ai trop dit, mon vieux… ce qui l’a frappé hier, c’est que c’était exclusivement ce point-là qui t’intéressait… Maintenant, c’est clair, je sais pourquoi il t’intéresse ; quand on connaît toutes les circonstances… comment cela t’a ébranlé alors et ta maladie… Je suis un peu gris, mon vieux, mais que le diable l’emporte, il doit avoir une idée à lui… Je te le dis il s’est emballé sur les maladies mentales. Tu t’en fiches, évidemment…
Ils se turent pendant une demi-minute.
– Écoute, Rasoumikhine, dit Raskolnikov, je vais te dire tout sans détours ; je me suis rendu auprès d’un mort, maintenant ; c’est un fonctionnaire qui est mort… J’ai donné tout mon argent, là… et à part cela, il y a quelqu’un qui vient de m’embrasser, qui, même si j’avais assassiné, aurait quand même… en un mot, j’y ai aussi vu quelqu’un d’autre… avec une plume couleur de feu… en somme, je radote ; je suis très faible, soutiens-moi… voici l’escalier…
– Qu’est-ce que tu as ? demanda Rasoumikhine alarmé.
– Un peu de vertige, mais il ne s’agit pas de cela. Ce qu’il y a, c’est que je suis triste, triste comme une femme, vraiment ! Regarde, qu’est-ce donc ? Regarde ! Regarde !
– Quoi ?
– Tu ne vois pas ? Il y a de la lumière dans ma chambre ! La fente…
Ils étaient déjà devant la dernière volée de marches, à côté de la porte de la logeuse et, en effet, on voyait qu’il y avait de la lumière dans le réduit de Raskolnikov.
– Curieux ! C’est peut-être Nastassia, remarqua Rasoumikhine.
– Elle ne vient jamais chez moi à cette heure-ci ; et puis, elle dort depuis longtemps, mais… ça m’est égal ! Adieu !
– Comment ? Mais je vais avec toi, nous allons entrer à deux.
– Oui, je sais que nous allons entrer ensemble, mais je veux te serrer la main et te faire mes adieux ici. Allons, donne-moi ta main, adieu !
– Qu’est-ce que tu as, Rodia ?
– Rien, rien, tu seras le témoin…
Ils se mirent à gravir les marches et Rasoumikhine pensa que Zossimov pourrait bien ne pas avoir tout à fait tort. « Ah çà ! J’ai dû l’énerver avec mon verbiage ! » se murmura-t-il. Soudain, ils entendirent des voix derrière la porte.
– Qu’y a-t-il donc là ? s’écria Rasoumikhine.
Raskolnikov saisit le premier le bouton et ouvrit la porte toute grande. Il l’ouvrit et resta figé sur le seuil.
Sa mère et sa sœur, assises sur le sofa, l’attendaient. Il y avait déjà une heure et demie qu’elles étaient là. Pourquoi les avait-il oubliées et avait-il si peu pensé à elles, bien qu’on l’eût prévenu, aujourd’hui encore, qu’elles étaient parties, qu’elles étaient en route, qu’elles allaient arriver ? Pendant toute cette heure et demie elles avaient assailli Nastassia de questions. Celle-ci se trouvait encore là, debout, en face des deux femmes et elle leur avait déjà raconté tout en détail. Elles étaient à moitié mortes de frayeur, ayant appris qu’il s’était « enfui » malade, et comme elle disait, probablement en délire ! « Mon Dieu, que va-t-il lui arriver ! » Toutes deux pleuraient, toutes deux avaient souffert le calvaire pendant cette heure et demie d’attente.
Une explosion de joie salua l’arrivée de Raskolnikov. Les deux femmes s’élancèrent à sa rencontre. Mais il restait là, sans un mouvement ; un sentiment insupportable submergea tout à coup son âme. Il fut incapable de lever ses bras, il n’en avait pas la force. La mère et la sœur le serraient contre elles, l’embrassaient, riaient, pleuraient…
Il fit un pas, vacilla et s’écroula, évanoui, sur le plancher.
Il y eut une confusion, des cris d’épouvante, des gémissements… Rasoumikhine, qui était resté sur le seuil, se précipita dans la chambre, saisit le malade dans ses bras puissants et celui-ci fut couché, en un instant, sur le divan.
– Ce n’est rien, rien du tout ! criait-il à la mère et à la sœur – c’est une défaillance, une vétille ! Le docteur a déclaré à l’instant qu’il va beaucoup mieux, qu’il est entièrement guéri ! De l’eau ! Le voici qui revient déjà à lui ; voilà il a repris conscience !…
Il saisit le bras de Dounétchka, afin qu’elle se penchât et constata que son frère revenait à lui et il le tira si fort qu’il manqua de le désarticuler. Les deux femmes voyaient en Rasoumikhine l’envoyé de la Providence. Elles le regardaient avec attendrissement et reconnaissance.
Nastassia leur avait déjà raconté ce qu’avait été pour leur Rodia, pendant sa maladie, ce « jeune homme débrouillard », comme il fut désigné par Poulkhéria Alexandrovna Raskolnikova elle-même, lors d’une conversation intime avec Dounia, le soir même.
Au commencement de juillet, par un temps extrêmement chaud, un jeune homme sortit vers le soir de la mansarde qu’il sous-louait, ruelle S…, descendit dans la rue et se dirigea lentement, comme indécis, vers le pont K…
Dans l’escalier, il avait heureusement évité de rencontrer sa logeuse. Son réduit se trouvait immédiatement sous le toit d’un vaste immeuble de quatre étages et ressemblait davantage à une armoire qu’à un logement. La logeuse à laquelle il louait ce réduit, avec dîner et service, occupait un appartement au palier en dessous et, chaque fois qu’il sortait, il devait nécessairement passer devant la cuisine dont la porte était presque toujours grande ouverte. Et chaque fois qu’il passait devant cette cuisine, le jeune homme éprouvait une sensation morbide et peureuse dont il avait honte et qui lui faisait plisser le nez. Il était endetté jusqu’au cou vis-à-vis de cette femme et craignait de la rencontrer.
Non pas qu’il fût poltron ou timide à ce point, au contraire même ; mais depuis quelque temps, il était irritable et tendu, il frisait l’hypocondrie. Il s’était tellement concentré en lui-même et isolé de tous qu’il craignait toute rencontre (et non seulement celle de sa logeuse). Il était oppressé par sa pauvreté, mais la gêne même de sa situation avait cessé, ces derniers temps, de lui peser. Il ne s’occupait plus de sa vie matérielle ; il ne voulait plus rien en savoir. En somme, il n’avait nullement peur de sa logeuse, quelque dessein qu’elle eût contre lui ; mais s’arrêter dans l’escalier, écouter toutes sortes d’absurdités sur le train-train habituel dont il se moquait pas mal, tous ces rabâchages à propos de paiements, ces menaces, ces plaintes et avec cela biaiser, s’excuser, mentir – non ! mieux valait se glisser d’une façon ou d’une autre par l’escalier et s’esquiver sans être aperçu.
Du reste, sa peur de rencontrer sa créancière le frappa lui-même, dès sa sortie dans la rue.
« Vouloir tenter une telle entreprise et avoir peur d’un rien », pensa-t-il, avec un étrange sourire. « Hum… Voilà… on a tout à portée de main et on laisse tout filer sous son nez uniquement par lâcheté… ça c’est un axiome… Curieux de savoir… de quoi les gens ont le plus peur ? D’une démarche nouvelle, d’un mot nouveau, personnel ! – Voilà ce dont ils ont le plus peur. Après tout, je bavarde trop, mais je bavarde parce que je ne fais rien. C’est ce dernier mois que j’ai appris à bavarder à force de rester couché des journées entières dans mon coin et de penser… à des vétilles. Pourquoi diable y vais-je ? Suis-je capable de cela ? Est-ce que cela est sérieux ? Pas sérieux du tout. Comme ça, une lubie, de quoi m’amuser un peu ; un jeu. En somme, oui ; c’est un jeu ! »
Dehors, la chaleur était terrible, suffocante, aggravée par la bousculade ; partout de la chaux, des échafaudages, des tas de briques, de la poussière et cette puanteur spéciale des jours d’été, si bien connue de chaque Petersbourgeois qui n’a pas les moyens de louer une villa hors de la ville, – tout cela ébranla les nerfs déjà déréglés du jeune homme. L’odeur fétide, insupportable, qu’exhalaient les cabarets, dont le nombre était particulièrement élevé dans ce quartier, et les ivrognes que l’on rencontrait à chaque pas, bien que l’on fût en semaine, mettaient la touche finale au repoussant et triste tableau. Une sensation de profond dégoût passa un instant sur les traits fins du jeune homme. Il faut dire qu’il était remarquablement bien de sa personne : châtain foncé, de magnifiques yeux sombres ; d’une taille au-dessus de la moyenne, fin et élancé. Mais bientôt il tomba dans une sorte de profonde méditation ou, pour mieux dire, dans une sorte d’inconscience et continua son chemin sans plus rien remarquer de ce qui l’entourait et ne voulant même plus le remarquer. De temps en temps, seulement, il se marmottait quelque chose, par l’habitude de soliloquer qu’il venait de s’avouer. En même temps, il se rendait compte du flottement de sa pensée et de sa grande faiblesse : il y avait déjà deux jours qu’il n’avait presque plus rien mangé.
Il était à ce point mal vêtu qu’un autre, même habitué, se serait fait honte de sortir au grand jour, dans la rue, avec de telles guenilles. Dans ce quartier, il est vrai, il était difficile d’étonner par sa mise. La proximité de la Place Sennoï, l’abondance des maisons spéciales, la population, surtout ouvrière et artisanale, amassée dans ces ruelles centrales de Petersbourg, donnaient un tel coloris à la scène que la rencontre d’un individu aux vêtements étranges ne faisait guère d’impression. Mais tant de rancœur s’était déjà amassée dans l’âme du jeune homme que, malgré sa susceptibilité (parfois si juvénile), ses guenilles ne le gênaient plus du tout. Évidemment, rencontrer des gens qui le connaissaient ou d’anciens camarades, qu’il n’aimait pas revoir du reste, c’eût été différent… Et pourtant, quand un ivrogne transporté, l’on ne savait ni où ni pourquoi, dans un immense chariot vide traîné par un cheval de trait, hurla à tue-tête, brusquement, en le désignant du doigt. « Eh ! dis donc toi, chapelier allemand ! », le jeune homme s’arrêta et saisit son chapeau d’un mouvement convulsif. C’était un chapeau de chez Zimmermann, haut rond, tout usé, tout roussi, plein de trous et de taches, qu’il portait incliné sur l’oreille de la façon la plus vulgaire. Cependant, son sentiment ne fut pas de la honte, mais bien une sorte d’effroi.
– Je le savais bien ! se murmura-t-il confus, je le pensais bien ! C’est pis que tout. Une pareille bêtise, une quelconque vétille, et tout le projet est à l’eau. Oui, le chapeau est trop remarquable. Ridicule, donc remarquable. Avec mes guenilles, je dois porter une casquette ou un béret quelconque et non cet épouvantail. Personne n’en porte de pareils, on le repérerait à cent pas, on s’en souviendrait… surtout pas cela, ce serait une preuve. Ici, je dois passer inaperçu. Les détails. Les détails avant tout. De tels riens gâchent toujours tout…
Le chemin n’était pas long, il savait même le nombre de pas qu’il lui fallait faire ; exactement huit cent trente à partir de sa porte. Il les avait comptés une fois qu’il s’était trop laissé aller à son rêve. Alors, il n’y croyait pas encore lui-même et s’excitait simplement par son infâme et séduisante audace. Maintenant qu’un mois était passé, son idée s’était transformée et, en dépit de ces agaçants soliloques sur sa propre impuissance et son indécision, il s’habituait involontairement à penser à son rêve épouvantable comme à une entreprise possible, quoique en somme il n’y crût pas lui-même. Maintenant il en était à tenter une épreuve en vue de son projet, et son émotion croissait à chaque pas.
Il s’approcha, frissonnant et le cœur battant, d’un immense immeuble donnant d’un côté sur le canal et de l’autre dans la rue X… C’était un immeuble à petits appartements, habité par toutes sortes de petites gens : tailleurs, serruriers, cuisinières, Allemands, filles, petits employés, etc… Des gens, entrant ou sortant, se faufilaient par les deux portes cochères et les deux cours de la maison. Il y avait trois ou quatre portiers. Le jeune homme fut très content de n’en rencontrer aucun et, inaperçu, il se glissa directement de l’entrée dans l’escalier de droite. C’était un escalier de service, étroit et sombre, mais il le connaissait déjà, il l’avait étudié et cette circonstance lui plaisait : dans une obscurité pareille, un regard curieux n’était pas à craindre. « Si dès maintenant j’ai peur, que sera-ce, si un jour, vraiment, j’en venais à l’exécution ?… », pensa-t-il involontairement, arrivant au troisième. Des portefaix, anciens soldats, qui sortaient d’un logement, chargés de meubles, lui barrèrent le chemin. Il savait déjà que cet appartement était occupé par un fonctionnaire allemand et sa famille. « Cet Allemand déménage, pensa-t-il, donc au quatrième étage, dans cet escalier, et sur ce palier, il ne reste d’occupé, pour quelque temps, que l’appartement de la vieille. C’est bien… si jamais… ». Il sonna chez elle. La sonnette tinta faiblement, comme si elle était faite en fer-blanc et non en bronze. Dans les petits logements de ces immeubles-là, il y a presque toujours de telles sonnettes. Il avait déjà oublié ce timbre et, maintenant, ce son particulier lui rappela une image nette. Il frissonna. Ses nerfs étaient trop affaiblis. Peu après, la porte s’entrebâilla, retenue par une courte chaîne : la locataire l’examinait par la fente avec une méfiance visible. On ne pouvait voir que ses yeux, brillants dans l’obscurité. Mais, voyant du monde sur le palier, elle se rassura et ouvrit tout à fait. Le jeune homme, passant le seuil, pénétra dans un vestibule obscur barré d’une cloison au delà de laquelle il y avait une petite cuisine. La vieille restait plantée devant lui, muette et le regardant interrogativement. C’était une vieille minuscule, toute sèche, d’une soixantaine d’années, avec de petits yeux perçants et méchants et un nez pointu ; elle était nu-tête. Ses cheveux châtains, grisonnants, étaient pleins d’huile. Des loques de flanelle entouraient son cou interminable, pareil à une patte de poulet. Une méchante pèlerine de fourrure tout usée et jaunie lui couvrait les épaules, malgré la chaleur. La vieille toussotait et geignait. Le jeune homme dut lui jeter un regard étrange, car la méfiance réapparut tout à coup dans ses yeux.
– Raskolnikov, étudiant. Je suis venu chez vous il y a un mois, se hâta de murmurer le jeune homme en s’inclinant.
Il s’était rappelé qu’il lui fallait être aimable.
– Je me le rappelle, petit père, je me rappelle très bien votre venue, prononça nettement la petite vieille, le regardant toujours fixement.
– Et bien, voilà… Je viens encore pour la même chose, continua Raskolnikov, un peu troublé par la méfiance de la vieille.
« Peut-être, après tout, est-elle toujours ainsi, mais je ne l’avais pas remarqué l’autre fois », pensa-t-il, avec une sensation désagréable.
La vieille se tut, pensive, puis s’effaça et, montrant la porte de la chambre :
– Entrez, je vous prie, petit père.
Le soleil couchant éclairait brillamment la chambre et son papier jaune, ses géraniums et ses rideaux de mousseline. « Et ce jour-là, le soleil brillera sans doute comme maintenant », pensa-t-il inopinément, jetant un regard circulaire pour retenir, dans la mesure du possible, la disposition des meubles. Mais il n’y avait là rien de spécial. Le mobilier, très vieux, de bois jaune, se composait d’un divan avec un immense dossier bombé, d’une table ovale, d’un lavabo avec un petit miroir, de quelques chaises contre les murs et de deux ou trois chromos représentant des demoiselles allemandes avec des oiseaux dans les mains – c’était tout. Dans un coin, devant une grande icône brûlait une veilleuse. Tout était très propre ; les meubles et le parquet cirés brillaient, « La main d’Elisabeth », pensa-t-il. Il n’y avait pas une poussière dans tout l’appartement. « C’est toujours chez de vieilles méchantes veuves qu’on trouve une propreté pareille », pensa encore Raskolnikov, regardant de biais le rideau de mousseline pendu devant la porte de la seconde chambre où se trouvait le lit et la commode de la vieille et où il n’avait jamais pénétré. Ces deux chambres, c’était là tout le logement.
– Que désirez-vous ? dit sévèrement la petite vieille entrant dans la chambre et se campant directement devant lui pour le voir bien en face.
– Voilà, je viens mettre cela en gage, dit-il.
Il sortit de sa poche une vieille montre d’argent. Le boîtier était plat et portait au dos, gravé, un globe terrestre. La chaîne était en acier.
– Mais, la reconnaissance précédente est déjà arrivée à échéance. Il y a déjà trois jours que le mois est échu.
– Je vous paierai encore les intérêts pour un mois. Prenez patience.
– Il dépend de moi seule de patienter ou de vendre votre objet sur l’heure.
– Combien pour cette montre, Alona Ivanovna ?
– Tu viens avec des bagatelles, petit père, elle ne vaut pas lourd. Vous avez eu deux billets pour l’anneau, l’autre jour, et on pourrait en acheter un pareil pour un rouble et demi chez un bijoutier.
– Vous m’en donnerez bien quatre roubles. Je la dégagerai ; je la tiens de mon père. Je recevrai bientôt de l’argent.
– Un rouble et demi et l’intérêt d’avance, puisque vous le voulez.
– Un rouble et demi ! s’exclama le jeune homme.
– Comme vous voulez.
Et la vieille lui tendit la montre.
Le jeune homme la prit et de fureur voulut s’en aller. Mais il se ravisa, se rappelant qu’il ne savait où s’adresser et qu’il y avait encore une autre raison à sa visite.
– Donnez ! dit-il rudement.
La vieille tâta les clés dans sa poche et passa dans l’autre chambre, derrière le rideau. Le jeune homme, resté seul au milieu de la chambre, tendit l’oreille et chercha à deviner. Il l’entendit ouvrir la commode. « Probablement le tiroir supérieur », pensa-t-il, « Elle porte les clés dans sa poche droite… Toutes ensemble, dans un anneau d’acier. Il y a là une clé plus grande que les autres, trois fois plus grande, avec un panneton dentelé ; évidemment, ce n’est pas une clé de la commode… Donc, il y a encore une cassette ou une cachette, c’est curieux. Les cassettes ont toutes des clés pareilles… En somme, quelle bassesse, tout cela ! »
La vieille revint.
– Voilà, petit père : À dix kopecks du rouble par mois, cela fait quinze kopecks pour un rouble et demi, par mois, d’avance. Et pour les deux autres roubles, vous me devez au même intérêt, vingt kopecks, d’avance. En tout donc, trente-cinq kopecks. Vous avez donc pour la montre un rouble, quinze kopecks. Voici.
– Comment ! Cela fait un rouble quinze maintenant !
– C’est cela.
Le jeune homme ne discuta pas et prit l’argent. Il regardait la vieille et ne se hâtait pas de partir comme s’il avait encore quelque chose à dire ou à faire sans trop savoir quoi.
– Un de ces jours, Alona Ivanovna, je vais peut-être vous apporter encore un objet… un bel objet… en argent… un étui à cigarettes… dès que mon ami me l’aura rendu…
Il se troubla et se tut.
– Nous en reparlerons alors, petit père.
– Au revoir… Et vous restez toujours seule à la maison ? Votre sœur n’est pas là ? demanda-t-il, aussi désinvolte qu’il pouvait l’être, en passant dans l’antichambre.
– Qu’est-ce que vous lui voulez, à ma sœur ?
– Mais rien de spécial. J’ai demandé cela comme ça… Ne croyez pas… Au revoir, Alona Ivanovna.
Raskolnikov sortit, décidément décontenancé. Son trouble croissait de minute en minute. Descendant l’escalier, il s’arrêta plusieurs fois, comme frappé brusquement par quelque chose. Dans la rue, enfin, il s’exclama :
« Ah ! mon Dieu ! Comme tout cela est dégoûtant ! Est-il possible, vraiment que je… non c’est faux, c’est inepte ajouta-t-il résolument. Est-il possible qu’une telle horreur me soit venue à l’esprit ? Quand même, de quelle bassesse est capable mon cœur. Et surtout, c’est sale, c’est répugnant, c’est mal, c’est mal !… Et moi, pendant tout un mois… »
Mais ses gestes et ses exclamations ne purent traduire son émotion. La sensation de profond dégoût qui serrait et troublait son cœur lorsqu’il se rendait chez la vieille devint à ce point intense et précise qu’il ne savait comment échapper à cette angoisse. Il marchait sur le trottoir, comme ivre, buttant contre les passants qu’il ne voyait pas, et ne se ressaisit que dans la rue suivante. Il leva les yeux et vit qu’il se trouvait en face d’un débit. L’escalier d’entrée s’enfonçait dans le sol. Deux ivrognes le grimpaient justement. Sans plus réfléchir, Raskolnikov descendit. Il ne fréquentait guère les cabarets, mais, pour l’heure, sa tête tournait et une soif brûlante le torturait. Il eut envie de bière fraîche parce qu’il attribuait à la faim sa soudaine faiblesse. Il s’installa dans un coin sombre, à une table poisseuse, demanda de la bière et but avidement un premier verre. Il se sentit immédiatement soulagé et ses idées s’éclaircirent. « Bêtises que tout cela », dit-il avec espoir. Il n’y avait pas de quoi se troubler. Simple désarroi physique. Un quelconque verre de bière, un morceau de sucre et voilà la tête solide, l’idée claire, les intentions affermies. Ça !… Quelle médiocrité ! Mais malgré son mouvement de mépris, il avait déjà l’air gai, il semblait soulagé de quelque fardeau terrible, et il embrassa d’un coup d’œil amical les buveurs qui l’entouraient. Mais même en cette minute il pressentait confusément que cette disposition d’affabilité était elle-même morbide.
Il ne restait plus que quelques clients dans le débit. En plus des deux ivrognes rencontrés dans l’escalier, était sortie une bande de cinq buveurs portant un accordéon et accompagnés d’une fille. Le calme tomba. Il y eut plus de place. Il restait un bourgeois légèrement gris. Son compagnon, gros, énorme, à la barbe poivre et sel, accoutré d’un manteau sibérien, ivre, s’était assoupi sur le banc. De temps en temps, dans un demi-réveil, il claquait des doigts en écartant les bras. Son torse sursautait sans quitter le banc. Il chantonnait vaguement, pêchant dans sa mémoire des vers dans le genre de :
J’ai caressé ma femme toute l’année.
J’ai ca-ressé ma fe – emme toute l’a – nné – é-e.
Et tout à coup, se réveillant de nouveau :
En enfilant la rue Podiatcheskaïa
J’ai rencontré mon ancienne…
Mais personne ne partageait son bonheur. Son silencieux compagnon considérait ces éclats avec une certaine hostilité et même avec méfiance. Il y avait encore là un client présentant l’aspect d’un fonctionnaire retraité. Il était assis à l’écart devant sa consommation dont il buvait une gorgée de temps en temps tout en regardant autour de lui. Il avait également l’air quelque peu ivre.
Raskolnikov évitait habituellement de se mêler à la foule et, comme il a déjà été dit, il fuyait toute société, surtout ces derniers temps. Mais maintenant il se sentait attiré par le monde. Quelque chose de nouveau se passait en lui et il avait faim de compagnie humaine. Il était si fatigué de tout ce mois d’anxiété et de sombre excitation qu’il eut envie de respirer, ne fût-ce qu’une minute, une autre atmosphère, quelle qu’elle fût, et, malgré la saleté du lieu, il s’attardait avec satisfaction dans le débit.
Le patron était dans une autre pièce, mais il venait souvent dans la salle principale. Ses bottes bien cirées, aux revers rouges, se montraient tout d’abord au haut des marches qu’il descendait en pénétrant dans la salle. Il était vêtu d’une jaquette plissée et d’un gilet de satin noir, affreusement graisseux. Il ne portait pas de cravate et toute sa face luisait comme un cadenas de fer bien huilé. Derrière le comptoir se tenait un gamin d’une quinzaine d’années et un autre, plus jeune, servait les consommations. Il y avait là des cornichons hachés, des biscuits noirs et du poisson coupé en morceaux. Tout cela sentait très mauvais. L’atmosphère était insupportablement suffocante et tellement chargée de vapeurs d’alcool qu’il semblait que l’on pût s’en saouler en cinq minutes.
Il y a des gens, de parfaits inconnus, qui appellent l’intérêt au premier coup d’œil, ainsi, soudainement, sans qu’aucune parole ne soit encore échangée. C’est précisément cette impression que fit sur Raskolnikov le client assis à l’écart et qui ressemblait à un fonctionnaire retraité. Plus tard, le jeune homme se souvint plusieurs fois de cette première impression et l’attribua même au pressentiment. Il jetait continuellement des coups d’œil au fonctionnaire parce que – entre autres raisons – celui-ci le regardait avec insistance. Il était visible que le personnage avait fort envie de lui adresser la parole. Quant aux autres, le patron y compris, le fonctionnaire semblait les considérer en habitué et même avec un certain ennui nuancé de quelque arrogance, comme des gens d’une classe sociale et d’un développement inférieurs.
C’était un homme au delà de la cinquantaine, de taille moyenne, trapu, grisonnant, avec une calvitie étendue, un visage d’ivrogne, bouffi, jaune verdâtre, des paupières enflées dont la fente laissait voir des yeux minuscules, brillants, rougeâtres et vifs. Mais il y avait vraiment en lui quelque chose d’étrange ; son regard reflétait de l’enthousiasme et n’était pas dépourvu de raison ni d’intelligence, mais il y passait également des lueurs de folie. Il était habillé d’un vieux frac tout déchiré, sans boutons, à l’exception d’un seul qui tenait encore et qu’il boutonnait, visiblement soucieux des convenances. Le plastron, tout froissé et souillé, s’échappait de dessous son gilet de nankin. Il était rasé à la mode des fonctionnaires, mais sa barbe repoussait déjà, bleuâtre. Dans son allure, décidément, il y avait quelque chose du fonctionnaire posé et réfléchi. Mais il était inquiet, s’ébouriffait les cheveux, appuyait le menton sur ses mains, anxieusement, posant ses coudes troués sur la table toute poisseuse. Enfin, il regarda Raskolnikov bien en face et dit d’une voix ferme :
– Oserais-je, Monsieur, vous adresser la parole ? Car, quoique vous ne payiez pas de mine, mon expérience me permet de reconnaître en votre personne un homme instruit et inaccoutumé aux boissons. Moi-même j’ai toujours respecté l’instruction, accompagnée des qualités du cœur et, en outre, je suis conseiller honoraire. Marméladov, tel est mon nom ; conseiller honoraire. Oserais-je demander si vous avez été en fonctions ?
– Non, j’étudie… répondit le jeune homme quelque peu étonné de la manière pompeuse du discours et de ce qu’on lui ait adressé la parole à brûle-pourpoint.
Malgré son récent et éphémère désir de société, il ressentit, au premier mot qu’on lui disait, son habituelle répulsion envers les étrangers qui voulaient ou semblaient vouloir toucher à son individualité.
– Ah, vous êtes donc étudiant, ou ex-étudiant, s’exclama le fonctionnaire. Je le pensais bien ! L’expérience, Monsieur, la vaste expérience ! Et en signe d’éloge il se touchait le front du doigt. Vous avez été étudiant ou vous avez fréquenté des cours. Mais, permettez…
Il se souleva, vacilla, prit son flacon et son verre et s’assit près du jeune homme, un peu de biais. Il était gris, mais parlait avec hardiesse et éloquence, s’embrouillait quelque peu par endroits et tirait son discours en longueur. Il se précipita sur Raskolnikov avec une sorte d’avidité, comme s’il n’avait plus parlé à âme qui vive depuis tout un mois.
– Monsieur, commença-t-il avec quelque emphase, pauvreté n’est pas vice. Ceci est une vérité. Je sais que l’ivrognerie n’est pas une vertu et c’est encore plus vrai. Mais la misère, Monsieur, la misère est un vice. Dans la pauvreté, vous pouvez conserver la noblesse innée de votre cœur ; dans la misère, personne n’en est jamais capable. L’on ne vous chasse même pas avec un bâton, pour votre misère, mais on vous balaie, Monsieur, avec un balai, hors de la société humaine, pour que ce soit plus humiliant. Et c’est juste, car dans la misère, je suis le premier à m’insulter moi-même. Et ensuite, boire ! Il y a un mois, Monsieur, mon épouse a été battue par M. Lébéziatnikov. Et ma femme n’est pas semblable à moi. Vous comprenez ? Permettez-moi de vous demander ainsi, par pure curiosité, avez-vous déjà passé la nuit sur la Neva, dans les barques à foin ?
– Non, mais encore, répondit Raskolnikov. Qu’est-ce que c’est ?
– Eh bien, moi, j’en viens… déjà la cinquième nuit…
Il remplit son verre, but et devint pensif. Dans ses vêtements et ses cheveux, en effet, l’on pouvait voir par-ci par-là, des brins de foin. Il était très vraisemblable qu’il ne s’était ni déshabillé ni lavé depuis cinq jours déjà. Ses mains surtout étaient sales, grasses, rouges, avec des ongles noirs.
Sa conversation sembla éveiller l’attention paresseuse de l’assistance. Les gamins, derrière le comptoir, commencèrent à rire. Le patron descendit, exprès sans doute, de la chambre supérieure pour « écouter l’amuseur » et s’assit à l’écart, bâillant avec paresse et importance. Marméladov était évidemment connu ici depuis longtemps et son penchant pour le discours pompeux avait été sans doute acquis par l’habitude des conversations fréquentes avec des inconnus dans les cabarets. Cette habitude se transforme en nécessité chez certains ivrognes et surtout chez ceux qui sont sévèrement tenus ou persécutés chez eux. Pour cette raison ils essaient d’obtenir de la compagnie des buveurs quelque approbation et, si possible, quelque respect.
– Amuseur ! dit le patron à haute voix. Pourquoi ne travailles-tu pas ? Et votre poste, puisque vous êtes un fonctionnaire ?
– Pourquoi je ne travaille pas, Monsieur ? repartit Marméladov, s’adressant exclusivement à Raskolnikov, comme si la question venait de lui. Pourquoi je ne travaille pas ? Comme si mon cœur ne saignait pas parce que je croupis dans l’inaction. N’ai-je pas souffert quand, il y a un mois, M. Lébéziatnikov a battu mon épouse, battu de ses propres mains ? Permettez, jeune homme, vous est-il déjà arrivé… hum… par exemple… de quémander de l’argent en prêt sans espoir ?
– Oui… mais que voulez-vous dire… sans espoir ?
– Mais ainsi, tout à fait sans espoir, sachant d’avance qu’il n’en sortira rien. Voilà, vous savez par exemple parfaitement qu’un tel, citoyen utile et bien disposé, ne vous donnera d’argent en aucun cas. Car, enfin, pourquoi en donnerait-il ? Il sait bien que je ne le rendrai pas. Par compassion ? Mais M. Lébéziatnikov, qui est au courant des idées actuelles, m’a dit tout à l’heure que la compassion est même interdite par la science et que l’on fait déjà ainsi en Angleterre, où il y a de l’économie politique. Car, dites-moi un peu, pourquoi donnerait-il de l’argent ? Et voilà, sachant d’avance qu’il ne donnera rien, vous vous mettez en route et…
– Pourquoi y aller alors ? dit Raskolnikov.
– Et si l’on n’a plus personne chez qui aller, si l’on ne sait plus où se rendre ? Il faut bien que chacun puisse aller quelque part ! Car il arrive qu’il faille absolument aller quelque part ! Quand ma fille unique est sortie la première fois avec sa carte jaune, j’ai dû aussi aller… (car ma fille vit de la carte jaune, ajouta-t-il, regardant le jeune homme avec quelque inquiétude). Ce n’est rien, Monsieur, ce n’est rien, se hâta-t-il de déclarer, apparemment avec tranquillité, quand les deux gamins, derrière le comptoir, pouffèrent de rire et que le patron lui-même sourit. Ce n’est rien ! Ces hochements de tête ne me troublent nullement. Car il est connu que tout ce qui est secret devient manifeste, et mon sentiment est d’humilité et non de mépris. Laissons, laissons !… Voici l’Homme ! Permettez, jeune homme, pourriez-vous… Non. Pour s’exprimer avec plus de force et de relief : non pas « pourriez-vous » mais : « oseriez-vous » me dire en face, affirmativement, que je ne suis pas un cochon ?
Le jeune homme ne dit mot.
– Donc, continua l’orateur, après avoir posément et avec dignité attendu que les rires s’éteignissent, donc mettons que je sois un cochon, et elle, une dame. Je suis à l’image de la bête et Katerina Ivanovna, mon épouse, est une personne instruite et fille de capitaine. Mettons, mettons que je sois un cochon, qu’elle ait un cœur sublime et qu’elle soit remplie de sentiments ennoblis par l’éducation. Néanmoins… ah ! si elle avait pitié de moi ! Il faut, absolument, que chacun ait un endroit où on le prenne en pitié, n’est-ce pas, Monsieur ? Mais Katerina Ivanovna, quoiqu’elle soit généreuse, est injuste. Et quoique je sache bien, lorsqu’elle m’empoigne par la tignasse, qu’elle ne le fait que par pitié… car, je le répète sans me troubler, elle m’empoigne par la tignasse, jeune homme, insista-t-il avec une dignité redoublée, ayant entendu de nouveau des rires. Ah ! mon Dieu ! Que serait-ce si jamais, ne fût-ce qu’une fois, elle… Mais non ! non ! Tout cela est vain et pourquoi parler ? Il n’y a rien à dire ! Car ce qui a été désiré s’est accompli plus d’une fois et plus d’une fois j’ai été plaint, mais… mais tel est mon caractère et je suis une brute congénitale.
– Comment donc ! remarqua le patron en bâillant.
Marméladov abattit avec décision son poing sur la table.
– Tel est mon caractère ! Savez-vous, Monsieur, savez-vous que j’ai même vendu ses bas pour boire ? Pas les souliers, car c’eût été plus ou moins dans l’ordre des choses, mais les bas, ses bas ! Vendu ! Et son fichu en duvet de chèvre aussi !
Un fichu qu’elle avait reçu encore avant, qui lui appartient à elle, et pas à moi. Et elle s’est mise à tousser cet hiver, déjà avec du sang. Nous avons trois petits enfants et Katerina Ivanovna travaille du matin au soir à brosser, à récurer et à laver les enfants, car elle s’est habituée à la propreté dès son jeune âge. Elle a une poitrine faible et elle est prédisposée à la phtisie, je le sais bien. Comme si je ne le sentais pas ! Et plus je bois, plus je le sens. Et même, je bois afin de trouver le chagrin dans le breuvage. Je bois, car je veux souffrir doublement !
Avec une sorte de désespoir, il posa la tête sur la table.
– Jeune homme, continua-t-il, se redressant, je crois lire un chagrin sur votre visage. Je l’ai lu dès que vous êtes entré et c’est pour cela que je me suis tout de suite adressé à vous. Car en vous communiquant l’histoire de ma vie, je ne veux nullement m’exhiber au pilori, devant ces oisifs, desquels, du reste, je suis connu, mais c’est que je cherche un homme sensible et instruit. Sachez donc que mon épouse a été élevée dans un institut départemental pour jeunes filles nobles et que, à sa sortie, lors de la distribution des prix, elle a dansé, avec le châle, devant le gouverneur et d’autres personnages et qu’elle a reçu une médaille d’or et un bulletin élogieux pour cela. Une médaille… la médaille, on l’a vendue… il y a déjà longtemps… hum… le bulletin élogieux se trouve dans son coffre et, dernièrement, elle l’a encore montré à la logeuse. Quoiqu’elle ait des disputes continuelles avec celle-ci, elle avait eu envie de parler, avec n’importe qui, des jours heureux du passé. Et je ne la désapprouve nullement, nullement, car c’est tout ce qui lui reste de ses souvenirs et tout le reste est tombé en poussière. Oui. Oui, c’est une dame emportée, fière, inflexible. Elle lave le plancher elle-même et mange du pain noir, mais elle ne supporte pas qu’on lui manque de respect. C’est pour cela qu’elle n’a pu souffrir la grossièreté de M. Lébéziatnikov et quand celui-ci l’a battue pour cela, elle s’est alitée, non pas à cause des coups, mais à cause de l’humiliation. Quand je l’ai épousée, elle était veuve avec trois enfants plus petits les uns que les autres. En premières noces, elle avait épousé un officier d’infanterie, par amour. Elle avait fui, avec lui, la maison paternelle. Elle l’aimait passionnément, mais il se laissa aller au jeu, échoua sur le banc des accusés et mourut peu après. Il la battait, vers la fin. Quoiqu’elle ne lui ait pas pardonné – ce que je sais avec certitude d’après des documents – des larmes lui viennent aux yeux lorsqu’elle se souvient de lui et me le cite en exemple et j’en suis content, car ainsi, au moins en imagination, peut-elle se représenter ses jours heureux d’autrefois… Il l’avait laissée avec trois petits enfants dans sa province écartée et sauvage où je me trouvais aussi, dans une misère si désespérée que, même moi, qui ai vécu tant d’aventures, je ne saurais la décrire. Tous les siens l’ont refusée. Et puis, elle était orgueilleuse, trop orgueilleuse… Et c’est alors, Monsieur, c’est alors que moi, veuf aussi, avec une fille de quatorze ans de ma première femme, je lui ai offert mon appui car je ne pouvais plus voir cette douleur. Vous pouvez juger de son malheur au fait que cette femme instruite et bien élevée consentit à m’épouser ! Et pourtant, elle m’a épousé ! Elle sanglota, elle se tordit les bras, mais elle m’épousa ! Car elle ne savait plus où aller. Comprenez-vous, Monsieur, comprenez-vous ce que cela veut dire, ne pas savoir où aller ? Non ! Cela, vous ne le comprenez pas encore… Toute l’année, j’ai rempli pieusement et saintement mes obligations et je n’ai pas touché à ça (il donna du doigt contre la bouteille), car j’ai du sentiment. Mais même cela ne put lui faire plaisir. Ensuite, j’ai perdu ma place, pas par ma faute, mais à cause de changements dans le personnel, et alors, j’y ai touché !… Après avoir beaucoup erré et eu de nombreux malheurs, nous nous sommes établis, voilà bientôt un an et demi, dans cette capitale magnifique et ornée de nombreux monuments. Alors, j’ai trouvé ici une place… Trouvée et puis perdue. Vous comprenez ? Cette fois, ç’avait été ma faute car l’habitude m’était venue. Nous vivons maintenant dans un coin chez la logeuse Amalia Fedorovna Lippewechsel, et pourquoi nous y vivons et avec quel argent nous payons, cela je ne le sais pas. Il y en a beaucoup d’autres qui y vivent, à part nous… un tapage infernal… hum… oui… Dans l’entre-temps, ma fille du premier lit avait grandi et ce qu’elle a souffert, ma fille, de sa marâtre, en grandissant, je n’en dirai rien. Car quoique Katerina Ivanovna soit pleine de sentiments généreux, c’est une dame emportée, nerveuse, et elle a une façon de vous brusquer… Oui ! Après tout, pourquoi se souvenir de tout cela ? Vous pensez bien que Sonia n’a reçu aucune éducation. J’ai bien essayé, il y a quatre ans, de voir avec elle la géographie et l’histoire universelle, mais comme mes propres connaissances n’étaient pas très fermes et que je n’avais pas de directives convenables, car les livres que l’on avait… hum… nous ne les avons plus, alors l’instruction en est restée là. Nous étions arrivés au roi de Perse, Cyrus. Plus tard, parvenue à la maturité, elle a lu encore quelques livres, des romans, et, dernièrement, encore un livre, la Physiologie de Lewis – connaissez-vous ? – elle l’a lu avec beaucoup d’intérêt et elle nous a même récité quelques passages : c’est là toute son instruction. Et maintenant, je m’adresse à vous, Monsieur, moi personnellement, avec une question privée : Combien, selon vous, peut gagner une jeune fille pauvre et honnête par un travail honnête ?… Elle ne gagnerait pas quinze kopecks par jour, Monsieur, si elle est honnête et sans talents particuliers, même si elle travaillait sans prendre le temps de souffler. Et encore le conseiller civil Klopstock, Ivan Ivanovitch – vous en avez entendu parler ? – non seulement refusa jusqu’ici de lui payer la façon d’une demi-douzaine de chemises en toile hollandaise, mais il l’a chassée, offensée ; il a tapé des pieds et l’a traitée d’un nom inconvenant, sous prétexte que le col n’était pas sur mesures et qu’il était mal cousu. Et les gosses affamés… Et Katerina Ivanovna qui marche dans la chambre en se tordant les bras et des taches rouges qui lui viennent aux pommettes – ce qui arrive toujours dans cette maladie. « Ah ! tu vis chez nous, toi, une bouche inutile. Tu manges, tu bois et tu profites de la chaleur » – et que boit-elle, que mange-t-elle, quand les gosses eux-mêmes n’ont pas vu une croûte de pain depuis trois jours. Et moi, j’étais couché, alors… eh bien, quoi ! j’étais couché… un peu éméché… et j’entends ma Sonia qui dit… (elle est si douce, avec une petite voix humble… des cheveux blonds et une petite figure toute pâle et amaigrie). Elle dit : « Est-ce que vraiment, Katerina Ivanovna, vraiment je dois me résoudre à cela ? » Mais déjà Daria Franzevna, une femme mal intentionnée et bien connue de la police, s’était par trois fois informée auprès de la logeuse. « Eh bien quoi, répond Katerina Ivanovna en raillant, garder quoi ? En voilà un trésor ! »
– Mais n’accusez pas, n’accusez pas, Monsieur, n’accusez pas ! Cela n’a pas été dit de sang-froid, mais à cause de l’agitation, de la maladie, des sanglots des enfants affamés. Et puis cela a été dit dans le but d’insulter et non pas littéralement… Car tel est le caractère de Katerina Ivanovna et quand les gosses commencent à hurler, même de faim, elle cogne tout de suite. Et je vis, vers six heures, Sonètchka qui se lève, met son foulard, son petit manteau, s’en va et revient vers neuf heures. Elle revint, alla droit à Katerina Ivanovna et déposa, sans dire un mot, trente roubles d’argent sur la table devant elle. Elle ne dit pas un mot, ne jeta pas un regard : elle prit seulement notre grand châle vert (nous avons comme ça un châle commun en drap-des-dames), elle s’en couvrit la tête et le visage et se coucha sur le lit, la figure tournée vers le mur ; ses épaules et tout son corps frissonnaient. Et moi, je restais couché comme tantôt dans le même état. Et j’ai vu alors, jeune homme, j’ai vu qu’ensuite Katerina Ivanovna s’approcha, sans dire mot non plus, du lit de Sonètchka et y resta agenouillée toute la soirée en embrassant ses pieds sans jamais se lever et, plus tard, elles s’endormirent ainsi, ensemble, enlacées… ensemble… ensemble… oui… et moi, j’étais couché… ivre.
Marméladov se tut. On eût dit que sa voix s’était brisée. Puis, tout à coup, il se versa hâtivement à boire, but et se racla le gosier.
– Depuis lors, Monsieur, continua-t-il, après un silence, depuis lors, à cause d’un incident défavorable et des dénonciations de personnes mal intentionnées – ce à quoi a spécialement aidé Daria Franzevna, parce que, paraît-il, on lui aurait manqué du respect convenable – depuis lors ma fille Sophia Sémionovna fut obligée de prendre une carte jaune et par conséquent ne put plus rester avec nous. Car ni la logeuse, Amalia Fedorovna (elle qui avait aidé Daria Franzevna), ni M. Lébéziatnikov n’en voulaient plus… hum… C’est précisément à cause de Sonia qu’il a eu cette histoire avec Katerina Ivanovna. Auparavant il poursuivait lui-même Sonètchka de ses assiduités et maintenant il fait montre d’amour-propre. « Comment, moi un homme éclairé, vivre dans le même logement qu’une telle femme ! » Katerina Ivanovna ne le laissa pas dire et défendit Sonia… et alors c’est arrivé. Depuis, Sonètchka ne vient nous voir qu’à la tombée du jour et elle soulage Katerina Ivanovna et donne quelque argent, selon ses moyens… Elle vit dans l’appartement du tailleur Kapernaoumov, elle y sous-loue un logement ; Kapernaoumov est boiteux et bègue et toute son immense famille est bègue. Et sa femme est bègue… Ils vivent tous dans une chambre, mais Sonia a une chambre séparée, avec une cloison. Hum… oui… des gens des plus pauvres et bègues, oui… Et alors, je me suis levé ce matin-là, j’ai revêtu mes guenilles, j’ai levé mes bras au ciel et je suis allé voir Son Excellence Ivan Alphanasievitch. Vous connaissez Son Excellence Ivan Alphanasievitch ? Non ? Eh bien ! vous ne connaissez pas un homme de Dieu ! C’est de la cire… de la cire devant la face du Seigneur ; il fond comme de la cire ! Il a même laissé tomber une larme lorsqu’il eut bien voulu tout écouter. « Eh bien, Marméladov », dit-il, « une fois déjà tu as trompé mon attente. Je te reprends sur ma propre responsabilité – c’est ce qu’il a dit – souviens-toi donc. Tu peux aller. » J’ai baisé la poussière de ses pieds, en pensée, car il ne m’aurait pas permis de le faire effectivement, étant un dignitaire aux convictions nouvelles d’homme d’État cultivé. Je rentrai chez moi et quand je déclarai que j’avais une place et que je recevrais un traitement, mon Dieu, que s’est-il passé alors !
Marméladov s’arrêta à nouveau, en proie à une forte émotion. À ce moment, entra toute une bande d’ivrognes déjà passablement ivres. Près de l’entrée résonnèrent les sons d’un orgue de barbarie et une grêle voix d’enfant de sept ans chanta « Houtorok ». La salle devint bruyante. Le patron et les garçons s’occupèrent des nouveaux venus. Sans leur accorder la moindre attention, Marméladov continua son récit. Il avait déjà l’air fort affaibli mais plus il se grisait, plus il devenait loquace. Il sembla s’animer au souvenir de son récent succès, et sa figure rayonna. Raskolnikov écoutait avec attention.
– Cela, Monsieur, cela s’est passé il y a cinq semaines. Oui… Dès qu’elles ont appris la nouvelle, Katerina Ivanovna et Sonètchka, mon Dieu, ce fut comme si les portes du ciel s’étaient ouvertes pour moi. Il m’arrivait naguère de rester couché comme une brute et ce n’étaient que querelles ! Et maintenant, elles marchent sur la pointe des pieds, elles font taire les enfants : « Sémione Zacharovitch s’est fatigué à son bureau. Chut… Il se repose !… Elles me donnent du café avant mon départ, elles me font bouillir de la crème de lait ! Elles ont commencé à me procurer de la vraie crème de lait, vous entendez ! Comment ont-elles réussi à réunir onze roubles cinquante kopecks pour un uniforme convenable, ça, je ne le comprends pas ! Des bottes, de magnifiques jabots de calicot, un uniforme et tout ça pour onze roubles cinquante kopecks, ça vous avait de l’allure ! Je reviens le premier jour du bureau et qu’est-ce que je vois ! Katerina Ivanovna avait préparé un vrai dîner : un potage et du lard au raifort, ce dont nous n’avions eu jusqu’ici aucune idée. En fait de robes, elle n’avait rien… mais rien du tout et la voilà habillée, et pas n’importe comment, comme si l’on attendait du monde ; de rien, elle sait faire tout : elle se coiffe, un petit col blanc, des manchettes, et voilà une tout autre personne, rajeunie et embellie. Sonètchka, ma petite colombe, n’y a aidé qu’avec de l’argent, car moi-même, dit-elle, pour l’instant, il n’est pas convenable que je vienne chez vous ; sinon, peut-être, à la tombée du jour, pour que personne ne me voie. Vous entendez ? Vous entendez ! Un jour je reviens faire un somme, après-dîner, eh bien, le croyez-vous, elle n’a pas su résister, Katerina Ivanovna : l’autre semaine elle s’était encore disputée à fond avec Amalia Fedorovna et maintenant la voilà qui l’invite à goûter ! Deux heures elles sont restées à chuchoter. « Maintenant Sémione Zacharovitch a une place au bureau et reçoit un traitement ; il alla de lui-même voir Son Excellence et Son Excellence sortit elle-même et elle ordonna à tout le monde d’attendre et elle prit Sémione Zacharovitch par le bras pour le faire entrer dans son cabinet. » Vous entendez, vous entendez ? « Sémione Zacharovitch, je me souviens évidemment de vos mérites, dit Son Excellence, quoique vous suiviez votre penchant irréfléchi, mais puisque vous me promettez et qu’en outre tout va mal ici sans vous (vous entendez, vous entendez !), je fais confiance, dit-il, à votre parole d’honneur. » Tout ça, évidemment, elle l’a tout simplement inventé, non par légèreté ni par fanfaronnade. Non ! Elle y croit elle-même, elle se divertit de ses propres chimères, je vous le jure ! Et je ne la blâme pas ; non, je ne la blâme pas !
» Quand, il y a six jours, j’ai rapporté en totalité mon premier traitement – vingt-trois roubles, quarante kopecks, elle m’appela son loup chéri : « Tu es mon petit loup chéri ». Et nous étions seuls, vous comprenez ? suis-je donc beau garçon, dites-moi un peu et qu’est-ce que je représente comme mari ? Eh bien, il lui a fallu me pincer la joue : « Mon petit loup chéri ».
Marméladov s’arrêta, voulut sourire mais tout à coup son menton se mit à trembler. Il put cependant se retenir. Ce cabaret, Marméladov avec son aspect débraillé, ses cinq nuits passées dans les barques à foin, sa bouteille et en même temps son amour morbide pour sa femme et sa famille déroutaient son auditeur. Raskolnikov écoutait avec attention, mais avec une sensation maladive. Il regrettait d’être resté ici.
– Monsieur, Monsieur ! s’exclama Marméladov en se remettant. Oh ! Monsieur, pour vous peut-être comme pour les autres, tout cela n’est qu’un amusement et, sans doute, je vous ennuie par le stupide récit de ces misérables détails de ma vie privée ? Mais pour moi, ce n’est pas un amusement ! Car je suis capable d’éprouver tous ces sentiments… Et durant toute cette céleste journée, de ma vie et durant cette soirée, je me suis laissé bercé par mon imagination ailée : comment j’allais arranger tout cela, comment j’habillerais les gosses, comment ma femme serait tranquille et comment je sauverais mon unique fille de son déshonneur et la ferais rentrer au sein de sa famille… et beaucoup, beaucoup d’autres choses encore… C’était excusable, Monsieur. Eh bien ! Monsieur (Marméladov frissonna, leva la tête et regarda son auditeur les yeux dans les yeux) eh bien ! le lendemain même, après tous ces rêves (donc il y a de cela cinq jours), vers le soir, par une fraude maligne, comme un larron dans la nuit, j’ai ravi à Katerina Ivanovna les clés de son coffre, j’ai pris ce qui restait du traitement – je ne sais plus combien et voilà, regardez-moi ! Tous ! Depuis cinq jours je n’ai plus remis les pieds chez moi, tout le monde me cherche, c’en est fini avec le bureau, et mon uniforme, en échange duquel j’ai reçu ces vêtements, est resté dans le café, près du Pont d’Égypte… Et tout est fini.
Marméladov se cogna le front du poing, serra les dents, ferma les yeux et s’appuya lourdement du coude sur la table. Mais une minute plus tard, son expression changea brusquement. Il regarda Raskolnikov avec une sorte de ruse d’emprunt et une effronterie artificielle, se mit à rire et dit :
– Et aujourd’hui, voilà, j’ai été chez Sonia demander de l’argent pour boire. Ah ! Ah ! Ah !
– C’est ce qu’elle a donné ?, cria quelqu’un du côté des nouveaux venus en s’esclaffant.
– Cette bouteille-ci, c’est avec son argent qu’elle a été achetée, prononça Marméladov s’adressant exclusivement à Raskolnikov. Trente kopecks, qu’elle m’a donnés de ses propres mains, tout ce qu’il y avait, les derniers, je l’ai bien vu… Elle n’a rien dit, elle m’a seulement regardé silencieusement… Ainsi, là-bas, pas sur la Terre… les gens sont plaints, pleurés et on ne leur fait pas de reproches ! Et c’est plus douloureux, plus douloureux, quand on ne vous fait pas de reproches !…
Trente kopecks, oui. Mais elle en a besoin, maintenant, n’est-ce pas ? Qu’en pensez-vous mon cher Monsieur ? Maintenant elle doit observer la propreté. Cela coûte de l’argent, cette propreté, une propreté spéciale, vous comprenez ? Vous comprenez ? S’acheter des fards, car sans cela il n’y a pas moyen ; des jupons empesés, des souliers, comme ça, quelque chose de plus chic, pour pouvoir montrer le pied en sautant une flaque. Comprenez-vous ? Comprenez-vous, Monsieur, ce que signifie pareille propreté ? Eh bien, voilà, moi, son propre père, j’ai emporté ces trente kopecks-là pour boire ! Et je bois, je les ai déjà bus ! Et bien, qui aurait pitié d’un homme comme moi ? Qui ? Avez-vous pitié de moi, maintenant, Monsieur, ou non ? Dites-moi, pitié ou non ? Ah ! Ah ! Ah !
Il voulut se verser à boire, mais il n’y avait plus rien, la bouteille était déjà vide.
– Pourquoi avoir pitié de toi ? cria le patron, qui se trouva être à nouveau auprès d’eux.
L’on entendit des rires et des jurons. Tout le monde riait et jurait, qu’ils eussent écouté ou non, rien qu’à l’aspect de l’ancien fonctionnaire.
– Avoir pitié de moi ! Pourquoi avoir pitié de moi ! hurla tout à coup Marméladov, se levant, le bras tendu devant lui, plein d’inspiration et d’audace, comme s’il n’avait attendu que ces mots. Pourquoi avoir pitié de moi, dis-tu ? Oui ! On n’a pas à avoir pitié de moi. On doit me crucifier, me clouer sur une croix et non pas avoir pitié de moi. Mais crucifie-le, juge, crucifie-le, et quand tu auras crucifié, aie pitié de lui ! Et alors je me rendrai moi-même chez toi pour être crucifié car ce n’est pas de joie dont j’ai soif mais de douleur et de larmes !… Penses-tu marchand, que ta bouteille m’a été douce ? C’est la douleur, la douleur que j’ai cherchée au fond de cette bouteille, la douleur et les larmes. J’y ai goûté et j’ai compris. Et celui-là aura pitié de moi. Qui eut pitié de tous et Qui comprenait tout et tous. Il est Unique. Il est le Juge. Il viendra ce jour-là et demandera : « Où est la fille qui s’est vendue pour sa marâtre méchante et phtisique, pour les enfants d’une autre ? Où est la fille qui eût pitié de son père terrestre, ivrogne inutile, sans s’épouvanter de sa bestialité ? ». Et il dira « Viens ! Je t’ai déjà pardonné une fois… pardonné une fois… il t’est beaucoup pardonné maintenant encore car tu as beaucoup aimé… ». Et il pardonnera à ma Sonia, Il lui pardonnera, je le sais déjà qu’Il lui pardonnera. Je l’ai senti dans mon cœur, tout à l’heure quand j’étais chez elle… Et Il les jugera tous et pardonnera à tous, aux bons et aux méchants, aux sages et aux paisibles… Et quand Il aura fini avec tous, alors Il élèvera la voix et s’adressera à nous : « Venez vous aussi ! dira-t-Il. Venez petits ivrognes faiblards, venez petits honteux ! » Et nous viendrons tous, sans crainte. Alors, diront les très-sages, diront les raisonnables : « Seigneur ! Pourquoi acceptes-tu ceux-ci ? ». Et Il dira : « Je les accepte, très-sages, je les accepte, âmes raisonnables, car aucun de ceux-ci ne s’est jamais considéré digne de cela… ». Et il tendra ses mains vers nous et nous les baiserons… et nous pleurerons… et nous comprendrons tout ! Alors, nous comprendrons tout !… et tous comprendront… et Katerina Ivanovna… elle aussi comprendra… Seigneur, que Ton Règne arrive !
Il se laissa choir sur le banc, épuisé, sans plus regarder personne, comme s’il avait oublié tout ce qui l’entourait et il tomba dans une profonde rêverie. Ses paroles avaient fait impression ; le silence régna un moment, mais bientôt le rire, les jurons et les insultes reprirent.
– Le voilà le juge !
– … Empêtré dans son mensonge.
– Fonctionnaire, va !
Et ainsi de suite.
– Venez, Monsieur, dit Marméladov tout à coup, levant la tête et s’adressant à Raskolnikov – reconduisez-moi… la maison Kosel, dans la cour. Il est temps d’aller… chez Katerina Ivanovna.
Raskolnikov voulait partir depuis longtemps et il avait déjà décidé d’aider Marméladov. Celui-ci se trouva être beaucoup plus faible des jambes que de la voix et s’appuya lourdement sur le jeune homme. Il y avait deux ou trois centaines de pas à faire. L’ivrogne se sentait envahir par la confusion et la peur à mesure qu’ils s’approchaient de chez lui.
– Ce n’est pas de Katerina Ivanovna que j’ai peur maintenant, murmurait-il, en proie à l’émotion, – et pas de ce qu’elle va m’empoigner par les cheveux. Les cheveux ! Que sont les cheveux ! Bêtises que les cheveux ! C’est moi qui le dis ! Ce serait même mieux si elle me tirait les cheveux, ce n’est pas de cela que j’ai peur… J’ai peur… de ses yeux… oui… de ses yeux… J’ai peur aussi des taches rouges sur ses joues… et encore… de sa respiration… As-tu déjà vu comment on respire quand on a cette maladie… et qu’on est agité ? J’ai peur aussi des pleurs des enfants, car si Sonia ne leur a pas donné à manger, alors… je ne sais pas… Je ne sais pas !… Et les coups ne me font pas peur… Sachez, Monsieur, que ces coups me donneront, non pas de la douleur, mais des délices… car moi-même, je ne sais pas m’en passer. Ce sera mieux ainsi. Qu’elle me batte, cela la soulagera… et ce sera mieux ainsi… Nous y voilà. La maison de Kosel, un riche artisan allemand… Conduis-moi !
Ils entrèrent par la cour et montèrent au troisième. L’escalier devenait plus sombre à mesure qu’ils montaient.
Il était déjà près de onze heures et, quoique à cette époque de l’année il ne fasse pas réellement nuit à Petersbourg, il faisait néanmoins fort sombre au haut de l’escalier.
La petite porte enfumée, au tout dernier palier, était ouverte. Un bout de chandelle éclairait une chambre misérable, d’une dizaine de pas de long et entièrement visible du palier. Tout était éparpillé, en désordre, partout des vêtements et du linge d’enfant. Un drap de lit troué coupait le coin du fond. On y avait probablement mis un lit. Dans la chambre même il n’y avait que deux chaises, un divan de toile cirée, toute écorchée, une vieille table de cuisine en bois blanc non couverte. Sur le bord de celle-ci il y avait un bout de chandelle de suif fiché dans un chandelier de fer. On pouvait conclure que Marméladov n’occupait pas un « coin » séparé par une cloison, mais bien une vraie chambre qui n’était qu’une pièce de passage. La porte qui donnait sur les logements – ou cages – qui formaient l’appartement d’Amalia Lippewechsel était entre-bâillée. Là il y avait du bruit et des cris. On riait. Sans doute jouait-on aux cartes et buvait-on du thé. Des gros mots parvenaient parfois.
Raskolnikov reconnut tout de suite Katerina Ivanovna. C’était une femme affreusement maigre, assez grande, avec des cheveux châtain sombre, encore magnifiques et, en effet, les pommettes en feu. Elle marchait de long en large dans sa petite chambre, les bras serrés sur la poitrine, les lèvres collées. Sa respiration était inégale et saccadée. Ses yeux brillaient comme dans une fièvre, mais le regard était aigu et immobile et ce visage de phtisique, éclairé par la flamme mourante de la chandelle, faisait une impression douloureuse. Elle sembla à Raskolnikov être âgée d’une trentaine d’années et, en effet, elle et Marméladov formaient un couple disparate. Elle n’avait pas remarqué ceux qui étaient entrés ; il semblait qu’elle fût dans une sorte d’inconscience, qu’elle n’entendait ni ne voyait rien. Il n’y avait pas d’air dans la chambre, mais elle n’ouvrait pas la fenêtre ; l’escalier puait, mais la porte n’était pas fermée ; des logements intérieurs, par la porte entre-bâillée, entraient des nuages de fumée, elle toussait, mais ne fermait pas la porte. La cadette des filles, âgée de six ans environ, dormait par terre, accroupie, pliée sur elle-même, la tête appuyée contre le divan. Le garçon, d’un an plus âgé, tremblait dans un coin en pleurant. Il venait probablement d’être battu. La fille aînée, de quelque neuf ans, grande et toute mince comme une allumette, vêtue d’une méchante chemise toute déchirée et d’un manteau de drap vétuste (qui, sans doute, lui avait été confectionné il y a deux ans, car maintenant, il ne lui venait pas aux genoux) recouvrant ses petites épaules nues, était debout à côté de son petit frère, le serrant de son bras maigre et long. Elle semblait essayer de le calmer ; elle lui murmurait quelque chose, le contenait pour qu’il ne recommençât pas à sangloter et, de ses immenses yeux sombres, de ses yeux agrandis encore par la maigreur de son petit visage apeuré, elle suivait avec terreur les mouvements de sa mère. Marméladov, sans entrer dans la chambre, s’agenouilla dans l’entrée et poussa Raskolnikov en avant. La femme, voyant un inconnu, s’arrêta distraitement devant lui, reprenant un instant ses sens et comme se demandant pourquoi il était entré. Sans doute s’imagina-t-elle qu’il allait vers les logements intérieurs. Croyant cela, elle alla à la porte du palier pour la fermer et eut un cri en voyant son mari agenouillé dans l’entrée.
– Ah ! hurla-t-elle, hors d’elle-même, te voilà rentré ! Bagnard ! Monstre !… Et où est l’argent ? Qu’as-tu dans les poches ? Monstre ! Ces vêtements ne sont pas à toi ! Où sont tes vêtements ? Où est l’argent ? Avoue !
Et elle se précipita pour le fouiller. Marméladov, obéissant, écarta immédiatement les bras pour faciliter la perquisition. Il n’y avait plus un sou.
– Où est l’argent, alors ? cria-t-elle. Ah ! mon Dieu, est-il possible qu’il ait tout bu ? Mais il restait douze roubles d’argent dans le coffre !
Brusquement, dans sa rage, elle le saisit par les cheveux et le traîna dans la chambre. Marméladov l’aidait lui-même dans ses efforts en se traînant à genoux à sa suite.
– Et ceci est un délice pour moi ! Et ceci n’est pas de la douleur pour moi, mais un dé-li-ce, Monsieur, s’écriait-il, tandis qu’il était secoué par les cheveux et que même il se cogna une fois le front au plancher.
L’enfant qui dormait par terre se réveilla et se mit à pleurer. Le petit garçon dans le coin, n’y tint pas, se remit à trembler, cria et se serra contre sa sœur, en proie à une terreur folle, presque à une attaque nerveuse. La fille aînée tremblait comme une feuille.
– Tu as bu ! Tu as tout bu ! criait la pauvre femme au désespoir, et ces vêtements ne sont pas à toi ! Ils ont faim ; ils ont faim ! Et elle montrait les enfants en se tordant les mains. Maudite existence ! Et vous, vous n’avez pas honte, jeta-t-elle à Raskolnikov, tu viens du cabaret ! Tu as bu avec lui ! Tu as bu aussi avec lui ! Hors d’ici.
Le jeune homme se hâta de sortir sans rien dire. Dans l’entre-temps, la porte intérieure s’était ouverte et quelques curieux entrèrent. Ils tendaient des faces insolentes, le bonnet sur la tête, des cigarettes et des pipes à la bouche. Il y en avait quelques-uns en robe de chambre complètement déboutonnée, quelques-uns qui s’étaient mis à l’aise jusqu’à l’indécence, quelques uns avec des cartes en main. Ce qui les faisait rire de meilleur cœur, c’étaient les cris de Marméladov disant que c’était un délice pour lui. Ils commençaient même à pénétrer dans la chambre ; on entendit un glapissement sinistre : c’était Amalia Lippewechsel qui se frayait un passage pour mettre ordre à sa façon et pour effrayer, pour la centième fois, la pauvre femme par l’ordre grossier de débarrasser le plancher dès le lendemain.
En partant, Raskolnikov eut le temps de fourrer sa main en poche, de racler quelques pièces de cuivre – celles qui lui tombèrent sous la main – restant du rouble changé dans le débit – et de les déposer sur la fenêtre sans être vu. Une fois dans l’escalier, il changea d’avis et voulut revenir sur ses pas.
« En voilà une bourde », pensa-t-il, « ils ont Sonia ici ! Et moi j’en ai besoin moi-même. » Mais, à la réflexion, jugeant que reprendre l’argent était déjà impossible, et que, quand même il ne l’aurait pas repris, il fit un geste de la main et s’en alla chez lui. « Et puis Sonia a besoin de fards, continua-t-il avec un sourire caustique, cela coûte de l’argent cette propreté… Hum ! Et Sonètchka, elle, va probablement aussi faire banqueroute aujourd’hui, car c’est également un risque, la chasse à la bête dorée… l’exploitation de la mine d’or… les voilà tous à sec, demain, sans mon argent… Sonia ! Quel puits ils ont pu se creuser ! Et ils s’en servent ! Et ils sont habitués. Ils ont d’abord un peu pleuré puis ils se sont habitués. L’infamie de l’homme se fait à tout. »
Il devint pensif.
Eh bien, si j’ai menti, s’exclama-t-il involontairement, si réellement l’homme n’est pas infâme (tout le genre humain dans son ensemble, je veux dire), alors tout le reste n’est que préjugés, n’est que terreurs lâchées sur l’humanité. Il n’y a pas de barrières et c’est ainsi que ce doit être !…
Le lendemain, il se réveilla tard, d’un sommeil agité qui ne l’avait nullement reposé. Il se réveilla bilieux, nerveux, mauvais et il jeta un coup d’œil haineux à son taudis. C’était une cage minuscule, d’environ six pas de long, d’un aspect des plus pitoyables, avec son pauvre papier jaunâtre, poussiéreux et décollé en maints endroits. Le plafond était si bas qu’il eût donné, à un homme de taille quelque peu élevée, l’impression pénible qu’il allait s’y cogner la tête. Le mobilier valait l’endroit. Il y avait trois vieilles chaises toutes branlantes dans le coin, une table de bois peint sur laquelle étaient déposés quelques cahiers et des livres (la poussière qui les couvrait montrait à suffisance qu’aucune main ne les avait touchés depuis longtemps) et, enfin, un sofa, grand et laid, qui occupait tout un mur et s’étendait jusqu’au milieu de la chambre. Ce sofa, jadis recouvert d’indienne et maintenant de loques, servait de lit à Raskolnikov. Il y dormait souvent sans se dévêtir, sans draps, couvert de son vétuste paletot d’étudiant, la tête posée sur un petit oreiller, sous lequel il avait amoncelé tout ce qu’il avait en fait de linge, sale ou propre, pour surélever le chevet. Une petite table se trouvait devant le sofa.
Il était difficile de tomber plus bas, de vivre dans une plus grande malpropreté, mais cela même semblait plaire à Raskolnikov, dans son état d’esprit actuel. Il s’était entièrement retiré dans sa coquille et même la vue de la servante qui devait faire son ménage et qui apparaissait parfois dans sa chambre provoquait en lui une hargne convulsive. Cela arrive à certains monomanes qui s’abandonnent trop à une idée fixe. Sa logeuse avait cessé déjà depuis deux semaines de lui livrer sa nourriture et, quoiqu’il restât sans dîner, il n’avait pas pensé jusqu’ici à s’expliquer avec elle. Nastassia, la cuisinière et l’unique servante de la logeuse, était plutôt satisfaite d’une telle humeur du locataire et ne venait plus du tout ranger ni balayer la chambre. Une fois par semaine, peut-être, donnait-elle un coup de balai. C’était elle qui l’éveillait maintenant :
– Debout ! Tu dors encore ? cria-t-elle, en se penchant sur lui, il est neuf heures passées. Je t’apporte du thé. En veux-tu, du thé ? Tu dois avoir le ventre creux ?
Le locataire ouvrit les yeux et reconnut Nastassia.
– C’est de la logeuse, ce thé ? demanda-t-il, se soulevant du sofa lentement et d’un air maladif.
– Penses-tu ! De la logeuse !
Elle plaça devant lui sa propre théière, fendue, remplie de thé dilué, et deux morceaux de sucre jaunâtre.
Voilà, Nastassia, prends ça, je te prie, dit-il après avoir fouillé dans sa poche et en avoir sorti une petite poignée de sous (il avait dormi tout habillé). Va m’acheter une miche de pain. Achète aussi quelque chose chez le charcutier, un peu de saucisson ou n’importe quoi, pas trop cher.
– La miche, je te l’apporte tout de suite ; mais n’aimerais-tu pas mieux de la soupe aux choux au lieu de saucisson ? Il y en a de la bonne d’hier. Je t’en avais laissé, mais tu es rentré trop tard. De la bonne soupe aux choux.
Quand la soupe fut là et qu’il se mit à table, Nastassia s’installa près de lui et se mit à bavarder. C’était une paysanne et une paysanne bavarde.
Praskovia Pavlovna veut aller à la police, porter plainte contre toi, dit-elle.
Il plissa le nez.
– À la police ? Qu’est-ce qu’il lui faut ?
– Tu ne payes pas et tu ne t’en vas pas. On sait bien ce qu’il lui faut.
– Il ne manquait plus que ce démon, murmura-t-il, en grinçant des dents, – non, pour l’instant… c’est mal à propos… c’est une bête, dit-il tout haut. J’irai la voir aujourd’hui ; je lui parlerai.
– Pour une bête, c’est une bête, c’est comme moi. Mais toi, gros malin, tu restes couché comme un sac et on ne voit rien venir. Tu allais donner des leçons à des enfants, et maintenant, pourquoi ne fiches-tu plus rien ?
– Je fais… dit Raskolnikov durement et de mauvaise grâce.
– Quoi ?
– Un travail…
– Quel travail ?
– Je réfléchis, répondit-il sérieusement après un silence.
Nastassia s’esclaffa. Elle avait le rire facile. Quand elle riait, c’était sans bruit et tout son corps était secoué jusqu’à en avoir la nausée.
– Ces réflexions rapportent-elles beaucoup d’argent ? put-elle enfin articuler.
– Sans souliers, je ne peux pas donner de leçons. Et puis, je crache sur elles.
– Ne crache pas dans le puits.
– On paye pour les leçons et que peut-on faire avec cet argent ? continua-t-il de mauvaise grâce, comme s’il répondait à ses propres questions.
– Il te faudrait sur l’heure tout le capital ?
Il la regarda étrangement.
– Oui, tout le capital, répondit-il énergiquement après un moment.
– Eh, eh, tout doux, tu pourrais me faire peur ! Ce que tu es terrible ! Faut-il que j’aille chercher ta miche ?
– Comme tu veux.
– Ah, voilà que j’ai oublié ! Il y a une lettre pour toi. Elle est arrivée hier, tu n’étais pas là.
– Une lettre ! Pour moi ! De qui ?
– De qui, je ne sais pas. J’ai payé trois kopecks au facteur. Tu les rendras, dis ?
Mais apporte-la, au nom de Dieu, apporte-la ! cria Raskolnikov ému, – mon Dieu !
Un instant plus tard, la lettre était là.
– C’est bien ça, elle est de ma mère, département de R…
Il avait pâli en la prenant. Il y avait déjà longtemps qu’il n’avait plus reçu de lettre ; mais quelque chose d’autre encore lui serra le cœur.
Nastassia, va-t’en, je t’en supplie ; voilà tes trois kopecks, seulement, je t’en prie, va-t’en vite !
La lettre tremblait dans ses mains ; il ne voulait pas l’ouvrir devant elle : il voulait rester seul à seul avec cette lettre. Quand Nastassia fut sortie, il porta rapidement l’enveloppe à ses lèvres et l’embrassa ; il regarda encore longtemps l’écriture de l’adresse, l’écriture connue, si chère, petite et penchée de sa mère qui, jadis, lui avait appris à lire et à écrire. Il ne se hâtait pas de l’ouvrir ; on eût dit qu’il craignait quelque chose. Enfin, il l’ouvrit. La lettre était épaisse, compacte ; deux grandes feuilles étaient couvertes d’une fine écriture.
« Mon cher Rodia, – écrivait la mère, – voilà déjà plus de deux mois que je n’ai plus conversé avec toi par écrit, ce qui me faisait souffrir moi-même et m’empêchait parfois de dormir, à force de penser. Mais sans doute tu ne m’accuseras pas de ce silence indépendant de ma volonté. Tu sais combien je t’aime ; tu es tout pour nous, pour Dounia et moi ; tu es notre espoir. Qu’advint-il de moi quand j’ai appris que tu avais quitté l’université et il y a déjà plusieurs mois, faute de moyens et que les leçons et tes autres ressources t’avaient fait défaut ! Avec ma pension de cent vingt roubles annuels il m’était impossible de t’aider. Tu sais que les quinze roubles que je t’ai envoyés, voici quatre mois, avaient été empruntés sur le compte de cette même pension à un marchand d’ici, Vassili Ivanovitch Vakhrouchine. C’est un homme bon, ancien ami de ton père. Lui ayant donné le droit de percevoir la pension à ma place, j’ai dû attendre jusqu’à ce que la dette fût couverte, ce qui n’arriva que maintenant et, ainsi, je n’ai rien pu t’envoyer ces derniers temps. Mais maintenant, grâce à Dieu, je crois que je pourrai te faire parvenir quelque chose ; d’ailleurs, nous pouvons même nous vanter de quelque fortune, ce de quoi je m’empresse de t’entretenir.
» Et, en premier lieu, devines-tu, mon cher Rodia, que ta sœur vit avec moi depuis un mois et demi déjà et que nous ne nous quitterons plus ? Gloire à Toi, Seigneur, ses tourments sont finis, mais je veux te raconter tout dans l’ordre, pour que tu saches ce qui est advenu et ce que nous t’avons caché jusqu’à présent. Lorsque tu m’écrivis, il y a de cela deux mois, que tu avais entendu quelqu’un dire que Dounia souffrait beaucoup à cause des Svidrigaïlov et que tu me demandas des explications précises – que pouvais-je alors t’écrire en réponse ? Si je t’avais révélé toute la vérité, tu aurais sans doute tout abandonné et tu serais venu ici, même à pied, car je te connais suffisamment et n’ignore pas que tu n’aurais supporté qu’on offense ta sœur. J’étais au désespoir, mais que faire ? Et, en outre, j’ignorais alors toute la vérité. La principale difficulté résidait dans le fait que Dounétchka, lorsqu’elle est entrée l’année passée dans leur maison en qualité de gouvernante, a pris cent roubles d’avance, sous condition de les rembourser par des prélèvements sur son traitement mensuel et, par conséquent, elle ne pouvait laisser la place sans s’être acquittée de la dette. Cette somme (maintenant, mon cher Rodia, je peux tout t’expliquer), elle l’a prise surtout pour pouvoir t’envoyer les soixante roubles dont tu avais grand besoin, et que tu as reçus de nous l’année passée. Nous t’avons alors trompé toutes les deux en t’écrivant que cela provenait des économies de Dounia, qu’elle avait déjà avant son entrée chez Svidrigaïlov, mais ce n’était pas ainsi ; maintenant je te dis toute la vérité, parce que tout a changé brusquement, grâce à Dieu, vers un mieux ; et encore, pour que tu saches combien tu es aimé de Dounia et quel cœur est le sien. En effet, M. Svidrigaïlov la traitait mal au début, se permettait des grossièretés, des impolitesses et des moqueries à table à son égard… Mais je ne veux pas me lancer dans tous ces tristes détails pour ne pas t’agiter sans raison, maintenant que tout est fini. En bref, nonobstant la manière, bonne et noble, de Marfa Pètrovna – l’épouse de M. Svidrigaïlov – et de toute la maison, cette vie avait été très dure pour Dounia, surtout quand M. Svidrigaïlov se trouvait – suivant son ancienne habitude de régiment – sous l’influence de Bacchus.
» Mais que découvrit-on plus tard ! Imagine-toi que cet extravagant avait conçu depuis longtemps pour Dounia une passion cachée sous sa conduite grossière et dédaigneuse à son égard. Peut-être se faisait-il honte à lui-même et était-il épouvanté, se voyant, lui, homme d’âge et père de famille, en proie à des espoirs si légers, et, de ce fait, en voulait-il à Dounia. Peut-être, au contraire, voulait-il cacher la vérité aux yeux des autres par sa grossièreté et son ironie. Mais, finalement, il ne put se retenir et osa faire à Dounia une proposition ouverte et abominable, lui promettant toutes sortes de récompenses et, de plus, lui offrant de partir avec elle dans un autre village ou bien à l’étranger. Peux-tu t’imaginer toutes ses souffrances ? Quitter l’emploi sur l’heure était difficile, non pas uniquement à cause de la dette, mais pour épargner Marfa Pètrovna qui aurait pu concevoir des doutes, ce qui aurait amené des discussions familiales. Et pour Dounia elle-même c’eût été un grand scandale qui ne se serait pas passé ainsi. Ces diverses raisons empêchèrent Dounia d’espérer quitter avant six semaines cette maison affreuse. Évidemment, tu n’ignores pas combien Dounia est intelligente et quel ferme caractère est le sien. Dounétchka peut supporter beaucoup et, dans les situations extrêmes, trouver en elle suffisamment de force pour ne rien perdre de son énergie. Elle ne m’écrivait même rien à ce sujet, pour ne pas me troubler, quoique nous nous donnions souvent de nos nouvelles. Le dénouement fut inattendu.
» Marfa Pètrovna entendit par hasard, dans le jardin, son mari supplier Dounia et, saisissant mal la situation, accusa celle-ci de tout, pensant que c’était sa faute. Il se passa entre eux, dans le jardin, une scène épouvantable : Marfa Pètrovna osa porter des coups à Dounia, ne voulut pas entendre raison, cria elle-même durant toute une heure, et, finalement, ordonna que l’on me ramène Dounia, en ville, dans une simple télègue de moujik, où l’on jeta toutes ses affaires, ses robes, son linge, comme ils étaient, sans rien emballer ni ranger. À ce moment, il se mit à pleuvoir à verse et Dounia, outragée et déshonorée, dut faire ces dix-sept verstes avec le moujik, dans une télègue découverte. Pense maintenant, qu’aurais-je pu t’écrire en réponse à la lettre que j’ai reçue de toi il y a deux mois ? J’étais au désespoir ; je ne pouvais te décrire la scène, car tu aurais été malheureux, chagriné et indigné, et qu’y pouvais-tu, après tout ? Te perdre toi-même, peut-être ? Et puis, Dounétchka me l’avait interdit ; et compléter la lettre avec des futilités à propos de n’importe quoi, quand un tel chagrin me pesait sur le cœur, cela je ne le pouvais pas. Pendant tout un mois les potins allèrent leur train dans notre ville et c’en était arrivé au point que nous ne pouvions même plus aller à l’église, à cause du mépris que l’on nous témoignait et des chuchotements ; il y eut même devant nous des conversations désobligeantes. Nous n’avions plus d’amis, personne ne nous saluait plus, et j’ai appris avec certitude que des commis de magasin et certains employés avaient voulu nous faire une basse offense en enduisant de goudron la porte de notre maison, ce qui amena notre propriétaire à exiger que l’on s’en allât. Tout cela était motivé par Marfa Pètrovna qui eut le temps d’accuser et de calomnier Dounia dans toutes les maisons de la ville. Elle connaît tout le monde ici. Ce mois-ci elle vint constamment en ville et, comme elle aime à jaser et à parler de ses affaires familiales et, surtout, à exposer à chacun ses griefs vis-à-vis de son mari, ce qui est très mal, elle colporta toute l’aventure dans un temps très court, non seulement en ville, mais encore dans tout le district. Je tombai malade, Dounétchka, elle, fut plus solide que moi, si tu avais vu comme elle supportait tout ! C’est elle encore qui me consolait et m’encourageait ! C’est la bonté même !
» Mais Dieu a été miséricordieux, nos tourments ont été abrégés : M. Svidrigaïlov se ravisa, ayant eu pitié de Dounia, et apporta à Marfa Pètrovna la preuve complète et évidente de l’innocence totale de Dounétchka, c’est-à-dire la lettre que Dounia avait été obligée de lui écrire – encore avant que Marfa Pètrovna les eût surpris au jardin, – pour décliner des demandes d’explications personnelles et de rendez-vous secrets, dont il la pressait, lettre qui, après le départ de Dounétchka, resta dans les mains de M. Svidrigaïlov. Dans cette lettre elle lui faisait reproche, de la façon la plus véhémente et indignée, du peu de noblesse de sa conduite à l’égard de Marfa Pètrovna, faisait valoir qu’il était père de famille et, enfin, que c’était très abominable de sa part, de tourmenter et de rendre malheureuse ainsi une pauvre jeune fille sans défense et déjà suffisamment éprouvée sans cela. En un mot, cher Rodia, cette lettre était si noble et si touchante que j’ai sangloté en la lisant et qu’actuellement encore il m’est impossible de la relire sans pleurer. En outre, pour justifier Dounia, les domestiques témoignèrent et révélèrent qu’ils en savaient davantage que ne le supposait M. Svidrigaïlov, ce qui arrive toujours dans ces cas-là. Marfa Pètrovna fut absolument consternée et « de nouveau anéantie », comme elle dit elle-même, mais en revanche, elle fut complètement convaincue de l’innocence de Dounétchka et le lendemain même, le dimanche, elle alla en droite ligne à la cathédrale, les larmes aux yeux, prier à genoux la Sainte Vierge de lui donner la force d’endurer cette dernière épreuve et de remplir son devoir. Ensuite, elle vint chez nous tout droit de l’église, sans s’arrêter chez personne ; elle nous raconta tout, pleura amèrement et, dans une parfaite contrition, embrassa Dounia en lui demandant pardon. Le matin même, sans tarder, si peu que ce soit, elle partit droit de chez nous faire le tour de toutes les maisons de la ville pour établir partout la grandeur des sentiments et la pureté de la conduite de Dounétchka, cela en termes élogieux pour celle-ci et en versant d’abondantes larmes. Mais cela ne suffit pas : elle montra et lut à haute voix, à tous, la lettre de Dounétchka à M. Svidrigaïlov et elle en a même fait prendre des copies (ce qui me semble superflu). De cette façon, elle dut mettre plusieurs jours d’affilée à faire sa tournée, car certains s’étaient froissés que d’autres eussent eu sa préférence. Finalement il s’établit un roulement et tout le monde sut que tel jour Marfa Pètrovna allait lire la lettre dans telle maison et l’on se réunissait pour cette lecture, même si on l’avait déjà écoutée plusieurs fois chez soi ou chez des amis, suivant l’ordre. Mon opinion est qu’il y avait beaucoup, vraiment beaucoup d’excès dans ceci, mais ainsi est faite Marfa Pètrovna. En tout cas, elle rétablit l’honneur de Dounétchka et toute l’abomination de cette affaire retomba, comme une honte indélébile, sur le mari qui était le seul coupable, à tel point que j’en ai eu quelque commisération ; on a vraiment jugé trop durement cet insensé. On se mit tout de suite à inviter Dounia pour des leçons dans certaines autres maisons, mais elle refusa. En général, tout le monde lui témoigna tout à coup beaucoup de respect. Tout cela aida à l’événement imprévu qui change toute notre destinée.
» Apprends, cher Rodia, qu’on a demandé la main de Dounia et qu’elle a déjà accepté, ce de quoi je m’empresse de t’instruire. Et quoique cela se fît sans que tu donnes ton conseil, tu ne nous en feras pas grief, à moi et à ta sœur, je l’espère, car, comme tu le verras plus loin, de par cette affaire elle-même, il nous a été impossible d’attendre et de la remettre jusqu’à l’arrivée de la réponse. D’ailleurs, tu n’aurais pu, de loin, juger de tout exactement. Voici comment cela est arrivé : Il est déjà conseiller de cour, son nom est Piotr Pètrovitch Loujine, il est parent éloigné de Marfa Pètrovna qui a beaucoup aidé à cette affaire. Il nous a transmis son désir de nous connaître par son intermédiaire. Il a été reçu récemment, a pris le café et le jour suivant nous a écrit en nous exposant sa demande avec politesse et en demandant une réponse rapide. C’est un homme d’affaires fort occupé, il doit partir bientôt pour Petersbourg et, de ce fait, chaque instant a pour lui son prix. Évidemment nous étions au début un peu abasourdies, car tout cela s’est passé très vite et d’une façon inattendue. Nous avons réfléchi et examiné la situation ensemble toute la journée. C’est un homme digne de confiance et de moyens assurés, il travaille dans deux entreprises et possède déjà un certain avoir. Évidemment il a déjà quarante-cinq ans, mais il est agréable d’aspect et possède encore un certain prestige auprès des femmes ; il est d’ailleurs extrêmement posé et convenable, quoique un peu morose et, dirait-on, condescendant. Mais peut-être n’est-ce, en somme, qu’une première impression. Et je t’avertis, cher Rodia, quand tu le verras à Petersbourg – ce qui arrivera très prochainement – ne le juge pas avec trop de rapidité et de feu, comme il est dans ta nature, si, au premier coup d’œil, quelque chose ne te plaisait pas en lui. Je t’avertis en tout cas, quoique je sois sûre qu’il te fera une bonne impression. Et, d’ailleurs, pour connaître n’importe qui, il faut prendre contact progressivement et prudemment, pour ne pas tomber dans l’erreur et la prévention, qu’il est bien difficile de corriger et d’effacer par après. Mais Piotr Pètrovitch est, du moins d’après de nombreux indices, un homme absolument honorable. Lors de sa première visite, il nous a dit qu’il était un homme positif, mais qu’il admettait – ainsi qu’il s’exprima lui-même « les convictions de nos dernières générations » et qu’il était hostile aux préjugés. Il a dit encore beaucoup de choses, car il est quelque peu fat, je crois, et il aime beaucoup qu’on l’écoute, mais ce n’est presque pas un défaut. Je n’ai évidemment pas bien compris, mais Dounia m’a expliqué que, quoique d’une instruction peu étendue, il est intelligent et, croit-elle, bon. Tu connais le caractère de ta sœur, Rodia. C’est une jeune fille ferme, pondérée, patiente et magnanime, quoiqu’elle ait une âme ardente, ce que j’ai bien étudié en elle. Évidemment, ni d’un côté ni de l’autre, il n’est question d’un violent amour ; mais Dounia est une jeune fille intelligente et en même temps un être noble, un ange qui se fera un devoir de faire le bonheur de son mari, si celui-ci, de son côté, prenait soin de son bonheur à elle, ce de quoi nous n’avons, jusqu’ici, pas de grandes raisons de douter, quoique, à vrai dire, la chose se fit un peu vite. D’ailleurs, c’est un homme très intelligent et prudent et il comprendra lui-même, évidemment, que son propre bonheur se fera dans la mesure où Dounétchka elle-même sera heureuse avec lui. Peuvent-elles entrer en ligne de compte les quelconques inégalités de caractère, les vieilles habitudes et même certaines divergences dans les idées (ce qui est inévitable, même dans les unions les plus heureuses) ; à ce propos Dounétchka m’a dit qu’elle compte sur elle-même, qu’il n’y a pas lieu de s’inquiéter et qu’elle pourra supporter beaucoup, sous la condition que les relations futures soient honnêtes et justes.
» L’aspect d’un homme est fort trompeur. Lui, par exemple, m’a semblé un peu rude ; mais cela peut provenir précisément de sa droiture d’âme, et c’est évidemment ainsi. Par exemple, lors de sa deuxième visite (sa demande était déjà acceptée), au cours de la conversation, il a dit que, déjà avant d’avoir connu Dounia, il avait décidé de prendre pour épouse une jeune fille honnête, mais sans dot, et qui ait nécessairement déjà connu la détresse ; car, a-t-il expliqué, un mari ne doit être redevable de rien à sa femme et il vaut beaucoup mieux que celle-ci le considère comme un bienfaiteur. J’ajoute qu’il s’était exprimé moins brusquement et plus affablement que je ne puis écrire, car j’ai oublié les termes exacts qu’il a employés ; je ne me souviens que de l’idée et d’ailleurs il ne l’a nullement dit avec mauvaise intention, mais visiblement, cela lui a échappé en parlant et il a même essayé, ensuite, d’adoucir et de corriger ses paroles ; mais à moi, cela me sembla quand même un peu rude et je l’ai dit plus tard à Dounia. Mais celle-ci me répondit avec quelque dépit que « les paroles ne sont pas les actes » et c’est évidemment juste. Avant de se décider, Dounétchka n’a pas dormi de toute la nuit et, croyant que je dormais, elle s’est levée et a marché de longues heures de long en large dans la chambre ; enfin elle s’est mise à genoux et a prié longtemps et ardemment devant l’icône et le matin elle m’a déclaré qu’elle avait pris une résolution.
» J’ai déjà dit que Piotr Pètrovitch part maintenant pour Petersbourg ; il a là-bas des affaires importantes en cours et il veut y ouvrir un cabinet d’avoué. Il s’occupe depuis longtemps d’affaires de contentieux et il vient de gagner un procès important. Il est nécessaire qu’il se rende à Petersbourg également à cause d’une affaire importante en instance au Sénat. De sorte, cher Rodia, qu’il peut t’être, à toi également, fort utile en tout, et Dounia et moi avons déjà décidé que, dès maintenant, tu pourrais commencer résolument ta future carrière et considérer ton avenir comme nettement déterminé. Ah ! Si cela se pouvait ! Ce serait un tel avantage que l’on ne pourrait le considérer autrement que comme une charité directe du Tout-Puissant envers nous. Dounia ne fait qu’en rêver. Nous avons risqué quelques mots, déjà, à ce sujet à Piotr Pètrovitch. Il s’exprima avec prudence et dit que, bien entendu, comme il ne peut pas se passer de secrétaire, il préférait, évidemment, payer le traitement à un parent plutôt qu’à un étranger, si seulement ce parent a les aptitudes nécessaires pour cette fonction (comme si toi, tu n’avais pas ces aptitudes !). Mais il formula tout de suite le doute que tes études universitaires te laissent assez de temps pour travailler avec lui. C’était tout pour cette fois, mais Dounia ne pense plus qu’à cela. Elle est depuis plusieurs jours dans une sorte de fièvre et elle a déjà fait tout un projet, dans lequel tu pourrais devenir plus tard l’adjoint et même l’associé de Piotr Pètrovitch dans ses affaires juridiques, d’autant plus que tu es toi-même à la Faculté de Droit.
» Moi, Rodia, je suis tout à fait d’accord avec elle et je partage tous ses plans et espoirs, croyant leur réalisation très vraisemblable et ce malgré l’actuelle attitude hésitante, fort compréhensible, de Piotr Pètrovitch (car tu lui es encore inconnu). Dounia croit fermement qu’elle arrivera à tout par sa bonne influence sur son futur mari, et de cela elle est convaincue. Évidemment, nous nous sommes bien gardées de laisser percer quoi que ce fût de ces projets éloignés devant Piotr Pètrovitch, et, surtout, que tu deviendras son associé. C’est un homme positif et, sans doute, l’eût-il pris très sèchement et tout cela lui eût semblé n’être que des songes creux ! Ni moi ni Dounia ne lui avons encore dit mot de notre espérance qu’il nous prête la main pour t’aider pécuniairement dans tes études pendant que tu es à l’université ; nous n’en avons pas parlé pour cette raison, d’abord, que cela se fera de soi-même plus tard et que, sans doute, sans paroles superflues, il l’offrira lui-même (je voudrais le voir refuser cela à Dounétchka) et d’autant plus vite que tu pourras devenir son bras droit au bureau et recevoir alors cette aide, non pas comme un bienfait, mais sous forme d’un traitement bien gagné. Ainsi Dounétchka veut-elle tout arranger, et je suis tout à fait d’accord avec elle. En deuxième lieu, nous n’en avons pas parlé parce que je voulais absolument te mettre sur un pied d’égalité avec lui, lors de votre rencontre.
» Lorsque Dounia parlait de toi avec enthousiasme, il répondait qu’il faut d’abord voir soi-même un homme de près pour le juger, et qu’il se réserve, lorsqu’il fera ta connaissance, de se faire une opinion à ton sujet. Tu sais, mon très cher Rodia, il me paraît, pour certaines raisons (raisons qui, du reste, ne se rapportent pas du tout à Piotr Pètrovitch, mais qui sont des raisons propres, personnelles, des raisons de vieille femme peut-être), il me semble que je ferais peut-être mieux, après les noces, de vivre à part, comme je vis maintenant, et non pas avec eux. Je suis sûre, absolument, qu’il sera si généreux et si plein de tact qu’il m’invitera de lui-même et me proposera de ne plus quitter ma fille, et s’il ne m’en a touché mot, c’est, évidemment, que cela va de soi ; mais je n’accepterai pas. J’ai souvent observé dans la vie que les maris ne tiennent pas aux belles-mères et moi, non seulement je ne désire pas être à la charge de quelqu’un, mais je veux être libre, tant que j’ai un coin et des enfants pareils à toi et à Dounétchka. Si possible, je m’installerai près de vous car, Rodia, j’ai gardé le plus agréable pour la fin : sache, mon cher petit, que sans doute très bientôt, nous nous réunirons tous trois ensemble et que nous pourrons nous embrasser après ces trois années de séparation !
» Il est déjà tout à fait certain que moi et Dounia nous nous rendrons à Petersbourg ; quand, précisément, je ne sais mais en tout cas très, très bientôt, et même peut-être dans une semaine. Tout dépend des dispositions prises par Piotr Pètrovitch, lequel, dès qu’il se sera orienté à Petersbourg, nous le fera immédiatement savoir. Il voudrait, d’après certains calculs, hâter le mariage dans la mesure du possible et même, s’il y a moyen, le célébrer pendant les jours gras actuels ou, si cela ne réussissait pas, à cause de la brièveté du délai, alors immédiatement après les fêtes. Ah ! Avec quelle joie vais-je te serrer sur mon cœur ! Dounia est tout agitée par la joie de te revoir, et elle a dit une fois, par plaisanterie, que cela suffisait déjà pour qu’elle épouse Piotr Pètrovitch. Un ange, voilà ce qu’elle est ! Elle ne t’ajoute rien de sa main à cette lettre, mais elle m’a dit de t’écrire qu’elle a tant et tant à te dire qu’elle ne peut se décider à prendre la plume, car en quelques lignes, il est impossible de rien raconter et que cela ne ferait que l’agiter ; elle veut que je t’embrasse bien fort et que je t’envoie un nombre incalculable de baisers. Malgré le fait que nous nous verrons, très bientôt, personnellement, je t’enverrai quand même, un de ces jours, de l’argent ; autant qu’il me sera possible. Maintenant que tout le monde a su que Dounétchka se marie avec Piotr Pètrovitch et que mon crédit s’est tout à coup accru, je sais, à coup sûr, qu’Aphanassi Ivanovitch me concédera, sur le compte de la pension, peut-être même jusqu’à soixante-quinze roubles et ainsi je t’enverrai sans doute vingt-cinq et peut-être trente roubles. Je t’aurais envoyé plus, mais j’ai peur, à cause des frais de voyage, bien que Piotr Pètrovitch ait déjà été si bon de prendre sur lui une partie de ces frais.
» Plus précisément, il a lui-même proposé de faire parvenir nos bagages et notre grand coffre (je ne sais au juste comment, par des amis, je pense), néanmoins, nous devons compter avec les premiers jours à Petersbourg, où l’on ne peut arriver sans argent. Dounétchka et moi nous avons, du reste, tout calculé avec exactitude et il en résulte que les frais ne seront pas élevés. D’ici à la gare du chemin de fer il n’y a que quatre-vingt-dix verstes et nous nous sommes déjà arrangées, pour le trajet, avec un moujik-roulier ; et de là, nous continuerons très bien en troisième classe. De cette façon, je réussirai sans doute à t’envoyer, non pas vingt-cinq, mais trente roubles. En voilà assez : deux feuilles toutes remplies, et il ne me reste plus de place ; toute notre histoire ; il est vrai qu’il s’est accumulé tant d’événements !
» Et maintenant, mon incomparable Rodia, je t’embrasse en attendant notre prochaine entrevue et je te donne ma bénédiction. Aime Dounia, ta sœur, Rodia ; aime-la comme elle t’aime, et sache qu’elle t’aime sans bornes, plus qu’elle-même. C’est un ange et toi, Rodia, tu es tout pour nous, tu es tout notre espoir. Sois heureux, et nous le serons également. Pries-tu Dieu, Rodia, comme avant, et crois-tu en la bonté de notre Créateur et Rédempteur ? j’ai peur, dans mon cœur, que tu n’aies été touché par la récente incrédulité à la mode ? Si c’est ainsi, alors, je prie pour toi. Rappelle-toi, cher Rodia, comme dans ton jeune âge, encore du vivant de ton père, tu balbutiais des prières sur mes genoux et comme alors nous étions heureux ! Adieu, ou mieux, au revoir ! Je t’embrasse bien fort, je t’embrasse sans fin.
» Tienne jusqu’à la mort,
» Poulkhéria Raskolnikova. »
Pendant toute cette lecture, le visage de Raskolnikov était baigné de larmes, mais quand il eut fini, il était pâle, convulsé et un sourire lourd, bilieux, méchant, tordait ses lèvres. Il appuya la tête sur son oreiller maigre et sale et sa pensée s’agita. Enfin l’air et la place lui manquèrent dans son réduit jaune, pareil plutôt à une armoire ou à un coffre. Son regard et ses pensées voulaient un espace libre. Il saisit son chapeau et sortit, cette fois-ci, sans craindre de rencontres dans l’escalier ; il n’y pensait plus. Il se dirigea vers l’Île Vassili par la perspective V., comme s’il s’y hâtait pour une affaire importante, mais suivant son habitude, il marchait sans faire attention au chemin, se murmurant quelque chose entre les dents et même se parlant à haute voix, ce qui étonnait considérablement les passants. Beaucoup le prirent pour un ivrogne.
Cette lecture l’avait profondément ému. Quant au point principal, cependant, il n’en douta pas un instant, même pendant qu’il lisait la lettre. La question en elle-même était résolue pour lui et résolue définitivement : « Ce mariage ne se fera pas tant que je vivrai, et au diable le sieur Loujine ! »
« Car c’est évident », murmurait-il, souriant et supputant d’avance, avec méchanceté, le succès de sa décision. « Non, la maman, non, Dounia, vous ne m’abuserez pas !… Et elles cherchent encore à s’excuser de ne m’avoir pas demandé mon avis et d’avoir décidé l’affaire sans moi ! Comment donc ! Elles pensent qu’il n’est plus possible de rompre maintenant ; possible ou pas possible nous le verrons bien ! Quelle excuse capitale ; « Car c’est un homme d’affaires, Piotr Pètrovitch, un homme tellement affairé qu’il ne peut se marier autrement qu’en chaise de poste, voire en chemin de fer.
» Non, Dounétchka, je vois tout et je sais tout ce que tu as à me dire ; je sais à quoi tu as réfléchi toute la nuit en marchant de long en large dans la chambre, et pour qui tu as prié devant l’icône de Notre-Dame de Kasan qui se trouve dans la chambre à coucher de la maman. Il est bien dur de gravir le Golgotha. Hum… Ainsi donc, c’est décidé définitivement : vous épousez un homme d’affaires, un homme positif, Avdotia Romanovna, un homme qui possède son capital propre (qui possède déjà son capital propre, cela fait plus posé, plus impressionnant) ; il travaille dans deux entreprises et il partage les convictions de nos dernières générations (comme écrit la maman) et il est « croit-elle », bon, comme remarque Dounia elle-même. Ce « croit-elle » c’est plus splendide que tout ! Et cette même Dounétchka va épouser ce « croit-elle » ! Splendide ! Splendide !
« … Curieux, quand même, pourquoi la maman m’a raconté ces « nouvelles générations » ? Est-ce simplement pour définir le personnage, ou dans un but plus éloigné : me disposer favorablement à l’égard de Loujine ? Ah ! Les malignes ! Il serait curieux d’élucider une circonstance encore : jusqu’à quel point se sont-elles ouvertes l’une à l’autre, ce jour-là, cette nuit-là, et pendant tout le temps qui a suivi ? Tous les mots ont-ils été prononcés entre elles, ou bien toutes deux ont-elles compris qu’elles ont la même chose sur le cœur et dans l’esprit, qu’il n’y a plus rien à dire et qu’il est inutile de parler. C’était probablement bien ainsi, on voit ça à la lettre. Il a semblé rude à la maman, un peu, et, la naïve maman, ne va-t-elle pas faire des réflexions à Dounia ! Et celle-ci, évidemment, s’est fâchée et a répondu avec quelque dépit : Comment donc ! Qui ne se mettrait en rage quand l’affaire est évidente, sans tergiversations possibles, alors que c’est déjà décidé, et qu’il est inutile de parler. Et que m’écrit-elle là : « Aime Dounia, Rodia, car elle t’aime plus qu’elle-même… », n’est-ce pas le remords qui la tourmente secrètement, le remords de s’être résolue à sacrifier sa fille à son fils. « Tu es notre espoir, tu es tout pour nous ! » Ah ! la maman !… » La colère montait en lui de plus en plus et s’il avait en ce moment rencontré M. Loujine, il lui semblait qu’il l’aurait tué.
« Hum, c’est vrai, continua-t-il, suivant le tourbillon de sa pensée, c’est vrai que, pour connaître quelqu’un, « il faut prendre contact progressivement et prudemment » ; mais M. Loujine est clair. Surtout, c’est « un homme affairé, et, croit-elle, bon » : ce n’est pas une paille, il prend le transport des bagages sur soi, il fait parvenir le grand coffre à ses frais ! Comment ne serait-il pas bon ? Et elles deux, la fiancée et la mère, louent un moujik, avec une télègue couverte de nattes (je sais comment cela va, là-bas !). Ce n’est rien ! Il n’y a que quatre-vingt-dix verstes, « et de là, nous continuerons très bien en troisième classe », quelque mille verstes. Et c’est raisonnable : bien obligé de faire avec ce que l’on a. Mais, M. Loujine, et alors quoi ? Elle est quand même votre fiancée… Et vous ne pouviez pas ne pas savoir que la mère emprunte de l’argent sous la garantie de sa pension !
Évidemment, vous avez ici une affaire commerciale commune, une entreprise à avantages absolus et à parts égales, alors, les frais par moitié : le pain et le sel en commun mais le tabac séparément, d’après le dicton. Pour ce cas-ci, l’hommes d’affaires les a tant soit peu trompées : le bagage coûte moins cher que leur transport personnel et sans doute, même, ne lui coûtera-t-il rien du tout. Ne voient-elles donc rien, ou ne veulent-elles pas voir ? Et penser que ce ne sont là que de petites fleurs, et que les véritables fruits sont encore à venir ! Quelle est la question importante, ici ? Ce n’est nullement l’avarice, la rapacité, mais le ton de tout cela. Car c’est cela, l’avenir, c’est ce qui sera après le mariage, ceci est augural… Et la maman, pourquoi triomphe-t-elle, en somme ? Avec quoi va-t-elle arriver à Petersbourg ? Avec trois roubles d’argent ou avec deux « billets » comme dit l’autre…, la vieille… hum ! De quoi espère-t-elle vivre à Petersbourg, ensuite ? Car elle a déjà pu deviner, je ne sais selon quels indices, qu’il lui sera impossible de vivre avec Dounia après les noces, même au début. Le cher homme s’est sans doute trahi ici, il a fait ses preuves, quoique la maman s’en soit défendue, « mais, dit-elle, je refuserai ». À quoi pense-t-elle ? Sur qui compte-t-elle ? Sur les cent-vingt roubles de la pension, à diminuer de la dette à Aphanassi Ivanovitch ? Elle tricote bien ces fichus d’hiver et elle brode des manchettes en usant ses vieux yeux. Mais ces fichus-là n’augmentent la pension que de vingt roubles par an, je le sais bien, moi. Alors c’est quand même sur la noblesse de M. Loujine qu’elles comptent : « Il m’invitera de lui-même », il te suppliera sans doute. Compte dessus ! Et c’est ainsi que cela se passe chez ces admirables âmes à la Schiller : elles vous ornent le personnage de plumes de paon, jusqu’au dernier moment ; elles comptent sur le bien et non sur le mal, quoiqu’elles pressentent le revers de la médaille, mais jamais elles ne se diront le mot véritable : sa seule pensée les crispe, elles se défendent de la vérité des pieds et des mains jusqu’à ce que le personnage ainsi orné leur pose lui-même un crapaud dans l’assiette. Il serait curieux de savoir si M. Loujine est décoré ; je parie qu’il a l’ordre de Sainte-Anne, et qu’il le porte aux dîners d’entrepreneurs et de marchands. Et il le portera sans doute au mariage ! Après tout qu’il aille au diable !…
» Laissons la maman, que le Seigneur soit avec elle, c’est ainsi qu’elle est. Mais Dounia ? Mais Dounia, que faites-vous ? Dounia, chérie, je vous connais ! Vous aviez déjà dix-neuf ans passés quand je vous ai vue la dernière fois, mais je vous avais déjà comprise. La maman écrit que « Dounétchka saura beaucoup supporter ». Si elle a su supporter M. Svidrigaïlov, avec tous ses désavantages, c’est que, réellement, elle sait supporter beaucoup. Et maintenant, vous avez imaginé, avec la maman, que vous saurez supporter aussi M. Loujine ; M. Loujine qui expose les avantages de prendre femme parmi les miséreuses à combler de bienfaits par le mari, et qui l’expose presque à la première entrevue. Mettons que cela lui ait « échappé », bien qu’il soit un homme rationnel (mais alors, peut-être que cela ne lui a pas échappé du tout et qu’au contraire il avait l’intention de s’expliquer le plus rapidement possible ?). Et Dounia, alors ? Dounia ! Elle ! Pour elle, l’homme est clair, et il faudra vivre avec cet homme. Elle aurait mangé du pain noir et bu de l’eau, mais son âme, elle ne l’aurait pas vendue, mais sa liberté morale, elle ne l’aurait pas échangée contre du confort, ni donnée pour tout le Slesvig-Holstein et non seulement pour M. Loujine. Non, Dounia n’était pas ainsi, tant que je l’ai connue et… et évidemment elle n’a pas changé maintenant ! Est-il nécessaire de le dire ! Les Svidrigaïlov, c’était pénible ! C’était pénible de traîner toute sa vie comme gouvernante, de district en district, pour deux cents roubles, mais je sais quand même que ma sœur se serait faite le nègre d’un planteur, ou d’un Letton misérable aux gages d’un Allemand de la Baltique plutôt que d’avilir son esprit et son sens moral en se liant pour toujours – par avantage personnel – avec un homme qu’elle ne respecte pas et avec qui elle n’a que faire ! Et même si M. Loujine était coulé tout entier en or pur ou taillé dans un diamant, elle n’aurait pas voulu devenir la concubine légale de M. Loujine ! Pourquoi consent-elle maintenant ? Que cache-t-on ici ? Quelle est la solution de la devinette ? L’affaire est claire : pour soi-même, pour son confort personnel, même pour sauver sa vie, elle ne se vendrait pas ; mais pour un autre elle se vend ! Pour quelqu’un de cher, d’adoré, elle se vendrait ! Voilà en quoi consiste tout notre secret : pour son frère, pour sa mère, elle se vendrait ! Elle vendrait tout ! Oh ! Au besoin, nous saurions comprimer un peu notre sens moral ; notre liberté, notre tranquillité et même notre conscience, tout cela à la friperie ! Gâchée la vie ! Pourvu que ces êtres chers soient seulement heureux. Mais ce n’est pas tout. Nous inventerons une casuistique propre, nous nous instruirons chez les jésuites et, sans doute, nous nous calmerons pour quelque temps, nous nous convaincrons que c’est réellement ainsi que cela doit être, car la fin est bonne. Voilà comment nous sommes et tout est limpide comme du cristal. Bien sûr, il s’agit de Rodion Romanovitch Raskolnikov, c’est lui qui est au premier plan. Comment donc, elle peut assurer son bonheur, payer ses études, le faire associer dans une entreprise, lui enlever tout souci de l’avenir ; sans doute deviendra-t-il riche plus tard, et terminera-t-il sa vie en homme honorable, respecté et peut-être même célèbre ! Et la mère ? Mais il y a Rodia, l’inestimable Rodia, l’aîné ! Comment ne pas sacrifier même une telle fille à un tel premier-né ! Oh ! cœurs chers et injustes ! Et quoi encore ! Sonètchka, Sonétchka Marméladovna, Sonètchka éternelle, tant que le monde sera monde ! Et ce sacrifice-là, ce sacrifice, vous l’avez bien mesuré ? Oui ? Est-il à la mesure de vos forces ? Sera-t-il efficace ? Est-il raisonnable ? Conceviez-vous, Dounétchka, que le sort de Sonètchka n’est pire en rien que le vôtre avec M. Loujine ? « Il n’est pas question d’un violent amour », écrit la maman. Et si non seulement « il n’est pas question d’un violent amour », mais au contraire, s’il y a déjà de l’aversion, du mépris, du dégoût, alors quoi ? Il en sortira que, à nouveau, il faudra « observer la propreté ». N’est-ce pas ainsi ? Comprenez-vous, comprenez-vous ce que signifie pareille propreté ? Comprenez-vous que la propreté Loujine et la propreté Sonètchka, c’est la même chose, et peut-être même pire, plus sordide, plus vile, car chez vous, Dounétchka, il y a quand même le calcul d’un surplus de confort et là, il s’agit simplement de crever de faim ou non ! « Elle coûte cher, bien cher, pareille propreté » Dounétchka ! Et après, si c’est au-dessus de vos forces, vous vous repentirez ? Toute la douleur, la tristesse, les malédictions, les larmes, tout cela caché de tous, car quand même vous n’êtes pas Marfa Pètrovna ! Et qu’adviendra-t-il de la mère ? Car elle est déjà maintenant inquiète et torturée ; et alors, quand elle verra clair ? Et moi ?… Ah ! mais çà ? Ah, mais qu’avez-vous donc bien pu penser de moi ? Je ne veux pas de votre abnégation, Dounétchka, je n’en veux pas, la maman ! Cela ne sera pas tant que je vivrai, cela ne sera pas, cela ne sera pas ! Je n’accepte pas ! ».
Subitement, il reprit ses sens et s’arrêta.
« Cela ne sera pas ? Et que feras-tu pour que cela ne soit pas ? Tu le défendras ? Et de quel droit ? Que peux-tu leur promettre de ton côté pour avoir ce droit-là ? De leur consacrer toute ta vie, tout ton avenir, dès que tu auras fini tes études et obtenu une place ? Connu ! Sornettes que tout cela. Et maintenant ?
» C’est tout de suite qu’il faut faire quelque chose, ne le comprends-tu pas ? Tu les dépouilles toi-même. L’argent, lui, s’obtient au prix de la pension hypothéquée et des Svidrigaïlov. Comment vas-tu les protéger contre les Svidrigaïlov, contre Aphanassi Ivanovitch Vakhrouchine, toi futur millionnaire, toi, Zeus disposant de leurs destinées ? Dans dix ans ? Mais, dans dix ans, ta mère sera aveugle à force de fichus et, sans doute, de larmes ; elle aura dépéri à force de jeûnes. Et ta sœur ? eh bien, imagine-toi un peu ce qui peut advenir de ta sœur dans dix ans, ou pendant ces dix ans ? Tu as deviné ? ».
Ainsi s’excitait-il et se torturait-il lui-même non sans quelque délectation. Du reste, toutes ces questions n’étaient ni neuves ni imprévues, mais bien anciennes et maintes fois ressassées. Il y a déjà longtemps qu’elles lui déchiraient le cœur. Il y avait déjà très longtemps qu’était née cette angoisse, qu’elle s’était développée, s’était accumulée et, ces derniers temps, elle avait mûri et s’était concentrée, prenant la forme d’une terrible, d’une féroce, d’une fantastique question. Question qui avait harassé son cœur et sa tête et qui demandait une solution immédiate. La lettre de sa mère l’avait secoué comme un coup de foudre. Il était clair que ce n’était pas le moment de se livrer à l’angoisse, à la souffrance intellectuelle passive devant l’insolubilité de la question, mais qu’il fallait au plus vite faire quelque chose ; agir tout de suite. Il fallait à tout prix se décider à quelque chose, ou bien…
« Ou bien tout à fait renoncer à la vie ! », s’exclama-t-il hors de lui-même, accepter son sort avec résignation, comme il est, une fois pour toutes, tout étouffer en soi-même, renoncer à agir, à vivre, à aimer ! ».
« Comprenez-vous, comprenez-vous, Monsieur, ce que cela signifie quand on ne sait plus où aller ? », se rappela-t-il en pensant tout à coup à la question que Marméladov lui avait posée la veille, « car il faut bien que chacun puisse aller quelque part… »
Tout à coup, il frissonna : une idée, l’idée d’hier, repassa rapidement dans sa mémoire. Mais ce ne fut pas l’idée qui le fit frissonner. Il savait bien, il pressentait qu’elle reviendrait nécessairement et il l’attendait ; et puis, elle ne datait nullement d’hier. La différence était dans ce qu’il y avait un mois, et hier même, ce n’était encore qu’un rêve, tandis qu’à présent… à présent, il ne le voyait plus comme un rêve, mais sous un aspect terrible, totalement inconnu. Il le pressentit… Il ressentit un choc intérieur et sa vue se troubla.
Il regarda hâtivement autour de lui. Quelque chose lui manquait. Il voulait s’asseoir et cherchait un banc. Il était en ce moment au boulevard K… et aperçut un banc à une centaine de pas. Il y alla aussi vite qu’il put, mais en chemin, il se produisit un incident qui retint pendant quelques minutes toute son attention.
En cherchant le banc des yeux, il avait remarqué une femme qui marchait à une vingtaine de pas devant lui, mais son attention ne s’y arrêta pas tout d’abord, comme d’ailleurs elle ne s’attachait à rien de ce qui se passait devant ses yeux. Il lui était arrivé bien des fois, par exemple, de rentrer chez lui sans se rappeler le chemin suivi et il ne prenait plus garde à cette inattention. Mais cette femme qui le précédait avait quelque chose d’étrange qui attirait les regards, et son attention se fixa peu à peu sur elle – d’abord de mauvaise grâce et avec quelque dépit et, ensuite, avec de plus en plus d’intensité. Il voulut tout à coup savoir ce qui, en fin de compte, lui paraissait étrange en elle. C’était probablement une jeune fille, une adolescente ; elle marchait en plein soleil, nu-tête, sans ombrelle et sans gants et elle balançait drôlement ses bras. Elle était vêtue d’une robe de soie légère mais celle-ci était bizarrement mise, à peine boutonnée, déchirée derrière, près de la taille : tout un morceau d’étoffe pendait et flottait. Un petit fichu entourait son cou nu mais il était mis tout de travers. Enfin, le pas de la jeune fille n’était pas ferme ; elle trébuchait et vacillait dans tous les sens. Raskolnikov eut finalement son attention complètement éveillée. Il arriva à sa hauteur, tout près du banc, où elle venait de s’affaler dans le coin, la tête renversée sur le dossier, les yeux fermés, apparemment épuisée à l’extrême. Après l’avoir examinée, il vit tout de suite qu’elle était ivre. Cette scène était étrange et atroce. Il se demanda s’il avait bien vu. Il avait devant lui un petit visage, très jeune, seize ans tout au plus, quinze peut-être, un joli, un mince visage de blonde, mais tout échauffé et bouffi. La jeune fille ne semblait plus consciente ; elle croisait les jambes plus qu’il ne fallait ; elle ne se rendait évidemment pas compte qu’elle se trouvait en rue.
Raskolnikov ne s’assit pas, mais ne voulant pas partir, resta perplexe devant elle. Ce boulevard était toujours peu fréquenté et maintenant, à deux heures de l’après-midi et par cette chaleur, il était tout à fait désert. Toutefois, à l’écart, à une quinzaine de pas, sur le côté de l’allée, s’était arrêté un monsieur qui, visiblement, voulait aussi approcher la jeune fille dans une intention quelconque. Il l’avait probablement vue également et avait voulu la rejoindre, mais Raskolnikov l’avait gêné. Il lui jetait des regards furieux essayant toutefois que l’autre ne les remarquât pas et attendait impatiemment son tour et que le fâcheux déguenillé s’en aille. La situation était évidente. Le monsieur avait une trentaine d’années ; il était gras, pétri de sang et de lait, il avait des lèvres roses, de petites moustaches et une mise fort soignée. Raskolnikov s’emporta, se fâcha violemment. Il eut envie de blesser d’une façon ou d’une autre ce dandy grassouillet. Il laissa la jeune fille un moment et s’avança vers lui.
– Eh là ! vous Svidrigaïlov ! Que cherchez-vous ici ? lui cria-t-il en serrant les poings et en ricanant, les lèvres baveuses de rage.
– Que signifie ? demanda rudement l’homme en fronçant les sourcils et le prenant de haut.
– Fichez-moi le camp, voilà tout !
– Comment oses-tu, coquin !
Et il leva sa canne. Raskolnikov se jeta sur lui, ne s’étant même pas rendu compte que cet homme solide aurait pu maîtriser facilement deux hommes de sa force. Mais, en ce moment, quelqu’un le saisit vigoureusement par derrière ; c’était un agent.
– Allons, Messieurs, il est défendu de se battre sur la voie publique. Que vous faut-il ? Qui êtes-vous ? demanda-t-il à Raskolnikov avec sévérité après avoir considéré ses haillons.
Raskolnikov le regarda avec attention. Il avait une brave figure de soldat, des moustaches blanches et des yeux sensés.
– C’est vous qu’il me faut, s’exclama-t-il, le saisissant par la main. Je suis Raskolnikov, ancien étudiant.
– Vous pouvez le savoir, dit-il, s’adressant au Monsieur, et vous, venez, je vais vous montrer quelque chose…
Et il entraîna l’agent par la main, vers le banc.
– Voilà, regardez, tout à fait ivre, elle est venue par le boulevard. Je ne sais quel est son milieu, mais il ne semble pas qu’elle soit du métier. Le plus probable c’est qu’on l’a fait boire et puis qu’on en a abusé… la première fois… vous comprenez ? Et puis on l’a lâchée, ainsi dans la rue. Regardez comme la robe est déchirée, regardez comme elle en est revêtue : elle a été habillée, ce n’est pas elle-même qui s’est vêtue ainsi et ce sont des mains inexpérimentées qui l’ont fait, des mains d’homme. Cela se voit. Et maintenant regardez par là : ce dandy avec lequel je voulais me battre m’est inconnu ; c’est la première fois que je le vois ; mais il a aussi remarqué en chemin la jeune fille, ivre, inconsciente, et il a fortement envie de l’approcher et de l’entraîner – tant qu’elle est dans cet état là. – C’est certainement ainsi, croyez-moi, je ne me trompe pas. J’ai moi-même vu comme il l’observait et la surveillait, mais je l’ai gêné et il attend que je m’en aille. Le voilà maintenant qui s’est écarté et fait semblant de rouler une cigarette… Comment faire pour l’empêcher d’emmener la jeune fille ? Comment la reconduire chez elle ? Réfléchissez un peu.
L’agent avait immédiatement tout compris. L’attitude du gros monsieur était évidente ; il restait la jeune fille. Le vieux soldat se pencha sur elle pour l’examiner de plus près et une réelle compassion se peignit sur ses traits.
– Quelle misère ! dit-il, branlant la tête ; tout à fait une enfant. On l’a trompée pour sûr. Écoutez, Mademoiselle, se mit-il à appeler, où habitez-vous ?
La jeune fille ouvrit des yeux fatigués et hagards, regarda stupidement ceux qui la questionnaient et fit de la main le geste de les chasser.
– Voilà, dit Raskolnikov (il fouilla dans sa poche, sortit vingt kopecks que par chance il avait encore), voilà, prenez un fiacre et dites au cocher de la ramener à son adresse. Seulement, il nous faut connaître son adresse !
– Mademoiselle ! Mademoiselle ! recommença l’agent, ayant accepté l’argent, je prendrai tout de suite un fiacre et je vous reconduirai moi-même. Où désirez-vous aller ? Comment ? Où demeurez-vous ?
– … la paix ! m’ennuient !… murmura la jeune fille et elle secoua de nouveau sa main.
– Ah, là, là ! Comme c’est mal ! Vous n’avez pas honte, Mademoiselle ? Quelle honte ! (Il branla de nouveau la tête, apitoyé et indigné.) En voilà un problème ! fit-il, s’adressant à Raskolnikov, puis d’un coup d’œil, il réexamina celui-ci des pieds à la tête. Sans doute lui sembla-t-il vraiment étrange de porter de telles guenilles et de donner de l’argent.
– Est-ce loin que vous l’avez trouvée ? lui demanda-t-il.
– Je vous le dis : elle marchait devant moi sur le boulevard. Parvenue au banc, elle s’y effondra.
– Quelles mœurs maintenant de par le monde, mon Dieu, quelle honte ! Si jeunette et déjà ivre ! Trompée, c’est bien ça ! Voilà la robe qui est déchirée… Quelle débauche par ces temps-ci ! Et probablement de bonne naissance, des gens ruinés sans doute… Il y en a beaucoup comme ça maintenant. Elle semble être choyée, comme une demoiselle, – et il se pencha de nouveau sur elle.
Peut-être avait-il aussi des filles comme elle, comme des demoiselles, et l’air choyées, avec des allures de jeunes filles bien élevées.
– Ce qui est surtout important, s’inquiétait Raskolnikov, c’est de ne pas la laisser à ce goujat ! Car il va l’outrager ! Cela crève les yeux, ce qu’il veut. La canaille ! Il ne part pas !
Raskolnikov parlait haut en le montrant de la main. L’autre entendit, voulut se fâcher à nouveau, mais se ravisa et se contenta d’un regard plein de mépris. Ensuite il s’écarta encore de dix pas et s’arrêta à nouveau.
– Ne pas la lui donner, c’est possible, répondit le sous-officier pensivement. Pourvu qu’elle dise où la mener car sinon… Mademoiselle ! Eh ! Mademoiselle ! dit-il de nouveau.
La jeune fille ouvrit brusquement les yeux, comme si elle venait de comprendre quelque chose ; elle se leva du banc et se mit à marcher dans la direction d’où elle était venue.
– Ah ! les effrontés ; ils m’ennuient ! articula-t-elle avec le même geste de la main.
Elle marchait vite en vacillant aussi fort qu’auparavant. Le dandy la suivit, sans la perdre des yeux, mais il prit l’autre allée.
– Ne craignez rien, je ne le laisserai pas faire, dit le vieux soldat moustachu avec décision, et il les suivit.
– Quelle dépravation, ces temps-ci ! répéta-t-il à haute voix en soupirant.
À cet instant, Raskolnikov sentit une impulsion soudaine qui le retourna complètement.
– Écoutez un peu ! Eh là ! cria-t-il au vieux soldat.
Celui-ci revint sur ses pas.
– Laissez ! Laissez tomber ! Pourquoi ? Laissez-le s’amuser un peu (il montra le dandy). Qu’est-ce que ça peut vous faire ?
L’agent ne comprenait pas et il le regardait avec des yeux ronds. Raskolnikov se mit à rire.
– Ah ! Eh ! – fit le vieux soldat, et, après un geste de la main, il se remit en route derrière le dandy et la jeune fille, prenant sans doute Raskolnikov pour un fou ou pour quelque chose de pire encore.
« Il a emporté mes vingt kopecks, dit Raskolnikov avec rancœur quand il fut seul, « Qu’il en prenne autant de l’autre, qu’il laisse la fille aller avec lui et que c’en soit fini… Que me suis-je mêlé de l’aider ? Est-ce à moi d’offrir mon aide ? Ai-je le droit de secourir ? Qu’ils s’entre-dévorent les uns les autres tout vifs, qu’est-ce que cela peut me faire ? Et comment ai-je osé me départir de ces vingt kopecks ! Étaient-ils donc à moi ?
Malgré ces étranges paroles, il eut une sensation très pénible. Il s’assit sur le banc resté vide. Sa pensée était éparpillée… il lui était difficile pour l’instant de concrétiser la maudite pensée. Il aurait voulu oublier tout, s’endormir, et puis, se réveiller et recommencer sa vie…
« Pauvre petite », dit-il, jetant un coup d’œil sur le coin du banc, à présent inoccupé. « Elle reviendra à elle, pleurera, ensuite sa mère n’ignorant plus rien, la battra d’abord, puis, la fouettera douloureusement et ignominieusement et sans doute la chassera… Et si elle ne la chasse pas, alors l’affaire sera quand même flairée par les Daria Franzevna, et voilà la petite passant de main en main… Alors, tout de suite l’hôpital (et c’est toujours ainsi avec celles qui ont des mères très vertueuses et qui polissonnent en cachette) et alors… alors, de nouveau l’hôpital… le vin, les cabarets… et de nouveau l’hôpital… dans deux, trois ans, la voilà mutilée, après avoir vécu dix-huit ou dix-neuf ans en tout et pour tout… En ai-je vu, ainsi ! Et comment fait-on pour qu’elles soient ainsi ?… Ah ! Après tout, laissons ! C’est ainsi que cela doit être. Un certain pourcentage, dit-on, doit s’en aller chaque année… au diable, sans doute pour rafraîchir les autres et ne pas les gêner. Un certain pourcentage ! Ils ont de bien gentils mots : ils sont si apaisants, si scientifiques. On vous dit : un certain pourcentage, et il ne faut donc plus s’en préoccuper. Si, parfois, on employait un autre mot, alors… ce serait, peut-être, plus inquiétant. Et qu’arriverait-il si Dounétchka tombait dans le pourcentage ?… Si pas dans celui-ci, dans un autre ?
« Mais où vais-je ? », se demanda-t-il brusquement. « Bizarre. Je suis bien sorti dans un but. Après avoir lu la lettre, je suis sorti… J’y suis : j’allais chez Rasoumikhine dans l’île de Vassili ; maintenant, je me rappelle. Mais pour quoi faire, en somme ? Et de quelle manière cette idée d’aller chez Rasoumikhine m’est-elle venue juste à ce moment ? C’est étrange. »
Il s’étonnait lui-même. Rasoumikhine était un de ses anciens camarades d’étude. Il était remarquable qu’à l’université, Raskolnikov n’eut presque pas d’amis ; il évitait tout le monde, n’allait chez personne, n’aimait pas recevoir. Du reste, tout le monde se détourna rapidement de lui. Il ne participait ni aux réunions, ni aux conversations, ni aux amusements, ni à rien. Il travaillait beaucoup, sans se ménager, et on le respectait pour cette raison, sans l’aimer. Il était très pauvre, dédaigneux, fier et peu communicatif, comme s’il gardait quelque secrète pensée. Nombre de ses camarades trouvaient qu’il les considérait comme des enfants, de haut, et comme s’il leur était supérieur en développement intellectuel, en science, en convictions, et qu’il traitait leurs idées et leurs intérêts comme quelque chose d’inférieur.
Pour quelle raison s’était-il lié avec Rasoumikhine ? – lié n’est pas le mot – mais il était simplement plus communicatif et plus ouvert avec lui. D’ailleurs, il était impossible d’avoir d’autres relations avec Rasoumikhine. C’était un garçon extraordinairement gai et expansif, bon jusqu’à la candeur. Du reste, sous cette simplicité, se cachait de la profondeur et de la dignité. Les meilleurs parmi ses camarades le comprenaient ; tout le monde l’aimait. Il n’était pas bête du tout quoique, en effet, parfois un peu naïf. Son aspect était expressif : grand, maigre, toujours mal rasé, noir de cheveux. Parfois il se déchaînait et passait pour un hercule. Une fois la nuit, en joyeuse compagnie, il étala d’un coup de poing un agent de près de six pieds et demi de haut. Il savait boire sans frein, mais il savait ne pas boire du tout ; parfois il polissonnait au delà des limites permises, mais il pouvait s’en abstenir tout à fait. Rasoumikhine était encore remarquable par le fait qu’aucun insuccès ne le troublait jamais et qu’aucune circonstance fâcheuse ne semblait lui peser. Il pouvait loger fût-ce sur le toit, souffrir une faim infernale et un froid extraordinaire. Il était très pauvre et se subvenait à lui-même, se procurant de l’argent par des travaux. Il connaissait une foule de sources où il pouvait puiser de l’argent, en le gagnant bien entendu. Une fois, il ne chauffa pas sa chambre pendant tout un hiver et assura que c’était plus agréable ainsi, car, dans le froid, l’on dort mieux. Actuellement, il avait été forcé de quitter l’université, mais pas pour longtemps, et il se hâtait, en travaillant de toutes ses forces, à redresser la situation, pour pouvoir continuer ses études. Raskolnikov n’était plus venu chez lui depuis bien quatre mois et Rasoumikhine ne savait même pas où il demeurait. Une fois, il y a deux mois, ils s’étaient rapidement croisés en rue, mais Raskolnikov se détourna et passa même sur l’autre trottoir pour qu’il ne le remarquât pas. Rasoumikhine, quoique l’ayant bien vu, passa outre, ne voulant pas humilier son ami.
« Il est vrai qu’il y a quelque temps, je voulais demander à Rasoumikhine qu’il me trouve du travail, des leçons ou n’importe quoi… », pensait Raskolnikov, « mais en quoi peut-il m’aider maintenant ? Admettons qu’il me procure des leçons, admettons même qu’il partage son dernier kopeck (s’il en a un), de sorte que je puisse acheter des bottes et remettre mon costume en ordre pour aller aux leçons… hum… Et après ? Que peut-on faire avec quelques pièces de cuivre ? Est-ce cela que je cherche ? Non, il est inutile d’aller chez Rasoumikhine… »
La question de savoir pourquoi il allait chez Rasoumikhine l’inquiétait plus qu’il ne se l’avouait ; il cherchait avec angoisse un sens inquiétant à cet acte, à tout prendre ordinaire.
« Est-il possible que j’aie voulu arranger tout au moyen de Rasoumikhine, que j’y aie vu la solution ? », se demandait-il avec étonnement.
Il méditait, se passait la main sur le front et – bizarrement, comme par hasard, après une longue incertitude – une pensée très étrange lui traversa l’esprit.
« Hum… chez Rasoumikhine », fit-il soudainement et tout à fait tranquillement, comme s’il s’agissait là d’une résolution définitive, « J’irai chez Rasoumikhine, évidemment… mais, pas aujourd’hui… J’irai chez lui après cela, quand cela sera fait et que tout ira autrement… »
Brusquement, il reprit conscience. « Après cela », s’exclama-t-il, s’arrachant du banc, « mais cela se fera-t-il donc ? est-il vraiment possible que cela se fasse ? »
Il quitta le banc et se mit en route, presque en courant ; il voulait rentrer chez lui, mais un invincible dégoût le retint : aller là-bas dans ce coin, dans cette répugnante armoire où cela mûrissait déjà depuis plus d’un mois ! Il continua son chemin sans but.
Ses frissons nerveux devenaient fébriles ; il avait froid malgré cette chaleur étouffante. Il se mit à observer avec attention les objets situés sur son chemin, avec effort, comme s’il cherchait à tout prix une distraction ; mais cela lui réussissait mal et il retombait constamment dans son rêve. Quand, après un frisson, il relevait la tête et regardait autour de lui, il oubliait tout de suite à quoi il avait pensé et quel chemin il avait pris. Il traversa ainsi toute l’île Vassili, passa le pont sur la petite Neva et s’engagea dans les Îles. La fraîcheur de la verdure plut tout d’abord à ses yeux fatigués, habitués à l’atmosphère poussiéreuse de la ville, à la chaux et au cortège écrasant des gros immeubles. Ici, il n’y avait ni chaleur suffocante, ni puanteur, ni débit de boissons. Mais bientôt cette sensation agréable se mua en impression maladive et énervante. Parfois il s’arrêtait devant quelque villa revêtue de ses atours de verdure, regardait au travers de la grille ; il voyait des femmes parées sur les terrasses et les balcons et des enfants qui couraient dans les jardins. C’étaient les fleurs qui le retenaient le plus et qu’il regardait surtout. Il rencontrait aussi des calèches somptueuses, des cavaliers et des amazones ; il les suivait des yeux avec curiosité et les oubliait avant qu’ils fussent hors de vue. Un moment, il s’arrêta et compta la monnaie qui lui restait ; il n’avait plus qu’environ trente kopecks : « Vingt à l’agent, trois à Nastassia pour la lettre, donc j’ai donné quarante-sept ou cinquante kopecks hier à Marméladov », calcula-t-il, mais il oublia tout de suite dans quel but il avait sorti l’argent de sa poche. Il s’en souvint quand il passa devant une auberge et sentit qu’il avait faim. Il entra, but un verre de vodka et acheta un petit gâteau fourré. Il l’acheva sur le chemin. Il y avait déjà longtemps qu’il n’avait bu de vodka et l’effet de celui-ci fut immédiat quoiqu’il n’eût bu qu’un seul verre. Ses jambes se firent pesantes et il éprouva un fort besoin de sommeil. Il se dirigea vers sa demeure, mais ayant atteint l’île Poetr, il s’arrêta, fatigué à l’extrême ; il quitta la route, s’engagea dans les buissons, se laissa choir sur l’herbe et s’endormit immédiatement.
Dans un état morbide, les rêves se distinguent souvent par le relief, la clarté et la grande ressemblance avec la réalité. Il se forme parfois des tableaux horribles, mais la mise en scène et le processus même de la représentation sont si vraisemblables, si pleins de détails tellement délicats et inattendus mais correspondant si artistiquement à la plénitude du tableau, que celui qui rêve ne saurait en imaginer de pareils, éveillé, fût-il un artiste comme Pouchkine ou Tourguéniev. Ces rêves-là, ces rêves morbides produisent une forte impression sur un organisme ébranlé et excité et restent longtemps en mémoire.
Raskolnikov fit un songe affreux, il rêva de son enfance, dans sa petite ville. Il a sept ans et se promène avec son père, hors de celle-ci, vers le soir. Il fait gris, étouffant. Les lieux sont pareils à ceux de ses souvenirs, et même les détails sont moins effacés dans son rêve que dans sa mémoire. La petite ville est bâtie dans une plaine rase, sans même un saule ; très loin, à l’horizon, s’étire la ligne sombre d’un petit bois. À quelques pas du dernier potager de la ville se trouve une taverne, une grande taverne qui faisait toujours une impression désagréable sur lui, qui l’effrayait même lorsqu’il passait devant la bâtisse en se promenant avec son père. Là, il y avait toujours foule ; on braillait, on s’esclaffait, on se querellait ; des voix éraillées beuglaient des chansons infâmes ; des bagarres y éclataient souvent ; aux alentours rôdaient des trognes avinées et effrayantes… En les croisant, il se serrait tout tremblant contre son père. Près de la taverne, la route était poussiéreuse, et la poussière toute noire. La route serpentait, et, trois cents pas plus loin, contournait, à droite, le cimetière de la ville. Au milieu du cimetière se trouvait une église avec une coupole verte où il allait à l’office deux fois par an avec son père et sa mère, lorsqu’on célébrait le service des morts à la mémoire de sa grand-mère, morte déjà depuis longtemps et qu’il n’avait jamais vue. Ils prenaient alors avec eux une koutia sur un plat blanc noué d’une serviette ; la koutia était sucrée et des grains de raisin secs dessinaient une croix sur le riz. Il aimait cette église et les antiques icônes sans revêtements qui s’y trouvaient, ainsi que le vieux prêtre à la tête branlante. À côté du tombeau de sa grand-mère, recouvert d’une dalle, se trouvait la petite tombe de son frère puîné, mort à six mois, et qu’il n’avait pas connu non plus ou dont il ne pouvait se souvenir. On lui avait appris qu’il avait eu un petit frère et chaque fois qu’il visitait le cimetière, il faisait respectueusement et religieusement le signe de la croix devant la tombe, s’inclinait et la baisait. Et voilà qu’il rêve : lui et son père cheminent vers le cimetière et passent devant la taverne ; il s’accroche à la main de son père et jette des coups d’œil effrayés au cabaret. Une circonstance spéciale éveille son intérêt : cette fois-ci, il y a des réjouissances, il s’y presse une foule de bourgeoises parées, de paysannes accompagnées de leurs maris et toutes sortes de gens équivoques. L’ivresse est générale, et tout le monde chante. Près du perron de la taverne se trouve une télègue, un de ces immenses fardiers traînés par des chevaux de trait et qui servait au transport des marchandises et des tonneaux de vin. Il avait toujours aimé regarder ces formidables chevaux à longue crinière, aux grosses pattes, qui marchent tranquillement, d’un pas mesuré, en traînant toute une montagne derrière eux, comme s’il leur était plus aisé de traîner la charge que de ne pas la traîner. Mais maintenant – fait bizarre – à cette grande télègue est attelée une maigre petite rosse rouanne, une de ces rosses de paysan qui – il l’avait vu souvent – s’éreintent à traîner une grosse charge de bûches ou de foin, qui parfois s’enlisent dans la boue ou se coincent dans une ornière. Alors les paysans les fouettent si douloureusement, si douloureusement, parfois même sur le museau ou les yeux, qu’il en a pitié, si pitié qu’il est prêt à fondre en larmes et que sa maman, toujours, doit l’éloigner de la fenêtre. Et voilà qu’il entend un grand tapage : de la taverne sortent de vigoureux moujiks, avec des cris, des chansons, des balalaïkas. Des moujiks ivres, habillés de chemises rouges et bleues et de souquenilles jetées sur les épaules. « En voiture ! En voiture, tout le monde ! hurle l’un d’eux, un jeune homme avec un large cou et un visage charnu et rouge comme une carotte. J’emmène tout le monde ! En voiture ! » Mais des rires et des exclamations retentissent tout de suite.
– C’est cette rosse-là qui va nous emmener !
– N’es-tu pas fou, Mikolka ? Atteler cette petite jument à une telle télègue !
– Ce rouan-là ! Il a bien vingt ans, camarades !
– Montez ! J’emmène tout le monde ! crie de nouveau Mikolka, sautant le premier dans la télègue, s’emparant des rênes et se dressant de toute sa taille à l’avant. Le bai est parti tout à l’heure avec Matveï, crie-t-il de la télègue, et cette rosse, mes amis, me fait tourner les sangs, pour un peu, je la tuerais ; une bouche inutile, voilà ce qu’elle est. Montez, vous dis-je ! Je la mettrai au galop, elle devra bien se mettre au galop ! Et il prend le fouet en main, se préparant avec joie à frapper la bête.
– Montez donc ! Quoi ! s’esclaffe-t-on dans la foule. Vous voyez bien qu’elle galopera !
– Voilà bien dix ans qu’elle n’a plus galopé !
– Elle galopera !
– Pas de pitié, les amis, prenez tous des fouets et allez-y !
– Vas-y ! Fouette-la !
Tout le monde s’entasse dans la télègue de Mikolka avec des cris et des rires bouffons. Six hommes sont montés déjà, et il y a place encore. Ils emmènent une femme, grasse, rose. Elle est vêtue d’andrinople, porte une coiffe brodée de perles et est chaussée de souliers de paysanne. Elle casse des noisettes en riant doucement. Tout autour, dans la foule, on rit aussi : comment ne rirait-on pas à l’idée de cette pauvre petite jument efflanquée qui va traîner toute cette charge au galop ! Deux jeunes paysans, dans la télègue, s’emparent de fouets pour aider Mikolka. On entend : « Hue ! ». La rosse tire tant qu’elle peut, et non seulement ne se met pas au galop, mais ne parvient même pas à avancer au pas. Elle agite ses pattes, s’essouffle, ploie sous les coups des trois fouets qui tombent en grêle sur ses flancs. La foule et les occupants de la télègue rient de plus belle mais Mikolka rage et fouette la jument à coups redoublés comme si vraiment il croit qu’elle se mettra au galop.
– Laissez-moi monter aussi, les amis ! s’écrie un gars de la foule, séduit à son tour.
– Grimpe ! Grimpez tous ! hurle Mikolka. Elle emmènera tout le monde ! Je la fouetterai jusqu’à ce qu’elle crève.
Et il frappe, il frappe, et, dans sa rage, ne sait plus que faire pour la torturer plus encore.
– Papa, papa, crie Rodia à son père, papa, que font-ils ? Papa, ils frappent le pauvre petit cheval !
– Viens, viens ! dit son père. Ils sont ivres, ils s’amusent, les brutes. Viens, ne regarde pas.
Et le père veut l’emmener, mais il s’arrache de sa main et court comme un fou vers le petit cheval. La pauvre jument est déjà bien mal en point. Elle s’essouffle, s’arrête, fait un dernier effort, est prête à tomber.
– Fouette jusqu’à ce qu’elle crève ! crie Mikolka. C’en est fait. Qu’elle crève !
– Tu ne portes donc pas de croix au cou, démon ! crie un vieillard dans la foule.
– As-tu jamais vu, une pareille rosse devoir tirer une telle charge ! ajoute un autre.
– Tu l’éreinteras ! crie un troisième.
– Touche pas ! C’est mon bien ! J’en fais ce qui me plaît ! Montez encore ! Montez tous ! Je veux à toute force qu’elle se mette au galop !…
Il y a tout à coup une explosion de rires : la jument ne peut plus souffrir les coups redoublés, et, dans son impuissance, se met à ruer. Même le vieux ne peut pas s’empêcher de sourire. Vraiment, a-t-on jamais vu cela, une rosse aussi efflanquée se mettre à ruer !
Deux gars de la foule saisissent des fouets et courent de part et d’autre de la jument pour la fouetter de plus belle.
– Sur le museau ! Frappe-la sur les yeux ! Sur les yeux ! hurle Mikolka.
– Une chanson, les amis ! crie quoiqu’un de la télègue.
On entend une chanson de ribaud, les tambourins, les sifflets accompagnent les refrains. La femme casse des noisettes et rit doucement.
Rodia court vers le petit cheval, le dépasse et voit les coups de fouet s’abattre sur ses yeux, sur ses yeux même. Son cœur se serre, ses larmes coulent. Un coup de fouet l’atteint à la figure ; il ne sent rien ; il crie ; il s’élance vers le vieillard aux cheveux blancs qui secoue la tête et semble désapprouver tout cela. Une paysanne le prend par la main et veut l’entraîner, mais il se sauve et s’élance à nouveau vers le cheval. La jument est à bout de forces mais essaie encore de ruer.
– Ah ! toi, démon ! s’écrie Mikolka en proie à la rage.
Il rejette le fouet, se baisse, extrait du fond du chariot un gros et long brancard, le prend par le bout et le soulève avec effort au-dessus de la bête.
– Il la fendra ! crie-t-on tout autour.
– Il la tuera !
– C’est mon bien ! hurle Mikolka, et, à toute volée, il abat le brancard. On entend un coup sourd.
– Fouettez-la ! Fouettez ! N’arrêtez pas ! crient des voix dans la foule.
Et Mikolka lève une deuxième fois le brancard et un deuxième coup s’abat sur le dos de la pauvre rosse. Sa croupe fléchit, mais elle se redresse et tire, tire de ses dernières forces dans tous les sens. Mais de tous les côtés une demi-douzaine de fouets s’abattent sans relâche sur elle ; le brancard se relève et retombe une troisième puis une quatrième fois ; régulièrement. La colère étouffe Mikolka parce qu’il n’a pas su la tuer du premier coup.
– Elle est solide ! crie-t-on autour de lui.
– La voilà qui va tomber, pour sûr, les amis, c’est la fin crie un amateur.
– Une hache, il nous faudrait une hache, quoi ! Finissons-en d’un coup, crie un troisième.
– Sacré nom ! Écartez-vous ! crie Mikolka à tue-tête. Il jette le brancard, fouille à nouveau dans la télègue et s’empare d’un levier de fer. Gare ! hurle-t-il, et, de toutes ses forces, il l’abat sur son pauvre cheval. Le coup porte ; la petite jument vacille, se tasse, ébauche l’effort de tirer, mais le levier retombe sur son dos et elle s’écroule comme si on lui avait coupé les quatre pattes d’un coup.
– Achève ! hurle Mikolka en sautant comme un fou du chariot.
Quelques gars, aussi rouges et aussi ivres que lui, se saisissent de n’importe quoi, du brancard, de fouets, de bâtons, et courent à la jument mourante. Mikolka se met sur le côté et continue à la frapper du levier sur le dos. La rosse tend le museau, exhale lourdement un dernier souffle et meurt.
– Achevée ! crie-t-on à l’entour.
– Pourquoi refusait-elle de galoper !
– C’est mon bien ! crie Mikolka, tenant toujours son levier à la main et les yeux injectés de sang.
Il est là, comme s’il regrettait de n’avoir plus rien à battre.
– Pour sûr que tu n’as pas de croix au cou ! se met-on déjà à crier dans la foule.
L’enfant ne se possède plus. Il fend la foule, se précipite avec un cri sur le malheureux cheval, enlace sa tête inanimée et sanglante, embrasse ses yeux, ses lèvres… Puis, brusquement, il saute sur ses pieds et s’élance comme un fou sur Mikolka. À ce moment, son père, qui le cherchait depuis longtemps, le saisit enfin et l’emmène loin de là.
– Viens ! Viens ! lui dit-il. Viens à la maison !
– Papa ! Pourquoi… ont-ils tué le pauvre cheval ?
Les sanglots lui coupent la respiration et les mots s’échappent comme des cris de sa poitrine oppressée.
– Ils sont ivres ; ils s’amusent. Tout cela ne nous regarde pas. Viens, dit le père.
Rodia se blottit contre lui, mais un poids lui oppresse la poitrine. Il veut reprendre son souffle… crier… et se réveille.
Il était baigné de sueur, essoufflé, les cheveux humides ; il se souleva épouvanté.
« Dieu merci, ce n’était qu’un rêve ! », dit-il en s’asseyant sous un arbre, cherchant à reprendre haleine. « Mais qu’est-ce que cela signifie ? Un rêve aussi ignoble ! Vais-je avoir une mauvaise fièvre ? »
Tout son corps était comme brisé ; il se sentait l’âme trouble et assombrie. Il s’appuya des coudes sur les genoux et se mit la tête dans les paumes des mains.
« Mon Dieu ! », s’exclama-t-il, « est-il possible, est-il vraiment possible que je prenne réellement une hache, que je la frappe à la tête, que je fende son crâne… que je glisse dans du sang poisseux et tiède, que je brise le cadenas, que je vole en tremblant… et que je me cache, tout couvert de sang… avec la hache… Mon Dieu ! Vraiment… ? »
Il frémissait en prononçant ces paroles.
« À quoi pensais-je ? », continua-t-il, penchant à nouveau la tête comme profondément stupéfait. « Je savais bien que je ne le supporterais pas, alors, pourquoi me suis-je torturé jusqu’à présent ? Hier, hier même, quand je suis allé faire cet… essai, hier même, j’ai clairement compris que je ne supporterais pas… À quoi pensais-je ? Pourquoi ai-je douté jusqu’ici ? Hier, en descendant l’escalier, je me suis dit que c’était vil, lâche, bas, abject… La seule idée de la réalité m’avait donné la nausée et m’épouvantait.
« Non, je ne le supporterai pas, je ne le supporterai pas ! Admettons qu’il n’y ait aucune erreur dans mes calculs ; admettons même que tous les calculs établis au cours du mois précédent soient clairs comme le jour et soient exacts comme l’arithmétique. Mon Dieu, mais, même dans ce cas, je ne me déciderais pas ! Je ne puis le supporter, je ne le supporterais pas ! Pourquoi, pourquoi, jusqu’ici… »
Se levant, il jeta un regard surpris autour de lui, comme s’il était décontenancé de s’être égaré là, et il s’achemina vers le pont T… Son visage était livide, ses yeux luisaient, ses membres étaient endoloris, mais il put tout à coup respirer librement. Il se sentit l’âme légère et paisible, libérée de la lourde charge qui l’écrasait depuis si longtemps. « Mon Dieu », suppliait-il, « montre-moi ma voie, et moi, je renonce à ce rêve de damné ! ».
Passant le pont, il regarda avec calme et douceur la Neva et l’éclat splendidement rouge du soleil couchant. Malgré son épuisement, il ne sentait même pas la fatigue. C’était comme si l’abcès de son cœur, mûrissant depuis un mois, venait de crever. La liberté ! La liberté ! Il était maintenant libéré de cet enchantement, de cette fascination, de cet envoûtement !
Plus tard, quand il se souvint de tout ce qui lui était arrivé ces jours-là, de minute en minute, de point en point, il fut toujours saisi d’un étonnement superstitieux en souvenir d’une certaine circonstance, du reste nullement extraordinaire, mais qui lui sembla alors comme quelque prédétermination de son destin : il ne comprit jamais pourquoi, harassé comme il l’était, et ayant toutes les raisons de rentrer en droite ligne chez lui, il passa par la place Sennoï où il n’avait que faire. Le crochet n’était pas long, mais absolument inutile. Évidemment, il lui était arrivé des dizaines de fois, de rentrer chez lui sans se souvenir du chemin qu’il avait pris. Mais pourquoi, se demanda-t-il toujours, la rencontre si décisive et au plus haut point fortuite qui eut lieu place Sennoï, où, encore une lois, il n’avait que faire, pourquoi cette rencontre se produisit-elle précisément à cette heure, à cette minute de son existence, quand son esprit était ainsi disposé et quand les circonstances étaient telles que seule cette rencontre pouvait produire l’effet le plus décisif et le plus définitif sur toute sa destinée ? Comme si elle l’y avait attendu !
Il était près de neuf heures lorsqu’il passa place Sennoï. Les marchands des échoppes et des étalages en plein air, ainsi que les commerçants qui tenaient les grandes et les petites boutiques, fermaient leurs établissements, enlevaient et rangeaient leurs marchandises et s’en allaient chez eux, comme les clients, d’ailleurs. Il y avait une foule de loqueteux, de gagne-petit de toute espèce qui se tenaient près des gargotes, dans les sous-sols, à l’intérieur des cours sales et puantes des maisons de la place Sennoï et surtout près des tavernes. Raskolnikov avait une préférence pour cet endroit et pour les ruelles avoisinantes, quand il sortait sans but déterminé. Ici, ses guenilles n’attiraient pas de regards méprisants et l’on pouvait y circuler vêtu de n’importe quoi sans scandaliser personne. Au coin de la ruelle K…, un bourgeois et sa femme étalaient, sur deux tréteaux, de la mercerie. Ils y vendaient des fils, des rubans, des mouchoirs d’indienne, etc… Ils allaient partir également, mais s’étaient attardés en causant avec une personne de leur connaissance qui s’était approchée.
Cette personne était Lisaveta Ivanovna ou, plus simplement Lisaveta, comme tout le monde l’appelait, la sœur cadette de cette même vieille Alona Ivanovna, la veuve du contrôleur, la prêteuse sur gages que Raskolnikov avait été voir hier pour engager sa montre et faire son essai. Il y avait longtemps qu’il savait tout à propos de cette Lisaveta et celle-ci le connaissait un peu. C’était une fille de trente-cinq ans, grande, lourdaude, timide, humble et à demi-idiote, maintenue dans un esclavage complet par sa sœur, qui l’obligeait à travailler nuit et jour, qui la faisait trembler et même la battait.
Elle restait debout, avec son baluchon, à hésiter devant le bourgeois et la femme et les écoutait avec attention. Ceux-ci lui expliquaient quelque chose avec vivacité. Lorsque Raskolnikov l’aperçut, il fut envahi par une étrange sensation pareille à une profonde stupéfaction, quoiqu’en somme la rencontre n’eût rien d’anormal.
– Il faut que vous décidiez cela vous-même, Lisaveta Ivanovna, disait le marchand à haute voix. Venez demain vers les sept heures… Eux viendront aussi.
– Demain ? dit Lisaveta d’une voix indécise et traînante.
– Faut-il qu’elle vous fasse peur, Alona Ivanovna ! dit subitement la femme du marchand, une petite commère délurée. Vous êtes pareille à une enfant. Et après tout, ce n’est pas votre sœur, ce n’est que votre demi-sœur. Comment peut-elle vous asservir ainsi ! Cette fois-ci, ne dites rien à Alona Ivanovna, venez sans autorisation. L’affaire est avantageuse. Plus tard, votre sœur comprendra.
– Oui, je viendrai bien…
– Vers les sept heures, demain ; ils viendront également et vous pourrez décider vous-même.
– Et nous mettrons le samovar à bouillir, ajouta la femme.
– C’est bon. Je viendrai, mâchonna Lisaveta hésitante.
Puis elle se mit lentement en route.
Raskolnikov avait déjà dépassé le groupe et n’entendit plus rien. Il passa doucement, imperceptiblement, essayant de ne pas laisser échapper un seul mot de la conversation. Sa stupéfaction première se mua peu à peu en horreur ; un frisson glacé lui passa dans le dos. Il venait d’apprendre soudainement et d’une façon absolument inattendue que demain, à sept heures du soir, Lisaveta, la sœur et l’unique compagne de la vieille serait absente et que, par conséquent, celle-ci, à sept heures précises, serait seule chez elle.
Il ne lui restait plus que quelques pas à faire pour rentrer chez lui. Il arriva dans son réduit comme un condamné à mort. Il ne réfléchissait plus à rien ; il en était incapable. Il sentit, de tout son être, qu’il n’avait plus ni volonté ni raison et que tout était décidé sans appel.
Il était évident que, dût-il attendre l’occasion pendant des années, il ne pouvait compter faire un pas plus assuré vers le succès de son projet que celui qu’il venait de faire maintenant. De toute façon, il lui aurait été malaisé, la veille, d’apprendre, avec plus de précision et moins de risques, sans recherches ni questions dangereuses, que le lendemain, à telle heure, la vieille femme contre laquelle il méditait un attentat, serait toute seule chez elle.
Par après, Raskolnikov apprit fortuitement pourquoi le marchand et sa femme invitaient Lisaveta. L’affaire était des plus ordinaires et ne comportait rien de spécial. Une famille récemment arrivée dans la capitale et qui s’était appauvrie, vendait des effets de femme, des robes, etc… Comme la vente au marché n’était pas avantageuse, ils cherchaient une marchande. Lisaveta s’occupait de ces choses : elle prenait des commissions, se rendait à domicile et avait une grande clientèle, car elle était très honnête, disait son prix et s’y tenait sans marchander. Elle était peu loquace, et comme il a déjà été dit – humble et ombrageuse.
Mais Raskolnikov, ces derniers temps, était plongé dans un état d’esprit superstitieux dont il garda longtemps des traces presque indélébiles. Et plus tard, dans toute cette affaire, il fut enclin à discerner de l’étrangeté, du mystère et la présence d’influences et de coïncidences spéciales. Auparavant, pendant l’hiver, un étudiant qu’il connaissait, Pokorèv, lui avait communiqué, en partant pour Kharkov, l’adresse de la vieille Alona Ivanovna, pour le cas où il devrait mettre quelque chose en gage. Pendant longtemps il n’y alla pas, car il donnait des leçons et subsistait tant bien que mal. Il s’était souvenu de cela, il y avait un mois et demi ; il possédait deux objets pouvant être mis en gage : une vieille montre d’argent ayant appartenu à son père et une mince bague d’or que sa sœur lui avait remise en souvenir lors des adieux. Il décida d’aller porter l’anneau chez l’usurière. Dès l’abord, sans rien en connaître, il se sentit pour celle-ci une invincible aversion. Il prit les deux « billets », et, s’en retournant, entra dans une méchante taverne. Une pensée singulière était en gestation dans son esprit, prête à sortir comme un poussin perçant sa coquille. Celle idée l’intéressait beaucoup, vraiment beaucoup.
La table voisine de la sienne était occupée par un étudiant qu’il ne connaissait pas ou dont il ne se souvenait pas, accompagné d’un jeune officier. Ils venaient de quitter le billard et buvaient du thé. Tout à coup, il entendit l’étudiant parler à l’officier de la prêteuse Alona Ivanovna, veuve d’un greffier du tribunal, et lui donner son adresse. Cela seul sembla étrange à Raskolnikov : il sortait de chez cette femme, et voilà qu’on parlait d’elle ! Une coïncidence, évidemment, mais il cherchait à se défaire d’une impression importune et voilà que cette impression était renforcée par une foule de détails sur Alona Ivanovna, que l’étudiant rapportait à son camarade.
– Elle est merveilleuse, dit-il, il y a toujours moyen d’en tirer de l’argent. Elle a plus d’argent qu’un juif ; elle peut t’allonger cinq mille roubles d’un coup, mais elle ne méprise pas un gage d’un rouble. Beaucoup des nôtres y ont été. Seulement c’est une sale charogne…
Et il se mit à raconter combien elle était méchante, fantasque, qu’elle ne rendait plus les objets si on laissait passer l’échéance ne fût-ce que d’un jour, qu’elle n’avançait que le quart de la valeur, et demandait du cinq et même du sept pour cent par mois, etc… L’étudiant, devenu loquace, raconta encore que la vieille avait une sœur, Lisaveta, que cette Lisaveta, était battue continuellement par cette petite vermine et tenue dans un esclavage total, comme une enfant, bien qu’elle ait au moins six pieds de haut…
– En voilà un phénomène ! s’exclama l’étudiant en éclatant de rire.
Puis ils s’entretinrent de Lisaveta. L’étudiant en parlait avec une sorte de plaisir singulier en riant constamment ; l’officier écoutait avec grand intérêt et demanda à l’étudiant de lui envoyer cette Lisaveta pour la réparation du linge. Raskolnikov ne laissa pas échapper un mot de cette conversation et apprit tout ; Lisaveta était la cadette des deux sœurs, mais elle n’était pas du même lit. Elle était âgée de trente-cinq ans déjà. Elle servait de cuisinière et de blanchisseuse et travaillait jour et nuit pour sa sœur ; de plus, elle cousait pour la vente, faisait des journées à laver les planchers et rapportait tous ses gains à la vieille. Elle n’aurait jamais osé accepter une commande ou un travail sans la permission de sa sœur. La vieille avait déjà fait son testament – ce qui était connu de Lisaveta – et cette dernière n’héritait pas d’un sou, mais uniquement du mobilier. Tout l’argent était légué à un monastère du département de N…, où elle fondait à perpétuité un office pour le repos de son âme. Lisaveta était fille du commun et non d’une famille de fonctionnaires et, de plus, très mal bâtie, de haute taille, avec d’interminables jambes tordues et chaussées de vieux souliers en peau de chèvre. Elle était toujours propre. Mais ce qui étonnait et faisait surtout rire l’étudiant, c’est que Lisaveta était constamment enceinte…
– Mais tu dis qu’elle est difforme ? remarqua l’officier.
– Mais oui, elle est basanée ; elle ressemble à un soldat travesti, ce n’est pas un laideron du tout. Elle a un visage si doux et des yeux si bons. Oui, très bons. Le fait est qu’elle plaît à beaucoup. Paisible, douce, innocente, consentante, consentante à tout. Et son sourire est même très joli.
– Mais, mon vieux, elle te plait à toi aussi ? se mit à rire l’officier.
– Par son étrangeté. Non, voici ce que je voulais dire : je tuerais bien cette vieille et je la dévaliserais sans scrupules, je te jure, ajouta l’étudiant avec feu.
L’officier se mit de nouveau à rire et Raskolnikov eut un frisson. Comme c’était étrange.
– Tu permets, j’ai une question importante à te poser, s’esclaffait l’étudiant. Je plaisantais, évidemment, mais écoute : d’un côté, cette vieille femme stupide, insensée, médiocre, malade, méchante, dont personne n’a besoin, et qui même au contraire est nuisible, qui ne sait pas elle-même pourquoi elle vit et qui bientôt mourra naturellement. Tu comprends ? Tu comprends ?
– Oui, eh bien ? répondit l’officier, fixant avec attention son compagnon qui s’agitait.
– Écoute bien. De l’autre côté, des forces jeunes et fraîches qui se perdent pour rien faute d’appui. Et il y en a des milliers, et partout ! Il y aurait moyen de promouvoir cent, mille bons combats avec l’argent de la vieille, destiné au monastère ! Des centaines, des milliers d’existences remises sur la voie ; des dizaines de familles sauvées de la misère, de la décomposition, de la perte, du vice, des cliniques vénériennes, – et tout cela avec son argent. La tuer, et prendre son argent pour se consacrer ensuite au service de l’humanité entière et de la cause commune : qu’en penses-tu, est-ce que des milliers d’actes bons et utiles n’effaceront pas ce tout petit meurtre ? Pour une vie, des milliers de vies sauvées de la putréfaction et de la décomposition. Une mort et cent vies en échange, – mais c’est de l’arithmétique ! Mais est-ce que la vie de cette misérable et stupide vieille phtisique compte dans la balance commune ? Pas plus que la vie d’un cafard, d’un pou et moins encore, car elle est nuisible. Elle empeste la vie des autres ; l’autre jour, de rage, elle a mordu Lisaveta au doigt, si fortement qu’on fut près de devoir le lui couper !
– Évidemment, elle n’est pas digne de vivre, remarqua l’officier, mais, que veux-tu, c’est la nature…
– Mais, mon vieux, on corrige et on dirige la nature ; sans cela on sombrerait dans les préjugés. Sans cela, il n’y aurait pas de grand homme. On parle de devoir et de conscience. Je ne veux rien dire contre le devoir et la conscience, – mais comment les concevons-nous ? Écoute, je te pose encore une question.
– Non, permets-moi, je veux également te questionner.
– Eh bien !
– Voilà, tu fais des discours, mais, dis-moi, tuerais-tu toi-même la vieille ou non ?
– Évidemment non ! C’est pour la justice… Ici, il n’est pas question de moi.
– Alors, si tu n’oses pas toi-même, ne parle donc pas de justice ! Viens, faisons encore une partie !
Raskolnikov était extrêmement agité. Bien sûr, c’était là une de ces conversations et une de ces idées juvéniles des plus ordinaires, des plus fréquentes, et que, maintes fois, il avait entendues sous d’autres formes et sur d’autres thèmes. Mais pourquoi fallait-il qu’il entendît précisément une conversation où étaient émises ces idées, au moment où naissaient en lui des idées identiques ? Et pourquoi fallut-il qu’il tombât sur des gens qui parlaient de la vieille au moment où, sortant de chez elle, il sentait cet embryon d’idée s’agiter en lui ?… Il trouva toujours insolite cette coïncidence. Cette quelconque conversation de taverne eut une extraordinaire influence sur lui lors du développement ultérieur de l’affaire, comme si, effectivement, il y avait eu quelque prédestination, quelque indication…
Rentré chez lui après son passage par la place Sennoï, il se jeta sur le divan et resta assis toute une heure sans mouvement. Dans l’entre-temps, la nuit était tombée. Il ne possédait pas de chandelle, et d’ailleurs l’idée ne lui venait pas de faire de la lumière. Il ne put jamais se souvenir s’il avait réfléchi à quelque chose alors. En fin de compte, il sentit revenir la fièvre, les frissons et s’aperçut avec délices que l’on pouvait bien se coucher tout vêtu sur le divan. Bientôt il fut écrasé par un sommeil de plomb.
Celui-ci fut extraordinairement long et sans rêves. Le lendemain, Nastassia, qui entra chez lui à dix heures, ne put le réveiller qu’à grand renfort de bourrades. Elle lui apportait du thé et du pain. Le thé, à nouveau très clair, était servi une fois encore dans sa propre théière.
« Le voilà qui dort encore ! » s’exclama-t-elle, indignée. « Il dort toujours ! »
Il se souleva avec difficulté. La tête lui faisait mal ; il se leva, tourna dans son réduit et retomba sur le divan.
– Toujours dormir ! cria Nastassia. Mais es-tu donc malade ?
Il ne répondit rien.
– Veux-tu du thé ?
– Tout à l’heure, prononça-t-il avec effort, fermant de nouveau les yeux en se tournant contre le mur.
Nastassia resta là un moment.
– Serais-tu sérieusement malade ? dit-elle, avant de sortir.
Elle revint à deux heures, avec de la soupe. Il n’avait pas bougé. Le thé était intact. Nastassia se sentit offensée et se mit à le secouer avec irritation.
– Pourquoi roupilles-tu ainsi ? s’écria-t-elle en le regardant avec dégoût.
Il se souleva et s’assit, en gardant le silence et tenant les yeux baissés.
– Oui ou non, es-tu malade ? demanda Nastassia.
Mais elle ne reçut pas de réponse.
– Pourquoi ne sors-tu pas en rue, pour changer d’air ? dit-elle, après un silence. Vas-tu manger, quoi ?
– Tout à l’heure, dit-il d’une voix faible. Va-t-en !
Et il fit de la main le geste de la chasser.
Après quelques minutes, il leva les yeux et regarda longtemps le thé et la soupe. Ensuite il prit le pain, la cuillère et se mit à manger.
Il mangea peu, trois ou quatre cuillerées avalées sans appétit, machinalement. La tête lui faisait moins mal. Après avoir mangé, il s’étendit de nouveau sur le divan, mais ne put se rendormir. Il restait couché sur le ventre, sans mouvement, la figure enfouie dans l’oreiller. Il rêvassait, et les images qui passaient devant ses yeux étaient étranges : le plus souvent, son demi-rêve l’emportait en Afrique, en Égypte, dans une oasis. La caravane se repose, les chameaux sont paisiblement couchés sous la rotonde des palmiers ; on dîne. Lui, boit l’eau du ruisseau qui coule et murmure à ses côtés. Et il fait si frais, et l’eau est si merveilleuse, si merveilleuse, si froide, si bleue dans sa course sur les cailloux aux diverses couleurs et le sable pur aux reflets dorés…
Tout à coup, il entendit distinctement sonner une horloge. Il frissonna, revint à lui, souleva la tête, regarda par la fenêtre, se rendit compte de l’heure, et soudain, pleinement conscient, sauta sur ses pieds comme si on l’avait arraché du divan. Il s’approcha de la porte sur la pointe des pieds, l’entrouvrit et tendit l’oreille aux bruits de l’escalier. Son cœur battait à grands coups. L’escalier était silencieux, comme si tout le monde dormait… Le fait d’avoir passé tout ce temps dans l’inconscience du sommeil et de la demi-veille, sans avoir rien fait, rien préparé, lui sembla étrange… étonnant… C’était probablement six heures qui venaient de sonner… Brusquement, une hâte extraordinaire, fébrile et désordonnée, se saisit de lui, remplaçant le sommeil et l’hébétude. En fait de préparatifs, du reste, il n’y avait pas grand-chose à faire. Il bandait toute son intelligence pour tout examiner et ne rien oublier ; et son cœur battait, cognait tant, qu’il eut de la peine à respirer.
Tout d’abord, il fallait faire une boucle et la coudre à son pardessus – l’affaire d’un instant. Il fouilla sous l’oreiller et en tira une chemise, vieille, sale, toute délabrée. Il arrache de cette loque une bande de deux pouces de large et de quatorze de long. Il la plia en deux, enleva son pardessus d’été, large, solide, en grosse cotonnade (il ne portait pas de veste) et se mit à coudre les extrémités de la bande sous l’aisselle gauche, à l’intérieur. Ses mains tremblaient, mais il vint à bout de l’ouvrage et l’on ne voyait rien à l’extérieur lorsqu’il endossa le paletot. L’aiguille et le fil avaient été préparés depuis longtemps et avaient été cachés, enveloppée d’un papier, dans le tiroir de sa table. Quant à la boucle, très adroitement faite et de son invention, elle était destinée à la hache. Il n’était pas possible de porter la hache à la main en pleine rue. Et même si on la cachait sous le paletot, il faudrait la maintenir. Avec la boucle, rien à craindre, il suffirait d’y passer le fer de la hache pour qu’elle y restât suspendue tranquillement pendant tout le trajet. En introduisant la main dans la poche latérale du pardessus, il pouvait saisir l’extrémité du manche et l’empêcher de balancer ; et comme le paletot était très large, un vrai sac, cela passerait certainement inaperçu. Cette boucle, il l’avait imaginée voilà déjà deux semaines.
Ayant fini de coudre, il passa les doigts dans la fente existant entre son divan « turc » et le plancher, tâtonna dans le coin gauche, et sortit le gage qu’il avait préparé depuis longtemps. Ce gage n’en était pas un, en somme, mais bien une planchette de bois lisse, de la dimension d’un étui à cigarettes en argent. Cette planchette, il l’avait trouvée par hasard, lors d’une de ses promenades, dans une cour où un pavillon abritait un quelconque atelier. Plus tard, il y avait ajouté une languette de fer, qui sans doute s’était détachée de quelque part et qu’il avait trouvée en rue. Joignant les deux planchettes, celle de fer étant la plus petite, il les lia fortement d’un fil dans les deux sens ; ensuite, il enveloppa le tout soigneusement et élégamment dans une feuille de papier blanc et ficela le paquet de manière à ce que le déballage fût malaisé. Ceci dans le but de fixer pour quelque temps l’attention de la vieille, et alors de pouvoir saisir le moment favorable. La languette de fer avait été ajoutée pour que la vieille ne devinât pas, ne fût-ce qu’un instant, que l’« objet » était en bois. Tout cela avait été conservé sous le divan. Il venait d’extraire le gage, lorsque quelqu’un cria dans la cour :
– Six heures passées depuis longtemps !
– Depuis longtemps ! Seigneur !
Il se précipita vers la porte, tendit l’oreille, prit son chapeau et se mit à descendre les treize marches, prudemment, sans bruit, comme un chat. Il avait à exécuter un point important : voler la hache à la cuisine.
Il avait décidé, depuis quelque temps déjà, de faire la chose à l’aide d’une hache ou bien encore avec un couteau pliant de jardinier ; mais il ne pouvait compter sur cet outil et encore moins sur ses propres forces et c’est ainsi que son choix s’était arrêté définitivement sur la hache. Remarquons à propos, une particularité commune à toutes les décisions qu’il avait prises dans cette affaire. Elles avaient une propriété étrange : à mesure qu’elles devenaient plus définitives, elles lui semblaient plus répugnantes et plus absurdes. Pendant tout ce temps, malgré sa torturante lutte intérieure, il ne put, en aucun moment, croire à la possibilité d’une réalisation de ses desseins.
Et même s’il était arrivé au point où tout, jusqu’au dernier détail, eût été éclairci et arrêté et où l’indécision n’aurait plus eu place, alors, probablement, il eût renoncé définitivement à son projet comme à un acte stupide, monstrueux et irréalisable. Quant à savoir où se procurer une hache, rien n’était plus facile et ce petit détail ne le préoccupait pas : Nastassia était continuellement absente le soir, soit en courses, soit chez des voisins, et elle laissait toujours la porte grande ouverte. C’était un sujet continuel de querelles entre elle et sa maîtresse. Il suffisait donc d’entrer sans bruit dans la cuisine au moment voulu, de prendre la hache et, plus tard, dans une heure (quand tout serait fini), de la rapporter au même endroit. Il y avait aussi des incertitudes : admettons qu’il revienne dans une heure pour la replacer et qu’il trouve Nastassia là, rentrée ? Évidemment, il faudrait passer outre et attendre qu’elle sorte de nouveau. Et si, dans l’entre-temps, elle s’apercevait que la hache n’était plus là, si elle se mettait à chercher, à pester : voilà le soupçon créé, ou, tout au moins, l’occasion du soupçon.
Mais c’étaient là encore des petits détails auxquels il n’avait même pas réfléchi, du reste il n’en avait pas eu le temps. Il pensait au principal et reléguait les détails jusqu’à ce qu’il fût lui-même convaincu de tout. Mais cela semblait décidément irréalisable. Du moins, c’est ce qu’il lui semblait. Il ne pouvait concevoir, par exemple, qu’il viendrait un temps où il cesserait de réfléchir, se lèverait et irait simplement là-bas… Et même son récent essai (c’est-à-dire sa visite dans le but de reconnaître définitivement les lieux), où il avait seulement essayé la chose, nullement « pour de bon », mais bien en se disant « allons-y, voyons, assez rêvé ! », lui démontra, tout de suite, que c’était au-dessus de ses forces. Il laissa tout tomber et s’enfuit, en rage contre lui-même. D’autre part, il semblait que toute l’analyse, dans le sens de la solution morale de la question, était terminée ; sa casuistique s’était affilée comme un rasoir et il ne trouvait plus en lui-même d’objection de conscience. Mais dans cette dernière occurrence il n’avait pas confiance en lui-même et, aveuglement, obstinément, en tâtonnant de tous côtés, il cherchait les objections comme s’il y avait été obligé. Les circonstances du dernier jour – qui survinrent si inopinément et qui décidèrent soudain de tout – agirent sur lui d’une façon toute mécanique : c’était comme si quelqu’un l’avait pris par la main et l’avait entraîné à sa suite, irrésistiblement, aveuglément et avec une force extra-naturelle. C’était comme s’il avait eu un pan de ses vêtements pris dans les rouages d’une machine et qu’il s’y fût senti entraîné.
Au début – et, du reste, il y avait longtemps – une question entre autres le préoccupait : pourquoi découvre-t-on si facilement tous les crimes et pourquoi les traces des criminels apparaissent-elles si aisément ?
Il arriva petit à petit à de multiples et curieuses conclusions et, d’après lui, la cause principale n’en résidait pas tellement dans l’impossibilité matérielle de dissimuler le crime mais dans la personnalité du criminel. Celui-ci, le plus souvent, subit, au moment du crime, un amoindrissement de la volonté et de la raison qui sont remplacées par une enfantine, une phénoménale futilité et cela au moment précis où il a besoin de toute sa raison et de tous ses moyens. D’après lui, cette éclipse de la raison et cette diminution de la volonté se saisissent de l’homme à l’instar d’une maladie, se développent progressivement jusqu’au paroxysme qui atteint son point culminant peu avant l’exécution du crime, persistent pendant la perpétration de celui-ci et quelque temps après, suivant le sujet, s’atténuent comme s’atténue toute maladie. Il ne se sentait pas encore en mesure de résoudre la question de savoir si c’était la maladie qui engendrait le crime ou si celui-ci s’accompagnait toujours de quelque chose de pareil à une maladie.
Arrivant à ces conclusions, il décida que lui-même ne pouvait donner prise à une semblable confusion maladive et qu’il garderait intactes et intangibles sa volonté et sa raison pendant toute l’exécution de son dessein, pour cette raison que son dessein « n’était pas un crime »… Laissons de côté le processus par lequel il arriva à cette dernière conclusion ; nous n’avons déjà que trop devancé l’action… Ajoutons que les difficultés effectives et purement matérielles de l’exécution ne jouaient, dans son esprit, qu’un rôle tout à fait secondaire. « Il suffira de garder sur elles l’emprise de la volonté et de la raison et elles seront vaincues chacune dans son temps, lorsqu’il faudra faire connaissance avec tous les détails de l’affaire dans leurs plus menues finesses. » Mais l’action ne commençait pas. Il croyait de moins en moins à ses décisions définitives et quand l’heure sonna, tout se fit d’une autre façon, comme par hasard et presque inopinément.
Une circonstance, dépourvue pourtant de toute importance, l’accula à une impasse avant même qu’il ne fût descendu dans la rue. Parvenu à la hauteur de la cuisine de la logeuse dont la porte était, comme d’habitude, grande ouverte, il y jeta prudemment un coup d’œil de biais pour s’assurer de ce que, Nastassia absente, la logeuse elle-même n’y était pas et pour voir si la porte de sa chambre était bien fermée pour qu’elle ne le vît pas lorsqu’il entrerait prendre la hache. Mais quelle ne fut pas sa stupéfaction lorsqu’il vit que Nastassia, non seulement n’était pas sortie, mais qu’elle était encore occupée à travailler : elle prenait du linge dans un panier et le pendait aux cordes ! L’ayant aperçu, elle interrompit son travail, se retourna vers lui et le suivit des yeux pendant qu’il s’en allait. Il détourna le regard et passa, comme s’il ne l’avait pas remarquée. Mais l’affaire était finie : il n’avait pas la hache. Il était terriblement consterné.
« D’où ai-je pris, pensait-il en arrivant sous le porche, d’où ai-je pris qu’elle serait nécessairement absente en ce moment ? Pourquoi, pourquoi, pourquoi ai-je décidé cela ? ». Il était écrasé, anéanti. Il voulait rire de lui-même, de rage. Une colère stupide et féroce s’empara de lui.
Il s’arrêta hésitant sous le porche. Sortir en rue, ainsi pour la forme, se promener, cela lui répugnait ; rentrer chez lui lui répugnait encore davantage. « Quelle occasion perdue à jamais ! », murmura-t-il, restant planté sans but sur le seuil, face au sombre réduit qui servait de loge au portier et dont la porte était, elle aussi, ouverte. Dans cette loge dont il était à deux pas, sous le banc, à droite, quelque chose jeta un éclat… Il promena un regard circulaire : personne. Il s’approcha à pas de loup, descendit les deux marches et appela le portier à faible voix. Il n’est pas là ; c’est sûr ! Il n’est pas loin d’ailleurs, car la porte est grande ouverte. » Il se jeta sur la hache (car c’était une hache), la sortit de sous le banc où elle se trouvait entre deux bûches, la fixa sur-le-champ dans la boucle, enfonça les mains dans les poches et sortit de la loge ; personne ne l’avait aperçu ! « Si ce n’est la raison, c’est le démon qui m’a guidé ! », pensa-t-il avec un étrange sourire. Cet incident lui rendit vraiment courage.
Il marchait lentement et posément, sans se dépêcher, pour ne pas donner lieu aux soupçons. Il regardait peu les passants ; il tâchait même de ne pas les dévisager du tout, par crainte de se faire remarquer. Soudain, il se souvînt du chapeau. « Mon Dieu ! Et moi qui avais de l’argent, il y a trois jours ! J’aurais bien pu le remplacer par une casquette ! » La malédiction lui monta aux lèvres.
Ayant jeté par hasard un coup d’œil par la porte d’une boutique, il aperçut une pendule qui marquait déjà sept heures dix. Il fallait se hâter et, en même temps, faire un crochet pour contourner la maison et arriver à la porte en passant de l’autre côté… Auparavant, lorsqu’il lui arrivait de se figurer tout cela en imagination, il pensait parfois qu’il aurait très peur. Mais ce n’était pas le cas, il n’était nullement effrayé. Et même des pensées étrangères l’occupaient, mais pour peu de temps. En longeant le jardin Youssoupov, il fut même très intéressé par l’idée d’y installer de hauts jets d’eau, et il trouvait que les jets d’eau rafraîchiraient si bien l’air de toutes les places. Peu à peu, il arriva à la conclusion que, si on étendait le Jardin d’Été sur toute la surface du Champ de Mars et si même on le joignait au jardin du palais Mikhaïl, ce serait une chose excellente et des plus utiles pour la ville. Ensuite il se demanda pourquoi les habitants de toutes les grandes villes avaient une tendance à s’installer dans les quartiers où il n’y a ni jardin ni fontaine et où il y a, au contraire, de la crasse, des mauvaises odeurs et toutes sortes d’incommodités. Il se rappela alors ses propres promenades place Sennoï et il reprit ses sens. « Quelles bêtises ! », se dit-il. « Non, mieux vaut ne penser à rien du tout ! »
« Ainsi en est-il de ceux que l’on conduit à l’échafaud, leur pensée s’accroche à tous les objets qu’ils rencontrent en chemin. » L’idée lui était venue en un éclair et disparut ; lui-même se hâta de l’étouffer… Mais le voici tout près du but, voici la maison, la porte cochère. Au loin une horloge sonna un coup. « Serait-ce déjà sept heures et demie ? Impossible ! L’horloge doit avancer. »
Heureusement pour lui, l’entrée fut facile. Il eut la chance de voir une énorme charrette de foin le précéder dans la porte cochère et le cacher tant qu’il fut sous le porche. Dès que cette charrette déboucha dans la cour, il se glissa rapidement vers la droite. De l’autre côté de la charrette on entendait des voix qui discutaient en criant, mais personne ne le remarqua et il ne rencontra pas âme qui vive. Il y avait beaucoup de fenêtres grandes ouvertes qui donnaient sur l’immense cour carrée, mais il ne leva pas la tête : il n’en eut pas le courage. L’escalier qui menait chez la vieille était proche, tout de suite à droite. Il s’y engagea…
Reprenant haleine, la main appuyée sur son cœur affolé, il tâta et rajusta la hache, encore une fois, puis se mit à gravir les marches, lentement, prudemment, en tendant continuellement l’oreille. Mais l’escalier était également désert ; toutes les portes étaient fermées ; il ne rencontra personne. Au premier, il est vrai, la porte d’un appartement vide était grande ouverte et il y avait des peintres qui travaillaient à l’intérieur, mais ils ne levèrent pas la tête. Raskolnikov s’arrêta, réfléchit et continua à monter. « Évidemment, il eût mieux valu qu’ils ne soient pas là, mais… il y a encore deux étages au-dessus d’eux. »
Mais voici le troisième, voici la porte, voilà l’appartement en face ; vide. Au second, il semble bien que l’appartement qui se trouve en dessous de celui de la vieille soit vide aussi : la carte de visite, qui était fixée au mur par de petits clous, est enlevée : partis ! Il suffoque. Il reste indécis un instant : « S’en aller ? » Mais il ne donne pas de réponse à cette question et se met à écouter à la porte de la vieille : un silence de mort. Il écoute ensuite dans la cage d’escalier, longtemps, attentivement… Encore un coup d’œil circulaire, il ajuste ses vêtements, tâte une dernière fois la hache. « Est-ce que je ne suis pas trop pâle ? », pense-t-il, « pas trop agité ? Elle est méfiante… Si j’attendais un peu, pour que le cœur se calme ?… »
Mais le cœur ne se calme pas. Au contraire, comme exprès, il bat plus fort, plus fort, plus fort… Il ne peut plus le supporter, tend lentement la main et tire la sonnette. Au bout d’une demi-minute il sonne encore, plus fort. Pas de réponse. Sonner encore est inutile et d’ailleurs cela ne cadre pas avec son rôle. La vieille est évidemment chez elle mais elle est seule et elle est méfiante. Il connaît déjà ses habitudes… Il colle encore une fois l’oreille à la porte. Ses sens sont-ils si exacerbés (ce serait invraisemblable) ou bien, vraiment, les bruits sont-ils perceptibles, il ne sait, mais il distingue le frôlement d’une main sur le bouton et de vêtement contre la porte même. Il y a quelqu’un là, derrière celle-ci, et ce quelqu’un écoute comme lui, se tenant coi, à l’intérieur et probablement applique aussi l’oreille au battant…
Il remue exprès et grogne quelque chose pour ne pas donner à penser qu’il se cache. Ensuite, il sonne pour la troisième fois, mais il sonne doucement, posément, sans aucune impatience. Quand, par après, il se rappela cette minute, il la retrouva gravée dans sa mémoire à jamais et ne put s’expliquer d’où lui était venue tant d’astuce et cela d’autant plus que sa raison s’obscurcissait par moments et qu’il ne sentait plus son corps… Un instant plus tard il entendit tirer le verrou.
La porte, comme l’autre fois, s’ouvre, maintenue par une courte chaîne, et, de nouveau, deux yeux perçants et méfiants le fixent dans l’ombre. Ici, Raskolnikov perd la tête et manque de faire une lourde faute.
Craignant que la vieille ne s’effraie de ce qu’ils se trouvent seuls et espérant qu’elle se tranquillisera en le reconnaissant, il saisit la porte et la tire à lui pour qu’il ne vienne pas à l’idée de la vieille de la refermer. Voyant cela, elle s’agrippe au bouton de la porte pour la retenir et, pour un peu, il l’eût entraînée sur le palier. La vieille, restant sur le seuil, lui barre l’entrée, aussi il marche droit sur elle. Elle bondit de côté, veut dire quelque chose, n’y parvient pas, et le regarde, les yeux exorbités.
– Bonjour, Alona Ivanovna, commence-t-il, le plus naturellement possible. (Mais sa voix ne lui obéit pas, tremble et s’étouffe.) Je vous ai apporté un objet… mais venez plutôt ici, à la lumière…
La laissant là, il pénètre directement dans la chambre, sans y être invité. La vieille court après lui ; elle a retrouvé la parole.
– Mon Dieu ! Mais qu’est-ce qu’il vous faut ?… Qui êtes-vous ? Que vous faut-il ?
– Voyons, Alona Ivanovna, ne me reconnaissez-vous plus ? Raskolnikov… Voici, je vous apporte l’objet à mettre en gage que je vous ai promis l’autre jour…
Et il lui tend le paquet.
La vieille y jette un coup d’œil, mais son regard revient immédiatement se fixer sur l’intrus. Elle le regarde attentivement, avec animosité et méfiance. Une minute passe. Il lui semble voir une raillerie dans les yeux de la femme, comme si elle avait déjà tout deviné. Il sent qu’il perd son sang-froid, qu’il va avoir peur, que si elle continue à le regarder ainsi sans dire un mot, il s’enfuira.
– Qu’avez-vous à me fixer ainsi, comme si vous ne m’aviez pas reconnu ? dit-il soudain avec colère. Si vous ne voulez pas le prendre, j’irai ailleurs, je n’ai pas le temps.
Ces paroles jaillissent d’elles-mêmes, il n’a pas réfléchi.
La vieille se ressaisit ; le ton décidé du jeune homme la rassure visiblement.
– Eh quoi, petit père, ne te fâche pas… Qu’est-ce que c’est ? demande-t-elle en regardant le paquet.
– Un étui à cigarettes en argent, je vous l’ai déjà dit la fois passée.
Elle tend la main.
– Mais pourquoi cette pâleur ? et tes mains qui tremblent ! Tu as peur, ou quoi, petit père ?
– C’est la fièvre, répond-il brièvement. N’importe qui deviendrait pâle s’il n’avait rien à manger, ajoute-t-il en articulant péniblement les mots.
Ses forces le quittent. Mais la réponse semble vraisemblable, la vieille prend le gage.
– Qu’est-ce que c’est ? demande-t-elle, jetant encore une fois un regard aigu à Raskolnikov et soupesant le paquet.
– Un objet… un étui à cigarettes… en argent… regardez.
– On dirait bien que ce n’est pas de l’argent… Et tant de ficelles…
Occupée à déficeler le paquet et tournée vers la fenêtre (toutes les fenêtres sont fermées chez elle, malgré la chaleur), elle le laisse quelques secondes et lui tourne le dos. Il défait les boutons de son paletot, libère la hache de la boucle, sans la sortir, mais en la tenant de la main droite sous le vêtement. Ses mains sont affreusement faibles ; il croit les sentir s’endormir et se raidir davantage à chaque instant ; il a peur de laisser tomber la hache… et voilà qu’il a le vertige !…
– Mais pourquoi tous ces nœuds ! s’écrie la vieille avec dépit et elle esquisse un mouvement dans sa direction.
Il n’y a plus un instant à perdre. Il sort la hache, la brandit des deux mains, et, dans une sorte d’inconscience, presque sans effort, presque machinalement, il abat le talon de la hache sur la tête de la vieille. La force semble absente de ce geste. Mais, dès qu’il abat la hache, sa vigueur revient immédiatement.
La femme est, comme toujours, nu-tête. Ses cheveux clairs, rares, semés de fils d’argent, enduits d’huile suivant son habitude, sont tressés en une petite natte, pareille à une queue de rat, et roulés en un chignon maintenu par un éclat de peigne d’écaille qui dépasse derrière la nuque. Le coup porte sur le sommet de la tête, car elle est de petite taille. Elle jette un cri, faiblement, et s’affaisse sur le plancher, mais elle réussit encore à porter les mains à la tête. L’une d’elle serre toujours le « gage ». Alors, de toutes ses forces, il lui assène un coup, puis un autre, toujours du talon de la hache et sur le sommet du crâne. Le sang jaillit comme d’un verre renversé et le corps tombe en arrière. Raskolnikov se recule pour le laisser choir puis se penche tout de suite sur le visage ; elle est déjà morte. Les yeux sont exorbités, comme prêts à jaillir, et le front et tout le visage sont tordus et convulsés.
Il dépose la hache à terre, près de la morte, et se met tout de suite à fouiller sa poche, tachant de ne pas se souiller par le sang qui ruisselle ; il fouille cette même poche droite d’où il l’avait vue sortir les clés la fois passée. Il est en pleine possession de ses facultés, plus d’obscurcissements, plus de vertiges, mais ses mains tremblent encore. Il se rappela plus tard qu’il fut même très attentif, prudent, soucieux de ne pas se salir… Il trouve tout de suite les clés ; elles sont, comme l’autre fois, passées dans un anneau d’acier. Muni de celles-ci, il court vite dans la chambre à coucher. C’est une petite chambre avec un immense panneau couvert d’icônes. Près de l’autre mur, il y a un grand lit, très propre, avec une couverture ouatée faite de chiffons de soie assemblés. Contre le troisième mur se trouve une commode. Chose étrange, dès qu’il se met à essayer les clés à la serrure de la commode, dès qu’il entend leur tintement, il est pris d’un frisson. De nouveau il veut laisser tout là et s’en aller. Mais cela ne dure qu’un instant ; il est trop tard pour partir. Il va jusqu’à se railler lui-même, quand, brusquement, il est frappé par une autre idée.
Il lui semble soudain que la vieille est peut-être vivante encore et peut revenir à elle. Abandonnant les clés de la commode, il se précipite vers le corps, saisit la hache et la brandit de nouveau, mais ne la laisse pas retomber. Aucun doute, elle est bien morte. Se penchant et l’examinant de plus près, il voit clairement que le crâne est fracassé et a même éclaté. Il veut tâter la blessure avec le doigt, mais retire vivement la main ; c’est évident sans cela. Il y a déjà toute une mare de sang. Soudain, il remarque un cordon au cou du cadavre ; il le tire, mais le cordon est solide et ne casse pas ; de plus, il est trempé de sang. Il essaye de le tirer à lui, mais quelque chose se coince et gêne. Impatient, il lève la hache pour en donner un coup sur le corps, mais il n’ose pas. Après avoir peiné deux minutes, s’être souillé les mains et sali la hache, il parvient, avec difficulté, à couper le lacet sans toucher le corps. Il le tire à lui ; il ne s’était pas trompé : une bourse. Le cordon porte deux croix : l’une de cyprès et l’autre de cuivre ; en outre, une petite icône émaillée et, enfin, la bourse en peau de chamois, graisseuse, cerclée de fer et munie d’un anneau. Elle est pleine à craquer ; Raskolnikov la fourre en poche sans l’examiner, jette les croix sur la poitrine de la vieille et se précipite à nouveau dans la chambre à coucher.
Il se hâte le plus qu’il peut : il saisit les clés et se remet à les essayer. Mais cela ne va pas : les clés ne s’adaptent pas. Ce n’est pas que ses mains tremblent, mais il se trompe continuellement : il voit, par exemple, que ce n’est pas la clé qu’il faut, qu’elle ne s’adapte pas et il la pousse quand même. Il se rappelle soudain que cette grande clé, celle avec le panneton dentelé, qui balance là avec les autres, n’ouvre probablement pas la commode, mais plus vraisemblablement un coffret (comme il l’avait déjà supposé la fois passée). Tout est sans doute caché dans ce coffret. Il laisse la commode et regarde sous le lit, sachant que les vieilles femmes y mettent habituellement leurs objets de valeur. En effet, il y a là un grand coffret, de plus de deux pieds de long, avec un couvercle bombé, recouvert de maroquin rouge, serré de clous de fer. La clé dentelée s’adapte, et le coffret s’ouvre. Tout au-dessus, sous un drap de lit blanc, il y a un petit manteau rouge, doublé de peau de lapin ; en dessous, une robe de soie, puis un châle, et il semble qu’ensuite il n’y ait plus que des chiffons. Tout d’abord, il se met à nettoyer ses mains, souillées de sang, à l’étoffe du petit manteau. « C’est rouge, le sang y sera moins apparent », se dit-il, mais tout à coup, il se reprend, effrayé : « Mon Dieu ! Deviendrais-je fou ? ».
Il a à peine remué les étoffes qu’une montre d’or glisse du petit manteau. Il se hâte de tout retourner. En effet, dans les chiffons sont cachés des objets d’or, probablement engagés, des bracelets, des chaînes, des pendants d’oreilles, des épingles, etc… certains dans des écrins, d’autres emballés dans du papier de journal, mais soigneusement, dans des feuilles doubles, et bien ficelés. Sans plus tarder, il se met à s’en bourrer les poches, sans choisir, sans ouvrir ni écrins ni emballages ; mais il n’a pas le temps d’en prendre beaucoup…
Il lui semble tout à coup qu’il entend marcher dans la chambre où se trouve la vieille. Il s’arrête et retient son souffle. Mais tout est calme, et il croit s’être trompé. Soudain, il entend clairement un léger cri, un gémissement rapidement étouffé. Ensuite, pendant une minute ou deux un silence de mort. Il est accroupi près du coffret et attend, osant à peine respirer, mais brusquement il sursaute, saisit la hache et s’élance hors de la pièce.
Au milieu de la chambre, Lisaveta, un paquet à la main, est debout et regarde, pétrifiée, blanche comme un linge et sans voix, sa sœur assassinée. Le voyant accourir, elle se met à trembler comme une feuille et ses traits se tordent et se crispent d’effroi. Elle soulève le bras, ouvre la bouche, mais ne crie pas ; elle se met à marcher à reculons, lentement, vers le coin ; elle le regarde fixement, les yeux dans les yeux, mais elle ne crie toujours pas, comme si l’air lui manquait. Il se précipite sur elle, la hache levée ; les lèvres de Lisaveta se tordent piteusement comme chez les petits enfants, quand ils s’effraient de quelque chose, regardent fixement l’objet de leur terreur et s’apprêtent à crier. Lisaveta est à ce point simple, à ce point habituée aux coups et aux brimades, qu’elle ne lève même pas la main pour se protéger le visage, quoique ce soit le geste le plus naturel à faire en cet instant où la hache est levée au-dessus de sa figure. Elle se contente d’étendre un peu le bras gauche, pas même pour garder son visage, mais bien comme pour écarter le meurtrier. Le coup porte droit sur le crâne et le tranchant fend toute la partie supérieure du front depuis le sommet de la tête. Elle s’écroule. Raskolnikov est prêt de perdre la tête ; il saisit son paquet, le rejette et se précipite dans l’antichambre.
De plus en plus la terreur s’empare de lui, surtout après ce second assassinat qu’il n’avait pas du tout prévu. Il veut s’enfuir le plus vite possible d’ici. Et si, en ce moment, il pouvait raisonner et apprécier exactement sa situation, s’il pouvait concevoir toutes les difficultés de sa position, toute son horreur, toute sa laideur, toute son ineptie, s’il pouvait se figurer aussi tous les obstacles qu’il aura encore à vaincre, et peut-être les crimes qu’il aura encore à commettre avant de s’échapper d’ici et de se réfugier chez lui, il est bien probable qu’il laisserait tout là et irait se dénoncer, non par peur pour lui-même, mais par horreur et dégoût de l’acte commis. Le dégoût surtout le gagnait progressivement. Pour rien au monde, maintenant, il ne serait retourné au coffret ni dans les pièces intérieures.
Il devient distrait, il rêvasse par moments, il s’oublie, ou, pour mieux dire, il oublie le principal et s’accroche aux vétilles. Néanmoins, jetant un coup d’œil dans la cuisine et y voyant, sur un banc, un seau à demi-plein d’eau, il s’avise de s’y laver les mains et de nettoyer la hache. Ses mains sont sanglantes et poisseuses. Il met la hache dans le seau, saisit un petit morceau de savon qui est déposé sur la fenêtre dans une soucoupe ébréchée et commence à se laver. Quand il a fini, il sort la hache du seau, nettoie le fer d’abord, puis, longuement, pendant bien trois minutes, il gratte le bois là où il y a des taches de sang, et emploie même pour cela le savon. Il l’essuie avec du linge qui séchait là, sur une corde tendue à travers la cuisine, et l’examine longtemps près de la fenêtre. Il n’y a plus trace de sang, le bois est seulement un peu humide. Il fixe avec précaution la hache dans la boucle, sous le pardessus. Ensuite il examine celui-ci et aussi son pantalon et ses souliers autant que le permet le jour indécis qui pénètre dans la cuisine. Au premier abord, dirait-on, il n’y a rien, seulement des taches sur les chaussures. Il mouille un torchon et les essuie, il sait, du reste, qu’il ne peut examiner tout, qu’il y a encore peut-être quelque chose qui saute aux yeux et qu’il ne remarque pas. Il reste à hésiter au milieu de la pièce. Une idée torturante, sombre, se forme en lui, l’idée qu’il devient fou, qu’il n’est plus capable de raisonner, de se défendre, que peut-être ce qu’il fait n’est pas du tout ce qu’il faut faire pour dissimuler son crime… « Mon Dieu ! Il faut partir ! vite ! », murmure-t-il et il s’élance dans l’antichambre. Mais ici, une telle épouvante l’attend, si violente, qu’il n’en a jamais éprouvé de pareille.
Il reste figé et n’en croit pas ses yeux : la porte, la porte extérieure, celle qui donne de l’antichambre sur le palier, celle-là même où il a sonné tout à l’heure et par où il est entré, est entrebâillée de la largeur d’une main, – donc, pendant tout ce temps, il n’y avait ni serrure fermée ni crochet mis. Tout ce temps ! La vieille n’avait pas fermé la porte, sans doute par prudence ? Mais mon Dieu ! Mais il a vu Lisaveta depuis ! Comment n’a-t-il pas pensé tout de suite qu’il a bien fallu qu’elle entrât ! Elle n’est pas passée à travers le mur !
Il se précipite vers la porte et met le crochet.
« Mais non, une fois de plus, ce n’est pas cela, il faut partir, partir… »
Il tire le verrou, entrouvre la porte et écoute dans l’escalier. Il écoute longtemps. Loin, en bas, probablement sous le porche, on discute et on s’injurie à voix haute et criarde. « Qu’est-ce qu’ils ont ?… » Il attend patiemment. Enfin le silence tombe brusquement : ils se sont séparés. Il veut sortir, mais soudain, un étage plus bas, une porte s’ouvre bruyamment et quelqu’un se met à descendre l’escalier en chantonnant. « Qu’ont-ils à faire tant de bruit ! », pense-t-il dans un éclair. Il tire la porte derrière lui, puis reste immobile. Enfin, tout est calme, pas une âme. Il va poser le pied sur la première marche, lorsqu’il entend un pas nouveau.
Les pas viennent de très loin, mais il se rappela plus tard très nettement que dès le premier bruit il avait deviné qu’ils se dirigeaient nécessairement vers le troisième étage, chez la vieille, ici. Pourquoi ? Le bruit est-il spécial, remarquable ? mais non ! Les pas sont lourds, réguliers, posés. Il a déjà dépassé le premier, il monte toujours ; on l’entend de mieux en mieux ! On perçoit son souffle asthmatique et pénible. Il monte toujours… Ici ! Raskolnikov se sent soudain pétrifié. Il lui semble vivre un de ces affreux rêves où l’on est sur le point d’être atteint et massacré, et où l’on se sent totalement figé, sans pouvoir bouger un doigt.
Enfin, le visiteur dépasse le second étage ; Raskolnikov tressaille et réussit à se glisser rapidement et adroitement dans l’appartement et à fermer la porte derrière lui. Il saisit ensuite le crochet et le met tout doucement. Il est aidé par son instinct. Le crochet mis, il se tient coi tout près de la porte. Le visiteur inconnu est déjà devant celle-ci. Ils sont maintenant l’un en face de l’autre, comme lui tout à l’heure avec la vieille, quand la porte les séparait, et qu’il écoutait.
Le visiteur souffle péniblement. « Grand et gros, probablement », pense Raskolnikov, serrant la hache de la main. Vraiment, c’est comme un rêve. Le visiteur saisit le cordon et sonne vigoureusement.
Dès que la sonnette fait entendre son bruit de ferblanterie, il lui semble que l’on bouge dans la chambre. Pendant quelques secondes, sérieusement, il tend l’oreille. L’inconnu sonne encore une fois, attend, et soudain, impatient, se met à agiter de toutes ses forces le bouton de la porte. La terreur envahit Raskolnikov à la vue du crochet qui saute dans son anneau et il attend, plein d’obtuse épouvante, que le crochet se dégage de l’anneau. Vraiment, la porte est secouée si fortement que cela ne semble pas impossible. Il lui vient à l’esprit de maintenir le crochet de la main, mais l’autre peut deviner. Il s’égare ; n’est-ce pas de nouveau le vertige ? « Je vais tomber ! », pense-t-il dans un éclair, mais l’inconnu se met à parler et Raskolnikov reprend immédiatement ses sens.
« Roupillent-elles, là-dedans, ou les a-t-on toutes étranglées ? maudites femelles ! », hurle-t-il d’une voix rauque. « Oh là ! Lisaveta Ivanovna, beauté immortelle ! Ouvrez ! Ah ! Les maudites ! Dorment-elles, ou quoi ? ».
Furieux, il secoue la sonnette une dizaine de fois de toutes ses forces. Il est évident que c’est un homme qui avait ses grandes et ses petites entrées ici.
Au même moment des pas menus et hâtifs se font entendre sur l’escalier, tout près. Quelqu’un d’autre arrive. Raskolnikov ne comprend pas immédiatement.
– N’y a-t-il vraiment personne à la maison ? demande le nouveau venu, d’une voix sonore et gaie, au premier visiteur qui continue à secouer la sonnette. Bonjour, Koch !
« D’après sa voix, il est probablement tout jeune », pense Raskolnikov.
– Le diable le sait ; j’ai presque arraché la sonnette, répond Koch. Et d’où me connaissez-vous ?
– Mais enfin ! Il y a deux jours, au Gambrinus, je vous ai gagné deux parties au billard !
– A-a-ah !
– Alors, elles sont absentes ? Bizarre. En somme, c’est idiot. Où peut-elle bien être allée, la vieille, j’ai affaire avec elle.
– Moi aussi, j’ai une affaire, petit père !
– Alors quoi ? Il faut partir. Ça ! Je comptais bien me procurer de l’argent, s’exclama le jeune homme.
– Évidemment, il faut partir. Mais pourquoi donner un rendez-vous ? C’est elle-même, la sorcière, qui me l’a fixé. J’ai dû faire un détour. Et du diable si je sais où elle est allée ? Elle est là toute l’année, la sorcière, elle croupit ; elle a mal aux jambes, et la voilà partie à la fête, tout à coup !
– Si l’on demandait au portier ?
– Demander quoi ?
– Où elle peut être partie et quand elle reviendra ?
Hem !… diable… demander… Mais elle ne va jamais nulle part… et il tire encore une fois le bouton de la porte. Que le diable les emporte ; il n’y a rien à faire, il faut partir !
Arrêtez ! crie tout à coup le jeune homme. Regardez : vous voyez comme la porte bouge quand on tire.
– Et alors ?
– C’est donc qu’elle n’est pas fermée à clé, mais au crochet ! Vous entendez comme le crochet cliquette ?
– Et alors ?
– Comment ne comprenez-vous pas ? C’est donc qu’il y a quelqu’un à la maison. Si elles étaient parties, elles auraient fermé la porte à clé de l’extérieur, et non pas au crochet de l’intérieur. Tandis que – vous entendez bien le crochet qui cliquette ? – pour mettre le crochet de l’intérieur, il faut être à la maison, vous comprenez ? Donc, elles sont chez elles et elles n’ouvrent pas !
Tiens ! Mais c’est bien cela ! s’écria Koch, étonné. Mais alors, qu’est-ce qu’elles attendent ? et il se met à secouer la porte comme un fou.
– Arrêtez ! s’écrie de nouveau le jeune homme. Ne tirez pas. Il y a là quelque chose qui ne me revient pas… en somme, vous avez sonné, secoué la porte, et elles n’ouvrent pas ; donc elles sont évanouies, ou bien ?…
– Quoi ?
– Voilà quoi ! Allons chercher le portier ; laissons-lui le soin de les réveiller.
– Ça va.
Et ils se mettent tous deux en route.
– Arrêtez, restez plutôt ici et moi, j’irai chercher le portier.
– Pourquoi rester ?
– On ne sait jamais…
– Bon.
– Je me prépare pour la carrière de juge d’instruction, voyez-vous ! Il est évident, é-vi-dent qu’il y a quelque chose de louche ici ! s’exclame le jeune homme avec fougue et il se met à dévaler l’escalier.
Koch reste ; il tiraille la sonnette qui sonne un coup ; ensuite il remue le bouton de la porte pour s’assurer encore une fois que celle-ci n’est mise qu’au crochet. Ensuite il se penche en soufflant et regarde par le trou de la serrure, mais la clé, mise à l’intérieur, bouche la vue ; il ne voit rien.
Raskolnikov est toujours à la même place, et il serre toujours la hache. Il est comme dans un délire. Il se prépare même à se battre avec ces hommes lorsqu’ils entreront. Pendant qu’ils secouaient la porte et se concertaient, la pensée lui vint, à plusieurs reprises, d’en finir d’un coup et de leur crier quelque chose. Par moment, il avait eu l’idée de les quereller, de les railler jusqu’à ce qu’ils forcent la porte. « Que cela finisse vite ! », pense-t-il.
« Eh bien, que fait cet animal ?… »
Le temps passe ; une minute, une minute encore ; personne ne vient. Koch remue.
« Eh bien, l’animal ! », s’exclame-t-il, tout à coup impatient, et il abandonne son poste, descend en se hâtant, à grand bruit de bottes dans l’escalier. Le bruit de ses pas s’éteint petit à petit.
« Mon Dieu, que faire ? »
Raskolnikov enlève le crochet, entrouvre la porte, n’entend rien, et soudain, sans plus réfléchir du tout, il sort, ferme la porte aussi bien qu’il peut, et se met à descendre.
Voilà déjà trois marches descendues ; tout à coup, il entend un vacarme plus bas, – où se cacher ? Il n’y a pas un endroit où se cacher. Il veut revenir sur ses pas, rentrer de nouveau dans l’appartement.
– Ah ! Démon ! Je t’aurai !
En criant à tue-tête, quelqu’un s’élance en coup de vent de l’appartement en dessous et dégringole l’escalier comme un bolide.
– Mitka ! Mitka ! Mitka !… le démon !
Les cris s’achèvent en hurlements, qui déjà parviennent de la cour ; le silence tombe. Mais en même temps, plusieurs personnes parlant haut et vite se mettent à gravir l’escalier. Ils sont trois ou quatre. Raskolnikov distingue la voix sonore du jeune homme. « Les voici », se dit-il.
Dans un désespoir total, il va à leur rencontre : arrivera ce que pourra ! S’ils l’arrêtent, tout est perdu ; s’ils le laissent passer, tout est perdu aussi, car ils se souviendront de lui. Ils vont se rencontrer, il ne reste plus entre eux qu’une volée de marches d’escalier, – et tout à coup, le salut ! Quelques marches plus bas, à droite, l’appartement vide, la porte grande ouverte, l’appartement où travaillaient les peintres qui maintenant sont partis, comme exprès. Sans doute étaient-ce eux qui, peu avant, étaient descendus en criant. Le plancher est fraîchement peint ; au milieu de la chambre, il y a une cuvette et une terrine avec de la couleur et un pinceau. Il se glisse en un instant par la porte ouverte et se cache derrière le mur. Il est temps : ils sont déjà sur le palier. Ils tournent et passent outre, vers le troisième, en parlant à haute voix. Il attend un peu, sort sur la pointe des pieds et s’élance vers la sortie.
Personne dans l’escalier ! Personne sous le porche. Il sort rapidement et tourne à droite dans la rue.
Il sait bien, il sait très bien, qu’ils sont tous, en cet instant, dans l’appartement, qu’ils se sont étonnés, voyant la porte ouverte tandis qu’ils l’avaient laissée fermée, qu’ils regardent déjà les corps, et que bientôt ils auront compris que l’assassin était là, qu’il a réussi à se cacher quelque part et qu’il a pu leur glisser entre les doigts ; ils devineront probablement aussi qu’il avait attendu dans l’appartement vide pendant qu’ils montaient. Malgré cela, à aucun prix il n’oserait se hâter, quoique jusqu’au premier tournant de la rue il reste une centaine de pas à faire. « Ne ferais-je pas mieux de me glisser dans quelque porte cochère et d’attendre dans un escalier inconnu ? Non, malheur ! Peut-être jeter la hache quelque part ? Ou prendre un fiacre ? Malheur ! Malheur ! »
Son esprit s’embrouille. Enfin, voici la ruelle transversale ; il y tourne à moitié mort ; ici, il est à demi-sauvé et il comprend : le risque d’être soupçonné est moindre, et en outre beaucoup de monde circule et il peut se perdre dans la foule. Mais toutes ses tortures l’ont tellement affaibli qu’il avance à grand-peine. La sueur lui coule en grosses gouttes, il a tout le cou mouillé. « Ivre comme un porc », lui crie quelqu’un lorsqu’il débouche sur le canal.
Maintenant il se rend de moins en moins compte de ses mouvements. Il se souvint plus tard qu’une fois arrivé au canal, il s’effraya qu’il fît désert et que l’on pût ainsi plus facilement le remarquer et il voulut retourner vers la ruelle. Quoique prêt à s’écrouler, il fait quand même un crochet et rentre chez lui par un autre chemin.
Encore inconscient il passe par la porte cochère ; il s’est déjà engagé dans l’escalier quand il se souvient de la hache. Il a encore un acte très important à exécuter : mettre la hache à sa place sans que l’on s’en aperçoive. Évidemment il n’a plus la présence d’esprit nécessaire pour se dire que probablement il vaut mieux ne pas remettre la hache à sa place mais bien la jeter, même plus tard dans une autre cour.
Mais tout se passe bien. La porte de la loge est fermée, mais non à clé, donc, sans doute, le portier est chez lui. Mais Raskolnikov a perdu à ce point toute présence d’esprit qu’il va droit à la porte et l’ouvre. Si le portier lui demandait : « Que faut-il ? » sans doute lui tendrait-il tout simplement la hache. Mais le portier est de nouveau absent ; Raskolnikov réussit à remettre la hache à sa place, sous le banc ; il la couvre même d’une bûche, comme il l’a trouvée. Il ne rencontre personne, pas âme qui vive jusqu’à sa chambre ; la porte de la logeuse est fermée. Entré chez lui, il se jette sur le divan, tout vêtu. Il ne peut dormir, mais une sorte de torpeur l’envahit. Si quelqu’un entrait, il se mettrait à crier. Des pensées éparses s’agitent en lui, mais il n’en peut saisir aucune, il ne peut s’arrêter à aucune malgré tous ses efforts…
Еще на полпути поднялся острый, сухой ветер, такой же как был в этот день рано утром, и посыпал мелкий, густой, сухой снег. Он падал на землю, не прилипая к ней, ветер крутил его, и вскоре поднялась совершенная метель. В той части города, где жил Смердяков, у нас почти и нет фонарей. Иван Федорович шагал во мраке, не замечая метели, инстинктивно разбирая дорогу. У него болела голова и мучительно стучало в висках. В кистях рук, он чувствовал это, были судороги. Несколько не доходя до домишка Марьи Кондратьевны, Иван Федорович вдруг повстречал одинокого пьяного, маленького ростом мужиченка, в заплатанном зипунишке, шагавшего зигзагами, ворчавшего и бранившегося и вдруг бросавшего браниться и начинавшего сиплым пьяным голосом песню:
"Ах поехал Ванька в Питер,
Я не буду его ждать!"
Но он все прерывал на этой второй строчке и опять начинал кого-то бранить, затем опять вдруг затягивал ту же песню. Иван Федорович давно уже чувствовал страшную к нему ненависть, об нем еще совсем не думая, и вдруг его осмыслил. Тотчас же ему неотразимо захотелось пришибить сверху кулаком мужиченку. Как раз в это мгновение они поверстались рядом, и мужиченко, сильно качнувшись, вдруг ударился изо всей силы об Ивана. Тот бешено оттолкнул его. Мужиченко отлетел и шлепнулся как колода об мерзлую землю, болезненно простонав только один раз: о-о! и замолк. Иван шагнул к нему. Тот лежал навзничь, совсем неподвижно, без чувств: "Замерзнет!" подумал Иван и зашагал опять к Смердякову.
Еще в сенях Марья Кондратьевна, выбежавшая отворить со свечкой в руках, зашептала ему, что Павел Федорович (то-есть Смердяков) оченно больны-с, не то что лежат-с, а почти как не в своем уме-с и даже чай велели убрать, пить не захотели.
-- Что ж он буянит что ли, -- грубо спросил Иван Федорович.
-- Какое, напротив, совсем тихие-с, только вы с ними не очень долго разговаривайте... -- попросила Марья Кондратьевна.
Иван Федорович отворил дверь и шагнул в избу. Натоплено было так же, как и в прежний раз, но в комнате заметны были некоторые перемены: одна из боковых лавок была вынесена и на место ее явился большой старый кожаный диван под красное дерево. На нем была постлана постель с довольно чистыми белыми подушками. На постели сидел Смердяков все в том же своем халате. Стол перенесен был пред диван, так что в комнате стало очень тесно. На столе лежала какая-то толстая в желтой обертке книга, но Смердяков не читал ее, он кажется сидел и ничего не делал. Длинным, молчаливым взглядом встретил он Ивана Федоровича и повидимому нисколько не удивился его прибытию. Он очень изменился в лице, очень похудел и пожелтел. Глаза впали, нижние веки посинели.
-- Да ты и впрямь болен? -- остановился Иван Федорович. -- Я тебя долго не задержу и пальто даже не сниму. Где у тебя сесть-то?
Он зашел с другого конца стола, придвинул к столу стул и сел.
-- Что смотришь и молчишь? Я с одним только вопросом, и клянусь, не уйду от тебя без ответа: была у тебя барыня, Катерина Ивановна?
Смердяков длинно помолчал, попрежнему все тихо смотря на Ивана, но вдруг махнул рукой и отвернул от него лицо.
-- Чего ты? -- воскликнул Иван.
-- Ничего.
-- Что ничего?
-- Ну была, ну и все вам равно. Отстаньте-с.
-- Нет не отстану! Говори, когда была?
-- Да я и помнить об ней забыл, -- презрительно усмехнулся Смердяков, и вдруг опять, оборотя лицо к Ивану, уставился на него с каким-то исступленно-ненавистным взглядом, тем самым взглядом, каким глядел на него в то свидание, месяц назад.
-- Сами кажись больны, ишь осунулись, лица на вас нет, -- проговорил он Ивану.
-- Оставь мое здоровье, говори, об чем спрашивают.
-- А чего у вас глаза пожелтели, совсем белки желтые. Мучаетесь что ли очень?
Он презрительно усмехнулся и вдруг совсем уж рассмеялся.
-- Слушай, я сказал, что не уйду от тебя без ответа! -- в страшном раздражении крикнул Иван.
-- Чего вы ко мне пристаете-с? Чего меня мучите? -- со страданием проговорил Смердяков.
-- Э, чорт! Мне до тебя нет и дела. Ответь на вопрос, и я тотчас уйду.
-- Нечего мне вам отвечать! -- опять потупился Смердяков.
-- Уверяю тебя, что я заставлю тебя отвечать!
-- Чего вы все беспокоитесь? -- вдруг уставился на него Смердяков, но не то что с презрением, а почти с какою-то уже гадливостью, -- это что суд-то завтра начнется? Так ведь ничего вам не будет, уверьтесь же наконец! Ступайте домой, ложитесь спокойно спать, ничего не опасайтесь.
-- Не понимаю я тебя... чего мне бояться завтра? -- удивленно выговорил Иван, и вдруг в самом деле какой-то испуг холодом пахнул на его душу. Смердяков обмерил его глазами.
-- Не по-ни-маете? -- протянул он укоризненно. -- Охота же умному человеку этакую комедь из себя представлять!
Иван молча глядел на него. Один уж этот неожиданный тон, совсем какой-то небывало высокомерный, с которым этот бывший его лакей обращался теперь к нему, был необычен. Такого тона все-таки не было даже и в прошлый раз.
-- Говорю вам, нечего вам бояться. Ничего на вас не покажу, нет улик. Ишь руки трясутся. С чего у вас пальцы-то ходят? Идите домой, не вы убили.
Иван вздрогнул, ему вспомнился Алеша.
-- Я знаю, что не я... -- пролепетал было он.
-- Зна-е-те? -- опять подхватил Смердяков.
Иван вскочил и схватил его за плечо:
-- Говори все, гадина! говори все!
Смердяков нисколько не испугался. Он только с безумною ненавистью приковался к нему глазами:
-- Ан вот вы-то и убили, коль так, -- яростно прошептал он ему.
Иван опустился на стул, как бы что рассудив. Он злобно усмехнулся.
-- Это ты все про тогдашнее? Про то что и в прошлый раз?
-- Да и в прошлый раз стояли предо мной и все понимали, понимаете и теперь.
-- Понимаю только, что ты сумасшедший.
-- Не надоест же человеку! С глазу на глаз сидим, чего бы кажется друг-то друга морочить, комедь играть? Али все еще свалить на одного меня хотите, мне же в глаза? Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил.
-- Совершил? Да разве ты убил? -- похолодел Иван. Что-то как бы сотряслось в его мозгу, и весь он задрожал мелкою холодною дрожью. Тут уж Смердяков сам удивленно посмотрел на него: вероятно его наконец поразил своею искренностью испуг Ивана.
-- Да неужто ж вы вправду ничего не знали? -- пролепетал он недоверчиво, криво усмехаясь ему в глаза.
Иван все глядел на него, у него как бы отнялся язык. "Ах поехал Ванька в Питер, Я не буду его ждать." прозвенело вдруг в его голове.
-- Знаешь что: я боюсь, что ты сон, что ты призрак предо мной сидишь? -- пролепетал он.
-- Никакого тут призрака нет-с, кроме нас обоих-с, да еще некоторого третьего. Без сумления тут он теперь, третий этот, находится, между нами двумя.
-- Кто он? Кто находится? Кто третий? -- испуганно проговорил Иван Федорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам.
-- Третий этот -- бог-с, самое это провидение-с, тут оно теперь подле нас-с, только вы не ищите его, не найдете.
-- Ты солгал, что ты убил! -- бешено завопил Иван. -- Ты или сумасшедший, или дразнишь меня как и в прошлый раз!
Смердяков, как и давеча, совсем не пугаясь, все пытливо следил за ним. Все еще он никак не мог победить своей недоверчивости, все еще казалось ему, что Иван "все знает", а только так представляется, чтоб "ему же в глаза на него одного свалить".
-- Подождите-с, -- проговорил он наконец слабым голосом, и, вдруг, вытащив из-под стола свою левую ногу, начал завертывать на ней на верх панталоны. Нога оказалась в длинном белом чулке и обута в туфлю. Не торопясь Смердяков снял подвязку и запустил в чулок глубоко свои пальцы. Иван Федорович глядел на него и вдруг затрясся в конвульсивном испуге.
-- Сумасшедший! -- завопил он и, быстро вскочив с места, откачнулся назад, так что стукнулся спиной об стену и как будто прилип к стене, весь вытянувшись в нитку. Он в безумном ужасе смотрел на Смердякова. Тот, ни мало не смутившись его испугом, все еще копался в чулке, как будто все силясь пальцами что-то в нем ухватить и вытащить. Наконец ухватил и стал тащить. Иван Федорович видел, что это были какие-то бумаги или какая-то пачка бумаг. Смердяков вытащил ее и положил на стол.
-- Вот-с! -- сказал он тихо.
-- Что? -- ответил трясясь Иван.
-- Извольте взглянуть-с, -- так же тихо произнес Смердяков. Иван шагнул к столу, взялся было за пачку и стал ее развертывать, но вдруг отдернул пальцы как будто от прикосновения какого-то отвратительного, страшного гада.
-- Пальцы-то у вас все дрожат-с, в судороге, -- заметил Смердяков и сам не спеша развернул бумагу. Под оберткой оказались три пачки сторублевых радужных кредиток.
-- Все здесь-с, все три тысячи, хоть не считайте. Примите-с, -- пригласил он Ивана, кивая на деньги. Иван опустился на стул. Он был бледен как платок.
-- Ты меня испугал... с этим чулком... -- проговорил он, как-то странно ухмыляясь.
-- Неужто же, неужто вы до сих пор не знали? -- спросил еще раз Смердяков.
-- Нет, не знал. Я все на Дмитрия думал. Брат! брат! Ах! -- Он вдруг схватил себя за голову обеими руками. -- Слушай: ты один убил? без брата или с братом?
-- Всего только вместе с вами-с; с вами вместе убил-с, а Дмитрий Федорович как есть безвинны-с.
-- Хорошо, хорошо... Обо мне потом. Чего это я все дрожу... Слова не могу выговорить.
-- Все тогда смелы были-с, "все дескать позволено", говорили-с, а теперь вот так испугались! -- пролепетал дивясь Смердяков. -- Лимонаду не хотите ли, сейчас прикажу-с. Очень освежить может. Только вот это бы прежде накрыть-с.
И он опять кивнул на пачки. Он двинулся было встать кликнуть в дверь Марью Кондратьевну, чтобы та сделала и принесла лимонаду, но, отыскивая чем бы накрыть деньги, чтобы та не увидела их, вынул было сперва платок, но так как тот опять оказался совсем засморканным, то взял со стола ту единственную лежавшую на нем толстую желтую книгу, которую заметил войдя Иван, и придавил ею деньги. Название книги было: Святого отца нашего Исаака Сирина слова. Иван Федорович успел машинально прочесть заглавие.
-- Не хочу лимонаду, -- сказал он. -- Обо мне потом. Садись и говори: как ты это сделал? Все говори...
-- Вы бы пальто хоть сняли-с, а то весь взопреете.
Иван Федорович, будто теперь только догадавшись, сорвал пальто и бросил его, не сходя со стула, на лавку.
-- Говори же, пожалуста говори!
Он как бы утих. Он уверенно ждал, что Смердяков все теперь скажет.
-- Об том как это было сделано-с? -- вздохнул Смердяков. -- Самым естественным манером сделано было-с, с ваших тех самых слов...
-- Об моих словах потом, -- прервал опять Иван, но уже не крича как прежде, твердо выговаривая слова и как бы совсем овладев собою. -- Расскажи только в подробности, как ты это сделал. Все по порядку. Ничего не забудь. Подробности, главное подробности. Прошу.
-- Вы уехали, я упал тогда в погреб-с...
-- В падучей или притворился?
-- Понятно, что притворился-с. Во всем притворился. С лестницы спокойно сошел-с, в самый низ-с, и спокойно лег-с, а как лег, тут и завопил. И бился, пока вынесли.
-- Стой! И все время, и потом, и в больнице все притворялся?
-- Никак нет-с. На другой же день, на утро, до больницы еще, ударила настоящая и столь сильная, что уже много лет таковой не бывало. Два дня был в совершенном беспамятстве.
-- Хорошо, хорошо. Продолжай дальше.
-- Положили меня на эту койку-с, я так и знал, что за перегородку-с, потому Марфа Игнатьевна во все разы, как я болен, всегда меня на ночь за эту самую перегородку у себя в помещении клали-с. Нежные оне всегда ко мне были с самого моего рождения-с. Ночью стонал-с, только тихо. Все ожидал Дмитрия Федоровича.
-- Как ждал, к себе?
-- Зачем ко мне. В дом их ждал, потому сумления для меня уже не было никакого в том, что они в эту самую ночь прибудут, ибо им, меня лишимшись и никаких сведений не имемши, беспременно приходилось самим в дом влезть через забор-с, как они умели-с, и что ни есть совершить.
-- А если бы не пришел?
-- Тогда ничего бы и не было-с. Без них не решился бы.
-- Хорошо, хорошо... говори понятнее, не торопись, главное -- ничего не пропускай!
-- Я ждал, что они Федора Павловича убьют-с... это наверно-с. Потому я их уже так приготовил... в последние дни-с... а главное -- те знаки им стали известны. При ихней мнительности и ярости, что в них за эти дни накопилась, беспременно через знаки в самый дом должны были проникнуть-с. Это беспременно. Я так их и ожидал-с.
-- Стой, -- прервал Иван, -- ведь если б он убил, то взял бы деньги и унес; ведь ты именно так должен был рассуждать? Что ж тебе-то досталось бы после него? Я не вижу.
-- Так ведь деньги-то бы они никогда и не нашли-с. Это ведь их только я научил, что деньги под тюфяком. Только это была не правда-с. Прежде в шкатунке лежали, вот как было-с. А потом я Федора Павловича, так как они мне единственно во всем человечестве одному доверяли, научил пакет этот самый с деньгами в угол за образа перенесть, потому что там совсем никто не догадается, особенно коли спеша придет. Так он там, пакет этот, у них в углу за образами и лежал-с. А под тюфяком так и смешно бы их было держать вовсе, в шкатунке по крайней мере под ключом. А здесь все теперь поверили, что будто бы под тюфяком лежали. Глупое рассуждение-с. Так вот если бы Дмитрий Федорович совершили это самое убивство, то ничего не найдя или бы убежали-с поспешно, всякого шороху боясь, как и всегда бывает с убивцами, или бы арестованы были-с. Так я тогда всегда мог-с, на другой день, али даже в ту же самую ночь-с за образа слазить и деньги эти самые унести-с, все бы на Дмитрия Федоровича и свалилось. Это я всегда мог надеяться.
-- Ну, а если б он не убил, а только избил?
-- Если бы не убил, то я бы денег конечно взять не посмел и осталось бы втуне. Но был и такой расчет, что изобьют до бесчувствия, а я в то время и поспею взять, а там потом Федору-то Павловичу отлепартую, что это никто как Дмитрий Федорович, их избимши, деньги похитили.
-- Стой... я путаюсь. Стало быть, все же Дмитрий убил, а ты только деньги взял?
-- Нет, это не они убили-с. Что ж, я бы мог вам и теперь сказать, что убивцы они... да не хочу я теперь пред вами лгать, потому... потому что если вы действительно, как сам вижу, не понимали ничего доселева и не притворялись предо мной, чтоб явную вину свою на меня же в глаза свалить, то все же вы виновны во всем-с, ибо про убивство вы знали-с и мне убить поручили-с, а сами все знамши уехали. Потому и хочу вам в сей вечер это в глаза доказать, что главный убивец во всем здесь единый вы-с, а я только самый не главный, хоть это и я убил. А вы самый законный убивец и ecть!
-- Почему, почему я убийца? О боже! -- не выдержал наконец Иван, забыв, что все о себе отложил под конец разговора. -- Это все та же Чермашня-то? Стой, говори, зачем тебе было надо мое согласие, если уж ты принял Чермашню за согласие? Как ты теперь-то растолкуешь?
-- Уверенный в вашем согласии, я уж знал бы, что вы за потерянные эти три тысячи, возвратясь, вопля не подымете, если бы почему-нибудь меня вместо Дмитрия Федоровича начальство заподозрило, али с Дмитрием Федоровичем в товарищах; напротив, от других защитили бы... А наследство получив, так и потом когда могли меня наградить, во всю следующую жизнь, потому что все же вы через меня наследство это получить изволили, а то женимшись на Аграфене Александровне вышел бы вам один только шиш.
-- А! Так ты намеревался меня и потом мучить, всю жизнь! -- проскрежетал Иван. -- А что, если б я тогда не уехал, а на тебя заявил?
-- А что же бы вы могли тогда заявить? Что я вас в Чермашню-то подговаривал? Так ведь это глупости-с. К тому же вы после разговора нашего поехали бы али остались. Если б остались, то тогда бы ничего и не произошло, я бы так и знал-с, что вы дела этого не хотите, и ничего бы не предпринимал. А если уж поехали, то уж меня значит заверили в том, что на меня в суд заявить не посмеете и три эти тысячи мне простите. Да и не могли вы меня потом преследовать вовсе, потому что я тогда все и рассказал бы на суде-с, то-есть не то, что я украл аль убил, -- этого бы я не сказал-с, -- а то, что вы меня сами подбивали к тому, чтоб украсть и убить, а я только не согласился. Потому-то мне и надо было тогда ваше согласие, чтобы вы меня ничем не могли припереть-с, потому что где же у вас к тому доказательство, я же вас всегда мог припереть-с, обнаружив, какую вы жажду имели к смерти родителя, и вот вам слово -- в публике все бы тому поверили и вам было бы стыдно на всю вашу жизнь.
-- Так имел, так имел я эту жажду, имел? -- проскрежетал опять Иван.
-- Несомненно имели-с и согласием своим мне это дело молча тогда разрешили-с, -- твердо поглядел Смердяков на Ивана. Он был очень слаб и говорил тихо и устало, но что-то внутреннее и затаенное поджигало его, у него очевидно было какое-то намерение. Иван это предчувствовал.
-- Продолжай дальше, -- сказал он ему, -- продолжай про ту ночь.
-- Дальше что же-с! Вот я лежу и слышу, как будто вскрикнул барин. А Григорий Васильич пред тем вдруг поднялись и вышли, и вдруг завопили, а потом все тихо, мрак. Лежу это я, жду, сердце бьется, вытерпеть не могу. Встал наконец и пошел-с, -- вижу налево окно в сад у них отперто, я и еще шагнул на лево-то-с, чтобы прислушаться, живы ли они там сидят или нет, и слышу, что барин мечется и охает, стало быть жив-с. Эх, думаю! Подошел к окну, крикнул барину: "Это я, дескать". А он мне: "Был, был, убежал!" То-есть Дмитрий Федорович значит были-с. -- "Григория убил!" -- "Где?" шепчу ему. -- "Там в углу", указывает, сам тоже шепчет. -- "Подождите", говорю. Пошел я в угол искать и у стены на Григория Васильевича лежащего и наткнулся, весь в крови лежит, в бесчувствии. Стало быть верно, что был Дмитрий Федорович, вскочило мне тотчас в голову и тотчас тут же порешил все это покончить внезапно-с, так как Григорий Васильевич, если и живы еще, то лежа в бесчувствии пока ничего не увидят. Один только риск и был-с, что вдруг проснется Марфа Игнатьевна. Почувствовал я это в ту минуту, только уж жажда эта меня всего захватила, ажно дух занялся. Пришел опять под окно к барину и говорю: "Она здесь, пришла, Аграфена Александровна пришла, просится". Так ведь и вздрогнул весь как младенец: "Где здесь? где?" так и охает, а сам еще не верит. -- "Там, говорю, стоит, отоприте!" Глядит на меня в окно-то, и верит и не верит, а отпереть боится, это уж меня-то боится, думаю. И смешно же: вдруг я эти самые знаки вздумал им тогда по раме простучать, что Грушенька дескать пришла, при них же в глазах: словам-то как бы не верил, а как знаки я простучал, так тотчас же и побежали дверь отворить. Отворили. Я вошел было, а он стоит, телом-то меня и не пускает всего: -- "Где она, где она?" -- смотрит на меня и трепещет. Ну, думаю: уж коль меня так боится -- плохо! и тут у меня даже ноги ослабели от страху у самого, что не пустит он меня в комнаты-то, или крикнет, али Марфа Игнатьевна прибежит, али что ни есть выйдет, я уж не помню тогда, сам должно быть бледен пред ними стоял. Шепчу ему: -- "Да там, там она под окном, как же вы, говорю, не видели?" -- "А ты ее приведи, а ты ее приведи!" -- "Да боится, говорю, крику испугалась, в куст спряталась, подите крикните, говорю, сами из кабинета". Побежал он, подошел к окну, свечку на окно поставил: -- "Грушенька, кричит, Грушенька, здесь ты?" Сам-то это кричит, а в окно-то нагнуться не хочет, от меня отойти не хочет, от самого этого страху, потому забоялся меня уж очень, а потому отойти от меня не смеет. "Да вон она, говорю (подошел я к окну, сам весь высунулся), вон она в кусте-то, смеется вам, видите?" Поверил вдруг он, так и затрясся, больно уж они влюблены в нее были-с, да весь и высунулся в окно. Я тут схватил это самое преспапье чугунное, на столе у них, помните-с, фунта три ведь в нем будет, размахнулся, да сзади его в самое темя углом. Не крикнул даже. Только вниз вдруг осел, а я в другой раз и в третий. На третьем-то почувствовал, что проломил. Они вдруг навзничь и повалились, лицом кверху, все-то в крови. Осмотрел я: нет на мне крови, не брызнуло, преспапье обтер, положил, за образа сходил, из пакета деньги вынул, а пакет бросил на пол, и ленточку эту самую розовую подле. Сошел в сад, весь трясусь. Прямо к той яблонке, что с дуплом, -- вы дупло-то это знаете, а я его уж давно наглядел, в нем уж лежала тряпочка и бумага, давно заготовил; обернул всю сумму в бумагу, а потом в тряпку и заткнул глубоко. Так она там слишком две недели оставалась, сумма-то эта самая-с, потом уж после больницы вынул. Воротился к себе на кровать, лег, да и думаю в страхе: "вот коли убит Григорий Васильевич совсем, так тем самым очень худо может произойти, а коли не убит и очнется, то оченно хорошо это произойдет, потому они будут тогда свидетелем, что Дмитрий Федорович приходили, а стало быть они и убили и деньги унесли-с". Начал я тогда от сумления и нетерпения стонать, чтобы Марфу Игнатьевну разбудить поскорей. Встала она наконец, бросилась было ко мне, да как увидала вдруг, что нет Григория Васильевича -- выбежала и, слышу, завопила в саду. Ну, тут-с все это и пошло на всю ночь, я уж во всем успокоен был.
Рассказчик остановился. Иван все время слушал его в мертвенном молчании, не шевелясь, не спуская с него глаз. Смердяков же, рассказывая, лишь изредка на него поглядывал, но больше косился в сторону. Кончив рассказ, он видимо сам взволновался и тяжело переводил дух. На лице его показался пот. Нельзя было однако угадать, чувствует ли он раскаяние или что.
-- Стой, -- подхватил соображая Иван. -- А дверь-то? Если отворил он дверь только тебе, то как же мог видеть ее прежде тебя Григорий отворенною? Потому ведь Григорий видел прежде тебя?
Замечательно, что Иван спрашивал самым мирным голосом, даже совсем как будто другим тоном, совсем не злобным, так что если бы кто-нибудь отворил к ним теперь дверь и с порога взглянул на них, то непременно заключил бы, что они сидят и миролюбиво разговаривают о каком-нибудь обыкновенном, хотя и интересном предмете.
-- На счет этой двери и что Григорий Васильевич будто бы видел, что она отперта, то это ему только так почудилось, -- искривленно усмехнулся Смердяков. -- Ведь это, я вам скажу, не человек-с, а все равно что упрямый мерин: и не видал, а почудилось ему что видел -- вот его уж и не собьете-с. Это уж нам с вами счастье такое выпало, что он это придумал, потому что Дмитрия Федоровича несомненно после того в конец уличат.
-- Слушай, -- проговорил Иван Федорович, словно опять начиная теряться и что-то усиливаясь сообразить, -- слушай... Я много хотел спросить тебя еще, но забыл... Я все забываю и путаюсь... Да! Скажи ты мне хоть это одно: зачем ты пакет распечатал и тут же на полу оставил? Зачем не просто в пакете унес... Ты когда рассказывал, то мне показалось, что будто ты так говорил про этот пакет, что так и надо было поступить... а почему так надо -- не могу понять...
-- А это я так сделал по некоторой причине-с. Ибо будь человек знающий и привычный, вот как я например, который эти деньги сам видел зараньше и может их сам же в тот пакет ввертывал и собственными глазами смотрел, как его запечатывали и надписывали, то такой человек-с с какой же бы стати, если бы примерно это он убил, стал бы тогда, после убивства, этот пакет распечатывать, да еще в таких попыхах, зная и без того совсем уж наверно, что деньги эти в том пакете беспременно лежат-с? Напротив, будь это похититель как бы я например, то он бы просто сунул этот пакет в карман, нисколько не распечатывая, и с ним поскорее утек-с. Совсем другое тут Дмитрий Федорович: они об пакете только по наслышке знали, его самого не видели, и вот как достали его примерно, будто из-под тюфяка, то поскорее и распечатали его тут же, чтобы справиться: есть ли в нем в самом деле эти самые деньги? А пакет тут же бросили, уже не успев рассудить, что он уликой им после них останется, потому что они вор непривычный-с, и прежде никогда ничего явно не крали, ибо родовые дворяне-с, а если теперь украсть и решились, то именно как бы не украсть, а свое собственное только взять обратно пришли, так как всему городу об этом предварительно повестили и даже похвалялись зараньше вслух пред всеми, что пойдут и собственность свою от Федора Павловича отберут. Я эту самую мысль прокурору в опросе моем не то что ясно сказал, а напротив как будто намеком подвел-с, точно как бы сам не понимаючи, и точно как бы это они сами выдумали, а не я им подсказал-с, -- так у господина прокурора от этого самого намека моего даже слюнки потекли-с...
-- Так неужели, неужели ты все это тогда же так на месте и обдумал? -- воскликнул Иван Федорович вне себя от удивления. Он опять глядел на Смердякова в испуге.
-- Помилосердуйте, да можно ли это все выдумать в таких попыхах-с? Заранее все обдумано было.
-- Ну... ну, тебе значит сам чорт помогал! -- воскликнул опять Иван Федорович. -- Нет, ты не глуп, ты гораздо умней, чем я думал...
Он встал с очевидным намерением пройтись по комнате. Он был в страшной тоске. Но так как стол загораживал дорогу и мимо стола и стены почти приходилось пролезать, то он только повернулся на месте и сел опять. То, что он не успел пройтись, может быть вдруг и раздражило его, так что он почти в прежнем исступлении вдруг завопил:
-- Слушай, несчастный, презренный ты человек! Неужели ты не понимаешь, что если я еще не убил тебя до сих пор, то потому только, что берегу тебя на завтрашний ответ на суде. Бог видит (поднял Иван руку к верху) -- может быть и я был виновен, может быть действительно я имел тайное желание, чтоб... умер отец, но клянусь тебе, я не столь был виновен, как ты думаешь и, может быть, не подбивал тебя вовсе. Нет, нет, не подбивал! Но все равно, я покажу на себя сам, завтра же, на суде, я решил! Я все скажу, все. Но мы явимся вместе с тобою! И что бы ты ни говорил на меня на суде, что бы ты ни свидетельствовал -- принимаю и не боюсь тебя; сам все подтвержу! Но и ты должен пред судом сознаться! Должен, должен, вместе пойдем! Так и будет!
Иван проговорил это торжественно и энергично, и видно было уже по одному сверкающему взгляду его, что так и будет.
-- Больны вы, я вижу-с, совсем больны-с. Желтые у вас совсем глаза-с, -- произнес Смердяков, но совсем без насмешки, даже как будто соболезнуя.
-- Вместе пойдем! -- повторил Иван, -- а не пойдешь, -- все равно я один сознаюсь.
Смердяков помолчал, как бы вдумываясь.
-- Ничего этого не будет-с, и вы не пойдете-с, -- решил он наконец безапелляционно.
-- Не понимаешь ты меня! -- укоризненно воскликнул Иван.
-- Слишком стыдно вам будет-с, если на себя во всем признаетесь. А пуще того бесполезно будет, совсем-с, потому я прямо ведь скажу, что ничего такого я вам не говорил-с никогда, а что вы или в болезни какой (а на то и похоже-с), али уж братца так своего пожалели, что собой пожертвовали, а на меня выдумали, так как все равно меня как за мошку считали всю вашу жизнь, а не за человека. Ну и кто ж вам поверит, ну и какое у вас есть хоть одно доказательство?
-- Слушай, эти деньги ты показал мне теперь конечно чтобы меня убедить.
Смердяков снял с пачек Исаака Сирина и отложил в сторону.
-- Эти деньги с собою возьмите-с и унесите, -- вздохнул Смердяков.
-- Конечно унесу! Но почему же ты мне отдаешь, если из-за них убил? -- с большим удивлением посмотрел на него Иван.
-- Не надо мне их вовсе-с, -- дрожащим голосом проговорил Смердяков, махнув рукой. -- Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве, али пуще того за границей, такая мечта была-с, а пуще все потому, что "все позволено". Это вы вправду меня учили-с, ибо много вы мне тогда этого говорили: ибо коли бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно ее тогда вовсе. Это вы вправду. Так я и рассудил.
-- Своим умом дошел? -- криво усмехнулся Иван.
-- Вашим руководством-с.
-- А теперь стало быть в бога уверовал, коли деньги назад отдаешь?
-- Нет-с, не уверовал-с, -- прошептал Смердяков.
-- Так зачем отдаешь?
-- Полноте... нечего-с! -- махнул опять Смердяков рукой. -- Вы вот сами тогда все говорили, что все позволено, а теперь-то почему так встревожены, сами-то-с? Показывать на себя даже хотите идти... Только ничего того не будет! Не пойдете показывать! -- твердо и убежденно решил опять Смердяков.
-- Увидишь! -- проговорил Иван.
-- Не может того быть. Умны вы очень-с. Деньги любите, это я знаю-с, почет тоже любите, потому что очень горды, прелесть женскую чрезмерно любите, а пуще всего в покойном довольстве жить и чтобы никому не кланяться, -- это пуще всего-с. Не захотите вы жизнь на веки испортить, такой стыд на суде приняв. Вы как Федор Павлович, наиболее-с, изо всех детей наиболее на него похожи вышли, с одною с ними душой-с.
-- Ты не глуп, -- проговорил Иван как бы пораженный; кровь ударила ему в лицо: -- я прежде думал, что ты глуп. Ты теперь серьезен! -- заметил он, как-то вдруг по-новому глядя на Смердякова.
-- От гордости вашей думали, что я глуп. Примите деньги-то-с.
Иван взял все три пачки кредиток и сунул в карман, не обертывая их ничем.
-- Завтра их на суде покажу, -- сказал он.
-- Никто вам там не поверит-с, благо денег-то у вас и своих теперь довольно, взяли из шкатунки да и принесли-с.
Иван встал с места.
-- Повторяю тебе, если не убил тебя, то единственно потому что ты мне на завтра нужен, помни это, не забывай!
-- А что ж, убейте-с. Убейте теперь, -- вдруг странно проговорил Смердяков, странно смотря на Ивана. -- Не посмеете и этого-с, -- прибавил он, горько усмехнувшись, -- ничего не посмеете, прежний смелый человек-с!
-- До завтра! -- крикнул Иван и двинулся идти.
-- Постойте... покажите мне их еще раз.
Иван вынул кредитки и показал ему. Смердяков поглядел на них секунд десять.
-- Ну, ступайте, -- проговорил он, махнув рукой. -- Иван Федорович! -- крикнул он вдруг ему вслед опять.
-- Чего тебе? -- обернулся Иван уже на ходу.
-- Прощайте-с!
-- До завтра! -- крикнул опять Иван, и вышел из избы. Метель все еще продолжалась. Первые шаги прошел он бодро, но вдруг, как бы стал шататься. "Это что-то физическое", -- подумал он усмехнувшись. Какая-то словно радость сошла теперь в его душу. Он почувствовал в себе какую-то бесконечную твердость: конец колебаниям его, столь ужасно его мучившим все последнее время! Решение было взято "и уже не изменится", со счастьем подумал он. В это мгновение он вдруг на что-то споткнулся и чуть не упал. Остановясь он различил в ногах своих поверженного им мужиченку, все так же лежавшего на том же самом месте, без чувств и без движения. Метель уже засыпала ему почти все лицо. Иван вдруг схватил его и потащил на себе. Увидав направо в домишке свет, подошел, постучался в ставни, и откликнувшегося мещанина, которому принадлежал домишко, попросил помочь ему дотащить мужика в частный дом, обещая тут же дать за то три рубля. Мещанин собрался и вышел. Не стану в подробности описывать, как удалось тогда Ивану Федоровичу достигнуть цели и пристроить мужика в части с тем, чтобы сейчас же учинить и осмотр его доктором, при чем он опять выдал и тут щедрою рукой "на расходы". Скажу только, что дело взяло почти целый час времени. Но Иван Федорович остался очень доволен. Мысли его раскидывались и работали: "если бы не было взято так твердо решение мое на завтра", -- подумал он вдруг с наслаждением, -- "то не остановился бы я на целый час пристраивать мужиченку, а прошел бы мимо его и только плюнул бы на то, что он замерзнет... Однако как я в силах наблюдать за собой!" подумал он в ту же минуту еще с большим наслаждением: "а они-то решили там, что я с ума схожу!" Дойдя до своего дома, он вдруг остановился под внезапным вопросом: "а не надо ль сейчас, теперь же пойти к прокурору и все объявить?" Вопрос он решил, поворотив опять к дому: "завтра все вместе!" прошептал он про себя, и, странно, почти вся радость, все довольство его собою прошли в один миг. Когда же он вступил в свою комнату, что-то ледяное прикоснулось вдруг к его сердцу, как будто воспоминание, вернее, напоминание о чем-то мучительном и отвратительном, находящемся именно в этой комнате теперь, сейчас, да и прежде бывшем. Он устало опустился на свой диван. Старуха принесла ему самовар, он заварил чай, но не прикоснулся к нему; старуху отослал до завтра. Он сидел на диване и чувствовал головокружение. Он чувствовал, что болен и бессилен. Стал было засыпать, но в беспокойстве встал и прошелся по комнате, чтобы прогнать сон. Минутами мерещилось ему, что как будто он бредит. Но не болезнь занимала его всего более; усевшись опять, он начал изредка оглядываться кругом, как будто что-то высматривая. Так было несколько раз. Наконец взгляд его пристально направился в одну точку. Иван усмехнулся, но краска гнева залила его лицо. Он долго сидел на своем месте, крепко подперев обеими руками голову и все-таки кося глазами на прежнюю точку, на стоящий у противоположной стены диван. Его видимо что-то там раздражало, какой-то предмет, беспокоило, мучило.
Я не доктор, а между тем чувствую, что пришла минута, когда мне решительно необходимо объяснить хоть что-нибудь в свойстве болезни Ивана Федоровича читателю. Забегая вперед, скажу лишь одно: он был теперь, в этот вечер, именно как раз накануне белой горячки, которая наконец уже вполне овладела его издавна расстроенным, но упорно сопротивлявшимся болезни организмом. Не зная ничего в медицине, рискну высказать предположение, что действительно может быть ужасным напряжением воли своей он успел на время отдалить болезнь, мечтая разумеется совсем преодолеть ее. Он знал, что нездоров, но ему с отвращением не хотелось быть больным в это время, в эти наступающие роковые минуты его жизни, когда надо было быть налицо, высказать свое слово смело и решительно и самому "оправдать себя пред собою". Он впрочем сходил однажды к новому прибывшему из Москвы доктору, выписанному Катериной Ивановной вследствие одной ее фантазии, о которой я уже упоминал выше. Доктор, выслушав и осмотрев его, заключил, что у него в роде даже как бы расстройства в мозгу, и нисколько не удивился некоторому признанию, которое тот с отвращением однако сделал ему. "Галлюцинации в вашем состоянии очень возможны, решил доктор, хотя надо бы их и проверить... вообще же необходимо начать лечение серьезно, не теряя ни минуты, не то будет плохо". Но Иван Федорович, выйдя от него, благоразумного совета не исполнил и лечь лечиться пренебрег: "Хожу ведь, силы есть пока, свалюсь -- дело другое, тогда пусть лечит кто хочет", решил он, махнув рукой. Итак, он сидел теперь, почти сознавая сам, что в бреду и, как уже и сказал я, упорно приглядывался к какому-то предмету у противоположной стены на диване. Там вдруг оказался сидящим некто, бог знает как вошедший, потому что его еще не было в комнате, когда Иван Федорович, возвратясь от Смердякова, вступил в нее. Это был какой-то господин или лучше сказать известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, "qui frisait la cinquantaine", как говорят французы, с не очень сильною проседью в темных, довольно длинных и густых еще волосах и в стриженой бородке клином. Одет он был в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный, сшитый примерно еще третьего года и совершенно уже вышедший из моды, так что из светских достаточных людей таких уже два года никто не носил. Белье, длинный галстух в виде шарфа, все было так, как и у всех шиковатых джентльменов, но белье, если вглядеться ближе, было грязновато, а широкий шарф очень потерт. Клетчатые панталоны гостя сидели превосходно, но были опять-таки слишком светлы и как-то слишком узки, как теперь уже перестали носить, равно как и мягкая белая пуховая шляпа, которую уже слишком не по сезону притащил с собою гость. Словом, был вид порядочности при весьма слабых карманных средствах. Похоже было на то, что джентльмен принадлежит к разряду бывших белоручек-помещиков, процветавших еще при крепостном праве; очевидно видавший свет и порядочное общество, имевший когда-то связи и сохранивший их пожалуй и до сих пор, но мало-по-малу с обеднением после веселой жизни в молодости и недавней отмены крепостного права, обратившийся в роде как бы в приживальщика хорошего тона, скитающегося по добрым старым знакомым, которые принимают его за уживчивый складный характер, да еще и в виду того, что все же порядочный человек, которого даже и при ком угодно можно посадить у себя за стол, хотя конечно на скромное место. Такие приживальщики, складного характера джентльмены, умеющие порассказать, составить партию в карты и решительно не любящие никаких поручений, если их им навязывают, -- обыкновенно одиноки, или холостяки, или вдовцы, может быть и имеющие детей, но дети их воспитываются всегда где-то далеко, у каких-нибудь теток, о которых джентльмен никогда почти не упоминает в порядочном обществе, как бы несколько стыдясь такого родства. От детей же отвыкает мало-по-малу совсем, изредка получая от них к своим именинам и к Рождеству поздравительные письма и иногда даже отвечая на них. Физиономия неожиданного гостя была не то чтобы добродушная, а опять-таки складная и готовая, судя по обстоятельствам, на всякое любезное выражение. Часов на нем не было, но был черепаховый лорнет на черной ленте. На среднем пальце правой ;руки красовался массивный золотой перстень с недорогим опалом. Иван Федорович злобно молчал и не хотел заговаривать. Гость ждал и именно сидел как приживальщик, только что сошедший сверху из отведенной ему комнаты вниз к чаю составить хозяину компанию, но смирно молчавший в виду того, что хозяин занят и об чем-то нахмуренно думает; готовый однако ко всякому любезному разговору, только лишь хозяин начнет его. Вдруг лицо его выразило как бы некоторую внезапную озабоченность.
-- Послушай, -- начал он Ивану Федоровичу, -- ты извини, я только чтобы напомнить: ты ведь к Смердякову пошел с тем, чтоб узнать про Катерину Ивановну, а ушел ничего об ней не узнав, верно забыл...
-- Ах да! -- вырвалось вдруг у Ивана, и лицо его омрачилось заботой, -- да, я забыл... Впрочем теперь все равно, все до завтра, -- пробормотал он про себя. -- А ты, -- раздражительно обратился он к гостю, -- это я сам сейчас должен был вспомнить, потому что именно об этом томило тоской! Что ты выскочил, так я тебе и поверю, что это ты подсказал, а не я сам вспомнил?
-- А не верь, -- ласково усмехнулся джентльмен. -- Что за вера насилием? При том же в вере никакие доказательства не помогают, особенно материальные. Фома поверил не потому, что увидел воскресшего Христа, а потому, что еще прежде желал поверить. Вот, например, спириты... я их очень люблю... вообрази, они полагают, что полезны для веры, потому что им черти с того света рожки показывают. "Это дескать доказательство уже так-сказать материальное, что есть тот свет". Тот свет и материальные доказательства, ай люли! И наконец если доказан чорт, то еще неизвестно, доказан ли бог? Я хочу в идеалистическое общество записаться, оппозицию у них буду делать: "дескать реалист, а не материалист, хе хе!"
-- Слушай, -- встал вдруг из-за стола Иван Федорович. -- Я теперь точно в бреду... и уж конечно в бреду... ври, что хочешь, мне все равно! Ты меня не приведешь в исступление как в прошлый раз. Мне только чего-то стыдно... Я хочу ходить по комнате... Я тебя иногда не вижу и голоса твоего даже не слышу, как в прошлый раз, но всегда угадываю то, что ты мелешь, потому что это я, я сам говорю, а не ты! Не знаю только, спал ли я в прошлый раз или видел тебя наяву? Вот я обмочу полотенце холодною водой и приложу к голове, и авось ты испаришься.
Иван Федорович прошел в угол, взял полотенце, исполнил, как сказал, и с мокрым полотенцем на голове стал ходить взад и вперед по комнате.
-- Мне нравится, что мы с тобой прямо стали на ты, -- начал было гость.
-- Дурак, -- засмеялся Иван, -- что ж я вы что ли стану тебе говорить. Я теперь весел, только в виске болит... и темя... только пожалуста не философствуй как в прошлый раз. Если не можешь убраться, то ври что-нибудь веселое, Сплетничай, ведь ты приживальщик, так сплетничай. Навяжется же такой кошмар! Но я не боюсь тебя. Я тебя преодолею. Не свезут в сумасшедший дом!
-- C'est charmant приживальщик. Да я именно в своем виде. Кто ж я на земле, как не приживальщик? Кстати, я ведь слушаю тебя и немножко дивлюсь: ей богу ты меня как будто уже начинаешь помаленьку принимать за нечто и в самом деле, а не за твою только фантазию, как стоял на том в прошлый раз...
-- Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду, -- как-то яростно даже вскричал Иван. -- Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить, и вижу, что некоторое время надобно прострадать. Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной впрочем моей стороны... моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых. С этой стороны ты мог бы быть даже мне любопытен, если бы только мне было время с тобой возиться...
-- Позволь, позволь, я тебя уличу: давеча у фонаря, когда ты вскинулся на Алешу и закричал ему: "ты от него узнал! Почему ты узнал, что он ко мне ходит?" Это ведь ты про меня вспоминал. Стало быть одно маленькое мгновеньице ведь верил же, верил, что я действительно есмь, -- мягко засмеялся джентльмен.
-- Да, это была слабость природы... но я не мог тебе верить. Я не знаю, спал ли я или ходил прошлый раз. Я может быть тогда тебя только во сне видел, а вовсе не наяву...
-- А зачем ты давеча с ним так сурово, с Алешей-то? Он милый; я пред ним за старца Зосиму виноват.
-- Молчи про Алешу! Как ты смеешь, лакей! -- опять засмеялся Иван.
-- Бранишься, а сам смеешься, -- хороший знак. Ты впрочем сегодня гораздо со мной любезнее, чем в прошлый раз, и я понимаю отчего: это великое решение...
-- Молчи про решение! -- свирепо вскричал Иван.
-- Понимаю, понимаю, c'est noble, c'est charmant, ты идешь защищать завтра брата и приносишь себя в жертву... c'est chevaleresque.
-- Молчи, я тебе пинков надаю!
-- Отчасти буду рад, ибо тогда моя цель достигнута: коли пинки, значит веришь в мой реализм, потому что призраку не дают пинков. Шутки в сторону: мне ведь все равно, бранись, коли хочешь, но все же лучше быть хоть каплю повежливее, хотя бы даже со мной. А то дурак да лакей, ну что за слова!
-- Браня тебя себя браню! -- опять засмеялся Иван, -- ты -- я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю... и ничего не в силах сказать мне нового!
-- Если я схожусь с тобою в мыслях, то это делает мне только честь, -- с деликатностью и достоинством проговорил джентльмен.
-- Только все скверные мои мысли берешь, а главное -- глупые. Ты глуп и пошл. Ты ужасно глуп. Нет, я тебя не вынесу! Что мне делать, что мне делать! -- проскрежетал Иван.
-- Друг мой, я все-таки хочу быть джентльменом и чтобы меня так и принимали, -- в припадке некоторой чисто приживальщицкой и уже вперед уступчивой и добродушной амбиции начал гость. -- Я беден, но... не скажу, что очень честен, но... обыкновенно в обществе принято за аксиому, что я падший ангел. Ей богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда-нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть. Теперь я дорожу лишь репутацией порядочного человека и живу как придется, стараясь быть приятным. Я людей люблю искренно, -- о, меня во многом оклеветали! Здесь, когда временами я к вам переселяюсь, моя жизнь протекает в роде чего-то как бы и в самом деле, и это мне более всего нравится. Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения! Я здесь хожу и мечтаю. Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен, -- не смейся пожалуста: мне именно это-то и нравится, что я становлюсь суеверен. Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться. Моя мечта это -- воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал -- войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей богу так. Тогда предел моим страданиям. Вот тоже лечиться у вас полюбил: весной оспа пошла, я пошел и в воспитательном доме себе оспу привил, -- если б ты знал, как я был в тот день доволен: на братьев славян десять рублей пожертвовал!.. Да ты не слушаешь. Знаешь, ты что-то очень сегодня не по себе, -- помолчал немного джентльмен. -- Я знаю, ты ходил вчера к тому доктору... ну, как твое здоровье? Что тебе доктор сказал?
-- Дурак! -- отрезал Иван.
-- Зато ты-то как умен. Ты опять бранишься? Я ведь не то чтоб из участия, а так. Пожалуй не отвечай. Теперь вот ревматизмы опять пошли...
-- Дурак, -- повторил опять Иван.
-- Ты все свое, а я вот такой ревматизм прошлого года схватил, что до сих пор вспоминаю.
-- У чорта ревматизм?
-- Почему же и нет, если я иногда воплощаюсь. Воплощаюсь, так и принимаю последствия. Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto.
-- Как, как? Сатана sum et nihil humanum... это не глупо для чорта!
-- Рад, что наконец угодил.
-- А ведь это ты взял не у меня, -- остановился вдруг Иван как бы пораженный, -- это мне никогда в голову не приходило, это странно...
-- C'est du nouveau n'est ce pas? На этот раз я поступлю честно и объясню тебе. Слушай: в снах, и особенно в кошмарах, ну, там от расстройства желудка или чего-нибудь, иногда видит человек такие художественные сны, такую сложную и реальную действительность, такие события или даже целый мир событий, связанный такою интригой с такими неожиданными подробностями, начиная с высших ваших проявлений до последней пуговицы на манишке, что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит, а между тем видят такие сны иной раз вовсе не сочинители, совсем самые заурядные люди, чиновники, фельетонисты, попы... Насчет этого даже целая задача: один министр так даже мне сам признавался, что все лучшие идеи его приходят к нему, когда он спит. Ну вот так и теперь. Я хоть и твоя галлюцинация, но, как и в кошмаре, я говорю вещи оригинальные, какие тебе до сих пор в голову не приходили, так что уже вовсе не повторяю твоих мыслей, а между тем я только твой кошмар и больше ничего.
-- Лжешь. Твоя цель именно уверить, что ты сам по себе, а не мой кошмар, и вот ты теперь подтверждаешь сам, что ты сон.
-- Друг мой, сегодня я взял особую методу, я потом тебе растолкую. Постой, где же я остановился? Да, вот я тогда простудился, только не у вас, а еще там...
-- Где там? Скажи, долго ли ты у меня пробудешь, не можешь уйти? -- почти в отчаянии воскликнул Иван. Он оставил ходить, сел на диван, опять облокотился на стол и стиснул обеими руками голову. Он сорвал с себя мокрое полотенце и с досадой отбросил его: очевидно не помогало.
-- У тебя расстроены нервы, -- заметил джентльмен с развязно-небрежным, но совершенно дружелюбным однако видом, -- ты сердишься на меня даже за то, что я мог простудиться, а между тем произошло оно самым естественным образом. Я тогда поспешал на один дипломатический вечер к одной высшей петербургской даме, которая метила в министры. Ну, фрак, белый галстук, перчатки, и однако я был еще бог знает где, и чтобы попасть к вам на землю предстояло еще перелететь пространство... конечно это один только миг, но ведь и луч света от солнца идет целых восемь минут, а тут, представь, во фраке и в открытом жилете. Духи не замерзают, но уж когда воплотился, то... словом, светренничал, и пустился, а ведь в пространствах-то этих, в эфире-то, в воде-то этой, яже бе над твердию, -- ведь это такой мороз... то есть какое мороз, -- это уж и морозом назвать нельзя, можешь представить: сто пятьдесят градусов ниже нуля! Известна забава деревенских девок: на тридцатиградусном морозе предлагают новичку лизнуть топор; язык мгновенно примерзает, и олух в кровь сдирает с него кожу; так ведь это только на тридцати градусах, а на ста-то пятидесяти, да тут только палец, я думаю, приложить к топору, и его как не бывало, если бы... только там мог случиться топор...
-- А там может случиться топор? -- рассеянно и гадливо перебил вдруг Иван Федорович. Он сопротивлялся изо всех сил, чтобы не поверить своему бреду и не впасть в безумие окончательно.
-- Топор? -- переспросил гость в удивлении.
-- Ну да, что станется там с топором? -- с каким-то свирепым и настойчивым упорством вдруг вскричал Иван Федорович.
-- Что станется в пространстве с топором? Quelle idee! Если куда попадет подальше, то примется, я думаю, летать вокруг земли, caм не зная зачем, в виде спутника. Астрономы вычислят восхождение и захождение топора, Гатцук внесет в календарь, вот и все.
-- Ты глуп, ты ужасно глуп! -- строптиво сказал Иван, -- ври умнее, а то я не буду слушать. Ты хочешь побороть меня реализмом, уверить меня, что ты есть, но я не хочу верить, что ты есь! Не поверю!!
-- Да я и не вру, все правда; к сожалению правда почти всегда бывает неостроумна. Ты, я вижу, решительно ждешь от меня чего-то великого, а может быть и прекрасного. Это очень жаль, потому что я даю лишь то, что могу...
-- Не философствуй, осел!
-- Какая тут философия, когда вся правая сторона отнялась, кряхчу и мычу. Был у всей медицины: распознать умеют отлично, всю болезнь расскажут тебе как по пальцам, ну а вылечить не умеют. Студентик тут один случился восторженный: если вы, говорит, и умрете, то зато будете вполне знать от какой болезни умерли! Опять-таки эта их манера отсылать к специалистам: мы дескать только распознаем, а вот поезжайте к такому-то специалисту, он уже вылечит. Совсем, совсем, я тебе скажу, исчез прежний доктор, который ото всех болезней лечил, теперь только одни специалисты и все в газетах публикуются. Заболи у тебя нос, тебя шлют в Париж: там дескать европейский специалист носы лечит. Приедешь в Париж, он осмотрит нос: я вам, скажет, только правую ноздрю могу вылечить, потому что левых ноздрей не лечу, это не моя специальность, а поезжайте после меня в Вену, там вам особый специалист левую ноздрю долечит. Что будешь делать? прибегнул к народным средствам, один немец-доктор посоветовал в бане на полке медом с солью вытереться. Я единственно, чтобы только в баню лишний раз сходить, пошел: выпачкался весь, и никакой пользы. С отчаяния графу Маттеи в Милан написал: прислал книгу и капли, бог с ним. И вообрази: мальц-экстракт Гоффа помог! Купил нечаянно, выпил полторы стклянки, и хоть танцовать, все как рукой сняло. Непременно положил ему "спасибо" в газетах напечатать, чувство благодарности заговорило, и вот вообрази, тут уже другая история пошла: ни в одной-то редакции не принимают! "Ретроградно очень будет, говорят, никто не поверит, le diable n'existe point. Вы, советуют, напечатайте анонимно". Ну какое же "спасибо", если анонимно. Смеюсь с конторщиками: "это в бога, говорю, в наш век ретроградно верить, а ведь я чорт, в меня можно". -- "Понимаем, говорят, кто же в чорта не верит, а все-таки нельзя, направлению повредить может. Разве в виде шутки?" Ну в шутку-то, подумал, будет неостроумно. Так и не напечатали. И веришь ли, у меня даже на сердце это осталось. Самые лучшие чувства мои, как, например, благодарность, мне формально запрещены единственно социальным моим положением.
-- Опять в философию въехал! -- ненавистно проскрежетал Иван.
-- Боже меня убереги, но ведь нельзя же иногда не пожаловаться. Я человек оклеветанный. Вот ты поминутно мне. что я глуп. Так и видно молодого человека. Друг мой, не в одном уме дело! У меня от природы сердце доброе и веселое, "я ведь тоже разные водевильчики". Ты, кажется, решительно принимаешь меня за поседелого Хлестакова, и однако судьба моя гораздо серьезнее. Каким-то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен "отрицать, между тем я искренно добр и к отрицанию совсем неспособен. Нет, ступай отрицать, без отрицания де не будет критики, а какой же журнал, если нет "отделения критики"? Без критики будет одна "осанна". Но для жизни мало одной "осанны", надо, чтоб "осанна"-то эта переходила чрез горнило сомнений, ну и так далее, в этом роде. Я впрочем во все это не ввязываюсь, не я сотворял, не я и в ответе. Ну и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделении критики, и получилась жизнь. Мы эту комедию понимаем: я например прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло. Без тебя не будет никаких происшествий, а надо, чтобы были происшествия. Вот и служу, скрепя сердце, чтобы были происшествия, и творю неразумное по приказу. Люди принимают всю эту комедию за нечто серьезное, даже при всем своем бесспорном уме. В этом их и трагедия. Ну и страдают, конечно, но... все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие: все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато. Ну а я? Я страдаю, а все же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл наконец как и назвать себя. Ты смеешься... нет, ты не смеешься, ты опять сердишься. Ты вечно сердишься, тебе бы все только ума, а я опять-таки повторю тебе, что я отдал бы всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и богу свечки ставить.
-- Уж и ты в бога не веришь? -- ненавистно усмехнулся Иван.
-- То-есть как тебе это сказать, если ты только серьезно...
-- Есть бог или нет? -- опять со свирепою настойчивостью крикнул Иван.
-- А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей богу не знаю, вот великое слово сказал.
-- Не знаешь, а бога видишь? Нет, ты не сам по себе, ты -- я, ты есть я и более ничего! Ты дрянь, ты моя фантазия!
-- То-есть, если хочешь, я одной с тобой философии, вот это будет справедливо. Je pense donc je suis, это я знаю наверно, остальное же все, что кругом меня, все эти миры, бог и даже сам сатана, -- все это для меня не доказано, существует ли оно само по себе, или есть только одна моя эманация, последовательное развитие моего я, существующего довременно и единолично... словом, я быстро прерываю, потому что ты кажется сейчас драться вскочишь.
-- Лучше бы ты какой анекдот! -- болезненно проговорил Иван.
-- Анекдот есть и именно на нашу тему, то-есть это не анекдот, а так, легенда. Ты вот укоряешь меня в неверии: "видишь де, а не веришь". Но, друг мой, ведь не я же один таков, у нас там все теперь помутились, и все от ваших наук. Еще пока были атомы, пять чувств, четыре стихии, ну тогда все кое-как клеилось. Атомы-то и в древнем мире были. А вот как узнали у нас, что вы там открыли у себя "химическую молекулу", да "протоплазму", да чорт знает что еще, -- так у нас и поджали хвосты. Просто сумбур начался; главное -- суеверие, сплетни; сплетень ведь и у нас столько же, сколько у вас, даже капельку больше, а наконец и доносы, у нас ведь тоже есть такое одно отделение, где принимают известные "сведения". Так вот эта дикая легенда, еще средних наших веков, -- не ваших, а наших, -- и никто-то ей не верит даже и у нас, кроме семипудовых купчих, то-есть опять-таки не ваших, а наших купчих. Все, что у вас есть -- есть и у нас, это я уж тебе по дружбе одну тайну нашу открываю, хоть и запрещено. Легенда-то эта об рае. Был дескать здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ, "все отвергал, законы, совесть, веру", а главное -- будущую жизнь. Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним -- будущая жизнь. Изумился и вознегодовал: "Это, говорит, противоречит моим убеждениям". Вот его за это и присудили... то есть, видишь, ты меня извини, я ведь передаю сам, что слышал, это только легенда... присудили, видишь, его, чтобы прошел во мраке квадрилион километров (у нас ведь теперь на километры), и когда кончит этот квадрилион, то тогда ему отворят райские двери и все простят...
-- А какие муки у вас на том свете кроме-то квадрилиона? -- с каким-то странным оживлением прервал Иван.
-- Какие муки? Ах и не спрашивай: прежде было и так и сяк, а ныне все больше нравственные пошли, "угрызения совести" и весь этот вздор. Это тоже от вас завелось, от "смягчения ваших нравов". Ну и кто же выиграл, выиграли одни бессовестные, потому что ж ему за угрызения совести, когда и совести-то нет вовсе. Зато пострадали люди порядочные, у которых еще оставалась совесть и честь... То-то вот реформы-то на неприготовленную-то почву, да еще списанные с чужих учреждений, -- один только вред! Древний огонек-то лучше бы. Ну, так вот этот осужденный на квадрилион постоял, посмотрел и лег поперек дороги: "не хочу идти, из принципа не пойду!" Возьми душу русского просвещенного атеиста и смешай с душой пророка Ионы, будировавшего во чреве китове три дня и три ночи, -- вот тебе характер этого улегшегося на дороге мыслителя.
-- На чем же он там улегся?
-- Ну, там верно было на чем. Ты не смеешься?
-- Молодец! -- крикнул Иван, все в том же странном оживлении. Теперь он слушал с каким-то неожиданным любопытством. -- Ну что ж, и теперь лежит?
-- То-то и есть что нет. Он пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел.
-- Вот осел-то! -- воскликнул Иван, нервно захохотав, все как бы что-то усиленно соображая. -- Не все ли равно, лежать ли вечно или идти квадрилион верст? Ведь это билион лет ходу?
-- Даже гораздо больше, вот только нет карандашика и бумажки, а то бы рассчитать можно. Да ведь он давно уже дошел, и тут-то и начинается анекдот.
-- Как дошел! Да где ж он билион лет взял?
-- Да ведь ты думаешь все про нашу теперешнюю землю! Да ведь теперешняя земля может сама-то билион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля, -- ведь это развитие может уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая...
-- Ну-ну, что же вышло, когда дошел?
-- А только что ему отворили в рай, и он вступил, то, не пробыв еще двух секунд -- и это по часам, по часам (хотя часы его, по-моему, давно должны были бы разложиться на составные элементы у него в кармане дорогой), -- не пробыв двух секунд, воскликнул, что за эти две секунды не только квадрилион, но квадрилион квадрилионов пройти можно, да еще возвысив в квадрилионную степень! Словом, пропел "осанну", да и пересолил, так что иные там, с образом мыслей поблагороднее, так даже руки ему не хотели подать на первых порах: слишком де уж стремительно в консерваторы перескочил. Русская натура. Повторяю: легенда. За что купил, за то и продал. Так вот еще какие там у нас обо всех этих предметах понятия ходят.
-- Я тебя поймал! -- вскричал Иван с какою-то почти детскою радостью, как бы уже окончательно что-то припомнив: этот анекдот о квадрилионе лет, -- это я сам сочинил! Мне было тогда семнадцать лет, я был в гимназии... я этот анекдот тогда сочинил и рассказал одному товарищу, фамилия его Коровкин, это было в Москве... Анекдот этот так характерен, что я не мог его ни откуда взять. Я его было забыл... но он мне припомнился теперь бессознательно, -- мне самому, а не ты рассказал! Как тысячи вещей припоминаются иногда бессознательно, даже когда казнить везут... во сне припомнился. Вот ты и есть этот сон! Ты сон, и не существуешь!
-- По азарту, с каким ты отвергаешь меня, -- засмеялся джентльмен, -- я убеждаюсь, что ты все-таки в меня веришь.
-- Ни мало! на сотую долю не верю!
-- Но на тысячную веришь. Гомеопатические-то доли ведь самые может быть сильные. Признайся, что веришь, ну на десятитысячную...
-- Ни одной минуты! -- яростно вскричал Иван. -- Я впрочем желал бы в тебя поверить! -- странно вдруг прибавил он.
-- Эге! Вот однако признание! Но я добр. я тебе и тут помогу. Слушай: это я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во мне разуверился.
-- Лжешь! Цель твоего появления уверить меня, что ты есь.
-- Именно. Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия, -- это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься. Я именно, зная, что ты капельку веришь в меня, подпустил тебе неверия уже окончательно, рассказав этот анекдот. Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода-с: Ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас меня же в глаза начнешь уверять, что я не сон, а есмь в самом деле, я тебя уж знаю; вот я тогда и достигну цели. А цель моя благородная. Я в тебя только крохотное семячко веры брошу, а из него вырастет дуб, -- да еще такой дуб, что ты, сидя на дубе-то, в "отцы пустынники и в жены непорочны" пожелаешь вступить; ибо тебе оченно, оченно того в тайне хочется, акриды кушать будешь, спасаться в пустыню потащишься!
-- Так ты, негодяй, для спасения моей души стараешься?
-- Надо же хоть когда-нибудь доброе дело сделать. Злишься-то ты, злишься, как я погляжу!
-- Шут! А искушал ты когда-нибудь вот этаких-то, вот что акриды-то едят, да по семнадцати лет в голой пустыне молятся, мохом обросли?
-- Голубчик мой, только это и делал. Весь мир и миры забудешь, а к одному этакому прилепишься, потому что бриллиант-то уж очень драгоценен; одна ведь такая душа стоит иной раз целого созвездия, -- у нас ведь своя арифметика. Победа-то драгоценна! А ведь иные из них, ей богу, не ниже тебя по развитию, хоть ты этому и не поверишь: такие бездны веры и неверия могут созерцать в один и тот же момент, что право иной раз кажется только бы еще один волосок -- и полетит человек "вверх тормашки", как говорит актер Горбунов.
-- Ну и что ж, отходил с носом?
-- Друг мой, -- заметил сентенциозно гость, -- с носом все же лучше отойти, чем иногда совсем без носа, как недавно еще изрек один болящий маркиз (должно быть специалист лечил) на исповеди своему духовному отцу-иезуиту. Я присутствовал -- просто прелесть. "Возвратите мне, говорит, мой нос!" И бьет себя в грудь. -- "Сын мой, виляет патер, по неисповедимым судьбам провидения все восполняется и видимая беда влечет иногда за собою чрезвычайную, хотя и невидимую выгоду. Если строгая судьба лишила вас носа, то выгода ваша в том, что уже никто во всю вашу жизнь не осмелится вам сказать, что вы остались с носом". -- "Отец святой, это не утешение!" восклицает отчаянный, -- "я был бы, напротив, в восторге всю жизнь каждый день оставаться с носом, только бы он был у меня на надлежащем месте!" -- "Сын мой, вздыхает патер, всех благ нельзя требовать разом и это уже ропот на провидение, которое даже и тут не забыло вас; ибо если вы вопиете, как возопили сейчас, что с радостью готовы бы всю жизнь оставаться с носом, то и тут уже косвенно исполнено желание ваше: ибо, потеряв нос, вы тем самым все же как бы остались с носом"...
-- Фу, как глупо! -- крикнул Иван.
-- Друг мой, я хотел только тебя рассмешить, но клянусь, это настоящая иезуитская казуистика, и клянусь, все это случилось буква в букву, как я изложил тебе. Случай этот недавний и доставил мне много хлопот. Несчастный молодой человек, возвратясь домой, в ту же ночь застрелился; я был при нем неотлучно до последнего момента... Что же до исповедальных этих иезуитских будочек, то это воистину самое милое мое развлечение в грустные минуты жизни. Вот тебе еще один случай, совсем уже на-днях. Приходит к старику патеру блондиночка, норманочка, лет двадцати, девушка. Красота, телеса, натура -- слюнки текут. Нагнулась, шепчет патеру в дырочку свой грех. -- "Что вы, дочь моя, неужели вы опять уже пали?.." восклицает патер. "О, Sancta Maria, что я слышу: уже не с тем. Но доколе же это продолжится, и как вам это не стыдно!" -- "Ah mon pere", отвечает грешница, вся в покаянных слезах: -- "Ca lui fait tant de plaisir et a moi si peu de peine!" Ну, представь себе такой ответ! Тут уж и я отступился: это крик самой природы, это, если хочешь, лучше самой невинности! Я тут же отпустил ей грех и повернулся было идти, но тотчас же принужден был и воротиться: слышу, патер в дырочку ей назначает вечером свидание, -- а ведь старик -- кремень, и вот пал в одно мгновение! Природа-то, правда-то природы взяла свое! Что, опять воротишь нос, опять сердишься? Не знаю уж чем и угодить тебе...
-- Оставь меня, ты стучишь в моем мозгу как неотвязный кошмар. -- болезненно простонал Иван, в бессилии пред своим видением, -- мне скучно с тобою, невыносимо и мучительно! Я бы много дал, если бы мог прогнать тебя!
-- Повторяю, умерь свои требования, не требуй от меня "всего великого и прекрасного", и увидишь, как мы дружно с тобою уживемся, -- внушительно проговорил джентльмен. -- Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился тебе как-нибудь в красном сиянии, "гремя и блистая", с опаленными крыльями, а предстал в таком скромном виде. Ты оскорблен, во-первых, в эстетических чувствах твоих, а во-вторых, в гордости: как дескать к такому великому человеку мог войти такой пошлый чорт? Нет, в тебе-таки есть эта романтическая струйка, столь осмеянная еще Белинским. Что делать, молодой человек. Я вот думал давеча; собираясь к тебе, для шутки предстать в виде отставного действительного статского советника, служившего на Кавказе, со звездой Льва и Солнца на фраке, но решительно побоялся, потому ты избил бы меня только за то, как я смел прицепить на фрак Льва и Солнце, а не прицепил по крайней мере Полярную Звезду али Сириуса. И все ты о том, что я глуп. Но бог мой, я и претензий не имею равняться с тобой умом. Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро. Ну, это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я может быть единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих: "осанна", и громовый вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми "осанна"! Уже слетало, уже рвалось из груди... я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно-восприимчив. Но здравый смысл, -- о, самое несчастное свойство моей природы, -- удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, подумал я в ту же минуту, -- что же бы вышло после моей-то "осанны"? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости. Но я не завидую чести жить на шаромыжку, я не честолюбив. Почему изо всех существ в мире только я лишь один обречен на проклятия ото всех порядочных людей и даже на пинки сапогами, ибо, воплощаясь, должен принимать иной раз и такие последствия? Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я пожалуй тогда, догадавшись в чем дело, рявкну "осанну", и тотчас исчезнет необходимый минус и начнется во всем мире благоразумие, а с ним, разумеется, и конец всему, даже газетам и журналам, потому что кто ж на них тогда станет подписываться. Я ведь знаю, в конце концов я помирюсь, дойду и я мой квадрилион, и узнаю секрет. Но пока это произойдет, будирую и, скрепя сердце, исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один. Сколько, например, надо было погубить душ и опозорить честных репутаций, чтобы получить одного только праведного Иова, на котором меня так зло поддели во время оно! Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище... Ты заснул?
-- Еще бы, -- злобно простонал Иван, -- все, что ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного как падаль, -- ты мне же подносишь как какую-то новость!
-- Не потрафил и тут! А я-то думал тебя даже литературным изложением прельстить: Эта "осанна"-то в небе право недурно ведь у меня вышло? Затем сейчас этот саркастический тон a la Гейне, а, не правда ли?
-- Нет, я никогда не был таким лакеем! Почему же душа моя могла породить такого лакея как ты?
-- Друг мой, я знаю одного прелестнейшего и милейшего русского барченка: молодого мыслителя и большого любителя литературы и изящных вещей, автора поэмы, которая обещает, под названием: "Великий Инквизитор"... Я его только и имел в виду!
-- Я тебе запрещаю говорить о "Великом Инквизиторе", -- воскликнул Иван, весь покраснев от стыда.
-- Ну, а "Геологический-то переворот"? помнишь? Вот это так уж поэмка!
-- Молчи, или я убью тебя!
-- Это меня-то убьешь? Нет, уж извини, выскажу. Я и пришел, чтоб угостить себя этим удовольствием. О, я люблю мечты пылких, молодых, трепещущих жаждой жизни друзей моих! "Там новые люди", решил ты еще прошлою весной, сюда собираясь, "они полагают разрушить все и начать с антропофагии. Глупцы, меня не спросились! По-моему и разрушать ничего не надо, а надо всего только разрушить в человечестве идею о боге, вот с чего надо приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать, -- о слепцы, ничего не понимающие! Раз человечество отречется поголовно от бога (а я верю, что этот период, параллельно геологическим периодам, совершится), то само собою, без антропофагии, падет все прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит все новое. Люди совокупятся, чтобы взять от жизни все, что она может дать, но непременно для счастия и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человеко-бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу, волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать за то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды. Любовь будет удовлетворять лишь мгновению жизни, но одно уже сознание ее мгновенности усилит огонь ее настолько, насколько прежде расплывалась она в упованиях на любовь загробную и бесконечную"... ну и прочее и прочее, в том же роде. Премило!
Иван сидел, зажав себе уши руками и смотря в землю, но начал дрожать всем телом. Голос продолжал:
-- Вопрос теперь в том, думал мой юный мыслитель: возможно ли, чтобы такой период наступил когда-нибудь или нет? Если наступит, то все решено, и человечество устроится окончательно. Но так как, в виду закоренелой глупости человеческой, это пожалуй еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему "все позволено". Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, но так как бога и бессмертия все-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-богом, даже хотя бы одному в целом мире, и уж конечно, в новом чине, с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для бога не существует закона! Где станет бог -- там уже место божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место... "все дозволено" и шабаш! Все это очень мило; только если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины? Но уж таков наш русский современный человечек: без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил...
Гость говорил очевидно увлекаясь своим красноречием, все более и более возвышая голос и насмешливо поглядывая на хозяина; но ему не удалось докончить: Иван вдруг схватил со стола стакан и с розмаху пустил в оратора.
-- Ah, mais c'est bete enfin! -- воскликнул тот, вскакивая с дивана и смахивая пальцами с себя брызги чаю, -- вспомнил Лютерову чернильницу! Сам же меня считает за сон и кидается стаканами в сон! Это по-женски! А ведь я так и подозревал, что ты делал только вид, что заткнул свои уши, а ты слушал...
В раму окна вдруг раздался со двора твердый и настойчивый стук. Иван Федорович вскочил с дивана.
-- Слышишь, лучше отвори, -- вскричал гость, -- это брат твой Алеша с самым неожиданным и любопытным известием, уж я тебе отвечаю!
-- Молчи, обманщик, я прежде тебя знал, что это Алеша, я его предчувствовал, и уж конечно он не даром, конечно с "известием"!.. -- воскликнул исступленно Иван.
-- Отопри же, отопри ему. На дворе метель, а он брат твой. M-r, sait-il le temps qu'il fait? C'est a ne pas mettre un chien dehors...
Стук продолжался. Иван хотел было кинуться к окну, но что-то как бы вдруг связало ему ноги и руки. Изо всех сил он напрягался, как бы порвать свои путы, но тщетно. Стук в окно усиливался все больше и громче. Наконец вдруг порвались путы, и Иван Федорович вскочил на диване. Он дико осмотрелся. Обе свечки почти догорели, стакан, который он только что бросил в своего гостя, стоял пред ним на столе, а на противоположном диване никого не было. Стук в оконную раму, хотя и продолжался настойчиво, но совсем не так громко, как сейчас только мерещилось ему во сне, напротив, очень сдержанно.
-- Это не сон! Нет, клянусь, это был не сон, это все сейчас было! -- вскричал Иван Федорович, бросился к окну и отворил форточку.
-- Алеша, я ведь не велел приходить! -- свирепо крикнул он брату. -- В двух словах: чего тебе надо? В двух словах, слышишь?
-- Час тому назад повесился Смердяков, -- ответил со двора Алеша.
-- Пройди на крыльцо, сейчас отворю тебе, -- сказал Иван, и пошел отворять Алеше.
Алеша войдя сообщил Ивану Федоровичу, что час с небольшим назад прибежала к нему на квартиру Марья Кондратьевна и объявила, что Смердяков лишил себя жизни. "Вхожу этта к нему самовар прибрать, а он у стенки на гвоздочке висит". На вопрос Алеши: "заявила ль она кому следует?" ответила, что никому не заявляла, а "прямо бросилась к вам к первому и всю дорогу бежала бегом". Она была как помешанная, передавал Алеша, и вся дрожала как лист. Когда же Алеша прибежал вместе с ней в их избу, то застал Смердякова все еще висевшим. На столе лежала записка:
"Истребляю свою жизнь своею собственною волей и охотой, чтобы никого не винить". Алеша так и оставил эту записку на столе и пошел прямо к исправнику, у него обо всем заявил, "а оттуда прямо к тебе", заключил Алеша, пристально вглядываясь в лицо Ивана. И все время, пока он рассказывал, он не отводил от него глаз как бы чем-то очень пораженный в выражении его лица.
-- Брат, -- вскричал он вдруг, -- ты верно ужасно болен! Ты смотришь и как будто не понимаешь, что я говорю.
-- Это хорошо, что ты пришел, -- проговорил как бы задумчиво Иван и как бы вовсе не слыхав восклицания Алеши. -- А ведь я знал, что он повесился.
-- От кого же?
-- Не знаю от кого. Но я знал. Знал ли я? Да, он мне сказал. Он сейчас еще мне говорил...
Иван стоял среди комнаты и говорил все так же задумчиво и смотря в землю.
-- Кто он? -- спросил Алеша, невольно оглядевшись кругом.
-- Он улизнул.
Иван поднял голову и тихо улыбнулся:
-- Он тебя испугался, тебя, голубя. Ты "чистый херувим". Тебя Дмитрий херувимом зовет. Херувим... Громовый вопль восторга серафимов! Что такое серафим? Может быть целое созвездие. А может быть все то созвездие есть всего только какая-нибудь химическая молекула... Есть созвездие Льва и Солнца, не знаешь ли?
-- Брат, сядь! -- проговорил Алеша в испуге, -- сядь, ради бога, на диван. Ты в бреду, приляг на подушку, вот так. Хочешь полотенце мокрое к голове? Может лучше станет?
-- Дай полотенце, вот тут на стуле, я давеча сюда бросил.
-- Тут нет его. Не беспокойся, я знаю, где лежит; вот оно, -- сказал Алеша, сыскав в другом углу комнаты, у туалетного столика Ивана, чистое, еще сложенное и не употребленное полотенце. Иван странно посмотрел на полотенце; память как бы в миг воротилась к нему.
-- Постой, -- привстал он с дивана, -- я давеча, час назад, это самое полотенце взял оттуда же и смочил водой. Я прикладывал к голове и бросил сюда... как же оно сухое? другого не было.
-- Ты прикладывал это полотенце к голове? -- спросил Алеша.
-- Да, и ходил по комнате, час назад... Почему так свечки сгорели? который час?
-- Скоро двенадцать.
-- Нет, нет, нет! -- вскричал вдруг Иван. -- это был не сон! Он был, он тут сидел, вон на том диване. Когда ты стучал в окно, я бросил в него стакан... вот этот... Постой, я и прежде спал, но этот сон не сон. И прежде было. У меня, Алеша, теперь бывают сны... но они не сны, а наяву: я хожу, говорю и вижу... а сплю. Но он тут сидел, он был, вот на этом диване... Он ужасно глуп, Алеша, ужасно глуп, -- за смеялся вдруг Иван и принялся шагать по комнате.
-- Кто глуп? Про кого ты говоришь, брат? -- опять тоскливо спросил Алеша.
-- Чорт! Он ко мне повадился. Два раза был, даже почти три. Он дразнил меня тем, будто я сержусь, что он просто чорт, а не сатана с опаленными крыльями, в громе и блеске. Но он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто чорт, дрянной, мелкий чорт. Он в баню ходит. Раздень его и наверно отыщешь хвост, длинный, гладкий как у датской собаки, в аршин длиной, бурый... Алеша, ты озяб, ты в снегу был, хочешь чаю? Что? холодный? Хочешь велю поставить? C'est a ne pas mettre un chien dehors...
Алеша быстро сбегал к рукомойнику, намочил полотенце, уговорил Ивана опять сесть и обложил ему мокрым полотенцем голову. Сам сел подле него.
-- Что ты мне давеча говорил про Лизу? -- начал опять Иван. (Он становился очень словоохотлив.) -- Мне нравится Лиза. Я сказал про нее тебе что-то скверное. Я солгал, мне она нравится... Я боюсь завтра за Катю, больше всего боюсь. За будущее. Она завтра бросит меня и растопчет ногами. Она думает, что я из ревности к ней гублю Митю! Да, она это думает! Так вот нет же! Завтра крест, но не виселица. Нет, я не повешусь. Знаешь ли ты, что я никогда не могу лишить себя жизни, Алеша! От подлости, что ли? Я не трус. От жажды жить! Почему это я знал, что Смердяков повесился? Да, это он мне сказал...
-- И ты твердо уверен, что кто-то тут сидел? -- спросил Алеша.
-- Вон на том диване, в углу. Ты бы его прогнал. Да ты же его и прогнал: он исчез как ты явился. Я люблю твое лицо, Алеша. Знал ли ты, что я люблю твое лицо? А он -- это я, Алеша, я сам. Все мое низкое, все мое подлое и презренное! Да, я "романтик", он это подметил... хоть это и клевета. Он ужасно глуп, но он этим берет. Он хитер, животно хитер, он знал, чем взбесить меня. Он все дразнил меня, что я в него верю и тем заставил меня его слушать. Он надул меня как мальчишку. Он мне впрочем сказал про меня много правды. Я бы никогда этого не сказал себе. Знаешь, Алеша, знаешь, -- ужасно серьезно и как бы конфиденциально прибавил Иван, -- я бы очень желал, чтоб он в самом деле был он, а не я!
-- Он тебя измучил, -- сказал Алеша, с состраданием смотря на брата.
-- Дразнил меня! И знаешь, ловко, ловко: "Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги". -- Это он говорил, это он говорил!
-- А не ты, не ты? -- ясно смотря на брата, неудержимо вскричал Алеша. -- Ну и пусть его, брось его и забудь о нем! Пусть он унесет с собою все, что ты теперь проклинаешь, и никогда не приходит!
-- Да, но он зол. Он надо мной смеялся. Он был дерзок, Алеша. -- с содроганием обиды проговорил Иван. -- Но он клеветал на меня, он во многом клеветал. Лгал мне же на меня же в глаза. "О, ты идешь совершить подвиг добродетели, объявишь, что убил отца, что лакей по твоему наущению убил отца"...
-- Брат, -- прервал, Алеша, -- удержись: не ты убил. Это неправда!
-- Это он говорит, он, а он это знает. "Ты идешь совершить подвиг добродетели, а в добродетель-то и не веришь -- вот, что тебя злит и мучит, вот отчего ты такой мстительный". -- Это он мне про меня говорил, а он знает, что говорит...
-- Это ты говоришь, а не он! -- горестно воскликнул Алеша, -- и говоришь в болезни, в бреду, себя мучая!
-- Нет, он знает, что говорит. Ты, говорит, из гордости идешь, ты станешь и скажешь: "это я убил, и чего вы корчитесь от ужаса, вы лжете! Мнение ваше презираю, ужас ваш презираю". -- Это он про меня говорит, и вдруг говорит: "А знаешь, тебе хочется, чтоб они тебя похвалили: "Преступник, дескать, убийца, но какие у него великодушные чувства, брата спасти захотел и признался!" Вот это так уж ложь, Алеша! -- вскричал вдруг Иван, засверкав глазами. -- Я не хочу, чтобы меня смерды хвалили! Это он солгал, Алеша, солгал, клянусь тебе! Я бросил в него за это стаканом, и он расшибся об его морду.
-- Брат, успокойся, перестань! -- упрашивал Алеша.
-- Нет, он умеет мучить, он жесток, -- продолжал, не слушая, Иван. -- Я всегда предчувствовал, зачем он приходит. "Пусть, говорит, ты шел из гордости, но ведь все же была и надежда, что уличат Смердякова и сошлют в каторгу, что Митю оправдают, а тебя осудят лишь нравственно -- (слышишь, он тут смеялся!) -- а другие так и похвалят. Но вот умер Смердяков, повесился, -- ну и кто ж тебе там на суде теперь-то одному поверит? А ведь ты идешь, идешь, ты все-таки пойдешь, ты решил, что пойдешь. Для чего же ты идешь после этого?" Это страшно, Алеша, я не могу выносить таких вопросов. Кто смеет мне задавать такие вопросы!
-- Брат, -- прервал Алеша, замирая от страха, но все еще как бы надеясь образумить Ивана, -- как же мог он говорить тебе про смерть Смердякова до моего прихода, когда еще никто и не знал о ней, да и времени не было никому узнать?
-- Он говорил, -- твердо произнес Иван, не допуская и сомнения. -- Он только про это и говорил, если хочешь. "И добро бы ты, говорит, в добродетель верил: пусть не поверят мне, для принципа иду. Но ведь ты поросенок как Федор Павлович, и что тебе добродетель? Для чего же ты туда потащишься, если жертва твоя ни к чему не послужит? А потому что ты сам не знаешь, для чего идешь! О ты бы много дал, чтоб узнать самому, для чего идешь! И будто ты решился? Ты еще не решился. Ты всю ночь будешь сидеть и решать: идти или нет? Но ты все-таки пойдешь и знаешь, что пойдешь, сам знаешь, что как бы ты ни решался, а решение уж не от тебя зависит. Пойдешь, потому что не смеешь не пойти. Почему не смеешь, -- это уж сам угадай, вот тебе загадка!" Встал и ушел. Ты пришел, а он ушел. Он меня трусом назвал, Алеша! Le mot de l'enigme, что я трус! "Не таким орлам воспарять над землей!" Это он прибавил, это он прибавил! И Смердяков это же говорил. Его надо убить! Катя меня презирает, я уже месяц это вижу, да и Лиза презирать начнет! "Идешь, чтоб тебя похвалили", -- это зверская ложь! И ты тоже презираешь меня, Алеша. Теперь я тебя опять возненавижу. И изверга ненавижу, и изверга ненавижу! Не хочу спасать изверга, пусть сгниет в каторге! Гимн запел! О, завтра я пойду, стану пред ними, и плюну им всем в глаза!
Он вскочил в исступлении, сбросил с себя полотенце и принялся снова шагать по комнате. Алеша вспомнил давешние слова его: "Как будто я сплю наяву... Хожу, говорю и вижу, а сплю". Именно как будто это совершалось теперь. Алеша не отходил от него. Мелькнула-было у него мысль бежать к доктору и привесть того, но он побоялся оставить брата одного: поручить его совсем некому было. Наконец Иван, мало-по-малу, стал совсем лишаться памяти. Он все продолжал говорить, говорил не умолкая, но уже совсем нескладно. Даже плохо выговаривал слова и вдруг сильно покачнулся на месте. Но Алеша успел поддержать его. Иван дал себя довести до постели, Алеша кое-как раздел его и уложил. Сам просидел над ним еще часа два. Больной спал крепко, без движения, тихо и ровно дыша. Алеша взял подушку и лег на диване не раздеваясь. Засыпая помолился о Мите и об Иване. Ему становилась понятною болезнь Ивана: "Муки гордого решения, глубокая совесть!" Бог, которому он не верил, и правда его одолевали сердце, все еще не хотевшее подчиниться. "Да, -- неслось в голове Алеши, уже лежавшей на подушке, -- да, коль Смердяков умер, то показанию Ивана никто уже не поверит; но он пойдет и покажет!" Алеша тихо улыбнулся: "Бог победит!" подумал он. "Или восстанет в свете правды, или... погибнет в ненависти, мстя себе и всем за то, что послужил тому, во что не верит", горько прибавил Алеша и опять помолился за Ивана.
На другой день после описанных мною событий, в десять часов утра, открылось заседание нашего окружного суда, и начался суд над Дмитрием Карамазовым.
Скажу вперед и скажу с настойчивостью: я далеко не считаю себя в силах передать все то, что произошло на суде, и не только в надлежащей полноте, но даже и в надлежащем порядке. Мне все кажется, что если бы все припомнить и все как следует разъяснить, то потребуется целая книга и даже пребольшая. А потому пусть не посетуют на меня, что я передам лишь то, что меня лично поразило и что я особенно запомнил. Я мог принять второстепенное за главнейшее, даже совсем упустить самые резкие необходимейшие черты... А впрочем вижу, что лучше не извиняться. Сделаю, как умею, и читатели сами поймут, что я сделал лишь как умел.
И во-первых, прежде чем мы войдем в залу суда, упомяну о том, что меня в этот день особенно удивило. Впрочем удивило не одного меня, а, как оказалось впоследствии, и всех. Именно: все знали, что дело это заинтересовало слишком многих, что все сгорали от нетерпения, когда начнется суд, что в обществе нашем много говорили, предполагали, восклицали, мечтали уже целые два месяца. Все знали тоже, что дело это получило всероссийскую огласку, но все-таки не представляли себе, что оно до такой уже жгучей, до такой раздражительной степени потрясло всех и каждого, да и не у нас только, а повсеместно, как оказалось это на самом суде в этот день. К этому дню к нам съехались гости не только из нашего губернского города, но и из некоторых других городов России, а наконец из Москвы и из Петербурга. Приехали юристы, приехало даже несколько знатных лиц, а также и дамы. Все билеты были расхватаны. Для особенно почетных и знатных посетителей из мужчин отведены были даже совсем уже необыкновенные места сзади стола, за которым помещался суд: там появился целый ряд занятых разными особами кресел, чего никогда у нас прежде не допускалось. Особенно много оказалось дам, -- наших и приезжих, я думаю, даже не менее половины всей публики. Одних только съехавшихся отовсюду юристов оказалось так много, что даже не знали уж, где их и поместить, так как все билеты давно уже были розданы, выпрошены и вымолены. Я видел сам, как в конце залы за эстрадой была временно и наскоро устроена особая загородка, в которую впустили всех этих съехавшихся юристов, и они почли себя даже счастливыми, что могли тут хоть стоять, потому что стулья, чтобы выгадать место, были из этой загородки совсем вынесены, и вся набравшаяся толпа простояла все "дело", густо сомкнувшеюся кучей, плечом к плечу. Некоторые из дам, особенно из приезжих, явились на хорах залы чрезвычайно разряженные, но большинство дам даже и о нарядах забыло. На их лицах читалось истерическое, жадное, болезненное почти любопытство. Одна из характернейших особенностей всего этого собравшегося в зале общества, и которую необходимо отметить, состояла в том, что, как и оправдалось потом по многим наблюдениям, почти все дамы, по крайней мере огромнейшее большинство их, стояли за Митю и за оправдание его. Может быть, главное, потому что о нем составилось представление как о покорителе женских сердец. Знали, что явятся две женщины-соперницы. Одна из них, то есть Катерина Ивановна, особенно всех интересовала; про нее рассказывалось чрезвычайно много необыкновенного, про ее страсть к Мите, несмотря даже на его преступление, рассказывались удивительные анекдоты. Особенно упоминалось об ее гордости (она почти никому в нашем городе не сделала визитов), об "аристократических связях". Говорили, что она намерена просить правительство, чтоб ей позволили сопровождать преступника на каторгу и обвенчаться с ним где-нибудь в рудниках под землей. С неменьшим волнением ожидали появления на суде и Грушеньки, как соперницы Катерины Ивановны. С мучительным любопытством ожидали встречи пред судом двух соперниц -- аристократической гордой девушки и "гетеры"; Грушенька впрочем была известнее нашим дамам, чем Катерина Ивановна. Ее, "по губительницу Федора Павловича и несчастного сына его", видали наши дамы и прежде, и все, почти до единой, удивлялись, как в такую "самую обыкновенную, совсем даже некрасивую собой русскую мещанку" могли до такой степени влюбиться отец и сын. Словом, толков было много. Мне положительно известно, что собственно в нашем городе произошло даже несколько серьезных семейных ссор из-за Мити. Многие дамы горячо поссорились со своими супругами за разность взглядов на все это ужасное дело, и естественно после того, что все мужья этих дам явились в залу суда уже не только нерасположенными к подсудимому, но даже озлобленными против него. И вообще положительно можно было сказать, что, в противоположность дамскому, весь мужской элемент был настроен против подсудимого. Виднелись строгие, нахмуренные лица, другие даже совсем злобные, и это во множестве. Правда и то, что Митя многих из них сумел оскорбить лично во время своего у нас пребывания. Конечно иные из посетителей были почти даже веселы и весьма безучастны собственно к судьбе Мити, но все же опять-таки не к рассматривавшемуся делу; все были заняты исходом его, и большинство мужчин решительно желало кары преступнику, кроме разве юристов, которым дорога была не нравственная сторона дела, а лишь так-сказать современно-юридическая. Всех волновал приезд знаменитого Фетюковича. Талант его был известен повсеместно, и это уже не в первый раз, что он являлся в провинции защищать громкие уголовные дела. И после его защиты таковые дела всегда становились знаменитыми на всю Россию и надолго памятными. Ходило несколько анекдотов и о нашем прокуроре и о председателе суда. Рассказывалось, что наш прокурор трепетал встречи с Фетюковичем, что это были старинные враги еще с Петербурга, еще с начала их карьеры, что самолюбивый наш Ипполит Кириллович, считавший себя постоянно кем-то обиженным еще с Петербурга, за то что не были надлежаще оценены его таланты, воскрес было духом над делом Карамазовых и мечтал даже воскресить этим делом свое увядшее поприще, но что пугал его лишь Фетюкович. Но насчет трепета пред Фетюковичем суждения были не совсем справедливы. Прокурор наш был не из таких характеров, которые падают духом пред опасностью, а напротив из тех, чье самолюбие вырастает и окрыляется именно по мере возрастания опасности. Вообще же надо заметить, что прокурор наш был слишком горяч и болезненно восприимчив. В иное дело он клал всю свою душу и вел его так, как бы от решения его зависела вся его судьба и все его достояние. В юридическом мире над этим несколько смеялись, ибо наш прокурор именно этим качеством своим заслужил даже некоторую известность, если далеко не повсеместно, то гораздо большую, чем можно было предположить в виду его скромного места в нашем суде. Особенно смеялись над его страстью к психологии. По-моему, все ошибались: наш прокурор, как человек и характер, кажется мне, был гораздо серьезнее, чем многие о нем думали. Но уж так не умел поставить себя этот болезненный человек с самых первых своих шагов еще в начале поприща, а затем и во всю свою жизнь.
Что же до председателя нашего суда, то о нем можно сказать лишь то, что это был человек образованный, гуманный, практически знающий дело и самых современных идей. Был он довольно самолюбив, но о карьере своей не очень заботился. Главная цель его жизни заключалась в том, чтобы быть передовым человеком. При том имел связи и состояние. На дело Карамазовых, как оказалось потом, он смотрел довольно горячо, но лишь в общем смысле. Его занимало явление, классификация его, взгляд на него как на продукт наших социальных основ. как на характеристику русского элемента, и проч., и проч. К личному же характеру дела, к трагедии его, равно как и к личностям участвующих лиц, начиная с подсудимого, он относился довольно безразлично и отвлеченно, как впрочем может быть и следовало.
Задолго до появления суда зала была уже набита битком. У нас зала суда лучшая в городе, обширная, высокая, звучная. Направо от членов суда, помещавшихся на некотором возвышении, был приготовлен стол и два ряда кресел для присяжных заседателей. Налево было место подсудимого и его защитника. На средине залы, близ помещения суда стоял стол с "вещественными доказательствами". На нем лежали окровавленный шелковый белый халат Федора Павловича, роковой медный пестик, коим было совершено предполагаемое убийство, рубашка Мити с запачканным кровью рукавом, его сюртук весь в кровавых пятнах сзади на месте кармана, в который он сунул тогда свой весь мокрый от крови платок, самый платок, весь заскорузлый от крови, теперь уже совсем пожелтевший, пистолет, заряженный для самоубийства Митей у Перхотина и отобранный у него тихонько в Мокром Трифоном Борисовичем, конверт с надписью, в котором были приготовлены для Грушеньки три тысячи, и розовая тоненькая ленточка, которою он был обвязан, и прочие многие предметы, которых и не упомню. На некотором расстоянии дальше, в глубь залы, начинались места для публики, но еще пред балюстрадой стояло несколько кресел для тех свидетелей, уже давших свое показание, которые будут оставлены в зале. В десять часов появился суд в составе председателя, одного члена и одного почетного мирового судьи. Разумеется, тотчас же появился и прокурор. Председатель был плотный, коренастый человек, ниже среднего роста, с гемороидальным лицом, лет пятидесяти, с темными с проседью волосами, коротко обстриженными, и в красной ленте -- не помню уж какого ордена. Прокурор же показался мне, -- да и не мне, а всем, очень уж как-то бледным, почти с зеленым лицом, почему-то как бы внезапно похудевшим в одну может быть ночь, потому что я всего только третьего дня видел его совсем еще в своем виде. Председатель начал с вопроса судебному приставу: все ли явились присяжные заседатели?.. Вижу однако, что так более продолжать не могу, уже потому даже, что многого не расслышал, в другое пропустил вникнуть, третье забыл упомнить, а главное потому что, как уже и сказал я выше, если все припоминать, что было сказано и что произошло, то буквально не достанет у меня ни времени, ни места. Знаю только, что присяжных заседателей, тою и другою стороной, то есть защитником и прокурором отведено было не очень много. Состав же двенадцати присяжных запомнил: четыре наших чиновника, два купца и шесть крестьян и мещан нашего города. У нас в обществе, я помню, еще задолго до суда, с некоторым удивлением спрашивали, особенно дамы: "Неужели такое тонкое, сложное и психологическое дело будет отдано на роковое решение каким-то чиновникам и наконец мужикам, и "что де поймет тут какой-нибудь такой чиновник, тем более мужик?" В самом деле, все эти четыре чиновника, попавшие в состав присяжных, были люди мелкие, малочиновные, седые, -- один только из них был несколько помоложе, -- в обществе нашем малоизвестные, прозябавшие на мелком жалованье, имевшие должно быть старых жен, которых никуда нельзя показать, и по куче детей, может быть даже босоногих, много-много что развлекавшие свой досуг где-нибудь картишками и, уж разумеется, никогда не прочитавшие ни одной книги. Два же купца имели хоть и степенный вид, но были как-то странно молчаливы и неподвижны; один из них брил бороду и был одет по-немецки; другой, с седенькою бородкой, имел на шее, на красной ленте, какую-то медаль. Про мещан и крестьян и говорить нечего. Наши скотопригоньевские мещане почти те же крестьяне, даже пашут. Двое из них были тоже в немецком платье и оттого-то может быть грязнее и непригляднее на вид, чем остальные четверо. Так что действительно могла зайти мысль, как зашла и мне, например, только что я их рассмотрел: "что могут такие постичь в таком деле?" Тем не менее лица их производили какое-то странно-внушительное и почти грозящее впечатление, были строги и нахмурены.
Наконец председатель объявил к слушанию дело об убийстве отставного титулярного советника Федора Павловича Карамазова, -- не помню вполне, как он тогда выразился. Судебному приставу велено было ввести подсудимого, и вот появился Митя. Все затихло в зале, муху можно было услышать. Не знаю как на других, но вид Мити произвел на меня самое неприятное впечатление. Главное, он явился ужасным франтом, в новом с иголочки сюртуке. Я узнал потом, что он нарочно заказал к этому дню себе сюртук в Москве, прежнему портному, у которого сохранилась его мерка. Был он в новешеньких черных лайковых перчатках и в щегольском белье. Он прошел своими длинными аршинными шагами, прямо до неподвижности смотря пред собою, и сел на свое место с самым бестрепетным видом. Тут же, сейчас же явился и защитник, знаменитый Фетюкович, и как бы какой-то подавленный гул пронесся в зале. Это был длинный, сухой человек, с длинными, тонкими ногами, с чрезвычайно длинными, бледными тонкими пальцами, с обритым лицом, со скромно причесанными, довольно короткими волосами, с тонкими изредка кривившимися, не то насмешкой, не то улыбкой губами. На вид ему было лет сорок. Лицо его было бы и приятным, если бы не глаза его, сами по себе небольшие и невыразительные, но до редкости близко один от другого поставленные, так что их разделяла всего только одна тонкая косточка его продолговатого тонкого носа. Словом, физиономия эта имела в себе что-то резко птичье, что поражало. Он был во фраке и в белом галстуке. Помню первый опрос Мити председателем, то есть об имени, звании и пр. Митя ответил резко, но как-то неожиданно громко, так что председатель встряхнул даже головой и почти с удивлением посмотрел на него. Затем был прочитан список лиц, вызванных к судебному следствию, то есть свидетелей и экспертов. Список был длинный; четверо из свидетелей не явились: Миусов, бывший в настоящее время уже в Париже, но показание которого имелось еще в предварительном следствии, г-жа Хохлакова и помещик Максимов по болезни и Смердяков за внезапною смертью, при чем было представлено свидетельство от полиции. Известие о Смердякове вызвало сильное шевеление и шепот в зале. Конечно, в публике многие еще вовсе не знали об этом внезапном эпизоде самоубийства. Но что особенно поразило, это -- внезапная выходка Мити: только что донесли о Смердякове, как вдруг он со своего места воскликнул на всю залу.
-- Собаке собачья смерть!
Помню, как бросился к нему его защитник и как председатель обратился к нему с угрозой принять строгие меры, если еще раз повторится подобная этой выходка. Митя отрывисто и кивая головой, но как будто совсем не раскаиваясь, несколько раз повторил вполголоса защитнику:
-- Не буду, не буду! Сорвалось! Больше не буду! И уж конечно этот коротенький эпизод послужил не в его пользу во мнении присяжных и публики. Объявлялся характер и рекомендовал себя сам. Под этим-то впечатлением был прочитан секретарем суда обвинительный акт.
Он был довольно краток, но обстоятелен. Излагались лишь главнейшие причины, почему привлечен такой-то, почему его должно было предать суду, и так далее. Тем не менее он произвел на меня сильное впечатление. Секретарь прочел четко, звучно, отчетливо. Вся эта трагедия как бы вновь появилась пред всеми выпукло, концентрично, освещенная роковым, неумолимым светом. Помню, как сейчас же по прочтении председатель громко и внушительно спросил Митю:
-- Подсудимый, признаете ли вы себя виновным?
Митя вдруг встал с места:
-- Признаю себя виновным в пьянстве и разврате, -- воскликнул он каким-то опять-таки неожиданным, почти исступленным голосом, -- в лени и в дебоширстве. Хотел стать навеки честным человеком именно в ту секунду, когда подсекла судьба! Но в смерти старика, врага моего и отца -- не виновен! Но в ограблении его -- нет, нет, не виновен, да и не могу быть виновным: Дмитрий Карамазов подлец, но не вор!
Прокричав это, он сел на место, видимо весь дрожа. Председатель снова обратился к нему с кратким, но назидательным увещанием отвечать лишь на вопросы, а не вдаваться в посторонние и исступленные восклицания. Затем велел приступить к судебному следствию. Ввели всех свидетелей для присяги. Тут я увидел их всех разом. Впрочем, братья подсудимого были допущены к свидетельству без присяги. После увещания священника и председателя, свидетелей увели и рассадили по возможности порознь. Затем стали вызывать их по одному.
Не знаю, были ли свидетели прокурорские и от защиты разделены председателем как-нибудь на группы и в каком именно порядке предположено было вызывать их. Должно быть все это было. Знаю только, что первыми стали вызывать свидетелей прокурорских. Повторяю, я не намерен описывать все допросы и шаг за шагом. К тому же мое описание вышло бы отчасти и лишним, потому что в речах прокурора и защитника, когда приступили к прениям, весь ход и смысл всех данных и выслушанных показаний были сведены как бы в одну точку с ярким и характерным освещением, а эти две замечательные речи я по крайней мере местами записал в полноте и передам в свое время, равно как и один чрезвычайный и совсем неожиданный эпизод процесса, разыгравшийся внезапно еще до судебных прений и несомненно повлиявший на грозный и роковой исход его. Замечу только, что с самых первых минут суда выступила ярко некоторая особая характерность этого "дела", всеми замеченная, именно: необыкновенная сила обвинения сравнительно со средствами, какие имела защита. Это все поняли в первый миг, когда в этой грозной зале суда начали, концентрируясь, группироваться факты и стали постепенно выступать весь этот ужас и вся эта кровь наружу. Всем может быть стало понятно еще с самых первых шагов, что это совсем даже и не спорное дело, что тут нет сомнений, что в сущности никаких бы и прений не надо, что прения будут лишь только для формы, а что преступник виновен, виновен явно, виновен окончательно. Я думаю даже, что и все дамы, все до единой, с таким нетерпением жаждавшие оправдания интересного подсудимого, были в то же время совершенно уверены в полной его виновности. Мало того, мне кажется, они бы даже огорчились, если бы виновность его не столь подтвердилась, ибо тогда не было бы такого эффекта в развязке, когда оправдают преступника. А что его оправдают -- в этом, странное дело, все дамы были окончательно убеждены почти до самой последней минуты: "виновен, но оправдают из гуманности, из новых идей, из новых чувств, которые теперь пошли", и проч., и проч. Для того-то они и сбежались сюда с таким нетерпением. Мужчины же наиболее интересовались борьбой прокурора и славного Фетюковича. Все удивлялись и спрашивали себя: что может сделать из такого потерянного дела, из такого выеденного яйца даже и такой талант как Фетюкович? а потому с напряженным вниманием следили шаг за шагом за его подвигами. Но Фетюкович до самого конца, до самой речи своей остался для всех загадкой. Опытные люди предчувствовали, что у него есть система, что у него уже нечто составилось, что впереди у него есть цель. но какая она -- угадать было почти невозможно. Его уверенность и самонадеянность бросались однако же в глаза. Кроме того, все с удовольствием сейчас же заметили, что он, в такое краткое пребывание у нас, всего в какие-нибудь три дня может быть, сумел удивительно ознакомиться с делом и "до тонкости изучил его". С наслаждением рассказывали например, потом, как он всех прокурорских свидетелей сумел во-время "подвести" и по возможности сбить, а главное, подмарать их нравственную репутацию, а стало быть само собой подмарать и их показания. Полагали впрочем, что он делает это много-много что для игры, так-сказать для некоторого юридического блеска, чтоб уж ничего не было забыто из принятых адвокатских приемов: ибо все были убеждены, что какой-нибудь большой и окончательной пользы он всеми этими "подмарываниями" не мог достичь, и вероятно это сам лучше всех понимает, имея какую-то свою идею в запасе, какое-то еще пока припрятанное оружие защиты, которое вдруг и обнаружит, когда придет срок. Но пока все-таки, сознавая свою силу, он как бы играл и резвился. Так например, когда опрашивали Григория Васильева, бывшего камердинера Федора Павловича, дававшего самое капитальное показание об "отворенной в сад двери", защитник так и вцепился в него, когда ему, в свою очередь, пришлось предлагать вопросы. Надо заметить, что Григорий Васильев предстал в залу не смутившись ни мало ни величием суда, ни присутствием огромной слушавшей его публики, с видом спокойным и чуть не величавым. Он давал свои показания с такою уверенностью, как если бы беседовал наедине со своею Марфой Игнатьевной, только разве почтительнее. Сбить его было невозможно. Его сначала долго расспрашивал прокурор о всех подробностях семейства Карамазовых. Семейная картина ярко выставилась наружу. Слышалось, виделось, что свидетель был простодушен и беспристрастен. При всей глубочайшей почтительности к памяти своего бывшего барина, он все-таки, например, заявил, что тот был к Мите несправедлив и "не так воспитал детей. Его, малого мальчика без меня вши бы заели", прибавил он, повествуя о детских годах Мити. "Тоже не годилось отцу сына в имении его материнском, родовом, обижать". На вопрос же прокурора о том, какие у него основания утверждать, что Федор Павлович обидел в расчете сына, Григорий Васильевич, к удивлению всех, основательных данных совсем никаких не представил, но все-таки стоял на том, что расчет с сыном был "неправильный", и что это точно ему "несколько тысяч следовало доплатить". Замечу кстати, что этот вопрос -- действительно ли Федор Павлович не доплатил чего Мите, прокурор с особенною настойчивостью предлагал потом и всем тем свидетелям, которым мог его предложить, не исключая ни Алеши, ни Ивана Федоровича, но ни от кого из свидетелей не получил никакого точного сведения; все утверждали факт, и никто не мог представить хоть сколько-нибудь ясного доказательства. После того как Григорий описал сцену за столом, когда ворвался Дмитрий Федорович и избил отца, угрожая воротиться убить его, -- мрачное впечатление пронеслось по зале, тем более, что старый слуга рассказывал спокойно, без лишних слов, своеобразным языком, а вышло страшно красноречиво. За обиду свою Митей, ударившим его тогда по лицу и сбившим его с ног, он заметил, что не сердится и давно простил. О покойном Смердякове выразился, перекрестясь, что малый был со способностью, да глуп и болезнью угнетен, а пуще безбожник, и что его безбожеству Федор Павлович и старший сын учили. Но о честности Смердякова подтвердил почти с жаром и тут же передал, как Смердяков, во время оно, найдя оброненные барские деньги, не утаил их, а принес барину, и тот ему за это "золотой подарил" и впредь во всем доверять начал. Отворенную же дверь в сад подтвердил с упорною настойчивостью. Впрочем его так много расспрашивали, что я всего и припомнить не могу. Наконец, опросы перешли к защитнику, и тот первым делом начал узнавать о пакете, в котором "будто бы" спрятаны были Федором Павловичем три тысячи рублей для "известной особы". "Видели ли вы его сами -- вы, столь многолетне-приближенный к вашему барину человек?" Григорий ответил, что не видел, да и не слыхал о таких деньгах вовсе ни от кого, "до самых тех пор, как вот начали теперь все говорить". Этот вопрос о пакете Фетюкович со своей стороны тоже предлагал всем, кого мог об этом спросить из свидетелей, с такою же настойчивостью как и прокурор свой вопрос о разделе имения, и ото всех тоже получал лишь один ответ, что пакета никто не видал, хотя очень многие о нем слышали. Эту настойчивость защитника на этом вопросе все с самого начала заметили.
-- Теперь могу ли обратиться к вам с вопросом, если только позволите, -- вдруг и совсем неожиданно спросил Фетюкович, -- из чего состоял тот бальзам, или так-сказать та настойка, посредством которой вы в тот вечер, пред сном, как известно из предварительного следствия, вытерли вашу страдающую поясницу, надеясь тем излечиться?
Григорий тупо посмотрел на опросчика и, помолчав несколько, пробормотал: "был шалфей положен".
-- Только шалфей? Не припомните ли еще чего-нибудь?
-- Подорожник был тоже.
-- И перец может быть? -- любопытствовал Фетюкович.
-- И перец был.
-- И так далее. И все это на водочке?
-- На спирту.
В зале чуть-чуть пронесся смешок.
-- Видите, даже и на спирту. Вытерши спину, вы ведь остальное содержание бутылки, с некоею благочестивою молитвой, известной лишь вашей супруге, изволили выпить, ведь так?
-- Выпил.
-- Много ли примерно выпили? Примерно? Рюмочку, другую?
-- Со стакан будет.
-- Даже и со стакан. Может быть и полтора стаканчика? Григорий замолк. Он как бы что-то понял.
-- Стаканчика полтора чистенького спиртику -- оно ведь очень недурно, как вы думаете? Можно и "райские двери отверзты" увидеть, не то что дверь в сад?
Григорий все молчал. Опять прошел смешок в зале. Председатель пошевелился.
-- Не знаете ли вы наверно, -- впивался все более и более Фетюкович, -- почивали вы или нет в ту минуту, когда увидели отворенную в сад дверь?
-- На ногах стоял.
-- Это еще не доказательство, что не почивали (еще и еще смешок в зале). Могли ли например ответить в ту минуту, если бы вас кто спросил о чем, -- ну например о том, который у нас теперь год?
-- Этого не знаю.
-- А который у нас теперь год, нашей эры, от Рождества Христова, не знаете ли?
Григорий стоял со сбитым видом, в упор смотря на своего мучителя. Странно это, казалось, повидимому, что он действительно не знает какой теперь год.
-- Может быть знаете однако, сколько у вас на руке пальцев?
-- Я человек подневольный, -- вдруг громко и раздельно проговорил Григорий, -- коли начальству угодно надо мною надсмехаться, так я снести должен.
Фетюковича как бы немножко осадило, но ввязался и председатель и назидательно напомнил защитнику, что следует задавать более подходящие вопросы. Фетюкович, выслушав, с достоинством поклонился и объявил, что расспросы свои кончил. Конечно, и в публике, и у присяжных мог остаться маленький червячек сомнения в показании человека, имевшего возможность "видеть райские двери" в известном состоянии лечения и кроме того даже неведующего какой нынче год от Рождества Христова; так что защитник своей цели все-таки достиг. Но пред уходом Григория произошел еще эпизод. Председатель, обратившись к подсудимому, спросил: не имеет ли он чего заметить по поводу данных показаний?
-- Кроме двери во всем правду сказал, -- громко крикнул Митя. -- Что вшей мне вычесывал -- благодарю, что побои мне простил -- благодарю; старик был честен всю жизнь и верен отцу как семьсот пудел[EACUTE]й.
-- Подсудимый, выбирайте ваши слова, -- строго проговорил председатель.
-- Я не пудель, -- проворчал и Григорий.
-- Ну так это я пудель, я! -- крикнул Митя. -- Коли обидно, то на себя принимаю, а у него прощения прошу: был зверь и с ним жесток! С Езопом тоже был жесток.
-- С каким Езопом? -- строго поднял опять председатель.
-- Ну с Пьеро... с отцом, с Федором Павловичем. Председатель опять и опять внушительно и строжайше уже подтвердил Мите, чтоб он осторожнее выбирал свои выражения.
-- Вы сами вредите себе тем во мнении судей ваших. Точно -так же весьма ловко распорядился защитник и при спросе свидетеля Ракитина. Замечу, что Ракитин был из самых важных свидетелей, и которым несомненно дорожил прокурор. Оказалось, что он все знал, удивительно много знал, у всех-то он был, все-то видел, со всеми-то говорил, подробнейшим образом знал биографию Федора Павловича и всех Карамазовых. Правда, про пакет с тремя тысячами тоже слышал лишь от самого Мити. Зато подробно описал подвиги Мити в трактире "Столичный город", все компрометирующие того слова и жесты и передал историю о "мочалке" штабс-капитана Снегирева. Насчет же того особого пункта, остался ли что-нибудь должен Федор Павлович Мите при расчете по имению -- даже сам Ракитин не мог ничего указать и отделался лишь общими местами презрительного характера: "кто дескать мог бы разобрать из них виноватого и сосчитать кто кому остался должен при бестолковой Карамазовщине, в которой никто себя не мог ни понять, ни определить?" Всю трагедию судимого преступления он изобразил как продукт застарелых нравов крепостного права и погруженной в беспорядок России, страдающей без соответственных учреждений. Словом, ему дали кое-что высказать. С этого процесса господин Ракитин в первый раз заявил себя и стал заметен; прокурор знал, что свидетель готовит в журнал статью о настоящем преступлении, и потом уже в речи своей (что увидим ниже) цитовал несколько мыслей из этой статьи, значит уже был с нею знаком. Картина, изображенная свидетелем, вышла мрачною и роковою и сильно подкрепила "обвинение". Вообще же изложение Ракитина пленило публику независимостию мысли и необыкновенным благородством ее полета. Послышались даже два, три внезапно сорвавшиеся рукоплескания, именно в тех местах, где говорилось о крепостном праве и о страдающей от безурядицы России. Но Ракитин, все же как молодой человек, сделал маленький промах, которым тотчас же отменно успел воспользоваться защитник. Отвечая на известные вопросы насчет Грушеньки, он, увлеченный своим успехом, который конечно уже сам сознавал, и тою высотой благородства, на которую воспарил, позволил себе выразиться об Аграфене Александровне несколько презрительно, как о "содержанке купца Самсонова". Дорого дал бы он потом, чтобы воротить свое словечко, ибо на нем-то и поймал его тотчас же Фетюкович. И все потому, что Ракитин совсем не рассчитывал, что тот в такой короткий срок мог до таких интимных подробностей ознакомиться с делом.
-- Позвольте узнать, -- начал защитник с самою любезною и даже почтительною улыбкой, когда пришлось ему в свою очередь задавать вопросы, -- вы конечно тот самый и есть г. Ракитин, которого брошюру, изданную епархиальным начальством, Житие в бозе почившего старца отца Зосимы, полную глубоких и религиозных мыслей, с превосходным и благочестивым посвящением преосвященному, я недавно прочел с таким удовольствием?
-- Я написал не для печати... это потом напечатали, -- пробормотал Ракитин, как бы вдруг чем-то опешенный и почти со стыдом.
-- О, это прекрасно! Мыслитель, как вы, может и даже должен относиться весьма широко ко всякому общественному явлению. Покровительством преосвященного ваша полезнейшая брошюра разошлась и доставила относительную пользу... Но я вот о чем, главное, желал бы у вас полюбопытствовать: вы только что заявили, что были весьма близко знакомы с г-жой Светловой? (Nota bene. Фамилия Грушеньки оказалась "Светлова". Это я узнал в первый раз только в этот день, во время хода процесса.)
-- Я не могу отвечать за все мои знакомства... Я молодой человек... и кто же может отвечать за всех тех, кого встречает, -- так и вспыхнул весь Ракитин.
-- Понимаю, слишком понимаю! -- воскликнул Фетюкович как бы сам сконфуженный и как бы стремительно спеша извиниться, -- вы, как и всякий другой, могли быть в свою очередь заинтересованы знакомством молодой и красивой женщины, охотно принимавшей к себе цвет здешней молодежи, но... я хотел лишь осведомиться: нам известно, что Светлова месяца два назад чрезвычайно желала познакомиться с младшим Карамазовым, Алексеем Федоровичем, и только за то, чтобы вы привели его к ней, и именно в его тогдашнем монастырском костюме, она пообещала вам выдать двадцать пять рублей, только что вы его к ней приведете. Это, как и известно, состоялось именно в вечер того дня, который закончился трагическою катастрофой, послужившею основанием настоящему делу. Вы привели Алексея Карамазова к госпоже Светловой и -- получили вы тогда эти двадцать пять рублей наградных от Светловой, вот что я желал бы от вас услышать?
-- Это была шутка... Я не вижу, почему вас это может интересовать. Я взял для шутки... и чтобы потом отдать...
-- Стало быть взяли. Но ведь не отдали же и до сих пор... или отдали?
-- Это пустое... -- бормотал Ракитин, -- я не могу на этакие вопросы отвечать... Я конечно отдам.
Вступился председатель, но защитник возвестил, что он свои вопросы г. Ракитину кончил. Г. Ракитин сошел со сцены несколько подсаленный. Впечатление от высшего благородства его речи было-таки испорчено, и Фетюкович, провожая его глазами, как бы говорил, указывая публике: "вот дескать каковы ваши благородные обвинители!" Помню, не прошло и тут без эпизода со стороны Мити: взбешенный тоном, с каким Ракитин выразился о Грушеньке, он вдруг закричал со своего места: "Бернар!" Когда же председатель, по окончании всего опроса Ракитина, обратился к подсудимому: не желает ли он чего заметить со своей стороны, то Митя зычно крикнул:
-- Он у меня уже у подсудимого деньги таскал взаймы! Бернар презренный и карьерист, и в бога не верует, преосвященного надул!
Митю, конечно, опять образумили за неистовство выражений, но г. Ракитин был докончен. Не повезло и свидетельству штабс-капитана Снегирева, но уже совсем от другой причины. Он предстал весь изорванный, в грязной одежде, в грязных сапогах, и несмотря на все предосторожности и предварительную "экспертизу", вдруг оказался совсем пьяненьким. На вопросы об обиде, нанесенной ему Митей, вдруг отказался отвечать.
-- Бог с ними-с. Илюшечка не велел. Мне бог там заплатит-с.
-- Кто вам не велел говорить? Про кого вы упоминаете?
-- Илюшечка, сыночек мой: "Папочка, папочка, как он тебя унизил!" У камушка произнес. Теперь помирает-с...
Штабс-капитан вдруг зарыдал и с розмаху бухнулся в ноги председателю. Его поскорее вывели, при смехе публики. Подготовленное прокурором впечатление не состоялось вовсе.
Защитник же продолжал пользоваться всеми средствами и все более и более удивлял своим ознакомлением с делом до мельчайших подробностей. Так например показание Трифона Борисовича произвело было весьма сильное впечатление и уж конечно было чрезвычайно неблагоприятно для Мити. Он именно, чуть не по пальцам, высчитал, что Митя, в первый приезд свой в Мокрое, за месяц почти пред катастрофой, не мог истратить менее трех тысяч или "разве без самого только малого. На одних этих цыганок сколько раскидано! Нашим-то, нашим-то вшивым мужикам не то что "полтиною по улице шибали", а по меньшей мере двадцатипятирублевыми бумажками дарили, меньше не давали. А сколько у них тогда просто украли-с! Ведь кто украл, тот руки своей не оставил, где же его поймать, вора-то-с, когда сами зря разбрасывали! Ведь у нас народ разбойник, душу свою не хранят. А девкам-то, девкам-то нашим деревенским что пошло! Разбогатели у нас с той поры, вот что-с, прежде бедность была". Словом, он припомнил всякую издержку и вывел все точно на счетах. Таким образом предположение о том, что истрачены были лишь полторы тысячи, а другие отложены в ладонку, становилось немыслимым. "Сам видел, в руках у них видел три тысячи как одну копеечку, глазами созерцал, уж нам ли счету не понимать-с!" восклицал Трифон Борисович, изо всех сил желая угодить "начальству". Но когда опрос перешел к защитнику, тот, почти и не пробуя опровергать показание, вдруг завел речь о том, что ямщик Тимофей и другой мужик Аким подняли в Мокром, в этот первый кутеж, еще за месяц до ареста, сто рублей в сенях на полу, оброненные Митей в хмельном виде, и представили их Трифону Борисовичу, а тот дал им за это по рублю. "Ну так возвратили вы тогда эти сто рублей г. Карамазову или нет?" Трифон Борисович как ни вилял, но после допроса мужиков в найденной сторублевой сознался, прибавив только, что Дмитрию Федоровичу тогда же свято все возвратил и вручил "по самой честности, и что вот только оне сами будучи в то время совсем пьяными-с вряд ли это могут припомнить". Но так как он все-таки до призыва свидетелей-мужиков в находке ста рублей отрицался, то и показание его о возврате суммы хмельному Мите естественно подверглось большому сомнению. Таким образом один из опаснейших свидетелей, выставленных прокуратурой, ушел опять-таки заподозренным и в репутации своей сильно осаленным. То же приключилось и с поляками: те явились гордо и независимо. Громко засвидетельствовали, что, во-первых, оба "служили короне" и что "пан Митя" предлагал им три тысячи, чтобы купить их честь, и что они сами видели большие деньги в руках его. Пан Муссялович вставлял страшно много польских слов в свои фразы и видя, что это только возвышает его в глазах председателя и прокурора, возвысил наконец свой дух окончательно и стал уже совсем говорить по-польски. Но Фетюкович поймал и их в свои тенета: как ни вилял позванный опять Трифон Борисович, а все-таки должен был сознаться, что его колода карт была подменена паном Врублевским своею, а что пан Муссялович, меча банк, передернул карту. Это уже подтвердил Калганов, давая в свою очередь показание, и оба пана удалились с некоторым срамом, даже при смехе публики.
Затем точно так произошло почти со всеми наиболее опаснейшими свидетелями. Каждого-то из них сумел Фетюкович нравственно размарать и отпустить с некоторым носом. Любители и юристы только любовались и лишь недоумевали опять-таки, к чему такому большому и окончательному все это могло бы послужить, ибо, повторяю, все чувствовали неотразимость обвинения, все более и трагичнее нараставшего. Но по уверенности "великого мага" видели, что он был спокоен, и ждали: не даром же приехал из Петербурга "таков человек", не таков и человек, чтобы ни с чем назад воротиться.
Медицинская экспертиза тоже не очень помогла подсудимому. Да и сам Фетюкович кажется не очень на нее рассчитывал, что и оказалось впоследствии. В основании своем она произошла единственно по настоянию Катерины Ивановны, вызвавшей нарочно знаменитого доктора из Москвы. Защита конечно ничего не могла через нее проиграть, а в лучшем случае могла что-нибудь и выиграть. Впрочем отчасти вышло даже как бы нечто комическое, именно по некоторому разногласию докторов. Экспертами Явились -- приехавший знаменитый доктор, затем наш доктор Герценштубе и наконец молодой врач Варвинский. Оба последние фигурировали тоже и как просто свидетели, вызванные прокурором. Первым спрошен был в качестве эксперта доктор Герценштубе. Это был семидесятилетний старик, седой и плешивый, среднего роста, крепкого сложения. Его все у нас в городе очень ценили и уважали. Был он врач добросовестный, человек прекрасный и благочестивый, какой-то гернгутер или "Моравский брат" -- уж не знаю наверно. Жил у нас уже очень давно и держал себя с чрезвычайным достоинством. Он был добр и человеколюбив, лечил бедных больных и крестьян даром, сам ходил в их конуры и избы и оставлял деньги на лекарство, но при том был и упрям как мул. Сбить его с его идеи, если она засела у него в голове, было невозможно. Кстати, уже всем почти было известно в городе, что приезжий знаменитый врач в какие-нибудь два-три дня своего у нас пребывания позволил себе несколько чрезвычайно обидных отзывов насчет дарований доктора Герценштубе. Дело в том, что хоть московский врач и брал за визиты не менее двадцати пяти рублей, но все же некоторые в нашем городе обрадовались случаю его приезда, не пожалели денег и кинулись к нему за советами. Всех этих больных лечил до него конечно доктор Герценштубе, и вот знаменитый врач с чрезвычайною резкостью окритиковал везде его лечение. Под конец даже, являясь к больному, прямо спрашивал: "Ну, кто вас здесь пачкал, Герценштубе? Хе-хе!" Доктор Герценштубе конечно все это узнал. И вот все три врача появились один за другим для опроса. Доктор Герценштубе прямо заявил, что "ненормальность умственных способностей подсудимого усматривается сама собой". Затем, представив свои соображения, которые я здесь опускаю, он прибавил, что ненормальность эта усматривается, главное, не только из прежних многих поступков подсудимого, но и теперь, в сию даже минуту, и когда его попросили объяснить, в чем же усматривается теперь, в сию-то минуту, то старик-доктор со всею прямотой своего простодушия указал на то, что подсудимый, войдя в залу, "имел необыкновенный и чудный по обстоятельствам вид, шагал вперед как солдат и держал глаза впереди себя, упираясь, тогда как вернее было ему смотреть налево, где в публике сидят дамы, ибо он был большой любитель прекрасного пола и должен был очень много думать о том, что теперь о нем скажут дамы", заключил старичок своим своеобразным языком. Надо прибавить, что он говорил по-русски много и охотно, но как-то у него каждая фраза выходила на немецкий манер, что впрочем никогда не смущало его, ибо он всю жизнь имел слабость считать свою русскую речь за образцовую, "за лучшую, чем даже у русских", и даже очень любил прибегать к русским пословицам, уверяя каждый раз, что русские пословицы лучшие и выразительнейшие изо всех пословиц в мире. Замечу еще, что он, в разговоре, от рассеянности ли какой, часто забывал слова самые обычные, которые отлично знал, но которые вдруг почему-то у него из ума выскакивали. То же самое впрочем бывало, когда он говорил по-немецки, и при этом всегда махал рукой пред лицом своим, как бы ища ухватить потерянное словечко, и уж никто не мог бы принудить его продолжать начатую речь, прежде чем он не отыщет пропавшего слова. Замечание его насчет того, что подсудимый войдя должен был бы посмотреть на дам, вызвало игривый шепот в публике. Старичка нашего очень у нас любили все дамы, знали тоже, что он, холостой всю жизнь человек, благочестивый и целомудренный, на женщин смотрел как на высшие и идеальные существа. А потому неожиданное замечание его всем показалось ужасно странным.
Московский доктор, спрошенный в свою очередь, резко и настойчиво подтвердил, что считает умственное состояние подсудимого за ненормальное, "даже в высшей степени". Он много и умно говорил про "афект" и "манию" и выводил, что по всем собранным данным подсудимый пред своим арестом за несколько еще дней находился в несомненном болезненном афекте, и если совершил преступление, то хотя и сознавая его, но почти невольно, совсем не имея сил бороться с болезненным нравственным влечением, им овладевшим. Но кроме афекта, доктор усматривал и манию, что уже пророчило впереди, по его словам, прямую дорогу к совершенному уже помешательству. (NB. Я передаю своими словами, доктор же изъяснялся очень ученым и специальным языком.) "Все действия его наоборот здравому смыслу и логике", продолжал он. -- "Уже не говорю о том, чего не видал, то есть о самом преступлении и всей этой катастрофе, но даже третьего дня, во время разговора со мной, у него был необъяснимый неподвижный взгляд. Неожиданный смех, когда вовсе его не надо. Непонятное постоянное раздражение, странные слова: "Бернар, эфика" и другие, которых не надо".
Но особенно усматривал доктор эту манию в том, что подсудимый даже не может и говорить о тех трех тысячах рублей, в которых считает себя обманутым, без какого-то необычайного раздражения, тогда как обо всех других неудачах и обидах своих говорит и вспоминает довольно легко. Наконец, по справкам, он точно так же и прежде, всякий раз, когда касалось этих трех тысяч, приходил в какое-то почти исступление, а между тем свидетельствуют о нем, что он бескорыстен и нестяжателен. "Насчет же мнения ученого собрата моего, -- иронически присовокупил московский доктор, заканчивая свою речь, -- что подсудимый, входя в залу, должен был смотреть на дам, а не прямо пред собою, скажу лишь то, что, кроме игривости подобного заключения, оно сверх того и радикально ошибочно; ибо, хотя я вполне соглашаюсь, что подсудимый, входя в залу суда, в которой решается его участь, не должен был так неподвижно смотреть пред собой и что это действительно могло бы считаться признаком его ненормального душевного состояния в данную минуту, но в то же время я утверждаю, что он должен был смотреть не налево на дам, а напротив именно направо, ища глазами своего защитника, в помощи которого вся его надежда и от защиты которого зависит теперь вся его участь". Мнение свое доктор выразил решительно и настоятельно. Но особенный комизм разногласию обоих ученых экспертов придал неожиданный вывод врача Варвинского, спрошенного после всех. На его взгляд, подсудимый как теперь, так и прежде, находится в совершенно нормальном состоянии, и хотя действительно он должен был пред арестом находиться в положении нервном и чрезвычайно возбужденном, но это могло происходить от многих самых очевидных причин: от ревности, гнева, беспрерывно пьяного состояния и проч. Но это нервное состояние не могло заключать в себе никакого особенного "афекта", о котором сейчас говорилось. Что же до того, налево или направо должен был смотреть подсудимый, входя в залу, то, "по его скромному мнению", подсудимый именно должен был, входя в залу, смотреть прямо пред собой, как и смотрел в самом деле, ибо прямо пред ним сидели председатель и члены суда, от которых зависит теперь вся его участь, "так что, смотря прямо пред собой, он именно тем самым и доказал совершенно нормальное состояние своего ума в данную минуту", -- с некоторым жаром заключил молодой врач свое "скромное" показание.
-- Браво, лекарь! -- крикнул Митя со своего места, -- именно так!
Митю конечно остановили, но мнение молодого врача имело самое решающее действие как на суд, так и на публику, ибо, как оказалось потом, все с ним согласились. Впрочем доктор Герценштубе, спрошенный уже как свидетель, совершенно неожиданно вдруг послужил в пользу Мити. Как старожил города, издавна знающий семейство Карамазовых, он дал несколько показаний весьма интересных для "обвинения", и вдруг, как бы что-то сообразив, присовокупил:
-- И однако бедный молодой человек мог получить без сравнения лучшую участь, ибо был хорошего сердца и в детстве и после детства, ибо я знаю это. Но русская пословица говорит: "если есть у кого один ум, то это хорошо, а если придет в гости еще умный человек, то будет еще лучше, ибо тогда будет два ума, а не один только"...
-- Ум хорошо, а два -- лучше, -- в нетерпении подсказал прокурор, давно уже знавший обычай старичка говорить медленно, растянуто, не смущаясь производимым впечатлением и тем, что заставляет себя ждать, а напротив, еще весьма ценя свое тугое, картофельное и всегда радостно-самодовольное немецкое остроумие. Старичок же любил острить.
-- О, д-да, и я то же говорю, -- упрямо подхватил он: -- один ум хорошо, а два гораздо лучше. Но к нему другой с умом не пришел, а он и свой пустил... Как это, куда он его пустил? Это слово -- куда он пустил свой ум, я забыл, -- продолжал он, вертя рукой пред своими глазами, -- ах да, шпацирен.
-- Гулять?
-- Ну да, гулять, и я то же говорю. Вот ум его и пошел прогуливаться и пришел в такое глубокое место, в котором и потерял себя. А между тем, это был благодарный и чувствительный юноша, о, я очень помню его еще вот таким малюткой, брошенным у отца в задний двор, когда он бегал по земле без сапожек и с панталончиками на одной пуговке...
Какая-то чувствительная и проникновенная нотка послышалась вдруг в голосе честного старичка. Фетюкович так и вздрогнул, как бы что-то предчувствуя, и мигом привязался.
-- О, да, я сам был тогда еще молодой человек... Мне.., ну да. мне было тогда сорок пять лет, а я только-что сюда приехал. И мне стало тогда жаль мальчика, и я спросил себя: почему я не могу купить ему один фунт... Ну да, чего фунт? Я забыл, как это называется... фунт того, что дети очень любят, как это, -- ну, как это... -- замахал опять доктор руками, -- это на дереве растет, и его собирают и всем дарят...
-- Яблоки?
-- О, н-не-е-ет! Фунт, фунт, яблоки десяток, а не фунт.... нет, их много и все маленькие, кладут в рот и кр-р-рах!..
-- Орехи?
-- Ну да, орехи, и я то же говорю, -- самым спокойным образом, как бы вовсе и не искал слова, подтвердил доктор, -- и я принес ему один фунт орехов, ибо мальчику никогда и никто еще не приносил фунт орехов, и я поднял мой палец и сказал ему: Мальчик! Gott der Vater, -- он засмеялся и говорит: Gott der Vater. -- Gott der Sohn. Он еще засмеялся и лепетал: Gott der Sohn. -- Gott der heilige Geist. Тогда он еще засмеялся и проговорил сколько мог: Gott der heilige Geist. А я ушел. На третий день иду мимо, а он кричит мне сам: "Дядя, Gott der Vater, Gott der Sohn", и только забыл Gott der heilige Geist, но я ему вспомнил, и мне опять стало очень жаль его. Но его увезли, и я более не видал его. И вот прошло двадцать три года, я сижу в одно утро в моем кабинете, уже с белою головой, и вдруг входит цветущий молодой человек, которого я никак не могу узнать, но он поднял палец и смеясь говорит: "Gott der Vater, Gott der Sohn und Gott der heilige Gest!" Я сейчас приехал и пришел вас благодарить за фунт орехов; ибо мне никто никогда не покупал тогда фунт орехов, а вы один купили мне фунт орехов". И тогда я вспомнил мою счастливую молодость и бедного мальчика на дворе без сапожек, и у меня повернулось сердце, и я сказал: Ты благодарный молодой человек, ибо всю жизнь помнил тот фунт орехов, который я тебе принес в твоем детстве. И я обнял его и благословил. И я заплакал. Он смеялся, но он и плакал... ибо русский весьма часто смеется там, где надо плакать. Но он и плакал, я видел это. А теперь, увы!..
-- И теперь плачу, немец, и теперь плачу, божий ты человек! -- крикнул вдруг Митя со своего места.
Как бы там ни было, а анекдотик произвел в публике некоторое благоприятное впечатление. Но главный эффект в пользу Мити произведен был показанием Катерины Ивановны, о котором сейчас скажу.
Да и вообще, когда начались свидетели a decharge, то есть вызванные защитником, то судьба как бы вдруг и даже серьезно улыбнулась Мите и -- что всего замечательнее -- неожиданно даже для самой защиты. Но еще прежде Катерины Ивановны спрошен был Алеша, который вдруг припомнил один факт, имевший вид даже как будто положительного уже свидетельства против одного важнейшего пункта обвинения.
Случилось это вовсе нечаянно даже для самого Алеши. Он вызван был без присяги, и я помню, что к нему все стороны отнеслись с самых первых слов допроса чрезвычайно мягко и симпатично. Видно было, что ему предшествовала добрая слава. Алеша показывал скромно и сдержанно, но в показаниях его явно прорывалась горячая симпатия к несчастному брату. Отвечая по одному вопросу, он очертил характер брата как человека может быть и неистового и увлеченного страстями, но тоже и благородного, гордого и великодушного, готового даже на жертву, если б от него потребовали.
Сознавался впрочем, что брат был в последние дни, из-за страсти к Грушеньке, из-за соперничества с отцом, в положении невыносимом. Но он с негодованием отверг даже предположение о том, что брат мог убить с целью грабежа, хотя и сознался, что эти три тысячи обратились в уме Мити в какую-то почти манию, что он считал их за недоданное ему, обманом отца, наследство, и что, будучи вовсе некорыстолюбивым, даже не мог заговорить об этих трех тысячах без исступления и бешенства. Про соперничество же двух "особ", как выразился прокурор, то-есть Грушеньки и Кати, отвечал уклончиво и даже на один или два вопроса совсем не пожелал отвечать.
-- Говорил ли вам по крайней мере брат ваш, что намерен убить своего отца? -- спросил прокурор. -- Вы можете не отвечать, если найдете это нужным, -- прибавил он.
-- Прямо не говорил, -- ответил Алеша.
-- Как же? Косвенно?
-- Он говорил мне раз о своей личной ненависти к отцу и что боится, что... в крайнюю минуту... в минуту омерзения... может быть и мог бы убить его.
-- И вы услышав поверили тому?
-- Боюсь сказать, что поверил. Но я всегда был убежден, что некоторое высшее чувство всегда спасет его в роковую минуту, как и спасло в самом деле, потому что не он убил отца моего, -- твердо закончил Алеша громким голосом и на всю залу. Прокурор вздрогнул как боевой конь, заслышавший трубный сигнал.
-- Будьте уверены, что я совершенно верю самой полной искренности убеждения вашего, не обусловливая и не ассимилируя его нисколько с любовью к вашему несчастному брату. Своеобразный взгляд ваш на весь трагический эпизод, разыгравшийся в вашем семействе, уже известен нам по предварительному следствию. Не скрою от вас, что он в высшей степени особлив и противоречит всем прочим показаниям, полученным прокуратурою. А потому и нахожу нужным спросить вас уже с настойчивостью: какие именно данные руководили мысль вашу и направили ее на окончательное убеждение в невиновности брата вашего, и, напротив, в виновности Другого лица, на которого вы уже указали прямо на предварительном следствии?
-- На предварительном следствии я отвечал лишь на вопросы, -- тихо и спокойно проговорил Алеша, -- а не шел сам с обвинением на Смердякова.
-- И все же на него указали?
-- Я указал со слов брата Дмитрия. Мне еще до допроса рассказали о том, что произошло при аресте его и как он сам показал тогда на Смердякова. Я верю вполне, что брат невиновен. А если убил не он, то...
-- То Смердяков? Почему же именно Смердяков? И почему именно вы так окончательно убедились в невиновности вашего брата?
-- Я не мог не поверить брату. Я знаю, что он мне не солжет. Я по лицу его видел, что он мне не лжет.
-- Только по лицу? В этом все ваши доказательства?
-- Более не имею доказательств.
-- И о виновности Смердякова тоже не основываетесь ни на малейшем ином доказательстве, кроме лишь слов вашего брата и выражения лица его?
-- Да, не имею иного доказательства.
На этом прокурор прекратил расспросы. Ответы Алеши произвели было на публику самое разочаровывающее впечатление. О Смердякове у нас уже поговаривали еще до суда, кто-то что-то слышал, кто-то на что-то указывал, говорили про Алешу, что он накопил какие-то чрезвычайные доказательства в пользу брата и в виновности лакея, и вот -- ничего, никаких доказательств, кроме каких-то нравственных убеждений, столь естественных в его качестве родного брата подсудимого.
Но начал спрашивать и Фетюкович. На вопрос о том: когда именно подсудимый говорил ему, Алеше, о своей ненависти к отцу и о том, что он мог бы убить его, и что слышал ли он это от него например при последнем свидании пред катастрофой, Алеша, отвечая, вдруг как бы вздрогнул, как бы нечто только теперь припомнив и сообразив:
-- Я припоминаю теперь одно обстоятельство, о котором я было совсем и сам позабыл, но тогда оно было мне так неясно, а теперь...
И Алеша с увлечением, видимо сам только что теперь внезапно попав на идею, припомнил, как в последнем свидании с Митей, вечером, у дерева, по дороге к монастырю, Митя, ударяя себя в грудь, "в верхнюю часть груди", несколько раз повторил ему, что у него есть средство восстановить свою честь, что средство это здесь, вот тут, на его груди... "Я подумал тогда, что он, ударяя себя в грудь, говорил о своем сердце", продолжал Алеша, -- "о том, что в сердце своем мог бы отыскать силы, чтобы выйти из одного какого-то ужасного позора, который предстоял ему и о котором он даже мне не смел признаться. Признаюсь, я именно подумал тогда, что он говорит об отце и что он содрогается как от позора, при мысли пойти к отцу и совершить с ним какое-нибудь насилие, а между тем он именно тогда как бы на что-то указывал на своей груди, так что, помню, у меня мелькнула именно тогда же какая-то мысль, что сердце совсем не в той стороне груди, а ниже, а он ударяет себя гораздо выше, вот тут, сейчас ниже шеи, и все указывает в это место. Моя мысль мне показалась тогда глупою, а он именно может быть тогда указывал на эту ладонку, в которой зашиты были эти полторы тысячи!.."
-- Именно! -- крикнул вдруг Митя с места. -- Это так, Алеша, так, я тогда об нее стучал кулаком!
Фетюкович бросился к нему впопыхах, умоляя успокоиться, и в тот же миг так и вцепился в Алешу. Алеша, сам увлеченный своим воспоминанием, горячо высказал свое предположение, что позор этот вероятнее всего состоял именно в том, что, имея на себе эти тысячу пятьсот рублей, которые бы мог возвратить Катерине Ивановне, как половину своего ей долга, он все-таки решил не отдать ей этой половины и употребить на другое, то-есть на увоз Грушеньки, если б она согласилась...
-- Это так, это именно так, -- восклицал во внезапном возбуждении Алеша, -- брат именно восклицал мне тогда, что половину, половину позора (он несколько раз выговорил: половину!), он мог бы сейчас снять с себя, но что до того несчастен слабостью своего характера, что этого не сделает... знает заранее, что этого не может и не в силах сделать!
-- И вы твердо, ясно помните, что он ударял себя именно в это место груди? -- жадно допрашивал Фетюкович,
-- Ясно и твердо, потому что именно мне подумалось тогда: зачем это он ударяет так высоко, когда сердце ниже, и мне тогда же показалась моя мысль глупою... я это помню, что показалась глупою... это мелькнуло. Вот потому-то я сейчас теперь и вспомнил. И как я мог позабыть это до самых этих пор! Именно он на эту ладонку указывал как на то, что у него есть средства, но что он не отдаст эти полторы тысячи! А при аресте, в Мокром, он именно кричал, -- я это знаю, мне передавали, -- что считает самым позорным делом всей своей жизни, что, имея средства отдать половину (именно половину!) долга Катерине Ивановне и стать пред ней не вором, он все-таки не решился отдать и лучше захотел остаться в ее глазах вором, чем расстаться с деньгами! А как он мучился, как он мучился этим долгом! -- закончил, восклицая, Алеша.
Разумеется, ввязался и прокурор. Он попросил Алешу еще раз описать, как это все было, и несколько раз настаивал спрашивая: точно ли подсудимый, бия себя в грудь, как бы на что-то указывал? Может быть просто бил себя кулаком по груди?
-- Да и не кулаком! -- восклицал Алеша, -- а именно указывал пальцами, и указывал сюда, очень высоко... Но как я мог это так совсем забыть до самой этой минуты!
Председатель обратился к Мите с вопросом, что может он сказать насчет данного показания. Митя подтвердил, что именно все так и было, что он именно указывал на свои полторы тысячи, бывшие у него на груди, сейчас пониже шеи и, что конечно это был позор, -- "позор, от которого не отрекаюсь, позорнейший акт во всей моей жизни!" вскричал Митя. "Я мог отдать и не отдал. Захотел лучше остаться в ее глазах вором, но не отдал, а самый главный позор был в том, что и вперед знал, что не отдам! Прав, Алеша! Спасибо, Алеша!"
Тем кончился допрос Алеши. Важно и характерно было именно то обстоятельство, что отыскался хоть один лишь факт, хоть одно лишь, положим, самое мелкое доказательство, почти только намек на доказательство, но которое все же хоть капельку свидетельствовало, что действительно существовала эта ладонка, что были в ней полторы тысячи, и что подсудимый не лгал на предварительном следствии, когда в Мокром объявил, что эти полторы тысячи "были мои". Алеша был рад; весь раскрасневшись, он проследовал на указанное ему место. Он долго еще повторял про себя: "Как это я забыл! Как мог я это забыть! И как это так вдруг только теперь припомнилось!"
Начался допрос Катерины Ивановны. Только что она появилась, в зале пронеслось нечто необыкновенное. Дамы схватились за лорнеты и бинокли, мужчины зашевелились, иные вставали с мест, чтобы лучше видеть. Все утверждали потом, что Митя вдруг побледнел "как платок", только что она вошла. Вся в черном, скромно и почти робко приблизилась она к указанному ей месту. Нельзя было угадать по лицу ее, что она была взволнована, но решимость сверкала в ее темном, сумрачном взгляде. Надо заметить, потом весьма многие утверждали, что она была удивительно хороша собой в ту минуту.
Заговорила она тихо, но ясно, на всю залу. Выражалась чрезвычайно спокойно или по крайней мере усиливаясь быть спокойною. Председатель начал вопросы свои осторожно, чрезвычайно почтительно, как бы боясь коснуться "иных струн" и уважая великое несчастие. Но Катерина Ивановна сама, с самых первых слов, твердо объявила на один из предложенных вопросов, что она была помолвленною невестой подсудимого "до тех пор, пока он сам меня не оставил"... -- тихо прибавила она. Когда ее спросили о трех тысячах, вверенных Мите для отсылки на почту ее родственникам, она твердо проговорила: "Я дала ему не прямо на почту; я тогда предчувствовала, что ему очень нужны деньги... в ту минуту... Я дала ему эти три тысячи под условием, чтоб он отослал их, если хочет, в течение месяца. Напрасно он так потом себя мучил из-за этого долга..."
Я не передаю всех вопросов и в точности всех ее ответов, я только передаю существенный смысл ее показаний.
-- Я твердо была уверена, что он всегда успеет переслать эти три тысячи, только что получит от отца, -- продолжала она, отвечая на вопросы. -- Я всегда была уверена в его бескорыстии и в его честности... высокой честности... в денежных делах. Он твердо был уверен, что получит от отца три тысячи рублей и несколько раз мне говорил про это. Я знала, что у него с отцом распря, и всегда была и до сих пор тоже уверена, что он был обижен отцом. Я не помню никаких угроз отцу с его стороны. При мне по крайней мере он ничего не говорил никаких угроз. Если б он пришел тогда ко мне, я тотчас успокоила бы его тревогу из-за должных мне им этих несчастных трех тысяч, но он не приходил ко мне более... а я сама... я была поставлена в такое положение... что не могла его звать к себе... Да я и никакого права не имела быть к нему требовательною за этот долг, -- прибавила она вдруг, и что-то решительное зазвенело в ее голосе, -- я сама однажды получила от него денежное одолжение еще большее, чем в три тысячи, и приняла его, несмотря на то, что и предвидеть еще тогда не могла, что хоть когда-нибудь в состоянии буду заплатить ему долг мой...
В тоне голоса ее как бы почувствовался какой-то вызов. Именно в эту минуту вопросы перешли к Фетюковичу.
-- Это было еще не здесь, а в начале вашего знакомства? -- осторожно подходя, подхватил Фетюкович, в миг запредчувствовав нечто благоприятное. (Замечу в скобках, что он, несмотря на то, что был вызван из Петербурга отчасти и самою Катериной Ивановной, -- все-таки не знал ничего об эпизоде о пяти тысячах, данных ей Митей еще в том городе и о "земном поклоне". Она этого не сказала ему и скрыла! И это было удивительно. Можно с уверенностию предположить, что она сама, до самой последней минуты, не знала: расскажет она этот эпизод на суде или нет, и ждала какого-то вдохновения.)
Нет, никогда я не могу забыть этих минут! Она начала рассказывать, она все рассказала, весь этот эпизод, поведанный Митей Алеше, и "земной поклон", и причины, и про отца своего, и появление свое у Мити, и ни словом, ни единым намеком не упомянула о том, что Митя, чрез сестру ее, сам предложил "прислать к нему Катерину Ивановну за деньгами". Это она великодушно утаила и не устыдилась выставить наружу, что это она, она сама, прибежала тогда к молодому офицеру, своим собственным порывом, надеясь на что-то... чтобы выпросить у него денег. Это было нечто потрясающее. Я холодел и дрожал слушая, зала замерла, ловя каждое слово. Тут было что-то беспримерное, так что даже и от такой самовластной и презрительно-гордой девушки, как она, почти невозможно было ожидать такого высоко-откровенного показания, такой жертвы, такого самозаклания. И для чего, для кого? Чтобы спасти своего изменника и обидчика, чтобы послужить хоть чем-нибудь, хоть малым, к спасению его, произведя в его пользу хорошее впечатление! И в самом деле: образ офицера, отдающего свои последние пять тысяч рублей, -- все, что у него оставалось в жизни, -- и почтительно преклонившегося пред невинною девушкой, выставился весьма симпатично и привлекательно, но... у меня больно сжалось сердце! Я почувствовал, что может выйти потом (да и вышла потом, вышла!) клевета! Со злобным смешком говорили потом во всем городе, что рассказ может быть не совсем был точен, именно в том месте, где офицер отпустил от себя девицу "будто бы только с почтительным поклоном". Намекали, что тут нечто "пропущено". "Да если б и не было пропущено, если б и все правда была, -- говорили даже самые почтенные наши дамы, -- то и тогда еще неизвестно: очень ли благородно так поступить было девушке, даже хоть бы спасая отца?" И неужели Катерина Ивановна, с ее умом, с ее болезненною проницательностью, не предчувствовала заранее, что так заговорят?
Непременно предчувствовала, и вот решилась же сказать все! Разумеется, все эти грязненькие сомнения в правде рассказа начались лишь потом, а в первую минуту все и все были потрясены. Что же до членов суда, то Катерину Ивановну выслушали в благоговейном, так-сказать даже стыдливом молчании. Прокурор не позволил себе ни единого дальнейшего вопроса на эту тему. Фетюкович глубоко поклонился ей. О, он почти торжествовал! Многое было приобретено: человек, отдающий, в благородном порыве, последние пять тысяч, и потом тот же человек, убивающий отца ночью с целью ограбить его на три тысячи, -- это было нечто отчасти и несвязуемое. По крайней мере хоть грабеж-то мог теперь устранить Фетюкович. "Дело" вдруг облилось каким-то новым светом. Что-то симпатичное пронеслось в пользу Мити. Он же... про него рассказывали, что он раз или два во время показания Катерины Ивановны вскочил было с места, потом упал опять на скамью и закрыл обеими ладонями лицо. Но когда она кончила, он вдруг рыдающим голосом воскликнул, простирая к ней руки:
-- Катя, зачем меня погубила!
И громко зарыдал было на всю залу. Впрочем мигом сдержал себя и опять прокричал:
-- Теперь я приговорен!
А затем как бы закоченел на месте, стиснув зубы и сжав крестом на груди руки. Катерина Ивановна осталась в зале и села на указанный ей стул. Она была бледна и сидела потупившись. Рассказывали бывшие близ нее, что она долго вся дрожала как в лихорадке. К допросу явилась Грушенька.
Я подхожу близко к той катастрофе, которая, разразившись внезапно, действительно может быть погубила Митю. Ибо я уверен, да и все тоже, все юристы после так говорили, что не явись этого эпизода, преступнику по крайней мере дали бы снисхождение. Но об этом сейчас. Два слова лишь прежде о Грушеньке.
Она явилась в залу тоже вся одетая в черное, в своей прекрасной черной шали на плечах. Плавно, своею неслышною походкой, с маленькою раскачкой, как ходят иногда полные женщины, приблизилась она к балюстраде, пристально смотря на председателя и ни разу не взглянув ни направо, ни налево. По-моему, она была очень хороша собой в ту минуту и вовсе не бледна, как уверяли потом дамы. Уверяли тоже, что у ней было какое-то сосредоточенное и злое лицо. Я думаю только, что она была раздражена и тяжело чувствовала на себе презрительно-любопытные взгляды жадной к скандалу нашей публики. Это был характер гордый, не выносящий презрения, один из таких, которые, чуть лишь заподозрят от кого презрение -- тотчас воспламеняются гневом и жаждой отпора. При этом была конечно и робость, и внутренний стыд за эту робость, так что немудрено, что разговор ее был неровен, -- то гневлив, то презрителен и усиленно груб, то вдруг звучала искренняя сердечная нотка самоосуждения, самообвинения. Иногда же говорила так, как будто летела в какую-то пропасть: "все де равно, что бы ни вышло, а я все-таки скажу"... Насчет знакомства своего с Федором Павловичем она резко заметила: "Все пустяки, разве я виновата, что он ко мне привязался?" А потом через минуту прибавила: "Я во всем виновата, я смеялась над тем и другим, -- и над стариком, и над этим, -- и их обоих до того довела. Из-за меня все произошло". Как-то коснулось дело до Самсонова: "Какое кому дело, -- с каким-то наглым вызовом тотчас же огрызнулась она, -- он был мой благодетель, он меня босоногую взял, когда меня родные из избы вышвырнули". Председатель, впрочем весьма вежливо, напомнил ей, что надо отвечать прямо на вопросы, не вдаваясь в излишние подробности. Грушенька покраснела, и глаза ее сверкнули.
Пакета с деньгами она не видала, а только слыхала от "злодея", что есть у Федора Павловича какой-то пакет с тремя тысячами. "Только это все глупости, я смеялась, и ни за что бы туда не пошла..."
-- Про кого вы сейчас упомянули, как о "злодее"? -- осведомился прокурор.
-- А про лакея, про Смердякова, что барина своего убил, а вчера повесился.
Конечно, ее мигом спросили: какие же у ней основания для такого решительного обвинения, но оснований не оказалось тоже и у ней никаких.
-- Так Дмитрий Федорович мне сам говорил, ему и верьте. Разлучница его погубила, вот что, всему одна она причиной, вот что, -- вся как будто содрогаясь от ненависти, прибавила Грушенька, и злобная нотка зазвенела в ее голосе.
Осведомились, на кого она опять намекает.
-- А на барышню, на эту вот Катерину Ивановну. К себе меня тогда зазвала, шоколатом потчевала, прельстить хотела. Стыда в ней мало истинного, вот что...
Тут председатель уже строго остановил ее, прося умерить свои выражения. Но сердце ревнивой женщины уже разгорелось, она готова была полететь хоть в бездну...
-- При аресте в селе Мокром, -- припоминая спросил прокурор, -- все видели и слышали, как вы, выбежав из другой комнаты, закричали: "Я во всем виновата, вместе в каторгу пойдем!" Стало быть была уже и у вас в ту минуту уверенность, что он отцеубийца?
-- Я чувств моих тогдашних не помню, -- ответила Грушенька, -- все тогда закричали, что он отца убил, я и почувствовала, что это я виновата, и что из-за меня он убил. А как он сказал, что неповинен, я ему тотчас поверила, и теперь верю, и всегда буду верить: не таков человек, чтобы солгал.
Вопросы перешли к Фетюковичу. Между прочим, я помню, он спросил про Ракитина и про двадцать пять рублей "за то, что привел к вам Алексея Федоровича Карамазова".
-- А что ж удивительного, что он деньги взял, -- с презрительною злобой усмехнулась Грушенька, -- он и все ко мне приходил деньги канючить, рублей по тридцати бывало в месяц выберет, все больше на баловство: пить-есть ему было на что и без моего.
-- На каком же основании вы были так щедры к г. Ракитину? -- подхватил Фетюкович, несмотря на то, что председатель сильно шевелился.
-- Да ведь он же мне двоюродный брат. Моя мать с его матерью родные сестры. Он только все молил меня никому про то здесь не сказывать, стыдился меня уж очень.
Этот новый факт оказался совершенною неожиданностью для всех, никто про него до сих пор не знал во всем городе, даже в монастыре, даже не знал Митя. Рассказывали, что Ракитин побагровел от стыда на своем стуле. Грушенька еще до входа в залу как-то узнала, что он показал против Мити, а потому и озлилась. Вся давешняя речь г. Ракитина, все благородство ее, все выходки на крепостное право, на гражданское неустройство России, -- все это уже окончательно на этот раз было похерено и уничтожено в общем мнении. Фетюкович был доволен: опять бог на шапку послал. Вообще же Грушеньку допрашивали не очень долго, да и не могла она конечно сообщить ничего особенно нового. Оставила она в публике весьма неприятное впечатление. Сотни презрительных взглядов устремились на нее, когда она, кончив показание, уселась в зале довольно далеко от Катерины Ивановны. Все время, пока ее спрашивали, Митя молчал, как бы окаменев, опустив глаза в землю.
Появился свидетелем Иван Федорович.
Замечу, что его вызвали было еще до Алеши. Но судебный пристав доложил тогда председателю, что, по внезапному нездоровью или какому-то припадку, свидетель не может явиться сейчас, но только что оправится, то когда угодно готов будет дать свое показание. Этого впрочем как-то никто не слыхал, и узнали уже впоследствии. Появление его в первую минуту было почти не замечено: главные свидетели, особенно две соперницы, были уже допрошены; любопытство было пока удовлетворено. В публике чувствовалось даже утомление. Предстояло еще выслушать несколько свидетелей, которые вероятно ничего особенного не могли сообщить в виду всего, что было уже сообщено. Время же уходило. Иван Федорович приблизился как-то удивительно медленно, ни на кого не глядя и опустив даже голову, точно о чем-то нахмуренно соображая. Одет он был безукоризненно, но лицо его на меня по крайней мере произвело болезненное впечатление: было в этом лице что-то как бы тронутое землей, что-то похожее на лицо помирающего человека. Глаза были мутны; он поднял их и медленно обвел ими залу. Алеша вдруг вскочил было со своего стула и простонал: ах! Я помню это.
Но и это мало кто уловил.
Председатель начал было с того, что он свидетель без присяги, что он может показывать или умолчать, но что конечно все показанное должно быть по совести, и т. д., и т. д. Иван Федорович слушал и мутно глядел на него; но вдруг лицо его стало медленно раздвигаться в улыбку, и только что председатель, с удивлением на него смотревший, кончил говорить, он вдруг рассмеялся.
-- Ну и что же еще? -- громко спросил он. Все затихло в зале, что-то как бы почувствовалось. Председатель забеспокоился.
-- Вы... может быть еще не так здоровы? -- проговорил он было, ища глазами судебного пристава.
-- Не беспокойтесь, ваше превосходительство, я достаточно здоров и могу вам кое-что рассказать любопытное, -- ответил вдруг совсем спокойно и почтительно Иван Федорович.
-- Вы имеете предъявить какое-нибудь особое сообщение? -- все еще с недоверчивостью продолжал председатель.
Иван Федорович потупился, помедлил несколько секунд и, подняв снова голову, ответил как бы заикаясь:
-- Нет... не имею. Не имею ничего особенного.
Ему стали предлагать вопросы. Он отвечал совсем как-то нехотя, как-то усиленно кратко, с каким-то даже отвращением, все более и более нараставшим, хотя впрочем отвечал все-таки толково. На многое отговаривался незнанием. Про счеты отца с Дмитрием Федоровичем ничего не знал. "И не занимался этим", -- произнес он. Об угрозах убить отца слышал от подсудимого, про деньги в пакете слышал от Смердякова...
-- Все одно и то же, -- прервал вдруг с утомленным видом: -- я ничего не могу сообщить суду особенного.
-- Я вижу, вы нездоровы, и понимаю ваши чувства... -- начал было председатель.
Он обратился было к сторонам, к прокурору и защитнику, приглашая их, если найдут нужным, предложить вопросы, как вдруг Иван Федорович изнеможенным голосом попросил:
-- Отпустите меня, ваше превосходительство, я чувствую себя очень нездоровым.
И с этим словом, не дожидаясь позволения, вдруг сам повернулся и пошел было из залы. Но, пройдя шага четыре, остановился, как бы что-то вдруг обдумав, тихо усмехнулся и воротился опять на прежнее место.
-- Я, ваше превосходительство, как та крестьянская девка...
знаете, как это: "захоцу -- вскоцу, захоцу -- не вскоцу". За ней ходят с сарафаном, али с паневой что ли, чтоб она вскочила, чтобы завязать и венчать везти, а она говорит: "захоцу -- вскоцу, захоцу -- н[EACUTE] вскоцу"... Это в какой-то нашей народности...
-- Что вы этим хотите сказать? -- строго спросил председатель.
-- А вот, -- вынул вдруг Иван Федорович пачку денег, -- вот деньги... те самые, которые лежали вот в том пакете (он кивнул на стол с вещественными доказательствами) и из-за которых убили отца. Куда положить? Господин судебный пристав, передайте.
Судебный пристав взял всю пачку и передал председателю.
-- Каким образом могли эти деньги очутиться у вас... если это те самые деньги? -- в удивлении проговорил председатель.
-- Получил от Смердякова, от убийцы, вчера. Был у него пред тем, как он повесился. Убил отца он, а не брат. Он убил, а я его научил убить... Кто не желает смерти отца?..
-- Вы в уме или нет? -- вырвалось невольно у председателя.
-- То-то и есть, что в уме... и в подлом уме, в таком же как и вы, как и все эти... р-рожи! -- обернулся он вдруг на публику. -- Убили отца, а притворяются, что испугались, -- проскрежетал он с яростным презрением. -- Друг пред другом кривляются. Лгуны! Все желают смерти отца. Один гад съедает другую гадину... Не будь отцеубийства -- все бы они рассердились и разошлись злые... Зрелищ! "Хлеба и зрелищ!" Впрочем ведь и я хорош! Есть у вас вода или нет, дайте напиться Христа ради! -- схватил он вдруг себя за голову.
Судебный пристав тотчас к нему приблизился. Алеша вдруг вскочил и закричал: "Он болен, не верьте ему, он в белой горячке!" Катерина Ивановна стремительно встала со своего стула и, неподвижная от ужаса, смотрела на Ивана Федоровича. Митя поднялся и с какою-то дикою искривленною улыбкой жадно смотрел и слушал брата.
-- Успокойтесь, не помешанный, я только убийца! -- начал опять Иван. -- С убийцы нельзя же спрашивать красноречия... -- прибавил он вдруг для чего-то и искривленно засмеялся.
Прокурор в видимом смятении нагнулся к председателю. Члены суда суетливо шептались между собой. Фетюкович весь навострил уши, прислушиваясь. Зала замерла в ожидании. Председатель вдруг как бы опомнился.
-- Свидетель, ваши слова непонятны и здесь невозможны. Успокойтесь, если можете, и расскажите... если вправду имеете что сказать. Чем вы можете подтвердить такое признание... если вы только не бредите?
-- То-то и есть, что не имею свидетелей. Собака Смердяков не пришлет с того света вам показание... в пакете. Вам бы все пакетов, довольно и одного. Нет у меня свидетелей... Кроме только разве одного, -- задумчиво усмехнулся он.
-- Кто ваш свидетель?
-- С хвостом, ваше превосходительство, не по форме будет! Le diable n'existe point! He обращайте внимания, дрянной, мелкий чорт, -- прибавил он, вдруг перестав смеяться и как бы конфиденциально: -- он наверно здесь где-нибудь, вот под этим столом с вещественными доказательствами, где ж ему сидеть как не там? Видите, слушайте меня: я ему сказал: не хочу молчать, а он про геологический переворот... глупости! Ну, освободите же изверга... он гимн запел, это потому, что ему легко! Все равно, что пьяная каналья загорланит, как "поехал Ванька в Питер", а я за две секунды радости отдал бы квадрильйон квадрильйонов. Не знаете вы меня! О, как это все у вас глупо! Ну, берите же меня вместо него! Для чего же-нибудь я пришел... Отчего, отчего это все, что ни есть, так глупо!
И он опять стал медленно и как бы в задумчивости оглядывать залу. Но уже все заволновалось. Алеша кинулся-было к нему со своего места, но судебный пристав уже схватил Ивана Федоровича за руку.
-- Это что еще такое? -- вскричал тот, вглядываясь в упор в лицо пристава, и вдруг, схватив его за плечи, яростно ударил об пол. Но стража уже подоспела, его схватили, и тут он завопил неистовым воплем. И все время, пока его уносили, он вопил и выкрикивал что-то несвязное.
Поднялась суматоха. Я не упомню всего в порядке, сам был взволнован и не мог уследить. Знаю только, что потом, когда уже все успокоилось и все поняли в чем дело, судебному приставу таки досталось, хотя он и основательно объяснил начальству, что свидетель был все время здоров, что его видел доктор, когда час пред тем с ним сделалась легкая дурнота, но что до входа в залу он все говорил связно, так что предвидеть было ничего невозможно; что он сам, напротив, настаивал и непременно хотел дать показание. Но прежде чем хоть сколько-нибудь успокоились и пришли в себя, сейчас же вслед за этою сценой разразилась и другая: с Катериной Ивановной сделалась истерика. Она, громко взвизгивая, зарыдала, но не хотела уйти, рвалась, молила, чтоб ее не уводили и вдруг закричала председателю:
-- Я должна сообщить еще одно показание, немедленно... немедленно!.. Вот бумага, письмо... возьмите, прочтите скорее, скорее! Это письмо этого изверга, вот этого, этого! -- она указывала на Митю. -- Это он убил отца, вы увидите сейчас, он мне пишет, как он убьет отца! А тот больной, больной, тот в белой горячке! Я уже три дня вижу, что он в горячке!
Так вскрикивала она вне себя. Судебный пристав взял бумагу, которую она протягивала председателю, а она, упав на свой стул и закрыв лицо, начала конвульсивно и беззвучна рыдать, вся сотрясаясь и подавляя малейший стон в боязни, что ее вышлют из залы. Бумага, поданная ею, была то самое письмо Мити из трактира "Столичный город", которое Иван Федорович называл "математической" важности документом. Увы! за ним именно признали эту математичность, и, не будь этого письма, может быть и не погиб бы Митя, или по крайней мере не погиб бы так ужасно! Повторяю, трудно было уследить за подробностями. Мне и теперь все это представляется в такой суматохе. Должно быть председатель тут же сообщил новый документ суду, прокурору, защитнику, присяжным. Я помню только, как свидетельницу начали спрашивать. На вопрос: успокоилась ли она? мягко обращенный к ней председателем, Катерина Ивановна стремительно воскликнула:
-- Я готова, готова! Я совершенно в состоянии вам отвечать, -- прибавила она, видимо все еще ужасно боясь, что ее почему-нибудь не выслушают. Ее попросили объяснить подробнее: какое это письмо, и при каких обстоятельствах она его получила?
-- Я получила его накануне самого преступления, а писал он его еще за день из трактира, стало быть за два дня до своего преступления, -- посмотрите, оно написано на каком-то счете! -- прокричала она задыхаясь. -- Он меня тогда ненавидел, потому что сам сделал подлый поступок и пошел за этой тварью... и потому еще, что должен был мне эти три тысячи... О, ему было обидно за эти три тысячи из-за своей же низости! Эти три тысячи вот как были -- я вас прошу, я вас умоляю меня выслушать: еще за три недели до того, как убил отца, он пришел ко мне утром. Я знала, что ему надо деньги, и знала на что, -- вот, вот именно на то, чтобы соблазнить эту тварь и увезти с собой. Я знала тогда, что уж он мне изменил и хочет бросить меня, и я, я сама протянула тогда ему эти деньги, сама предложила будто бы для того, чтоб отослать моей сестре в Москве, -- и когда отдавала, то посмотрела ему в лицо и сказала, что он может когда хочет послать, "хоть еще через месяц". Ну как же, как же бы он не понял, что я в глаза ему прямо говорила: "тебе надо денег для измены мне с твоею тварью, так вот тебе эти деньги, я сама тебе их даю, возьми, если ты так бесчестен, что возьмешь!"... Я уличить его хотела, и что же? он взял, он их взял и унес, и истратил их с этою тварью там, в одну ночь... Но он понял, он понял, что я все знаю, уверяю вас, что он тогда понял и то, что я, отдавая ему деньги, только пытаю его: будет ли он так бесчестен, что возьмет от меня, или нет? В глаза ему глядела, и он мне глядел в глаза и все понимал, все понимал, и взял, и взял и унес мои деньги!
-- Правда, Катя! -- завопил вдруг Митя, -- в глаза смотрел и понимал, что бесчестишь меня и все-таки взял твои деньги! Презирайте подлеца, презирайте все, заслужил!
-- Подсудимый, -- вскричал председатель, -- еще слово -- я вас велю вывесть.
-- Эти деньги его мучили, -- продолжала, судорожно торопясь, Катя, -- он хотел мне их отдать, он хотел, это правда, но ему деньги нужны были и для этой твари. Вот он и убил отца, а денег все-таки мне не отдал, а уехал с ней в ту деревню, где его схватили. Там он опять прокутил эти деньги, которые украл у убитого им отца. А за день до того, как убил отца, и написал мне это письмо, написал пьяный, я сейчас тогда увидела, написал из злобы и зная, наверно зная, что я никому не покажу этого письма, даже если б он и убил. А то бы он не написал. Он знал, что я не захочу ему мстить и его погубить!
Но прочтите, прочтите внимательно, пожалуста внимательнее, и вы увидите, что он в письме все описал, все заранее: как убьет отца и где у того деньги лежат. Посмотрите, пожалуста не пропустите, там есть одна фраза: "убью, только бы уехал Иван". Значит, он заранее уж обдумал, как он убьет, -- злорадно и ехидно подсказывала суду Катерина Ивановна. О, видно было, что она до тонкости вчиталась в это роковое письмо и изучила в нем каждую черточку. -- Не пьяный он бы мне не написал, но посмотрите, там все описано вперед, все точь-в-точь, как он потом убил, вся программа!
Так восклицала она вне себя и уж конечно презирая все для себя последствия, хотя разумеется их предвидела еще может за месяц тому, потому что и тогда еще может быть, содрогаясь от злобы, мечтала: "не прочесть ли это суду?" Теперь же как бы полетела с горы. Помню, кажется именно тут же письмо было прочитано вслух секретарем, и произвело потрясающее впечатление. Обратились к Мите с вопросом: признает ли он это письмо?
-- Мое, мое! -- воскликнул Митя. -- Не пьяный бы не написал!.. За многое мы друг друга ненавидели, Катя, но клянусь, клянусь, я тебя и ненавидя любил, а ты меня -- нет!
Он упал на свое место, ломая руки в отчаянии. Прокурор и защитник стали предлагать перекрестные вопросы, главное в том смысле: "что, дескать, побудило вас давеча утаить такой документ и показывать прежде совершенно в другом духе и тоне?"
-- Да, да, я давеча солгала, все лгала, против чести и совести, но я хотела давеча спасти его, потому что он меня так ненавидел и так презирал, -- как безумная воскликнула Катя. -- О, он презирал меня ужасно, презирал всегда, и знаете, знаете -- он презирал меня с самой той минуты, когда я ему тогда в ноги за эти деньги поклонилась. Я увидала это... Я сейчас, тогда же это почувствовала, но я долго себе не верила. Сколько раз я читала в глазах его: "все-таки ты сама тогда ко мне пришла". О, он не понял, он не понял ничего, зачем я тогда прибежала, он способен подозревать только низость! Он мерил на себя, он думал, что и все такие как он, -- яростно проскрежетала Катя, совсем уже в исступлении. -- А жениться он на мне захотел потому только, что я получила наследство, потому, потому! Я всегда подозревала, что потому! О, это зверь! Он всю жизнь был уверен, что я всю жизнь буду пред ним трепетать от стыда за то, что тогда приходила, и что он может вечно за это презирать меня, а потому первенствовать, -- вот почему он на мне захотел жениться! Это так, это все так! Я пробовала победить его моею любовью, любовью без конца, даже измену его хотела снести, но он ничего, ничего не понял. Да разве он может что-нибудь понять! Это изверг! Это письмо я получила только на другой день вечером, мне из трактира принесли, а еще утром, еще утром в тот день, я хотела было все простить ему, все, даже его измену!
Конечно председатель и прокурор ее успокоивали. Я уверен, что им всем было даже может быть самим стыдно так пользоваться ее исступлением и выслушивать такие признания. Я помню, я слышал, как они говорили ей: "Мы понимаем, как вам тяжело, поверьте, мы способны чувствовать", и проч., и проч., -- а показания-то все-таки вытянули от обезумевшей женщины в истерике. Она наконец описала с чрезвычайною ясностью, которая так часто, хотя и мгновенно, мелькает даже. в минуты такого напряженного состояния, как Иван Федорович почти сходил с ума во все эти два месяца на том, чтобы спасти "изверга и убийцу", своего брата.
-- Он себя мучил, -- восклицала она, -- он все хотел уменьшить его вину, признаваясь мне, что он и сам не любил отца и может быть сам желал его смерти. О, это глубокая, глубокая совесть! Он замучил себя совестью! Он все мне открывал, все, он приходил ко мне и говорил со мной каждый день как с единственным другом своим. Я имею честь быть его единственным другом! -- воскликнула она вдруг, точно как бы с каким-то вызовом, засверкав глазами. -- Он ходил к Смердякову два раза. Однажды он пришел ко мне и говорит: если убил не брат, а Смердяков (потому что эту басню пустили здесь все, что убил Смердяков), то может быть виновен и я, потому что Смердяков знал, что я не люблю отца и может быть думал, что я желаю смерти отца. Тогда я вынула это письмо и показала ему, и он уж совсем убедился, что убил брат, и это уже совсем сразило его. Он не мог снести, что его родной брат -- отцеубийца! Еще неделю назад я видела, что он от этого болен. В последние дни он, сидя у меня, бредил. Я видела, что он мешается в уме. Он ходил и бредил, его видели так по улицам. Приезжий доктор, по моей просьбе, его осматривал третьего дня и сказал мне, что он близок к горячке, -- все чрез него, все чрез изверга! А вчера он узнал, что Смердяков умер -- это его так поразило, что он сошел с ума... и все от изверга, все на том, чтобы спасти изверга!
О, разумеется, так говорить и так признаваться можно только какой-нибудь раз в жизни, -- в предсмертную минуту например, всходя на эшафот. Но Катя именно была в своем характере и в своей минуте. Это была та же самая стремительная Катя, которая кинулась тогда к молодому развратнику, чтобы спасти отца; та же самая Катя, которая давеча, пред всею этою публикой, гордая и целомудренная, принесла себя и девичий стыд свой в жертву, рассказав про "благородный поступок Мити", чтобы только лишь сколько-нибудь смягчить ожидавшую его участь. И вот теперь точно так же она тоже принесла себя в жертву, но уже за другого, и может быть только лишь теперь, только в эту минуту, впервые почувствовав и осмыслив вполне, как дорог ей этот другой человек! Она пожертвовала собою в испуге за него. вдруг вообразив, что он погубил себя своим показанием, что это он убил, а не брат, пожертвовала, чтобы спасти его, его славу, его репутацию! И однако промелькнула страшная вещь: лгала ли она на Митю, описывая бывшие свои к нему отношения, -- вот вопрос. Нет, нет, она не клеветала намеренно, крича, что Митя презирал ее за земной поклон! Она сама верила в это, она была глубоко убеждена, с самого может быть этого поклона, что простодушный, обожавший ее еще тогда Митя смеется над ней и презирает ее. И только из гордости она сама привязалась к нему тогда любовью, истерическою и надорванною, из уязвленной гордости, и эта любовь походила не на любовь, а на мщение. О, может быть эта надорванная любовь и выродилась бы в настоящую, может Катя ничего и не желала, как этого, но Митя оскорбил ее изменой до глубины души, и душа не простила. Минута же мщения слетела неожиданно, и все так долго и больно скоплявшееся в груди обиженной женщины разом, и опять-таки неожиданно, вырвалось наружу. Она предала Митю, но предала и себя! И разумеется, только что успела высказаться, напряжение порвалось, и стыд подавил ее. Опять началась истерика, она упала, рыдая и выкрикивая. Ее унесли. В ту минуту, когда ее выносили, с воплем бросилась к Мите Грушенька со своего места, так что ее и удержать не успели:
-- Митя! -- завопила она, -- погубила тебя твоя змея! Вон она вам себя показала! -- прокричала она, сотрясаясь от злобы, суду. По мановению председателя ее схватили и стали выводить. из залы. Она не давалась, билась и рвалась назад к Мите. Митя завопил и тоже рванулся к ней. Им овладели.
Да, полагаю, что наши зрительницы дамы остались довольны: зрелище было богатое. Затем помню, как появился приезжий московский доктор. Кажется, председатель еще и прежде того посылал пристава, чтобы распорядиться оказать Ивану Федоровичу пособие. Доктор доложил суду, что больной в опаснейшем припадке горячки и что следовало бы немедленно его увезти. На вопросы прокурора и защитника подтвердил, что пациент сам приходил к нему третьего дня и что он предрек ему тогда же скорую горячку, но что лечиться он не захотел. "Был же он положительно не в здравом состоянии ума, сам мне признавался, что наяву видит видения, встречает на улице разных лиц, которые уже померли, и что к нему каждый вечер ходит в гости сатана", -- заключил доктор. Дав свое показание, знаменитый врач удалился. Представленное Катериной Ивановной письмо было присоединено к вещественным доказательствам. По совещании суд постановил: продолжать судебное следствие, а оба неожиданные показания (Катерины Ивановны и Ивана Федоровича) занести в протокол...
Но уже не буду описывать дальнейшего судебного следствия. Да и показания остальных свидетелей были лишь повторением и подтверждением прежних, хотя все со своими характерными особенностями. Но повторяю, все сведется в одну точку в речи прокурора, к которой и перейду сейчас. Все были в возбуждении, все были наэлектризованы последнею катастрофой и со жгучим нетерпением ждали поскорее лишь развязки, речей сторон и приговора. Фетюкович был видимо потрясен показаниями Катерины Ивановны. Зато торжествовал прокурор. Когда кончилось судебное следствие, был объявлен перерыв заседания, продолжавшийся почти час. Наконец председатель открыл судебные прения. Кажется, было ровно восемь часов вечера, когда наш прокурор, Ипполит Кириллович, начал свою обвинительную речь.
Начал Ипполит Кириллович свою обвинительную речь, весь сотрясаясь нервною дрожью, с холодным, болезненным потом на лбу и висках, чувствуя озноб и жар во всем теле попеременно. Он сам так потом рассказывал. Он считал эту речь за свой chef d'oeuvre, за chef d'oeuvre всей своей жизни, за лебединую песнь свою. Правда, девять месяцев спустя он и помер от злой чахотки, так что действительно, как оказалось, имел бы право сравнить себя с лебедем, поющим свою последнюю песнь, если бы предчувствовал свой конец заране. В эту речь он вложил все свое сердце и все сколько было у него ума и неожиданно доказал, что в нем таились и гражданское чувство, и "проклятые" вопросы, по крайней мере поскольку наш бедный Ипполит Кириллович мог их вместить в себе. Главное, тем взяло его слово, что было искренно: он искренно верил в виновность подсудимого; не на заказ, не по должности только обвинял его, и, взывая к "отмщению", действительно сотрясался желанием "спасти общество". Даже дамская наша публика, в конце концов враждебная Ипполиту Кирилловичу, сознавалась однако в чрезвычайном вынесенном впечатлении. Начал он надтреснутым, срывающимся голосом, но потом очень скоро голос его окреп и зазвенел на всю залу, и так до конца речи. Но только что кончил ее, то чуть не упал в обморок.
"Господа присяжные заседатели, -- начал обвинитель, -- настоящее дело прогремело по всей России. Но чему бы кажется удивляться, чего так особенно ужасаться? Нам-то, нам-то особенно? Ведь мы такие привычные ко всему этому люди! В том и ужас наш, что такие мрачные дела почти перестали для нас быть ужасными! Вот чему надо ужасаться, привычке нашей, а не единичному злодеянию того или другого индивидуума. Где же причины нашего равнодушия, нашего чуть тепленького отношения к таким делам, к таким знамениям времени, пророчествующим нам незавидную будущность? В цинизме ли нашем, в раннем ли истощении ума и воображения столь молодого еще нашего общества, но столь безвременно одряхлевшего? В расшатанных ли до основания нравственных началах наших, или в том наконец, что этих нравственных начал может быть у нас совсем даже и не имеется. Не разрешаю эти вопросы, тем не менее они мучительны, и всякий гражданин не то что должен, а обязан страдать ими. Наша начинающаяся, робкая еще наша пресса оказала уже однако обществу некоторые услуги, ибо никогда бы мы без нее не узнали, сколько-нибудь в полноте, про те ужасы разнузданной воли и нравственного падения, которые беспрерывно передает она на своих страницах уже всем, не одним только посещающим залы нового гласного суда, дарованного нам в настоящее царствование. И что же мы читаем почти повседневно? О, про такие вещи поминутно, пред которыми даже теперешнее дело бледнеет и представляется почти чем-то уже обыкновенным. Но важнее всего то, что множество наших русских, национальных наших уголовных дел, свидетельствуют именно о чем-то всеобщем, о какой-то общей беде, прижившейся с нами, и с которой, как со всеобщим злом, уже трудно бороться. Вот там молодой блестящий офицер высшего общества, едва начинающий свою жизнь и карьеру, подло, в тиши, безо всякого угрызения совести, зарезывает мелкого чиновника, отчасти бывшего своего благодетеля, и служанку его, чтобы похитить свой долговой документ, а вместе и остальные денежки чиновника: "пригодятся-де для великосветских моих удовольствий и для карьеры моей впереди". Зарезав обоих, уходит, подложив обоим мертвецам под головы подушки. Там молодой герой, обвешанный крестами за храбрость, разбойнически умерщвляет на большой дороге мать своего вождя и благодетеля и, подговаривая своих товарищей, уверяет, что "она любит его как родного сына, и потому последует всем его советам и не примет предосторожностей". Пусть это изверг, но я теперь, в наше время, не смею уже сказать, что это только единичный изверг. Другой и не зарежет, но подумает и почувствует точно так же как он, в душе своей бесчестен точно так же как он. В тиши, наедине со своею совестью, может быть спрашивает себя: "Да что такое честь и не предрассудок ли кровь?" Может быть крикнут против меня и скажут, что я человек болезненный, истерический, клевещу чудовищно, брежу, преувеличиваю. Пусть, пусть, -- и боже, как бы я был рад тому первый! О, не верьте мне, считайте меня за больного, но все-таки запомните слова мои: ведь если только хоть десятая, хоть двадцатая доля в словах моих правда, -- то ведь и тогда ужасно! Посмотрите, господа, посмотрите, как у нас застреливаются молодые люди: О, без малейших гамлетовских вопросов о том: "Что будет там?" без признаков этих вопросов, как будто эта статья о духе нашем и о всем, что ждет нас за гробом, давно похерена в их природе, похоронена и песком засыпана. Посмотрите, наконец, на наш разврат, на наших сладострастников. Федор Павлович, несчастная жертва текущего процесса, есть пред иными из них почти невинный младенец. А ведь мы все его знали, "он между нами жил"... Да, психологией русского преступления займутся, может быть, когда-нибудь первенствующие умы, и наши и европейские, ибо тема стоит того. Но это изучение произойдет когда-нибудь после, уже на досуге, и когда вся трагическая безалаберщина нашей настоящей минуты отойдет на более отдаленный план, так что ее уже можно будет рассмотреть и умнее и беспристрастнее чем, например, люди как я могут сделать. Теперь же мы или ужасаемся, или притворяемся, что ужасаемся, а сами, напротив, смакуем зрелище как любители ощущений сильных, эксцентрических, шевелящих нашу цинически-ленивую праздность, или, наконец, как малые дети, отмахиваем от себя руками страшные призраки и прячем голову в подушку, пока пройдет страшное видение с тем, чтобы потом тотчас же забыть его в веселии и играх. Но когда-нибудь надо же и нам начать нашу жизнь трезво и вдумчиво, надо же и нам бросить взгляд на себя как на общество, надо же и нам хоть что-нибудь в нашем общественном деле осмыслить или только хоть начать осмысление наше. Великий писатель предшествовавшей эпохи, в финале величайшего из произведений своих, олицетворяя всю Россию в виде скачущей к неведомой цели удалой русской тройки, восклицает: "Ах тройка, птица тройка, кто тебя выдумал!" -- и в гордом восторге прибавляет, что пред скачущею сломя голову тройкой почтительно сторонятся все народы. Так, господа, это пусть, пусть сторонятся, почтительно или нет, но на мой грешный взгляд гениальный художник закончил так или в припадке младенчески невинного прекрасномыслия, или просто боясь тогдашней цензуры. Ибо, если в его тройку впрячь только его же героев, Собакевичей, Ноздревых и Чичиковых, то кого бы ни посадить ямщиком, ни до чего путного на таких конях не доедешь! А это только еще прежние кони, которым далеко до теперешних, у нас почище..."
Здесь речь Ипполита Кирилловича была прервана рукоплесканиями. Либерализм изображения русской тройки понравился. Правда, сорвалось лишь два, три клака, так что председатель не нашел даже нужным обратиться к публике с угрозою "очистить залу" и лишь строго поглядел в сторону клакеров. Но Ипполит Кириллович был ободрен: никогда-то ему до сих пор не аплодировали! Человека столько лет не хотели слушать и вдруг возможность на всю Россию высказаться!
"В самом деле, -- продолжал он, -- что такое это семейство Карамазовых, заслужившее вдруг такую печальную известность по всей даже России? Может быть я слишком преувеличиваю, но мне кажется, что в картине этой семейки как бы мелькают некоторые общие основные элементы нашего современного интеллигентного общества, -- о, не все элементы, да и мелькнуло лишь в микроскопическом виде, "как солнце в малой капле вод", но все же нечто отразилось, все же нечто сказалось. Посмотрите на этого несчастного, разнузданного и развратного старика, этого "отца семейства", столь печально покончившего свое существование. Родовой дворянин, начавший карьеру бедненьким приживальщиком, чрез нечаянную и неожиданную женитьбу схвативший в приданое небольшой капитальчик, вначале мелкий плут и льстивый шут, с зародышем умственных способностей довольно впрочем не слабых, и прежде всего ростовщик. С годами, то-есть с нарастанием капитальчика, он ободряется. Приниженность и заискивание исчезают, остается лишь насмешливый и злой циник и сладострастник. Духовная сторона вся похерена, а жажда жизни чрезвычайная, свелась на то, что кроме сладострастных наслаждений он ничего в жизни и не видит, так учит и детей своих. Отеческих духовных каких-нибудь обязанностей -- никаких. Он над ними смеется, он воспитывает своих маленьких детей на заднем дворе и рад, что их от него увозят. Забывает об них даже вовсе. Все нравственные правила старика -- apres moi le deluge. Все, что есть обратного понятию о гражданине, полнейшее, даже враждебное отъединение от общества: "Гори хоть весь свет огнем, было бы одному мне хорошо". И ему хорошо, он вполне доволен, он жаждет прожить так еще двадцать-тридцать лет. Он обсчитывает родного сына, и на его же деньги, на наследство матери его, которые не хочет отдать ему, отбивает у него, у сына же своего, любовницу. Нет, я не хочу уступать защиту подсудимого высокоталантливому защитнику, прибывшему из Петербурга. Я и сам скажу правду, я и сам понимаю ту сумму негодования, которую он накопил в сердце своего сына. Но довольно, довольно об этом несчастном старике, он получил свою мзду. Вспомним однако, что это отец и один из современных отцов. Обижу ли я общество, сказав, что это один даже из многих современных отцов? Увы, столь многие из современных отцов лишь не высказываются столь цинически как этот, ибо лучше воспитаны, лучше образованы, а в сущности -- почти такой же как и он философии. Но пусть я пессимист, пусть, мы уж условились, что вы меня прощаете. Уговоримся заранее: вы мне не верьте, не верьте, я буду говорить, а вы не верьте. Но все-таки дайте мне высказаться, все-таки кое-что из моих слов не забудьте. Но вот однако дети этого старика, этого отца семейства: один пред нами на скамье подсудимых, об нем вся речь впереди; про других скажу лишь вскользь. Из этих других, старший -- есть один из современных молодых людей с блестящим образованием, с умом довольно сильным, уже ни во что, однако, не верующим, многое, слишком уже многое в жизни отвергшим и похерившим, точь-в-точь как и родитель его. Мы все его слышали, он в нашем обществе был принят дружелюбно. Мнений своих он не скрывал, даже напротив, совсем напротив, что и дает мне смелость говорить теперь о нем несколько откровенно, конечно не как о частном лице, а лишь как о члене семьи Карамазовых. Здесь умер вчера, самоубийством, на краю города, один болезненный идиот, сильно привлеченный к настоящему делу, бывший слуга и, может быть, побочный сын Федора Павловича, Смердяков. Он с истерическими слезами рассказывал мне на предварительном следствии, как этот молодой Карамазов, Иван Федорович, ужаснул его своим духовным безудержем: "Все дескать, по-ихнему, позволено, что ни есть в мире, и ничего впредь не должно быть запрещено, -- вот они чему меня все учили". Кажется идиот на этом тезисе, которому обучили его, и сошел с ума окончательно, хотя, конечно, повлияли на умственное расстройство его и падучая болезнь, и вся эта страшная, разразившаяся в их доме катастрофа. Но у этого идиота промелькнуло одно весьма и весьма любопытное замечание, сделавшее бы честь и поумнее его наблюдателю, вот почему даже я об этом и заговорил: "Если есть, сказал он мне, который из сыновей более похожий на Федора Павловича по характеру, так это он, Иван Федорович!" На этом замечании я прерываю начатую характеристику, не считая деликатным продолжать далее. О, я не хочу выводить дальнейших заключений и как ворон каркать молодой судьбе одну только гибель. Мы видели еще сегодня здесь, в этой зале, что непосредственная сила правды еще живет в его молодом сердце, что еще чувства семейной привязанности не заглушены в нем безверием и нравственным цинизмом, приобретенным больше по наследству, чем истинным страданием мысли. Затем другой сын, -- о, это еще юноша, благочестивый и смиренный, в противоположность мрачному растлевающему мировоззрению его брата, ищущий прилепиться, так-сказать, к "народным началам", или к тому, что у нас называют этим мудреным словечком в иных теоретических углах мыслящей интеллигенции нашей. Он, видите ли, прилепился к монастырю; он чуть было сам не постригся в монахи. В нем, кажется мне, как бы бессознательно, и так рано, выразилось то робкое отчаяние, с которым столь многие теперь в нашем бедном. обществе, убоясь цинизма и разврата его и, ошибочно приписывая все зло европейскому просвещению, бросаются, как говорят они, к "родной почве", так сказать, в материнские объятия родной земли, как дети, напуганные призраками, и у иссохшей груди расслабленной матери жаждут хотя бы только спокойно заснуть и даже всю жизнь проспать, лишь бы не видеть их пугающих ужасов. С моей стороны я желаю доброму и даровитому юноше всего лучшего, желаю, чтоб его юное прекраснодушие и стремление к народным началам не обратилось впоследствии, как столь часто оно случается, со стороны нравственной в мрачный мистицизм, а со стороны гражданской в тупой шовинизм -- два качества, грозящие, может быть, еще большим злом нации, чем даже раннее растление от ложно понятого и даром добытого европейского просвещения, каким страдает старший брат его".
За шовинизм и мистицизм опять раздались было два-три клака. И уж конечно Ипполит Кириллович увлекся, да и все это мало подходило к настоящему делу, не говоря уже о том, что вышло довольно неясно, но уж слишком захотелось высказаться чахоточному и озлобленному человеку хоть раз в своей жизни. У нас потом говорили, что в характеристике Ивана Федоровича он руководился чувством даже неделикатным, потому что тот раз или два публично осадил его в спорах, и Ипполит Кириллович, помня это, захотел теперь отомстить. Но не знаю, можно ли было так заключить. Во всяком случае все это было только введением, затем речь пошла прямее и ближе к делу.
"Но вот третий сын отца современного семейства, -- продолжал Ипполит Кириллович, -- он на скамье подсудимых, он перед нами. Перед нами и его подвиги, его жизнь и дела его: пришел срок, и все развернулось, все обнаружилось. В противоположность "европеизму" и "народным началам" братьев своих, он как бы изображает собою Россию непосредственную, -- о, не всю, не всю, и боже сохрани, если бы всю! И однако же, тут она, наша Россеюшка, пахнет ею, слышится она матушка. О, мы непосредственны, мы зло и добро в удивительнейшем смешении, мы любители просвещения и Шиллера, и в то же время мы бушуем по трактирам и вырываем у пьянчужек, собутыльников наших, бороденки. О, и мы бываем хороши и прекрасны, но только тогда, когда нам самим хорошо и прекрасно. Напротив, мы даже обуреваемы, -- именно обуреваемы, -- благороднейшими идеалами, но только с тем условием, чтоб они достигались сами собою, упадали бы к нам на стол с неба и, главное, чтобы даром, даром, чтобы за них ничего не платить. Платить мы ужасно не любим, зато получать очень любим, и это во всем. О дайте, дайте нам всевозможные блага жизни (именно всевозможные, дешевле не помиримся) и особенно не препятствуйте нашему нраву ни в чем, и тогда и мы докажем, что можем быть хороши и прекрасны. Мы не жадны, нет, но однако же подавайте нам денег, больше, больше, как можно больше денег, и вы увидите, как великодушно, с каким презрением к презренному металлу мы разбросаем их в одну ночь в безудержном кутеже. А не дадут нам денег, так мы покажем, как мы их сумеем достать, когда нам очень того захочется. Но об этом после, будем следить по порядку. Прежде всего пред нами бедный заброшенный мальчик, "на заднем дворе без сапожек", как выразился давеча наш почтенный и уважаемый согражданин, увы, происхождения иностранного! Еще раз повторю, -- никому не уступлю защиту подсудимого! Я обвинитель, я и защитник. Да-с, и мы люди, и мы человеки, и мы сумеем взвесить то, как могут повлиять на характер первые впечатления детства и родного гнездышка. Но вот мальчик уже юноша, уже молодой человек, офицер; за буйные поступки и за вызов на поединок ссылают его в один из отдаленных пограничных городков нашей благодатной России. Там он служит, там и кутит, и конечно -- большому кораблю большое и плавание. Нам надо средств-с, средств прежде всего, и вот, после долгих споров, порешено у него с отцом на последних шести тысячах рублях, и их ему высылают. Заметьте, он выдал документ, и существует письмо его, в котором он от остального почти отрекается и этими шестью тысячами препирание с отцом по наследству оканчивает. Тут происходит его встреча с молодою, высокого характера и развития девушкой. О, я не смею повторять подробностей, вы их только что слышали: тут честь, тут самопожертвование, и я умолкаю. Образ молодого человека, легкомысленного и развратного, но склонившегося пред истинным благородством, пред высшею идеей, мелькнул перед нами чрезвычайно симпатично. Но вдруг после того, в этой же самой зале суда последовала совсем неожиданно и оборотная сторона медали. Опять-таки не смею пускаться в догадки и удержусь анализировать -- почему так последовало. Но однако были же причины -- почему так последовало. Эта же самая особа, вся в слезах негодования, долго таившегося, объявляет нам, что он же, он же первый и презирал ее за ее неосторожный, безудержный, может быть, порыв, но все же возвышенный, все же великодушный. У него же, у жениха этой девушки, и промелькнула прежде всех та насмешливая улыбка, которую она лишь от него одного не могла снести. Зная, что он уже изменил ей (изменил в убеждении, что она уже все должна впредь сносить от него, даже измену его), зная это, она нарочно предлагает ему три тысячи рублей и ясно, слишком ясно дает ему при этом понять, что предлагает ему деньги на измену ей же: "Что ж, примешь или нет, будешь ли столь циничен", говорит она ему молча своим судящим и испытующим взглядом. Он глядит на нее, понимает ее мысли совершенно (он ведь сам сознался здесь при вас, что он все понимал) и безусловно присвояет себе эти три тысячи и прокучивает их в два дня с своею новою возлюбленной! Чему же верить? Первой ли легенде -- порыву ли высокого благородства, отдающего последние средства для жизни и преклоняющегося пред добродетелью, или оборотной стороне медали, столь отвратительной? Обыкновенно в жизни бывает так, что при двух противоположностях правду надо искать посредине; в настоящем случае это буквально не так. Вероятнее всего, что в первом случае он был искренно благороден, а во втором случае так же искренно низок. Почему? А вот именно потому, что мы натуры широкие, Карамазовские, -- я ведь к тому и веду, -- способные вмещать всевозможные противоположности и разом созерцать обе бездны, бездну над нами, бездну высших идеалов, и бездну под нами, бездну самого низшего и зловонного падения. Вспомните блестящую мысль, высказанную давеча молодым наблюдателем, глубоко и близко созерцавшим всю семью Карамазовых, г. Ракитиным: "Ощущение низости падения так же необходимо этим разнузданным, безудержным натурам, как и ощущение высшего благородства", -- и это правда: именно им нужна эта неестественная смесь постоянно и беспрерывно. Две бездны, две бездны, господа, в один и тот же момент, -- без того мы несчастны и неудовлетворены, существование наше неполно. Мы широки, широки как вся наша матушка Россия, мы все вместим и со всем уживемся! Кстати, господа присяжные заседатели, мы коснулись теперь этих трех тысяч рублей, и я позволю себе несколько забежать вперед. Вообразите только, что он, этот характер, получив тогда эти деньги, да еще таким образом, чрез такой стыд, чрез такой позор, чрез последней степени унижение. -- вообразите только, что он в тот же день возмог будто бы отделить из них половину, зашить в ладонку и целый месяц потом иметь твердость носить их у себя на шее, несмотря на все соблазны и чрезвычайные нужды! Ни в пьяном кутеже по трактирам, ни тогда, когда ему пришлось лететь из города доставать бог знает у кого деньги, необходимейшие ему, чтоб увезть свою возлюбленную от соблазнов соперника, отца своего, -- он не осмеливается притронуться к этой ладонке. Да хоть именно для того только, чтобы не оставлять свою возлюбленную на соблазны старика, к которому он так ревновал, он должен бы был распечатать свою ладонку и остаться дома неотступным сторожем своей возлюбленной, ожидая той минуты, когда она скажет ему наконец: "Я твоя", чтоб лететь с нею куда-нибудь подальше, из теперешней роковой обстановки. Но нет, он не касается своего талисмана и под каким же предлогом? Первоначальный предлог, мы сказали, был именно тот, что когда ему скажут: "я твоя, вези меня, куда хочешь", -- то было бы на что увезти. Но этот первый предлог, по собственным словам подсудимого, побледнел перед вторым. Поколь дескать я ношу на себе эти деньги -- "я подлец, но не вор", ибо всегда могу пойти к оскорбленной мною невесте и, выложив пред нею эту половину всей обманна присвоенной от нее суммы, всегда могу ей сказать: "Видишь, я прокутил половину твоих денег и доказал тем, что я слабый и безнравственный человек и, если хочешь, подлец (я выражаюсь языком самого подсудимого), -- но хоть и подлец, а не вор, ибо если бы был вором, то не принес бы тебе этой половины оставшихся денег, а присвоил бы и ее как и первую половину". Удивительное объяснение факта! Этот самый бешеный, но слабый человек, не могший отказаться от соблазна принять три тысячи рублей при таком позоре, -- этот самый человек ощущает вдруг в себе такую стоическую твердость и носит на своей шее тысячи рублей, не смея до них дотронуться! Сообразно ли это хоть сколько-нибудь с разбираемым нами характером? Нет, и я позволю себе вам рассказать, как бы поступил в таком случае настоящий Дмитрий Карамазов, если бы даже и в самом деле решился зашить свои деньги в ладонку. При первом же соблазне, -- ну хоть чтоб опять чем потешить ту же новую возлюбленную, с которой уже прокутил первую половину этих же денег, он бы расшил свою ладонку и отделил от нее, -- ну положим на первый случай хоть только сто рублей, -- ибо к чему де непременно относить половину, то-есть полторы тысячи, довольно и тысячи четырехсот рублей; -- ведь все то же выйдет: "подлец дескать, а не вор, потому, что все же хоть тысячу четыреста рублей да принес назад,. а вор бы все взял и ничего не принес". Затем еще через несколько времени опять расшил бы ладонку и опять вынул уже вторую сотню, затем третью, затем четвертую, и не далее как к концу месяца вынул бы наконец предпоследнюю сотню: дескать и одну сотню принесу назад все то же ведь выйдет: "подлец, а не вор. Двадцать девять сотен прокутил, а все же одну возвратил, вор бы и ту не возвратил". И наконец уже, прокутив эту предпоследнюю сотню, посмотрел бы на последнюю и сказал бы себе: "А ведь и впрямь не стоит относить одну сотню, -- давай и ту прокучу!" Вот как бы поступил настоящий Дмитрий Карамазов, какого мы знаем! Легенда же об ладонке -- это такое противоречие с действительностью, какого более и представить нельзя. Можно предположить все, а не это. Но мы к этому еще вернемся".
Обозначив в порядке все, что известно было судебному следствию об имущественных спорах и семейных отношениях отца с сыном и еще, и еще раз выведя заключение, что по известным данным нет ни малейшей возможности определить в этом вопросе о дележе наследства, кто кого обсчитал или кто на кого насчитал, Ипполит Кириллович по поводу этих трех тысяч рублей, засевших в уме Мити, как неподвижная идея, упомянул об медицинской экспертизе.
"Экспертиза медиков стремилась доказать нам, что подсудимый не в своем уме и маньяк. Я утверждаю, что он именно в своем уме, но что это-то и всего хуже: был бы не в своем, то оказался бы может быть гораздо умнее. Что же до того, что он маньяк, то с этим я бы и согласился, но именно в одном только пункте, -- в том самом, на который и экспертиза указывала, именно во взгляде подсудимого на эти три тысячи, будто бы недоплаченные ему отцом. Тем не менее, может быть, можно найти несравненно ближайшую точку зрения, чтоб объяснить это всегдашнее исступление подсудимого по поводу этих денег, чем наклонность его к помешательству. С своей стороны, я вполне согласен с мнением молодого врача, находившего, что подсудимый пользуется и пользовался полными и нормальными умственными способностями, а был лишь раздражен и озлоблен. Вот в этом и дело: не в трех тысячах, не в сумме собственно заключался предмет постоянного и исступленного озлобления подсудимого, а в том, что была тут особая причина, возбуждавшая его гнев. Причина эта -- ревность!"
Здесь Ипполит Кириллович пространно развернул всю картину роковой страсти подсудимого к Грушеньке. Начал он с самого того момента, когда подсудимый отправился к "молодой особе", чтоб "избить ее", -- выражаясь его собственными словами, пояснил Ипполит Кириллович, -- "но вместо того, чтоб избить, остался у ног ее, -- вот начало этой любви. В то же время бросает взгляд на ту же особу и старик, отец подсудимого. -- совпадение удивительное и роковое, ибо оба сердца зажглись вдруг, в одно время, хотя прежде и тот и другой знали же и встречали эту особу, -- и зажглись эти оба сердца самою безудержною, самою Карамазовскою страстью. Тут мы имеем ее собственное признание: "Я, говорит она, смеялась над тем и другим". Да, ей захотелось вдруг посмеяться над тем и другим; прежде не хотелось, а тут вдруг влетело ей в ум это намерение, -- и кончилось тем, что оба пали перед ней побежденные. Старик, поклонявшийся деньгам как богу, тотчас же приготовил три тысячи рублей лишь за то только, чтоб она посетила его обитель, но вскоре доведен был и до того, что за счастье почел бы положить к ногам ее свое имя и все свое состояние, лишь бы согласилась стать законною супругой его. На это мы имеем свидетельства твердые. Что же до подсудимого, то трагедия его очевидна, она пред нами. Но такова была "игра" молодой особы. Несчастному молодому человеку обольстительница не подавала даже и надежды, ибо надежда, настоящая надежда была ему подана лишь только в самый последний момент, когда он, стоя перед своею мучительницей на коленях, простирал к ней уже обагренные кровью своего отца и соперника руки: в этом именно положении он и был арестован. "Меня, меня вместе с ним в каторгу пошлите, я его до того довела, я больше всех виновата!" восклицала эта женщина сама, уже в искреннем раскаянии, в минуту его ареста. Талантливый молодой человек, взявший на себя описать настоящее дело, -- все тот же г. Ракитин, о котором я уже упоминал, -- в нескольких сжатых и характерных фразах определяет характер этой героини: "Раннее разочарование, ранний обман и падение, измена обольстителя-жениха, ее бросившего, затем бедность, проклятие честной семьи и наконец покровительство одного богатого старика, которого она впрочем сама считает и теперь своим благодетелем. В молодом сердце, может быть заключавшем в себе много хорошего, затаился, гнев еще слишком с ранней поры. Образовался характер расчетливый, копящий капитал. Образовалась насмешливость и мстительность обществу". После этой характеристики понятно, что она могла смеяться над тем и другим единственно для игры, для злобной игры. И вот в этот месяц безнадежной любви, нравственных падений, измены своей невесте, присвоения чужих денег, вверенных его чести, -- подсудимый кроме того доходит почти до исступления, до бешенства, от беспрерывной ревности, и к кому же, к своему отцу! И главное, безумный старик сманивает и прельщает предмет его страсти -- этими же самыми тремя тысячами, которые сын его считает своими родовыми, наследством матери, в которых укоряет отца. Да, я согласен, это было тяжело перенести! Тут могла явиться даже и мания. Не в деньгах было дело, а в том, что этими же деньгами с таким омерзительным цинизмом разбивалось счастье его!"
Затем Ипполит Кириллович перешел к тому, как постепенно зарождалась в подсудимом мысль отцеубийства, и проследил ее по фактам.
"Сначала мы только кричим по трактирам, -- весь этот месяц кричим. О, мы любим жить на людях и тотчас же сообщать этим людям все, даже самые инфернальные и опасные наши идеи, мы любим делиться с людьми, и, неизвестно почему, тут же, сейчас же и требуем, чтоб эти люди тотчас же отвечали нам полнейшею симпатией, входили во все наши заботы и тревоги, нам поддакивали и нраву нашему не препятствовали. Не то мы озлимся и разнесем весь трактир. (Следовал анекдот о штабс-капитане Снегиреве.) Видевшие я слышавшие подсудимого в этот месяц почувствовали наконец, что тут уже могут быть не одни крики и угрозы отцу, но что при таком. исступлении угрозы пожалуй перейдут и в дело. (Тут прокуpop описал семейную встречу в монастыре, разговоры с Алешей и безобразную сцену насилия в доме отца, когда подсудимый ворвался к нему после обеда.) Не думаю настойчиво утверждать, -- продолжал Ипполит Кириллович, -- что до этой сцены подсудимый уже обдуманно и преднамеренно положил покончить с отцом своим убийством его. Тем не менее идея эта уже несколько раз предстояла ему, и он обдуманно созерцал ее -- на это мы имеем факты, свидетелей и собственное сознание его. Признаюсь, господа присяжные заседатели, -- присовокупил Ипполит Кириллович, -- я даже до сегодня колебался оставить за подсудимым полное и сознательное преднамерение напрашивавшегося к нему преступления. Я твердо был убежден, что душа его уже многократно созерцала роковой момент впереди, но лишь созерцала, представляла его себе лишь в возможности, но еще не определяла ни срока исполнения, ни обстоятельств. Но я колебался лишь до сегодня, до этого рокового документа, представленного сегодня суду г-жею Верховцевой. Вы сами слышали, господа, ее восклицание: "Это план, это программа убийства!" вот как определяла она несчастное "пьяное" письмо несчастного подсудимого. И действительно, за письмом этим все значение программы и преднамерения. Оно написано за двое суток до преступления, -- и, таким образом, нам твердо теперь известно, что, за двое суток до исполнения своего страшного замысла, подсудимый с клятвою объявлял, что если не достанет завтра денег, то убьет отца, с тем чтобы взять у него деньги из-под подушки "в пакете с красною ленточкой, только бы уехал Иван". Слышите: "только бы уехал Иван", -- тут стало быть уже все обдумано, обстоятельства взвешены, -- и что же: все потом и исполнено как по писаному! Преднамеренность и обдуманность несомненны, преступление должно было совершиться с целью грабежа, это прямо объявлено, это написано и подписано. Подсудимый от своей подписи не отрицается. Скажут: это писал пьяный. Но это ничего не уменьшает и тем важнее: в пьяном виде написал то, что задумал в трезвом. Не было бы задумано в трезвом, не написалось бы в пьяном. Скажут пожалуй: к чему же он кричал о своем намерении по трактирам? Кто на такое дело решается преднамеренно, тот молчит и таит про себя. Правда, но кричал он тогда, когда еще не было планов и преднамерения, а лишь стояло одно желание, созревало лишь стремление. Потом он об этом уже меньше кричит. В тот вечер, когда было написано это письмо, напившись в трактире "Столичный Город", он, против обыкновения, был молчалив, не играл на биллиарде, сидел в стороне, ни с кем не говорил и лишь согнал с места одного здешнего купеческого приказчика, но это уже почти бессознательно, по привычке к ссоре, без которой, войдя в трактир, он уже не мог обойтись. Правда, вместе с окончательным решением подсудимому должно же было придти в голову опасение, что он слишком много накричал по городу предварительно и что это может весьма послужить к его уличению и его обвинению, когда он исполнит задуманное. Но уж что же делать, факт огласки был совершен, его не воротишь, и, наконец, вывозила же прежде кривая, вывезет и теперь. Мы на звезду свою надеялись, господа! Я должен к тому же признаться, что он много сделал, чтоб обойти роковую минуту, что он употребил весьма много усилий, чтоб избежать кровавого исхода. "Буду завтра просить три тысячи у всех людей, как пишет он своим своеобразным языком, а не дадут люди, то прольется кровь". Опять-таки в пьяном виде написано и опять-таки в трезвом виде как по писаному исполнено!"
Тут Ипполит Кириллович приступил к подробному описанию всех стараний Мити добыть себе деньги, чтоб избежать преступления. Он описал его похождения у Самсонова, путешествие к Лягавому -- все по документам. "Измученный, осмеянный, голодный, продавший часы на это путешествие (имея однако на себе полторы тысячи рублей -- и будто, о будто!), мучаясь ревностью по оставленному в городе предмету любви, подозревая, что она без него уйдет к Федору Павловичу, он возвращается наконец в город. Слава богу! Она у Федора Павловича не была. Он же сам ее и провожает к ее покровителю Самсонову. (Странное дело, к Самсонову мы не ревнивы и это весьма характерная психологическая особенность в этом деле!) Затем стремится на наблюдательный пост "на задах" и там -- и там узнает, что Смердяков в падучей, что другой слуга болен -- поле чисто, а "знаки" в руках его -- какой соблазн! Тем не менее он все-таки сопротивляется; он идет к высокоуважаемой всеми нами временной здешней жительнице г-же Хохлаковой. Давно уже сострадающая его судьбе, эта дама предлагает ему благоразумнейший из советов: бросить весь этот кутеж, эту безобразную любовь, эти праздношатания по трактирам, бесплодную трату молодых сил и отправиться в Сибирь на золотые прииски: "там исход вашим бушующим силам, вашему романическому характеру, жаждущему приключений". Описав исход беседы и тот момент, когда подсудимый вдруг получил известие о том, что Грушенька совсем не была у Самсонова, описав мгновенное исступление несчастного, измученного нервами ревнивого человека при мысли, что она именно обманула его и теперь у него, Федора Павловича, Ипполит Кириллович заключил, обращая внимание на роковое значение случая: успей ему сказать служанка, что возлюбленная его в Мокром, с "прежним" и "бесспорным" -- ничего бы и не было. Но она опешила от страха, заклялась-забожилась, и, если подсудимый не убил ее тут же, то это потому что сломя голову пустился за своей изменницей. Но заметьте: как ни был он вне себя, а захватил-таки с собою медный пестик. Зачем именно пестик, зачем не другое какое оружие?
Но, если мы уже целый месяц созерцали эту картину и к ней приготовлялись, то чуть мелькнуло нам что-то в виде оружия, мы и схватываем его как оружие. А о том, что какой-нибудь предмет в этом роде может послужить оружием, -- это мы уже целый месяц представляли себе. Потому-то так мгновенно и бесспорно и признали его за оружие! А потому все же не бессознательно, все же не невольно схватил он этот роковой пестик. И вот он в отцовском саду -- поле чисто, свидетелей нет, глубокая ночь, мрак и ревность. Подозрение, что она здесь, с ним, с соперником его, в его объятиях, и, может быть, смеется над ним в эту минуту -- захватывает ему дух. Да и не подозрение только, -- какие уж теперь подозрения, обман явен, очевиден: она тут, вот в этой комнате, откуда свет. она у него там за ширмами, -- и вот несчастный подкрадывается к окну, почтительно в него заглядывает, благонравно смиряется и благоразумно уходит, поскорее вон от беды, чтобы чего не произошло, опасного и безнравственного -- и нас в этом хотят уверить, нас, знающих характер подсудимого, понимающих в каком он был состоянии духа, в состоянии нам известном по фактам, а главное обладая знаками, которыми тотчас же мог отпереть дом и войти!" Здесь по поводу "знаков" Ипполит Кириллович оставил на время свое обвинение и нашел необходимым распространиться о Смердякове, с тем чтоб уж совершенно исчерпать весь этот вводный эпизод о подозрении Смердякова в убийстве и покончить с этою мыслию раз на всегда. Сделал он это весьма обстоятельно, и все поняли, что несмотря на все выказываемое им презрение к этому предположению, он все-таки считал его весьма важным.
"Во-первых, откуда взялась возможность подобного подозрения?" -- начал с этого вопроса Ипполит Кириллович. -- Первый крикнувший, что убил Смердяков, был сам подсудимый в минуту своего ареста и однако не представивший с самого первого крика своего и до самой сей минуты суда ни единого факта в подтверждение своего обвинения, -- и не только факта, но даже сколько-нибудь сообразного с человеческим смыслом намека на какой-нибудь факт. Затем подтверждают обвинение это только три лица: оба брата подсудимого и г-жа Светлова. Но старший брат подсудимого объявил свое подозрение только сегодня, в болезни, в припадке бесспорного умоисступления и горячки, а прежде, во все два месяца, как нам положительно это известно, совершенно разделял убеждение о виновности своего брата, даже не искал возражать против этой идеи. Но мы этим займемся особенно еще потом. Затем младший брат подсудимого нам объявляет давеча сам, что фактов в подтверждение своей мысли о виновности Смердякова не имеет никаких, ни малейших, а заключает так лишь со слов самого подсудимого и "по выражению его лица" -- да, это колоссальное доказательство было дважды произнесено давеча его братом. Г-жа же Светлова выразилась даже, может быть, и еще колоссальнее: "Что подсудимый вам скажет, тому и верьте, не таков человек, чтобы солгал". Вот все фактические доказательства на Смердякова от этих трех лиц, слишком заинтересованных в судьбе подсудимого. И между тем обвинение на Смердякова ходило и держалось, и держится, -- можно этому поверить, можно это представить?"
Тут Ипполит Кириллович нашел нужным слегка очертить характер покойного Смердякова, "прекратившего жизнь свою в припадке болезненного умоисступления и помешательства". Он представил его человеком слабоумным, с зачатком некоторого смутного образования, сбитого с толку философскими идеями не под силу его уму и испугавшегося иных современных учений о долге и обязанности, широко преподанных ему -- практически-бесшабашною жизнию покойного его барина, а может быть и отца, Федора Павловича, а теоретически -- разными странными философскими разговорами с старшим сыном барина, Иваном Федоровичем, охотно позволявшим себе это развлечение, -- вероятно от скуки, или от потребности насмешки, не нашедшей лучшего приложения. Он мне сам рассказывал о своем душевном состоянии в последние дни своего пребывания в доме своего барина, -- пояснил Ипполит Кириллович, -- но свидетельствуют о том же и другие: сам подсудимый, брат его и даже слуга Григорий, т. е. все те, которые должны были знать его весьма близко. Кроме того, удрученный падучею болезнию, Смердяков был "труслив как курица". "Он падал мне в ноги и целовал мои ноги", сообщал нам сам подсудимый в ту минуту, когда еще не сознавал некоторой для себя невыгоды в таком сообщении, -- "это курица в падучей болезни", выразился он про него своим характерным языком. И вот его-то подсудимый (о чем и сам свидетельствует) выбирает в свои доверенные и запугивает настолько, что тот соглашается наконец служить ему шпионом и переносчиком. В этом качестве домашнего соглядатая он изменяет своему барину, сообщает подсудимому и о существовании пакета с деньгами, и про знаки, по которым можно проникнуть к барину, -- да и как бы он мог не сообщить! "Убьют-с, видел прямо, что убьют меня-с", говорил он на следствии, трясясь и трепеща даже перед нами, несмотря на то, что запугавший его мучитель был уже сам тогда под арестом и не мог уже придти наказать его. "Подозревали меня всякую минуту-с, сам в страхе и трепете, чтобы только их гнев утолить, спешил сообщать им всякую тайну-с, чтобы тем самым невинность мою перед ними видеть могли-с, и живого на покаяние отпустили-с". Вот собственные слова его, я их записал и запомнил: "Как закричит, бывало, на меня, я так на коленки перед ними и паду". Будучи высокочестным от природы своей молодым человеком и войдя тем в доверенность своего барина, отличившего в нем эту честность, когда тот возвратил ему потерянные деньги, несчастный Смердяков, надо думать, страшно мучился раскаянием в измене своему барину, которого любил как своего благодетеля. Сильно страдающие от падучей болезни, по свидетельству глубочайших психиатров, всегда наклонны к беспрерывному и конечно болезненному самообвинению. Они мучаются от своей "виновности" в чем-то и перед кем-то, мучаются угрызениями совести, часто, даже безо всякого основания, преувеличивают и даже сами выдумывают на себя разные вины и преступления. И вот подобный-то субъект становится действительно виновным и преступным от страху и от запугивания. Кроме того, он сильно предчувствовал, что из слагающихся на глазах его обстоятельств может выйти нечто недоброе. Когда старший сын Федора Павловича, Иван Федорович, перед самою катастрофой уезжал в Москву, Смердяков умолял его остаться, не смея однако же, по трусливому обычаю своему, высказать ему все опасения свои в виде ясном и категорическом. Он лишь удовольствовался намеками, но намеков не поняли. Надо заметить, что в Иване Федоровиче он видел как бы свою защиту, как бы гарантию в том, что пока тот дома, то не случится беды. Вспомните выражение в "пьяном" письме Дмитрия Карамазова: "убью старика, если только уедет Иван", стало быть присутствие Ивана Федоровича казалось всем как бы гарантией тишины и порядка в доме. И вот он-то и уезжает, а Смердяков тотчас же, почти через час по отъезде молодого барина, упадает в падучей болезни. Но это совершенно понятно. Здесь надо упомянуть, что, удрученный страхами и своего рода отчаянием, Смердяков в последние дни особенно ощущал в себе возможность приближения припадков падучей, которая и прежде всегда случалась с ним в минуты нравственного напряжения и потрясения. День и час этих припадков угадать конечно нельзя, но расположение к припадку каждый эпилептик ощутить в себе может заранее. Так говорит медицина. И вот только-что съезжает со двора Иван Федорович, как Смердяков, под впечатлением своего так сказать сиротства и своей беззащитности, идет за домашним делом в погреб, спускается вниз по лестнице и думает: "будет или не будет припадок, а что коль сейчас придет?" -- И вот именно от этого настроения, от этой мнительности, от этих вопросов и схватывает его горловая спазма, всегда предшествующая падучей, и он летит стремглав без сознания, на дно погреба. И вот, в этой самой естественной случайности ухищряются видеть какое-то подозрение, какое-то указание, какой-то намек на то, что он нарочно притворился больным! Но если нарочно, то является тотчас вопрос: для чего же? Из какого расчета, с какою же целью? Я уже не говорю про медицину; наука дескать лжет, наука ошибается, доктора не сумели отличить истины от притворства, -- пусть. пусть, но ответьте же мне однако на вопрос: для чего ему было притворяться? Не для того ли, чтобы, замыслив убийство, обратить на себя случившимся припадком заранее и поскорее внимание в доме? Видите ли, господа присяжные заседатели, в доме Федора Павловича в ночь преступления было и перебывало пять человек: во-первых, сам Федор Павлович, -- но ведь не он же убил себя, это ясно; во-вторых, слуга его Григорий, но ведь того самого чуть не убили, -- в-третьих, жена Григория, служанка Марфа Игнатьева, -- но представить ее убийцей своего барина просто стыдно. Остаются стало быть на виду два человека; подсудимый и Смердяков. Но так как подсудимый уверяет, что убил не он, то стало быть должен был убить Смердяков, другого выхода нет, ибо никого другого нельзя найти, никакого другого убийцы не подберешь. Вот, вот стало быть откуда произошло это "хитрое" и колоссальное обвинение на несчастного, вчера покончившего с собой, идиота! Именно только по тому одному, что другого некого подобрать! Будь хоть тень, хоть подозрение на кого другого, на какое-нибудь шестое лицо, то я убежден, что даже сам подсудимый постыдился бы показать тогда на Смердякова, а показал бы на это шестое лицо, ибо обвинять Смердякова в этом убийстве есть совершенный абсурд.
"Господа, оставим психологию, оставим медицину, оставим даже самую логику, обратимся лишь к фактам, к одним только фактам и посмотрим, что скажут нам факты. Убил Смердяков, но как? Один или в сообществе с подсудимым? Рассмотрим сперва первый случай, то-есть, что Смердяков убивает один. Конечно, если убил. то для чего же-нибудь, из какой-нибудь выгоды. Но, не имея ни тени мотивов к убийству из таких, какие имел подсудимый, то есть ненависти, ревности и проч., и проч., Смердяков без сомнения, мог убить только лишь из-за денег, чтобы присвоить себе именно эти три тысячи, которые сам же видел, как барин его укладывал в пакет. И вот, замыслив убийство, он заранее сообщает другому лицу, -- и к тому же в высочайшей степени заинтересованному лицу, именно подсудимому, -- все обстоятельства о деньгах и знаках: где лежит пакет, что именно на пакете написано, чем он обернут, а главное, главное сообщает про эти "знаки", которыми к барину можно пройти. Что ж, он прямо, чтобы выдать себя, это делает? Или чтобы найти себе соперника, который пожалуй и сам пожелает войти и приобресть пакет? Да, скажут мне, но ведь он сообщил от страху. Но как же это? Человек, не смигнувший задумать такое бесстрашное и зверское дело и потом исполнить его, -- сообщает такие известия, которые знает только он в целом мире, и о которых, если бы только он об них умолчал, никто и не догадался бы никогда в целом мире. Нет, уж как бы ни был труслив человек, а уж если такое дело задумал, то уже ни за что бы не сказал никому по крайней мере про пакет и про знаки, ибо это значило бы вперед всего себя выдать. Что-нибудь выдумал бы нарочно, что-нибудь налгал бы другое, если уж от него непременно требовали известий, а уж об этом бы умолчал. Напротив, повторяю это, если б он промолчал хоть только о деньгах, а потом убил и присвоил эти деньги себе, то никто бы никогда в целом мире не мог обвинить его по крайней мере в убийстве для грабежа, ибо денег этих ведь никто кроме него не видал, никто не знал, что они существуют в доме. Если бы даже и обвинили его, то непременно сочли бы, что он из другого какого-нибудь мотива убил. Но так как мотивов этих за ним никто предварительно не приметил, а все видели, напротив, что он барином любим, почтен бариновою доверенностью, то конечно бы его последнего и заподозрили, а заподозрили бы прежде всего такого, который бы имел эти мотивы, кто сам кричал, что имеет эти мотивы, кто их не скрывал, перед всеми обнаруживал, одним словом, заподозрили бы сына убитого. Дмитрия Федоровича. Смердяков бы убил и ограбил, а сына бы обвинили, -- ведь Смердякову убийце уж конечно было бы это выгодно? Ну, так вот этому-то сыну Дмитрию, Смердяков. замыслив убийство, и сообщает вперед про деньги, про пакет и про знаки, -- как это логично, как это ясно!
"Приходит день замышленного Смердяковым убийства, и вот он летит с ног, притворившись, в припадке падучей болезни, для чего? Уж конечно для того, чтобы, во-первых, слуга Григорий, замысливший свое лечение и, видя, что совершенно некому стеречь дом, может быть отложил бы свое лечение и сел караулить. Во-вторых, конечно для того, чтобы сам барин, видя, что его никто не караулит и страшно опасаясь прихода сына, чего не скрывал, усугубил свою недоверчивость и свою осторожность. Наконец, и главное, конечно для того, чтоб его, Смердякова, разбитого припадком, тотчас же перенесли из кухни, где он всегда отдельно ото всех ночевал и где имел свой особенный вход и выход, в другой конец флигеля, в комнатку Григория, к ним обоим за перегородку, в трех шагах от их собственной постели, как всегда это бывало, спокон века, чуть только его разбивала падучая, по распоряжениям барина и сердобольной Марфы Игнатьевны. Там, лежа за перегородкой, он вероятнее всего, чтоб вернее изобразиться больным, начнет конечно стонать, то-есть будить их всю ночь -- (как и было по показанию Григория и жены его), -- и все это, все это для того, чтоб тем удобнее вдруг встать и потом убить барина!
"Но скажут мне, может быть он именно притворился, чтобы на него, как на больного, не подумали, а подсудимому сообщил про деньги и про знаки именно для того, чтобы тот соблазнился и сам пришел, и убил, и когда, видите ли, тот, убив, уйдет и унесет деньги, и при этом пожалуй нашумит, нагремит, разбудит свидетелей, то тогда видите ли, встанет и Смердяков, и пойдет, -- ну, что же делать пойдет?
А вот именно пойдет в другой раз убить барина и в другой раз унести уже унесенные деньги. Господа, вы смеетесь? Мне самому стыдно делать такие предположения, а между тем, представьте себе это, именно ведь подсудимый это самое и утверждает: после меня-дескать, когда я уж вышел из дому, повалив Григория и наделав тревоги, он встал, пошел, убил и ограбил. Уж я и не говорю про то, как бы мог Смердяков рассчитать это все заранее и все предузнать как по пальцам, то-есть что раздраженный и бешеный сын придет единственно для того только чтобы почтительно заглянуть в окно, и, обладая знаками, отретироваться, оставив ему, Смердякову, всю добычу! Господа, я серьезно ставлю вопрос: где тот момент, когда Смердяков совершил свое преступление? Укажите этот момент, ибо без этого нельзя обвинять.
"А может быть падучая была настоящая. Больной вдруг очнулся, услыхал крик, вышел, -- ну и что же? Посмотрел, да и сказал себе: дай пойду убью барина? А почему он узнал, что тут было, что тут происходило, ведь он до сих пор лежал в беспамятстве? А впрочем, господа, есть предел и фантазиям.
"Так-с, скажут тонкие люди, а ну как оба были в согласии, а ну как это они оба вместе убили и денежки поделили, ну тогда как же?
"Да, действительно, подозрение важное, и во-первых -- тотчас же колоссальные улики, его подтверждающие: один убивает и берет все труды на себя, а другой сообщник лежит на боку, притворившись в падучей, -- именно для того, чтобы предварительно возбудить во всех подозрение, тревогу в барине, тревогу в Григории. Любопытно, из каких мотивов оба сообщника могли бы выдумать именно такой сумасшедший план? Но может быть это было вовсе не активное сообщество со стороны Смердякова, а так сказать пассивное и страдальческое: может быть запуганный Смердяков согласился лишь не сопротивляться убийству и, предчувствуя, что его же ведь обвинят, что он дал убить барина, не кричал, не сопротивлялся, -- заранее выговорил себе у Дмитрия Карамазова позволение пролежать это время как бы в падучей, "а ты там убивай себе как угодно, моя изба с краю". Но если и так, то так как и опять-таки эта падучая должна была произвести в доме переполох, предвидя это, Дмитрий Карамазов уж никак не мог бы согласиться на такой уговор. Но я уступаю, пусть он согласился; так-ведь все-таки вышло бы тогда, что Дмитрий Карамазов -- убийца, прямой убийца и зачинщик, а Смердяков лишь пассивный участник, да и не участник даже, а лишь попуститель от страха и против воли, ведь суд-то это бы уже непременно мог различить, и вот, что же мы видим? Только что арестовали подсудимого, как он мигом сваливает все на одного Смердякова и его одного обвиняет. Не в сообщничестве с собой обвиняет, а его одного: один дескать, он это сделал, он убил и ограбил, его рук дело! Ну что это за сообщники, которые тотчас же начинают говорить один на другого, -- да этого никогда не бывает. И заметьте, какой риск для Карамазова: он главный убийца, а тот не главный, тот только попуститель и пролежал за перегородкой, и вот он сваливает на лежачего. Так ведь тот, лежачий-то мог рассердиться, и из-за одного только самосохранения поскорее объявить правду истинную: оба дескать участвовали, только я не убивал, а лишь дозволил и попустил, от страху. Ведь он же, Смердяков, мог понять, что суд тотчас бы различил степень его виновности, а стало быть мог и рассчитать, что если его и накажут, то несравненно ничтожнее, чем того, главного убийцу, желающего все свалить на него. Но тогда, стало быть уж поневоле сделал бы признание. Этого мы однако же не видали. Смердяков и не заикнулся о сообщничестве, несмотря на то, что убийца твердо обвинял его и все время указывал на него, как на убийцу единственного. Мало того: Смердяков же и открыл следствию, что о пакете с деньгами и о знаках сообщил подсудимому он сам, и что без него тот и не узнал бы ничего. Если б он был действительно в сообщничестве и виновен, сообщил ли бы он так легко об этом следствию, т.-е., что это он все сам сообщили ли подсудимому? Напротив, стал бы запираться и уж непременно искажать факты и уменьшать их. Но он не искажал и не уменьшал. Так может делать только невинный, не боящийся, что его обвинят в сообщничестве. И вот он, в припадке болезненной меланхолии от своей падучей и от всей этой разразившейся катастрофы, вчера повесился. Повесившись, оставил записку, писанную своеобразным слогом: "Истребляю себя своею волей и охотой, чтобы никого не винить". Ну, что б ему прибавить в записке; убийца я, а не Карамазов. Но этого он не прибавил: на одно совести хватило, а на другое нет?
И что же: давеча сюда, в суд, приносят деньги, три тысячи рублей,-- "те самые, дескать, которые лежали вот в этом самом пакете, что на столе с вещественными доказательствами, получил, дескать, вчера от Смердякова". Но вы, господа присяжные заседатели, сами помните грустную давешнюю картину. Я не возобновлю подробностей, однако же позволю себе сделать лишь два-три соображения, выбирая из самых незначительнейших,-- именно потому, что они незначительны, а стало быть, не всякому придут в голову и забудутся. Во-первых, и опять-таки: от угрызения совести Смердяков вчера отдал деньги и сам повесился. (Ибо без угрызений совести он бы денег не отдал). И уж конечно только вчера вечером в первый раз признался Ивану Карамазову в своем преступлении, как объявил и сам Иван Карамазов, иначе зачем бы он молчал до сих пор? Итак, он признался, почему же, опять повторю это, в предсмертной записке не объявил нам всей правды, зная, что завтра же для безвинного подсудимого страшный суд? Одни деньги ведь не доказательство. Мне, например, и еще двум лицам в этой зале совершенно случайно стал известен, еще неделю назад, один факт, именно, что Иван Федорович Карамазов посылал в губернский город для размена два пятипроцентные билета по пяти тысяч каждый, всего, стало быть, на десять тысяч. Я только к тому, что деньги у всех могут случиться к данному сроку и что, принеся три тысячи, нельзя доказать непременно, что это вот те самые деньги, вот именно из того самого ящика или пакета. Наконец, Иван Карамазов, получив вчера такое важное сообщение от настоящего убийцы, пребывает в покое. Но почему бы ему не заявить об этом тотчас же? Почему он отложил всё до утра? Полагаю, что имею право догадываться почему: уже неделю как расстроенный в своем здоровье, сам признавшийся доктору и близким своим, что видит видения, что встречает уже умерших людей; накануне белой горячки, которая сегодня именно и поразила его, он, внезапно узнав о кончине Смердякова, вдруг составляет себе следующее рассуждение: "Человек мертв, на него сказать можно, а брата спасу. Деньги же есть у меня: возьму пачку и скажу, что Смердяков пред смертью мне отдал". Вы скажете, это нечестно; хоть на мертвого, но нечестно же лгать, даже и для спасения брата? Так, ну а что, если он солгал бессознательно, если он сам вообразил, что так и было, именно окончательно пораженный в рассудке своем известием об этой внезапной смерти лакея? Вы ведь видели давешнюю сцену, видели, в каком положении был этот человек. Он стоял на ногах и говорил, но где был ум его? За давешним показанием горячечного последовал документ, письмо подсудимого к госпоже Верховцевой, писанное им за два дня до совершения преступления, с подробною программой преступления вперед. Ну так чего же мы ищем программу и ее составителей? Точь-в-точь по этой программе и совершилось, и совершилось не кем другим, как ее составителем. Да, господа присяжные заседатели, "совершилось как по писаному!" И вовсе, вовсе мы не бежали почтительно и боязливо от отцова окошка, да еще в твердой уверенности, что у того теперь наша возлюбленная. Нет, это нелепо и неправдоподобно. Он вошел и -- покончил дело. Вероятно, он убил в раздражении, разгоревшись злобой, только что взглянул на своего ненавистника и соперника, но убив, что сделал, может быть, одним разом, одним взмахом руки, вооруженной медным пестом, и убедившись затем уже после подробного обыска, что ее тут нет, он, однако же, не забыл засунуть руку под подушку и достать конверт с деньгами, разорванная обложка которого лежит теперь здесь на столе с вещественными доказательствами. Я говорю к тому, чтобы вы заметили одно обстоятельство, по-моему прехарактерное. Будь это опытный убийца и именно убийца с целью одного грабежа,-- ну, оставил ли бы он обложку конверта на полу, в том виде, как нашли ее подле трупа? Ну будь это, например, Смердяков, убивающий для грабежа,-- да он бы просто унес весь пакет с собой, вовсе не трудясь распечатывать над трупом жертвы своей; так как знал наверно, что в пакете есть деньги -- ведь при нем же их вкладывали и запечатывали,-- а ведь унеси он пакет совсем, и тогда становится неизвестным, существовало ли ограбление? Я вас спрашиваю, господа присяжные, поступил ли бы так Смердяков, оставил ли бы он конверт на полу? Нет, именно так должен был поступить убийца исступленный, уже плохо рассуждающий, убийца не вор и никогда ничего до тех пор не укравший, да и теперь-то вырвавший из-под постели деньги не как вор укравший, а как свою же вещь у вора укравшего унесший -- ибо таковы именно были идеи Дмитрия Карамазова об этих трех тысячах, дошедшие в нем до мании. И вот, захватив пакет, которого он прежде никогда не видал, он и рвет обложку, чтоб удостовериться, есть ли деньги, затем бежит с деньгами в кармане, даже и подумать забыв, что оставляет на полу колоссальнейшее на себя обвинение в виде разорванной обложки. Всё потому, что Карамазов, а не Смердяков, не подумал, не сообразил, да и где ему! Он убегает, он слышит вопль настигающего его слуги, слуга хватает его, останавливает и падает, пораженный медным пестом. Подсудимый соскакивает к нему вниз из жалости. Представьте, он вдруг уверяет нас, что он соскочил тогда к нему вниз из жалости, из сострадания, чтобы посмотреть, не может ли ему чем помочь. Ну такова ли эта минута, чтобы выказать подобное сострадание? Нет, он соскочил именно для того, чтоб убедиться: жив ли единственный свидетель его злодеяния? Всякое другое чувство, всякий другой мотив были бы неестественны!
Заметьте, он над Григорием трудится, обтирает ему платком голову и, убедясь, что он мертв, как потерянный, весь в крови, прибегает опять туда, в дом своей возлюбленной -- как же не подумал он, что он весь в крови и что его тотчас изобличат? Но подсудимый сам уверяет нас, что он даже и внимания не обратил, что весь в крови; это допустить можно, это очень возможно, это всегда бывает в такие минуты с преступниками. На одно -- адский расчет, а на другое не хватает соображения. Но он думал в ту минуту лишь о том, где она. Ему надо было поскорее узнать, где она, и вот он прибегает в ее квартиру и узнает неожиданное и колоссальнейшее для себя известие: она уехала в Мокрое со своим "прежним", "бесспорным"!"
Дойдя до этого момента в своей речи, Ипполит Кириллович, очевидно избравший строго исторический метод изложения, к которому очень любят прибегать все нервные ораторы, ищущие нарочно строго поставленных рамок, чтобы сдерживать собственное нетерпеливое увлечение,-- Ипполит Кириллович особенно распространился о "прежнем" и "бесспорном" и высказал на эту тему несколько в своем роде занимательных мыслей. "Карамазов, ревновавший ко всем до бешенства, вдруг и разом как бы падает и исчезает перед "прежним" и "бесспорным". И тем более это странно, что прежде он совсем почти и не обращал внимания на эту новую для себя опасность, грядущую в лице неожиданного для него соперника. Но он всё представлял себе, что это еще так далеко, а Карамазов всегда живет лишь настоящею минутой. Вероятно, он считал его даже фикцией. Но мигом поняв больным сердцем своим, что, может быть, потому-то эта женщина и скрывала этого нового соперника, потому-то и обманывала его давеча, что этот вновь прилетевший соперник был слишком для нее не фантазией и не фикцией, а составлял для нее всё, всё ее упование в жизни,-- мигом поняв эта он смирился. Что же, господа присяжные, я не могу обойти умолчанием эту внезапную черту в душе подсудимого, который бы, казалось, ни за что не способен был проявить ее, высказалась вдруг неумолимая потребность правды, уважения к женщине, признания прав ее сердца, и когда же -- в тот момент, когда из-за нее же он обагрил свои руки кровью отца своего! Правда и то, что и пролитая кровь уже закричала в эту минуту об отмщении, ибо он, погубивший душу свою и всю земную судьбу свою, он невольно должен был почувствовать и спросить себя в то мгновение: "Что значит он и что может он значить теперь для нее, для этого любимого им больше души своей существа, в сравнении с этим "прежним" и "бесспорным", покаявшимся и воротившимся к этой когда-то погубленной им женщине с новой любовью, с предложениями честными, с обетом возрожденной и уже счастливой жизни. А он, несчастный, что даст он ей теперь, что ей предложит?" Карамазов всё это понял, понял, что преступление его заперло ему все дороги и что он лишь приговоренный к казни преступник, а не человек, которому жить! Эта мысль его раздавила и уничтожила. И вот он мгновенно останавливается на одном исступленном плане, который, при характере Карамазова, не мог не представиться ему как единственным и фатальным исходом из страшного его положения. Этот исход -- самоубийство. Он бежит за своими заложенными чиновнику Перхотину пистолетами и в то же время дорогой, на бегу, выхватывает из кармана все свои деньги, из-за которых только что забрызгал руки свои отцовскою кровью. О, деньги теперь ему нужнее всего: умирает Карамазов, застреливается Карамазов, и это будут помнить! Недаром же мы поэт, недаром же мы прожигали нашу жизнь, как свечку с обоих концов. "К ней, к ней,-- и там, о, там я задаю пир на весь мир, такой, какого еще не бывало, чтобы помнили и долго рассказывали. Среди диких криков, безумных цыганских песен и плясок мы подымем заздравный бокал и поздравим обожаемую женщину с ее новым счастьем, а затем -- тут же, у ног ее, размозжим перед нею наш череп и казним нашу жизнь! Вспомнит когда-нибудь Митю Карамазова, увидит, как любил ее Митя, пожалеет Митю!" Много картинности, романического исступления, дикого карамазовского безудержу и чувствительности -- ну и еще чего-то другого, господа присяжные, чего-то, что кричит в душе, стучит в уме неустанно и отравляет его сердце до смерти; это что-то -- это совесть, господа присяжные, это суд ее, это страшные ее угрызения! Но пистолет всё помирит, пистолет -- единственный выход, и нет другого, а там -- я не знаю, думал ли в ту минуту Карамазов, "что будет там", и может ли Карамазов по-гамлетовски думать о том, что там будет? Нет, господа присяжные, у тех Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы!"
Тут Ипполит Кириллович развернул подробнейшую картину сборов Мити, сцену у Перхотина, в лавке, с ямщиками. Он привел массу слов, изречений, жестов, всё подтвержденных свидетелями,-- и картина страшно повлияла на убеждение слушателей. Главное, повлияла совокупность фактов. Виновность этого исступленно мятущегося и уже не берегущего себя человека выставилась неотразимо. "Нечего уже ему было беречь себя,-- говорил Ипполит Кириллович,-- два-три раза он чуть-чуть было не сознался вполне, почти намекал и только разве не договаривал (здесь следовали показания свидетелей). Даже ямщику в дороге крикнул: "Знаешь ли, что ты убийцу везешь!" Но договорить все-таки ему нельзя было: надо было попасть сперва в село Мокрое и уже там закончить поэму. Но что же, однако, ожидает несчастного? Дело в том, что почти с первых же минут в Мокром он видит и, наконец, постигает совершенно, что "бесспорный" соперник его вовсе, может быть, уж не так бесспорен и что поздравлений с новым счастьем и заздравного бокала от него не хотят и не принимают. Но вы уже знаете факты, господа присяжные, по судебному следствию. Торжество Карамазова над соперником оказалось неоспоримым и тут -- о, тут начался совсем уже новый фазис в его душе, и даже самый страшный фазис изо всех, какие пережила и еще переживет когда-либо эта душа! Положительно можно признать, господа присяжные,-- воскликнул Ипполит Кириллович,-- что поруганная природа и преступное сердце -- сами за себя мстители полнее всякого земного правосудия! Мало того: правосудие и земная казнь даже облегчают казнь природы, даже необходимы душе преступника в эти моменты как спасение ее от отчаяния, ибо я и представить себе не могу того ужаса и тех нравственных страданий Карамазова, когда он узнал, что она его любит, что для него отвергает своего "прежнего" и "бесспорного", что его, его, "Митю", зовет с собою в обновленную жизнь, обещает ему счастье, и это когда же? Когда уже всё для него покончено и когда уже ничего невозможно! Кстати, сделаю вскользь одну весьма важную для нас заметку для пояснения настоящей сущности тогдашнего положения подсудимого: эта женщина, эта любовь его до самой этой последней минуты, до самого даже мига ареста, пребывала для него существом недоступным, страстно желаемым, но недостижимым. Но почему, почему он не застрелился тогда же, почему оставил принятое намерение и даже забыл, где лежит его пистолет? А вот именно эта страстная жажда любви и надежда ее тогда же, тут же утолить и удержали его. В чаду пира он приковался к своей возлюбленной, тоже вместе с ним пирующей, прелестной и обольстительной для него более, чем когда-либо,-- он не отходит от нее, любуется ею, исчезает пред нею. Эта страстная жажда даже могла на миг подавить не только страх ареста, но и самые угрызения совести! На миг, о, только на миг! Я представляю себе тогдашнее состояние души преступника в бесспорном рабском подчинении трем элементам, подавившим ее совершенно: во-первых, пьяное состояние, чад и гам, топот пляски, визг песен, и она, она, раскрасневшаяся от вина, поющая и пляшущая, пьяная и смеющаяся ему! Во-вторых, ободряющая отдаленная мечта о том, что роковая развязка еще далеко, по крайней мере не близко,-- разве на другой только день, лишь наутро придут и возьмут его. Стало быть, несколько часов, это много, ужасно много! В несколько часов можно много придумать. Я представляю себе, что с ним было нечто похожее на то, когда преступника везут на смертную казнь, на виселицу: еще надо проехать длинную-длинную улицу, да еще шагом, мимо тысяч народа, затем будет поворот в другую улицу и в конце только этой другой улицы страшная площадь! Мне именно кажется, что в начале шествия осужденный, сидя на позорной своей колеснице, должен именно чувствовать, что пред ним еще бесконечная жизнь. Но вот, однако же, уходят дома, колесница всё подвигается -- о, это ничего, до поворота во вторую улицу еще так далеко, и вот он всё еще бодро смотрит направо и налево и на эти тысячи безучастно любопытных людей, приковавшихся к нему взглядами, и ему всё еще мерещится, что он такой же, как и они, человек. Но вот уже и поворот в другую улицу -- о! это ничего, ничего, еще целая улица. И сколько бы ни уходило домов, он всё будет думать:. "Еще осталось много домов". И так до самого конца, до самой площади. Так, представляю себе, было тогда и с Карамазовым. "Еще там не успели,-- думает он,-- еще можно что-нибудь подыскать, о, еще будет время сочинить план защиты, сообразить отпор, а теперь, теперь -- теперь она так прелестна!" Смутно и страшно в душе его, но он успевает, однако же, отложить от своих денег половину и где-то их спрятать -- иначе я не могу объяснить себе, куда могла исчезнуть целая половина этих трех тысяч, только что взятых им у отца из-под подушки. Он в Мокром уже не раз, он там уже кутил двое суток. Этот старый, большой деревянный дом ему известен, со всеми сараями, галереями. Я именно предполагаю, что часть денег скрылась тогда же, и именно в этом доме, незадолго пред арестом, в какую-нибудь щель, в расщелину, под какую-нибудь половицу, где-нибудь в углу, под кровлей -- для чего? Как для чего? Катастрофа может совершиться сейчас, конечно мы еще не обдумали, как ее встретить, да и некогда нам, да и стучит у нас в голове, да и к ней-то тянет, ну а деньги? -- деньги во всяком положении необходимы! Человек с деньгами -- везде человек. Может быть, такая расчетливость в такую минуту вам покажется неестественною? Но ведь уверяет же он сам, что еще за месяц пред тем, в один тоже самый тревожный и роковой для него момент, он отделил от трех тысяч половину и зашил себе в ладонку, и если, конечно, это неправда, что и докажем сейчас, то всё же эта идея Карамазову знакомая, он ее созерцал. Мало того, когда он уверял потом следователя, что отделил полторы тысячи в ладонку (которой никогда не бывало), то, может быть, и выдумал эту ладонку, тут же мгновенно, именно потому, что два часа пред тем отделил половину денег и спрятал куда-нибудь там в Мокром, на всякий случай, до утра, только чтобы не хранить на себе, по внезапно представившемуся вдохновению. Две бездны, господа присяжные, вспомните, что Карамазов может созерцать две бездны, и обе разом! В том доме мы искали, но не нашли. Может, эти деньги и теперь еще там, а может, и на другой день исчезли и теперь у подсудимого. Во всяком случае, арестовали его подле нее, перед ней на коленях, она лежала на кровати, он простирал к ней руки и до того забыл всё в ту минуту, что не расслышал и приближения арестующих. Он ничего еще не успел приготовить в уме своем для ответа. И он и ум его были взяты врасплох.
И вот он пред своими судьями, пред решителями судьбы своей. Господа присяжные заседатели, бывают моменты, когда, при нашей обязанности, нам самим становится почти страшно пред человеком, страшно и за человека! Это минуты созерцания того животного ужаса, когда преступник уже видит, что всё пропало, но всё еще борется, всё еще намерен бороться с вами. Это минуты, когда все инстинкты самосохранения восстают в нем разом и он, спасая себя, глядит на вас пронизывающим взглядом, вопрошающим и страдающим, ловит и изучает вас, ваше лицо, ваши мысли, ждет, с которого боку вы ударите, и создает мгновенно в сотрясающемся уме своем тысячи планов, но все-таки боится говорить, боится проговориться! Эти унизительные моменты души человеческой, это хождение ее по мытарствам, эта животная жажда самоспасения -- ужасны и вызывают иногда содрогание и сострадание к преступнику даже в следователе! И вот мы этому всему были тогда свидетелями. Сначала он был ошеломлен, и в ужасе у него вырвалось несколько слов, его сильно компрометирующих: "Кровь! Заслужил!" Но он быстро сдержал себя. Что сказать, как ответить -- всё это пока ещё у него не готово, но готово лишь одно голословное отрицание: "В смерти отца не виновен!" Вот пока наш забор, а там, за забором, мы, может быть, еще что и устроим, какую-нибудь баррикаду. Компрометирующие первые восклицания свои он спешит, предупреждая вопросы наши, объяснить тем, что считает себя виновным лишь в смерти слуги Григория. "В этой крови виновен, но кто же убил отца, господа, кто убил? Кто же мог убить его, если не я?" Слышите это: спрашивает он нас же, нас же, пришедших к нему самому с этим самым вопросом! Слышите вы это забегающее вперед словечко: "если не я", эту животную хитрость, эту наивность и эту карамазовскую нетерпеливость? Не я убил, и думать не моги, что я: "Хотел убить, господа, хотел убить,-- признается он поскорее (спешит, о, спешит ужасно!),-- но всё же неповинен, не я убил!" Он уступает нам, что хотел убить: видите, дескать, сами, как я искренен, ну так тем скорее поверьте, что не я убил. О, в этих случаях преступник становится иногда неимоверно легкомыслен и легковерен. И вот тут, совсем как бы нечаянно, следствие вдруг задало ему самый простодушный вопрос: "Да не Смердяков ли убил?" Так и случилось, чего мы ожидали: он страшно рассердился за то, что предупредили его и поймали врасплох, когда он еще не успел приготовить, выбрать и ухватить тот момент, когда вывести Смердякова будет всего вероятнее. По натуре своей он тотчас же бросился в крайность и сам начал нас изо всех сил уверять, что Смердяков не мог убить, не способен убить. Но не верьте ему, это лишь его хитрость: он вовсе, вовсе еще не отказывается от Смердякова, напротив, он еще его выставит, потому что кого же ему выставить как не его, но он сделает это в другую минуту, потому что теперь это дело пока испорчено. Он выставит его только, может быть, завтра или даже через несколько дней, приискав момент, в который сам же крикнет нам: "Видите, я сам отрицал Смердякова больше, чем вы, вы сами это помните, но теперь и я убедился: это он убил, и как же не он!" А пока он впадает с нами в мрачное и раздражительное отрицание, нетерпение и гнев подсказывают ему, однако, самое неумелое и неправдоподобное объяснение о том, как он глядел отцу в окно и как он почтительно отошел от окна. Главное, он еще не знает обстоятельств, степени показаний очнувшегося Григория. Мы приступаем к осмотру и обыску. Осмотр гневит его, но и ободряет: всех трех тысяч не разыскали, разысканы только полторы. И уж конечно, лишь в этот момент гневливого молчания и отрицания вскакивает ему в голову в первый раз в жизни идея об ладонке. Без сомнения, он чувствует сам всю невероятность выдумки и мучится, страшно мучится, как бы сделать ее вероятнее, так сочинить, чтоб уж вышел целый правдоподобный роман. В этих случаях самое первое дело, самая главная задача следствия -- не дать приготовиться, накрыть неожиданно, чтобы преступник высказал заветные идеи свои во всем выдающем их простодушии, неправдоподобности и противоречии. Заставить же говорить преступника можно лишь внезапным и как бы нечаянным сообщением ему какого-нибудь нового факта, какого-нибудь обстоятельства дела, которое по значению своему колоссально, но которого он до сих пор ни за что не предполагал и никак не мог усмотреть. Этот факт был у нас наготове, о, уже давно наготове: это показание очнувшегося слуги Григория об отворенной двери, из которой выбежал подсудимый. Про эту дверь он совсем забыл, а что Григорий мог ее видеть, и не предполагал. Эффект вышел колоссальный. Он вскочил и вдруг закричал нам: "Это Смердяков убил, Смердяков!" -- и вот выдал свою заветную, свою основную мысль, в самой неправдоподобной форме ее, ибо Смердяков мог убить лишь после того, как он поверг Григория и убежал. Когда же мы ему сообщили, что Григорий видел отпертую дверь раньше своего падения, а выходя из своей спальни, слышал стонущего за перегородкой Смердякова -- Карамазов был воистину раздавлен. Сотрудник мой, наш почтенный и остроумный Николай Парфенович, передавал мне потом, что в это мгновение ему стало его жалко до слез. И вот в это-то мгновение, чтоб поправить дело, он и спешит нам сообщить об этой пресловутой ладонке: так и быть, дескать, услышьте эту повесть! Господа присяжные, я уже выразил вам мои мысли, почему считаю всю эту выдумку об зашитых за месяц перед тем деньгах в ладонку не только нелепицей, но и самым неправдоподобным измышлением, которое только можно было приискать в данном случае. Если б даже искать на пари: что можно сказать и представить неправдоподобнее,-- то и тогда нельзя бы было выдумать хуже этого. Тут, главное, можно осадить и в прах разбить торжествующего романиста подробностями, теми самыми подробностями, которыми всегда так богата действительность и которые всегда, как совершенно будто бы незначащая и ненужная мелочь, пренебрегаются этими несчастными и невольными сочинителями и даже никогда не приходят им в голову. О, им в ту минуту не до того, их ум создает лишь грандиозное целое -- и вот смеют им предлагать этакую мелочь! Но на этом-то их и ловят! Задают подсудимому вопрос: "Ну, а где вы изволили взять материал для вашей ладонки, кто вам сшил ее?"-"Сам зашил".-"А полотно где изволили взять?" Подсудимый уже обижается, он считает это почти обидною для себя мелочью и, верите ли, искренно, искренно! Но таковы все они. "Я от рубашки моей оторвал".-"Прекрасно-с. Стало быть, в вашем белье мы завтра же отыщем эту рубашку с вырванным из нее клочком". И сообразите, господа присяжные, ведь если бы только мы нашли в самом деле эту рубашку (а как бы ее не найти в его чемодане или комоде, если бы такая рубашка в самом деле существовала),-- то ведь это уж факт, факт осязательный в пользу справедливости его показаний! Но этого он не может сообразить.-"Я не помню, может, не от рубашки, я в хозяйкин чепчик зашил".-"В какой такой чепчик?"-"Я у ней взял, у нее валялся, старая коленкоровая дрянь".-"И вы это твердо помните?"-"Нет, твердо не помню..." И сердится, сердится, а между тем представьте: как бы это не помнить? В самые страшные минуты человеческие, ну на казнь везут, вот именно эти-то мелочи и запоминаются. Он обо всем забудет, а какую-нибудь зеленую кровлю, мелькнувшую ему по дороге, или галку на кресте -- вот это он запомнит. Ведь он, зашивая ладонку свою, прятался от домашних, он должен был помнить, как унизительно страдал он от страху с иглой в руках, чтобы к нему не вошли и его не накрыли; как при первом стуке вскакивал и бежал за перегородку (в его квартире есть перегородка)... Но, господа присяжные, для чего я вам это всё сообщаю, все эти подробности, мелочи! -- воскликнул вдруг Ипполит Кириллович.-- А вот именно потому, что подсудимый стоит упорно на всей этой нелепице до самой сей минуты! Во все эти два месяца, с той самой роковой для него ночи, он ничего не разъяснил, ни одного объяснительного реального обстоятельства к прежним фантастическим показаниям своим не прибавил; всё это, дескать, мелочи, а вы верьте на честь! О, мы рады верить, мы жаждем верить, хотя бы даже на честь! Что же мы, шакалы, жаждущие крови человеческой? Дайте, укажите нам хоть один факт в пользу подсудимого, и мы обрадуемся,-- но факт осязательный, реальный, а не заключение по выражению лица подсудимого родным его братом или указание на то, что он, бия себя в грудь, непременно должен был на ладонку указывать, да еще в темноте. Мы обрадуемся новому факту, мы первые откажемся от нашего обвинения, мы поспешим отказаться. Теперь же вопиет справедливость, и мы настаиваем, мы ни от чего отказаться не можем". Ипполит Кириллович перешел тут к финалу. Он был как в лихорадке, он вопиял за пролитую кровь, за кровь отца, убитого сыном "с низкою целью ограбления". Он твердо указывал на трагическую и вопиющую совокупность фактов. "И что бы вы ни услышали от знаменитого своим талантом защитника подсудимого,-- не удержался Ипполит Кириллович,-- какие бы ни раздались здесь красноречивые и трогательные слова, бьющие в вашу чувствительность, всё же вспомните, что в эту минуту вы в святилище нашего правосудия. Вспомните, что вы защитники правды нашей, защитники священной нашей России, ее основ, ее семьи, ее всего святого! Да, вы здесь представляете Россию в данный момент, и не в одной только этой зале раздастся ваш приговор, а на всю Россию, и вся Россия выслушает вас как защитников и судей своих и будет ободрена или удручена приговором вашим. Не мучьте же Россию и ее ожидания, роковая тройка наша несется стремглав и, может, к погибели. И давно уже в целой России простирают руки и взывают остановить бешеную, беспардонную скачку. И если сторонятся пока еще другие народы от скачущей сломя голову тройки, то, может быть, вовсе не от почтения к ней, как хотелось поэту, а просто от ужаса -- это заметьте. От ужаса, а может, и от омерзения к ней, да и то еще хорошо, что сторонятся, а пожалуй, возьмут да и перестанут сторониться, и станут твердою стеной перед стремящимся видением, и сами остановят сумасшедшую скачку нашей разнузданности, в видах спасения себя, просвещения и цивилизации! Эти тревожные голоса из Европы мы уже слышали. Они раздаваться уже начинают. Не соблазняйте же их, не копите их всё нарастающей ненависти приговором, оправдывающим убийство отца родным сыном!.."
Одним словом, Ипполит Кириллович хоть и очень увлекся, но кончил-таки патетически -- и, действительно, впечатление, произведенное им, было чрезвычайное. Сам он, окончив речь свою, поспешно вышел и, повторяю, почти упал в другой комнате в обморок. Зала не аплодировала, но серьезные люди были довольны. Не так довольны были только одни дамы, но всё же и им понравилось красноречие, тем более что за последствия они совсем не боялись и ждали всего от Фетюковича: "наконец-то он заговорит и, уж конечно, всех победит!" Все поглядывали на Митю; всю речь прокурора он просидел молча, сжав руки, стиснув зубы, потупившись. Изредка только подымал голову и прислушивался. Особенно, когда заговорили о Грушеньке. Когда прокурор передавал о ней мнение Ракитина, в лице его выразилась презрительная и злобная улыбка, и он довольно слышно проговорил: "Бернары!" Когда же Ипполит Кириллович сообщал о том, как он допрашивал и мучил его в Мокром, Митя поднял голову и прислушивался со страшным любопытством. В одном месте речи как будто хотел даже вскочить и что-то крикнуть, но, однако, осилил себя и только презрительно вскинул плечами. Про этот финал речи, именно про подвиги прокурора в Мокром, при допросе преступника, потом у нас в обществе говорили и над Ипполитом Кирилловичем подсмеивались: "Не утерпел, дескать, человек, чтобы не похвастаться своими способностями". Заседание было прервано, но на очень короткий срок, на четверть часа, много на двадцать минут. В публике раздавались разговоры и восклицания. Я иные запомнил:
-- Серьезная речь! -- нахмуренно заметил господин в одной группе.
-- Психологии навертел уж много,-- раздался другой голос.
-- Да ведь все правда, неотразимая истина!
-- Да, это он мастер.
-- Итог подвел.
-- И нам, и нам тоже итог подвел,-- присоединился третий голос,-- в начале-то речи, помните, что все такие же, как Федор Павлович?
-- И в конце тоже. Только он это соврал.
-- Да и неясности были.
-- Увлекся маленько.
-- Несправедливо, несправедливо-с.
-- Ну нет, все-таки ловко. Долго ждал человек, а вот и сказал, хе-хе!
-- Что-то защитник скажет?
В другой группе:
-- А петербургского-то он напрасно сейчас задел: "биющих-то на чувствительность" помните?
-- Да, это он неловко.
-- Поспешил.
-- Нервный человек-с.
-- Вот мы смеемся, а каково подсудимому?
-- Да-с. Митеньке-то каково?
-- А вот что-то защитник скажет?
В третьей группе:
-- Это какая такая дама, с лорнетом, толстая, с краю сидит?
-- Это генеральша одна, разводка, я ее знаю.
-- То-то, с лорнетом.
-- Шушера.
-- Ну нет, пикантненькая.
-- Подле нее через два места сидит блондиночка, та лучше.
-- А ловко они его тогда в Мокром накрыли, а?
-- Ловко-то ловко. Опять рассказал. Ведь он про это здесь по домам уж сколько рассказывал.
-- И теперь не утерпел. Самолюбие.
-- Обиженный человек, хе-хе!
-- И обидчивый. Да и реторики много, фразы длинные.
-- Да и пугает, заметьте, всё пугает. Про тройку-то помните? "Там Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы!" Это он ловко.
-- Это он либерализму подкуривал. Боится!
-- Да и адвоката боится.
-- Да, что-то скажет господин Фетюкович?
-- Ну, что бы ни сказал, а наших мужичков не прошибет.
-- Вы думаете?
В четвертой группе:
-- А про тройку-то ведь у него хорошо, это где про народы-то.
-- И ведь правда, помнишь, где он говорит, что народы не будут ждать.
-- А что?
-- Да в английском парламенте уж один член вставал на прошлой неделе, по поводу нигилистов, и спрашивал министерство: не пора ли ввязаться в варварскую нацию, чтобы нас образовать. Ипполит это про него, я знаю, что про него. Он на прошлой неделе об этом говорил.
-- Далеко куликам.
-- Каким куликам? Почему далеко?
-- А мы запрем Кронштадт да и не дадим им хлеба. Где они возьмут?
-- А в Америке? Теперь в Америке.
-- Врешь.
Но зазвонил колокольчик, всё бросилось на места. Фетюкович взошел на кафедру.
Всё затихло, когда раздались первые слова знаменитого оратора. Вся зала впилась в него глазами. Начал он чрезвычайно прямо, просто и убежденно, но без малейшей заносчивости. Ни малейшей попытки на красноречие, на патетические нотки, на звенящие чувством словечки. Это был человек, заговоривший в интимном кругу сочувствующих людей. Голос у него был прекрасный, громкий и симпатичный, и даже в самом голосе этом как будто заслышалось уже нечто искреннее и простодушное. Но всем тотчас же стало понятно, что оратор может вдруг подняться до истинно патетического -- и "ударить по сердцам с неведомою силой". Говорил он, может быть, неправильнее Ипполита Кирилловича, но без длинных фраз и даже точнее. Одно не понравилось было дамам: он всё как-то изгибался спиной, особенно в начале речи, не то что кланяясь, а как бы стремясь и летя к своим слушателям, причем нагибался именно как бы половиной своей длинной спины, как будто в середине этой длинной и тонкой спины его был устроен такой шалнер, так что она могла сгибаться чуть не под прямым углом. В начале речи говорил как-то раскидчиво, как будто без системы, схватывая факты наразбив, а в конце концов вышло целое. Речь его можно было бы разделить на две половины: первая половина -- это критика, это опровержение обвинения, иногда злое и саркастическое. Но во второй половине речи как бы вдруг изменил и тон и даже прием свой и разом возвысился до патетического, а зала как будто ждала того и вся затрепетала от восторга. Он прямо подошел к делу и начал с того, что хотя поприще его и в Петербурге, но он уже не первый раз посещает города России для защиты подсудимых, но таких, в невинности которых он или убежден, или предчувствует ее заранее. "То же самое произошло со мной и в настоящем случае,-- объяснил он.-- Даже только из одних первоначальных газетных корреспонденции мне уже мелькнуло нечто, чрезвычайно меня поразившее в пользу подсудимого. Одним словом, меня прежде всего заинтересовал некоторый юридический факт, хотя и часто повторяющийся в судебной практике, но никогда, мне кажется, в такой полноте и с такими характерными особенностями, как в настоящем деле. Факт этот надо бы мне формулировать лишь в финале моей речи, когда я закончу мое слово, но, однако, я выскажу мою мысль и в самом начале, ибо имею слабость приступать прямо к предмету, не припрятывая эффектов и не экономизируя впечатлений. Это, может быть, с моей стороны нерасчетливо, но зато искренно. Эта мысль моя, формула моя -- следующая: подавляющая совокупность фактов против подсудимого и в то же время ни одного факта, выдерживающего критику, если рассматривать его единично, самого по себе! Следя далее по слухам и по газетам, я утверждался в моей мысли всё более и более, и вдруг я получил от родных подсудимого приглашение защищать его. Я тотчас же поспешил сюда и здесь уже окончательно убедился. Вот чтобы разбить эту страшную совокупность фактов и выставить недоказанность и фантастичность каждого обвиняющего факта в отдельности, я и взялся защищать это дело".
Так начал защитник и вдруг возгласил: "Господа присяжные заседатели, я здесь человек свежий. Все впечатления легли на меня непредвзято. Подсудимый, буйный характером и разнузданный, не обидел меня предварительно, как сотню, может быть, лиц в этом городе, отчего многие и предупреждены против него заранее. Конечно, и я сознаюсь, что нравственное чувство здешнего общества возбуждено справедливо: подсудимый буен и необуздан. В здешнем обществе его, однако же, принимали, даже в семействе высокоталантливого обвинителя он был обласкан. (Nota bene. При этих словах в публике раздались два-три смешка, хотя и быстро подавленные, но всеми замеченные. Всем у нас было известно, что прокурор допускал к себе Митю против воли, потому единственно, что его почему-то находила любопытным прокурорша -- дама в высшей степени добродетельная и почтенная, но фантастическая и своенравная и любившая в некоторых случаях, преимущественно в мелочах, оппонировать своему супругу. Митя, впрочем, посещал их дом довольно редко). Тем не менее я осмелюсь допустить,-- продолжал защитник,-- что даже и в таком независимом уме и справедливом характере, как у моего оппонента, могло составиться против моего несчастного клиента некоторое ошибочное предубеждение. О, это так натурально: несчастный слишком заслужил, чтобы к нему относились даже с предубеждением. Оскорбленное же нравственное и, еще пуще того, эстетическое чувство иногда бывает неумолимо. Конечно, в высокоталантливой обвинительной речи мы услышали все строгий анализ характера и поступков подсудимого, строгое критическое отношение к делу, а главное, выставлены были такие психологические глубины для объяснения нам сути дела, что проникновение в эти глубины не могло бы вовсе состояться при сколько-нибудь намеренно и злостно предубежденном отношении к личности подсудимого. Но ведь есть вещи, которые даже хуже, даже гибельнее в подобных случаях, чем самое злостное и преднамеренное отношение к делу. Именно, если нас, например, обуяет некоторая, так сказать, художественная игра, потребность художественного творчества, так сказать, создания романа, особенно при богатстве психологических даров, которыми бог оделил наши способности. Еще в Петербурге, еще только собираясь сюда, я был предварен -- да и сам знал безо всякого предварения, что встречу здесь оппонентом глубокого и тончайшего психолога, давно уже заслужившего этим качеством своим некоторую особливую славу в нашем молодом еще юридическом мире. Но ведь психология, господа, хоть и глубокая вещь, а все-таки похожа на палку о двух концах (смешок в публике). О, вы, конечно, простите мне тривиальное сравнение мое; я слишком красноречиво говорить не мастер. Но вот, однако же, пример -- беру первый попавшийся из речи обвинителя. Подсудимый, ночью, в саду, убегая перелезает через забор и повергает медным пестом вцепившегося в его ногу лакея. Затем тотчас же соскакивает обратно в сад и целых пять минут хлопочет над поверженным, стараясь угадать: убил он его или нет? И вот обвинитель ни за что не хочет поверить в справедливость показания подсудимого, что соскочил он к старику Григорию из жалости. "Нет, дескать, может ли быть такая чувствительность в такую минуту; это-де неестественно, а соскочил он именно для того, чтоб убедиться: жив или убит единственный свидетель его злодеяния, а стало быть, тем и засвидетельствовал, что он совершил это злодеяние, так как не мог соскочить в сад по какому-нибудь другому поводу, влечению или чувству". Вот психология; но возьмем ту же самую психологию и приложим ее к делу, но только с другого конца, и выйдет совсем не менее правдоподобно. Убийца соскакивает вниз из предосторожности, чтоб убедиться, жив или нет свидетель, а между тем только что оставил в кабинете убитого им отца своего, по свидетельству самого же обвинителя, колоссальную на себя улику в виде разорванного пакета, на котором было написано, что в нем лежали три тысячи. "Ведь унеси он этот пакет с собою, то никто бы и не узнал в целом мире, что был и существовал пакет, а в нем деньги, и что, стало быть, деньги были ограблены подсудимым". Это изречение самого обвинителя. Ну так на одно, видите ли, не хватило предосторожности, потерялся человек, испугался и убежал, оставив на полу улику, а как вот минуты две спустя ударил и убил другого человека, то тут сейчас же является самое бессердечное и расчетливое чувство предосторожности к нашим услугам. Но пусть, пусть это так и было: в том-то де и тонкость психологии, что при таких обстоятельствах я сейчас же кровожаден и зорок, как кавказский орел, а в следующую минуту слеп и робок, как ничтожный крот. Но если уж я так кровожаден и жестоко расчетлив, что, убив, соскочил лишь для того, чтобы посмотреть, жив ли на меня свидетель или нет, то к чему бы, кажется, возиться над этою новою жертвою моей целых пять минут, да еще нажить, пожалуй, новых свидетелей? К чему мочить платок, обтирая кровь с головы поверженного, с тем чтобы платок этот послужил потом против меня же уликой? Нет, если мы уж так расчетливы и жестокосерды, то не лучше ли бы было, соскочив, просто огорошить поверженного слугу тем же самым пестом еще и еще раз по голове, чтоб уж убить его окончательно и, искоренив свидетеля, снять с сердца всякую заботу? И наконец, я соскакиваю, чтобы проверить, жив или нет на меня свидетель, и тут же на дорожке оставляю другого свидетеля, именно этот самый пестик, который я захватил у двух женщин и которые обе всегда могут признать потом этот пестик за свой и засвидетельствовать, что это я у них его захватил. И не то что забыл его на дорожке, обронил в рассеянности, в потерянности: нет, мы именно отбросили наше оружие, потому что нашли его шагах в пятнадцати от того места, где был повержен Григорий. Спрашивается, для чего же мы так сделали? А вот именно потому и сделали, что нам горько стало, что мы человека убили, старого слугу, а потому в досаде, с проклятием и отбросили пестик, как оружие убийства, иначе быть не могло, для чего же его было бросать с такого размаху? Если же могли почувствовать боль и жалость, что человека убили, то, конечно, уж потому, что отца не убили: убив отца, не соскочили бы к другому поверженному из жалости, тогда уже было бы иное чувство, не до жалости бы было тогда, а до самоспасения, и это, конечно, так. Напротив, повторяю, размозжили бы ему череп окончательно, а не возились бы с ним пять минут. Явилось место жалости и доброму чувству именно потому, что была пред тем чиста совесть. Вот, стало быть, другая уж психология. Я ведь нарочно, господа присяжные, прибегнул теперь сам к психологии, чтобы наглядно показать, что из нее можно вывесть всё что угодно. Всё дело, в каких она руках. Психология подзывает на роман даже самых серьезных людей, и это совершенно невольно. Я говорю про излишнюю психологию, господа присяжные, про некоторое злоупотребление ею". Здесь опять послышались одобрительные смешки в публике, и всё по адресу прокурора. Не буду приводить всей речи защитника в подробности, возьму только некоторые из нее места, некоторые главнейшие пункты.
Был один пункт, даже всех поразивший в речи защитника, а именно полное отрицание существования этих роковых трех тысяч рублей, а стало быть, и возможности их грабежа.
"Господа присяжные заседатели,-- приступил защитник,-- в настоящем деле всякого свежего и непредубежденного человека поражает одна характернейшая особенность, а именно: обвинение в грабеже и в то же время совершенная невозможность фактически указать на то: что именно было ограблено? Ограблены, дескать, деньги, именно три тысячи -- а существовали ли они в самом деле -- этого никто не знает. Рассудите: во-первых, как мы узнали, что были три тысячи, и кто их видел? Видел их и указал на то, что они были уложены в пакет с надписью, один только слуга Смердяков. Он же сообщил о сем сведении еще до катастрофы подсудимому и его брату Ивану Федоровичу. Дано было тоже знать госпоже Светловой. Но все эти три лица сами этих денег, однако, не видали, видел опять-таки лишь Смердяков, но тут сам собою вопрос: если и правда, что они были и что видел их Смердяков, то когда он их видел в последний раз? А что, если барин эти деньги из-под постели вынул и опять положил в шкатулку, ему не сказавши? Заметьте, по словам Смердякова, деньги лежали под постелью, под тюфяком, подсудимый должен был их вырвать из-под тюфяка, и однако же, постель была ничуть не помята, и об этом старательно записано в протокол. Как мог подсудимый совсем-таки ничего не помять в постели и вдобавок с окровавленными еще руками не замарать свежейшего, тонкого постельного белья, которое нарочно на этот раз было постлано? Но скажут нам: а пакет-то на полу? Вот об этом-то пакете и стоит поговорить. Давеча я был даже несколько удивлен: высокоталантливый обвинитель, заговорив об этом пакете, вдруг сам -- слышите, господа, сам -- заявил про него в своей речи, именно в том месте, где он указывает на нелепость предположения, что убил Смердяков: "Не было бы этого пакета, не останься он на полу как улика, унеси его грабитель с собою, то никто бы и не узнал в целом мире, что был пакет, а в нем деньги, и что, стало быть, деньги были ограблены подсудимым". Итак, единственно только этот разорванный клочок бумаги с надписью, даже по признанию самого обвинителя, и послужил к обвинению подсудимого в грабеже, "иначе-де не узнал бы никто, что был грабеж, а может быть, что были и деньги" Но неужели одно то, что этот клочок валялся на полу, есть доказательство, что в нем были деньги и что деньги эти ограблены? "Но, отвечают, ведь видел их в пакете Смердяков", но когда, когда он их видел в последний раз, вот об чем я спрашиваю? Я говорил с Смердяковым, и он мне сказал, что видел их за два дня пред катастрофой! Но почему же я не могу предположить, например, хоть такое обстоятельство, что старик Федор Павлович, запершись дома, в нетерпеливом истерическом ожидании своей возлюбленной вдруг вздумал бы, от нечего делать, вынуть пакет и его распечатать: "Что, дескать, пакет, еще, пожалуй, и не поверит, а как тридцать-то радужных в одной пачке ей покажу, небось сильнее подействует, потекут слюнки",-- и вот он разрывает конверт, вынимает деньги, а конверт бросает на пол властной рукой хозяина и уж, конечно, не боясь никакой улики. Послушайте, господа присяжные, есть ли что возможнее такого предположения и такого факта? Почему это невозможно? Но ведь если хоть что-нибудь подобное могло иметь место, то ведь тогда обвинение в грабеже само собою уничтожается: не было денег, не было, стало быть, и грабежа. Если пакет лежал на полу как улика, что в нем были деньги, то почему я не могу утверждать обратное, а именно, что пакет валялся на полу именно потому, что в нем уже не было денег, взятых из него предварительно самим хозяином? "Да, но куда ж в таком случае делись деньги, если их выбрал из пакета сам Федор Павлович, в его доме при обыске не нашли?" Во-первых, в шкатулке у него часть денег нашли, а во-вторых, он мог вынуть их еще утром, даже еще накануне, распорядиться ими иначе, выдать их, отослать, изменить, наконец, свою мысль, свой план действий в самом основании и при этом совсем даже не найдя нужным докладываться об этом предварительно Смердякову? А ведь если существует хотя бы даже только возможность такого предположения, то как же можно столь настойчиво и столь твердо обвинять подсудимого, что убийство совершено им для грабежа и что действительно существовал грабеж? Ведь мы, таким образом, вступаем в область романов. Ведь если утверждать, что такая-то вещь ограблена, то надобно указать эту вещь или по крайней мере доказать непреложно, что она существовала. А ее даже никто и не видал. Недавно в Петербурге один молодой человек, почти мальчик, восемнадцати лет, мелкий разносчик с лотка, вошел среди бела дня с топором в меняльную лавку и с необычайною, типическою дерзостью убил хозяина лавки и унес с собою тысячу пятьсот рублей денег. Часов через пять он был арестован, на нем, кроме пятнадцати рублей, которые он уже успел истратить, нашли все эти полторы тысячи. Кроме того, воротившийся после убийства в лавку приказчик сообщил полиции не только об украденной сумме, но и из каких именно денег она состояла, то есть сколько было кредиток радужных, сколько синих, сколько красных, сколько золотых монет и каких именно, и вот на арестованном убийце именно такие же деньги и монеты и найдены. Вдобавок ко всему последовало полное и чистосердечное признание убийцы в том, что он убил и унес с собою эти самые деньги. Вот это, господа присяжные, я называю уликой! Вот тут уж я знаю, вижу, осязаю деньги и не могу сказать, что их нет или не было. Так ли в настоящем случае? А между тем ведь дело идет о жизни и смерти, о судьбе человека. "Так, скажут, но ведь он в ту же ночь кутил, сорил деньгами, у него обнаружено полторы тысячи рублей -- откуда же он взял их?" Но ведь именно потому, что обнаружено было всего только полторы тысячи, а другой половины суммы ни за что не могли отыскать и обнаружить, именно тем и доказывается, что эти деньги могли быть совсем не те, совсем никогда не бывшие ни в каком пакете. По расчету времени (и уже строжайшему) дознано и доказано предварительным следствием, что подсудимый, выбежав от служанок к чиновнику Перхотину, домой не заходил, да и никуда не заходил, а затем всё время был на людях, а стало быть, не мог отделить от трех тысяч половины и куда-нибудь спрятать в городе. Вот именно это соображение и было причиною предположения обвинителя, что деньги где-то спрятаны в расщелине в селе Мокром. Да уж не в подвалах ли Удольфского замка, господа? Ну не фантастическое ли, не романическое ли это предположение. И заметьте, ведь уничтожься только это одно предположение, то есть что спрятано в Мокром,-- и всё обвинение в грабеже взлетает на воздух, ибо где же, куда же девались тогда эти полторы тысячи? Каким чудом они могли исчезнуть, если доказано, что подсудимый никуда не заходил? И такими-то романами мы готовы погубить жизнь человеческую! Скажут: "Все-таки он не умел объяснить, где взял эти полторы тысячи, которые на нем обнаружены, кроме того, все знали, что до этой ночи у него не было денег".
А кто же это знал? Но подсудимый дал ясное и твердое показание о том, откуда взял деньги, и если хотите, господа присяжные заседатели, если хотите,-- никогда ничего не могло и не может быть вероятнее этого показания и, кроме того, более совместного с характером и душой подсудимого. Обвинению понравился собственный роман: человек с слабою волей, решившийся взять три тысячи, столь позорно ему предложенные невестой его, не мог, дескать, отделить половину и зашить ее в ладонку, напротив, если б и зашил, то расшивал бы каждые два дня и отколупывал бы по сотне и таким образом извел бы всё в один месяц. Вспомните, всё это было изложено тоном, не терпящим никаких возражений. Ну а что, если дело происходило вовсе не так, а ну как вы создали роман, а в нем совсем другое лицо? В том-то и дело, что вы создали другое лицо! Возразят, пожалуй: "Есть свидетели, что он прокутил в селе Мокром все эти три тысячи, взятые у госпожи Верховцевой, за месяц перед катастрофой, разом, как одну копейку, стало быть, не мог отделить от них половину". Но кто же эти свидетели? Степень достоверности этих свидетелей на суде уже обнаружилась. Кроме того, в чужой руке ломоть всегда больше кажется. Наконец, никто из этих свидетелей денег этих сам не считал, а лишь судил на свой глаз. Ведь показал же свидетель Максимов, что у подсудимого было в руках двадцать тысяч. Видите, господа присяжные, так как психология о двух концах, то уж позвольте мне и тут другой конец приложить, и посмотрим, то ли выйдет.
За месяц до катастрофы подсудимому были вверены для отсылки по почте три тысячи рублей госпожою Верховцевой, но вопрос: справедливо ли, что были вверены с таким позором и с таким унижением, как провозглашено было давеча? В первом показании о том же предмете у госпожи Верховцевой выходило не так, совершенно не так; во втором же показании мы слышали лишь крики озлобления, отмщения, крики долго таившейся ненависти. Но уж одно то, что свидетельница раз в первом показании своем показала неверно, дает право нам заключить, что и второе показание могло быть неверно. Обвинитель "не хочет, не смеет" (его слова) дотрогиваться до этого романа. Ну и пусть, я тоже не стану дотрогиваться, но, однако, позволю себе лишь заметить, что если чистая и высоконравственная особа, какова бесспорно и есть высокоуважаемая госпожа Верховцева, если такая особа, говорю я, позволяет себе вдруг, разом, на суде, изменить первое свое показание, с прямою целью погубить подсудимого, то ясно и то, что это показание ее было сделано не беспристрастно, не хладнокровно. Неужели же у нас отнимут право заключить, что отомщавшая женщина могла многое преувеличить? Да, именно преувеличить тот стыд и позор, с которым были ею предложены деньги. Напротив, они были предложены именно так, что их еще можно было принять, особенно такому легкомысленному человеку, как наш подсудимый. Главное, он имел тогда в виду скорое получение от отца этих должных ему по расчету трех тысяч. Это легкомысленно, но именно по легкомыслию своему он и был твердо уверен, что тот их выдаст ему, что он их получит и, стало быть, всегда может отправить вверенные ему госпожою Верховцевой деньги по почте и расквитаться с долгом. Но обвинитель ни за что не хочет допустить, что он мог в тот же день, в день обвинения, отделить из полученных денег половину и зашить в ладонку: "не таков, дескать, это характер, не мог иметь таких чувств". Но ведь сами же вы кричали, что широк Карамазов, сами же вы кричали про две крайние бездны, которые может созерцать Карамазов. Карамазов именно такая натура о двух сторонах, о двух безднах, что при самой безудержной потребности кутежа может остановиться, если что-нибудь его поразит с другой стороны. А ведь другая-то сторона -- любовь, именно вот эта новая загоревшаяся тогда как порох любовь, а на эту любовь нужны деньги, и нужнее, о! гораздо нужнее, чем даже на кутеж с этою самою возлюбленною. Скажет она ему: "Твоя, не хочу Федора Павловича", и он схватит ее и увезет -- так было бы на что увезти. Это ведь важнее кутежа. Карамазову ль этого не понять? Да он именно этим и болен был, этою заботой,-- что ж невероятного, что он отделил эти деньги и припрятал на всякий случай? Но вот, однако, время уходит, а Федор Павлович трех тысяч подсудимому не выдает, напротив, слышно, что определил их именно на то, чтобы сманить ими его же возлюбленную. "Если не отдаст Федор Павлович,-- думает он,-- то ведь я перед Катериной Ивановной выйду вором". И вот у него рождается мысль, что эти же полторы тысячи, которые он продолжает носить на себе в этой ладонке, он придет, положит пред госпожою Верховцевой и скажет ей: "Я подлец, но не вор". И вот, стало быть, уже двойная причина хранить эти полторы тысячи как зеницу ока, отнюдь не расшивать ладонку и не отколупывать по сту рублей. Отчего откажете вы подсудимому в чувстве чести? Нет, чувство чести в нем есть, положим неправильное, положим весьма часто ошибочное, но оно есть, есть до страсти, и он доказал это. Но вот, однако же, дело усложняется, мучения ревности достигают высшей степени, и всё те же, всё прежние два вопроса обрисовываются всё мучительнее и мучительнее в воспаленном мозгу подсудимого: "Отдам Катерине Ивановне: на какие же средства увезу я Грушеньку?" Если он безумствовал так, и напивался, и бушевал по трактирам во весь этот месяц, то это именно, может быть, потому, что самому было горько, невмочь переносить. Эти два вопроса до того наконец обострились, что довели его наконец до отчаяния. Он послал было своего младшего брата к отцу просить у него эти три тысячи в последний раз, но, не дождавшись ответа, ворвался сам и кончил тем, что избил старика при свидетелях. После этого получить, значит, уже не у кого, избитый отец не даст. В тот же день вечером он бьет себя по груди, именно по верхней части груди, где эта ладонка, и клянется брату, что у него есть средство не быть подлецом, но что все-таки он останется подлецом, ибо предвидит, что не воспользуется средством, не хватит силы душевной, не хватит характера. Почему, почему обвинение не верит показанию Алексея Карамазова, данному так чисто, так искренно, неподготовленно и правдоподобно? Почему, напротив, заставляет меня верить деньгам в какой-то расщелине, в подвалах Удольфского замка? В тот же вечер, после разговора с братом, подсудимый пишет это роковое письмо, и вот это-то письмо и есть самое главное, самое колоссальное уличение подсудимого в грабеже! "Буду просить у всех людей, а не дадут люди, убью отца и возьму у него под тюфяком, в пакете с розовою ленточкой, только бы уехал Иван" -- полная-де программа убийства, как же не он? "Совершилось по написанному!" -- восклицает обвинение. Но, во-первых, письмо пьяное и написано в страшном раздражении; во-вторых, опять-таки о пакете он пишет со слов Смердякова, потому что сам пакета не видал, а в-третьих, написано-то оно написано, но совершилось ли по написанному, это чем доказать? Достал ли подсудимый пакет под подушкой, нашел ли деньги, существовали ли они даже? Да и за деньгами ли подсудимый побежал, припомните, припомните! Он побежал сломя голову не грабить, а лишь узнать, где она, эта женщина, его сокрушившая,-- не по программе, стало быть, не по написанному он побежал, то есть не для обдуманного грабежа, а побежал внезапно, нечаянно, в ревнивом бешенстве! "Да, скажут, но все-таки, прибежав и убив, захватил и деньги". Да, наконец, убил ли он еще или нет? Обвинение в грабеже я отвергаю с негодованием: нельзя обвинять в грабеже, если нельзя указать с точностью, что именно ограблено, это аксиома! Но убил ли еще он, без грабежа-то убил ли? Это-то доказано ли? Уж не роман ли и это?"
"Позвольте, господа присяжные, тут жизнь человеческая, и надо быть осторожнее. Мы слышали, как обвинение само засвидетельствовало, что до самого последнего дня, до сегодня, до дня суда, колебалось обвинить подсудимого в полной и совершенной преднамеренности убийства, колебалось до самого этого рокового "пьяного" письма, представленного сегодня суду. "Совершилось как по писаному!" Но опять-таки повторяю: он побежал к ней, за ней, единственно только узнать, где она. Ведь это факт непреложный. Случись она дома, он никуда бы не побежал, а остался при ней и не сдержал бы того, что в письме обещал. Он побежал нечаянно и внезапно, а о "пьяном" письме своем он, может быть, вовсе тогда и не помнил. "Захватил, дескать, пестик" -- и помните, как из этого одного пестика нам вывели целую психологию: почему-де он должен был принять этот пестик за оружие, схватить его как оружие, и проч., и проч. Тут мне приходит в голову одна самая обыкновенная мысль: ну что, если б этот пестик лежал не на виду, не на полке, с которой схватил его подсудимый, а был прибран в шкаф? -- ведь подсудимому не мелькнул бы он тогда в глаза, и он бы убежал без оружия, с пустыми руками, и вот, может быть, никого бы тогда и не убил. Каким же образом я могу заключать о пестике как о доказательстве вооружения и преднамерения? Да, но он кричал по трактирам, что убьет отца, а за два дня, в тот вечер, когда написал свое пьяное письмо, был тих и поссорился в трактире лишь с одним только купеческим приказчиком, "потому-де, что Карамазов не мог не поссориться". А я отвечу на это, что уж если замыслил такое убийство, да еще по плану, по написанному, то уж наверно бы не поссорился и с приказчиком, да, может быть, и в трактир не зашел бы вовсе, потому что душа, замыслившая такое дело, ищет тишины и стушевки, ищет исчезновения, чтобы не видали, чтобы не слыхали: "Забудьте-де обо мне, если можете", и это не по расчету только, а по инстинкту. Господа присяжные, психология о двух концах, и мы тоже умеем понимать психологию. Что же до всех этих трактирных криков во весь этот месяц, то мало ли раз кричат дети али пьяные гуляки, выходя из кабаков и ссорясь друг с другом: "Я убью тебя", но ведь не убивают же. Да и самое это роковое письмо -- ну не пьяное ли оно раздражение тоже, не крик ли из кабака выходящего: убью, дескать, всех вас убью! Почему не так, почему не могло быть так? Почему это письмо роковое, почему, напротив, оно не смешное? А вот именно потому, что найден труп убитого отца, потому что свидетель видел подсудимого в саду, вооруженного и убегающего, и сам был повержен им, стало быть, и совершилось всё по написанному, а потому и письмо не смешное, а роковое. Слава богу, мы дошли до точки: "коли был в саду, значит, он и убил". Этими двумя словечками: коли был, так уж непременно и значит, всё исчерпывается, всё обвинение -- "был, так и значит". А если не значит, хотя бы и был? О, я согласен, что совокупность фактов, совпадение фактов действительно довольно красноречивы. Но рассмотрите, однако, все эти факты отдельно, не внушаясь их совокупностью: почему, например, обвинение ни за что не хочет допустить правдивости показания подсудимого, что он убежал от отцова окошка? Вспомните даже сарказмы, в которые пускается здесь обвинение насчет почтительности и "благочестивых" чувств, вдруг обуявших убийцу. А что, если и в самом деле тут было нечто подобное, то есть хоть не почтительность чувств, но благочестивость чувств? "Должно быть, мать за меня замолила в эту минуту",-- показывает на следствии подсудимый, и вот он убежал, чуть лишь уверился, что Светловой у отца в доме нет. "Но он не мог увериться чрез окно",-- возражает нам обвинение. А почему же не мог? Ведь окно отворилось же на поданные подсудимым знаки. Тут могло быть произнесено одно какое-нибудь такое слово Федором Павловичем, мог вырваться какой-нибудь такой крик -- и подсудимый мог вдруг удостовериться, что Светловой тут нет. Почему непременно предполагать так, как мы воображаем, как предположили воображать? В действительности может мелькнуть тысяча вещей, ускользающих от наблюдения самого тонкого романиста. "Да, но Григорий видел дверь отворенною, а стало быть, подсудимый был в доме наверно, а стало быть, и убил". Об этой двери, господа присяжные... Видите ли, об отворенной этой двери свидетельствует лишь одно лицо, бывшее, однако, в то время в таком состоянии само, что... Но пусть, пусть была дверь отворена, пусть подсудимый отперся, солгал из чувства самозащиты, столь понятного в его положении, пусть, пусть он проник в дом, был в доме -- ну и что же, почему же непременно коли был, то и убил? Он мог ворваться, пробежать по комнатам, мог оттолкнуть отца, мог даже ударить отца, но, удостоверившись, что Светловой нет у него, убежал, радуясь, что ее нет и что убежал, отца не убив. Именно потому, может быть, и соскочил через минуту с забора к поверженному им в азарте Григорию, что в состоянии был ощущать чувство чистое, чувство сострадания и жалости, потому что убежал от искушения убить отца, потому что ощущал в себе сердце чистое и радость, что не убил отца. Красноречиво до ужаса описывает нам обвинитель страшное состояние подсудимого в селе Мокром, когда любовь вновь открылась ему, зовя его в новую жизнь, и когда ему уже нельзя было любить, потому что сзади был окровавленный труп отца его, а за трупом казнь. И однако же, обвинитель все-таки допустил любовь, которую и объяснил по своей психологии: "Пьяное, дескать, состояние, преступника везут на казнь, еще долго ждать, и проч., и проч.". Но не другое ли вы создали лицо, господин обвинитель, опять-таки спрашиваю? Так ли, так ли груб и бездушен подсудимый, что мог еще думать в тот момент о любви и о вилянии пред судом, если бы действительно на нем была кровь отца? Нет, нет и нет! Только что открылось, что она его любит, зовет с собою, сулит ему новое счастье,-- о, клянусь, он должен был тогда почувствовать двойную, тройную потребность убить себя и убил бы себя непременно, если бы сзади его лежал труп отца! О нет, не забыл бы, где лежат его пистолеты! Я знаю подсудимого: дикая, деревянная бессердечность, взведенная на него обвинением, несовместна с его характером. Он бы убил себя, это наверно; он не убил себя именно потому, что "мать замолила о нем", и сердце его было неповинно в крови отца. Он мучился, он горевал в ту ночь в Мокром лишь о поверженном старике Григории и молил про себя бога, чтобы старик встал и очнулся, чтоб удар его был несмертелен и миновала бы казнь за него.
Почему не принять такое толкование событий? Какое мы имеем твердое доказательство, что подсудимый нам лжет? А вот труп-то отца, укажут нам тотчас же снова: он выбежал, он не убил, ну так кто же убил старика?
Повторяю, тут вся логика обвинения: кто же убил, как не он? Некого, дескать, поставить вместо него. Господа присяжные заседатели, так ли это? Впрямь ли, действительно ли уж так-таки совсем некого поставить? Мы слышали, как обвинение перечло по пальцам всех бывших и всех перебывавших в ту ночь в этом доме. Нашлось пять человек. Трое из них, я согласен, вполне невменяемы: это сам убитый, старик Григорий и жена его. Остаются, стало быть, подсудимый и Смердяков, и вот обвинитель с пафосом восклицает, что подсудимый потому указывает на Смердякова, что не на кого больше ему указать, что будь тут кто-нибудь шестой, даже призрак какого-либо шестого, то подсудимый сам бы тотчас бросил обвинять Смердякова, устыдившись сего, а показал бы на этого шестого. Но, господа присяжные, почему бы я не мог заключить совершенно обратно? Стоят двое: подсудимый и Смердяков -- почему же мне не сказать, что вы обвиняете моего клиента единственно потому, что вам некого обвинять? А некого лишь потому, что вы совершенно предвзято заранее исключили Смердякова из всякого подозрения. Да, правда, на Смердякова показывают лишь сам подсудимый, два брата его, Светлова, и только. Но ведь есть же и еще кое-кто из показывающих: это некоторое, хотя и неясное брожение в обществе какого-то вопроса, какого-то подозрения, слышен какой-то неясный слух, чувствуется, что существует какое-то ожидание. Наконец, свидетельствует и некоторое сопоставление фактов, весьма характерное, хотя, признаюсь, и неопределенное: во-первых, этот припадок падучей болезни именно в день катастрофы, припадок, который так старательно принужден был почему-то защищать и отстаивать обвинитель. Затем это внезапное самоубийство Смердякова накануне суда. Затем не менее внезапное показание старшего брата подсудимого, сегодня на суде, до сих пор верившего в виновность брата и вдруг приносящего деньги и тоже провозгласившего опять-таки имя Смердякова как убийцы! О, я вполне убежден вместе с судом и с прокуратурой, что Иван Карамазов -- больной и в горячке, что показание его действительно могло быть отчаянною попыткой, замышленною притом же в бреду, спасти брата, свалив на умершего. Но, однако же, все-таки произнесено имя Смердякова, опять-таки как будто слышится что-то загадочное. Что-то как будто тут не договорено, господа присяжные, и не покончено. И может быть, еще договорится. Но об этом пока оставим, это еще впереди. Суд решил давеча продолжать заседание, но теперь пока, в ожидании, я бы мог кое-что, однако, заметить, например, по поводу характеристики покойного Смердякова, столь тонко и столь талантливо очерченной обвинителем. Но, удивляясь таланту, не могу, однако же, вполне согласиться с сущностью характеристики. Я был у Смердякова, я видел его и говорил с ним, он произвел на меня впечатление совсем иное. Здоровьем он был слаб, это правда, но характером, но сердцем -- о нет, это вовсе не столь слабый был человек, как заключило о нем обвинение. Особенно не нашел я в нем робости, той робости, которую так характерно описывал нам обвинитель. Простодушия же в нем не было вовсе, напротив, я нашел страшную недоверчивость, прячущуюся под наивностью, и ум, способный весьма многое созерцать. О! обвинение слишком простодушно почло его слабоумным. На меня он произвел впечатление совершенно определенное: я ушел с убеждением, что существо это решительно злобное, непомерно честолюбивое, мстительное и знойно завистливое. Я собрал кой-какие сведения: он ненавидел происхождение свое, стыдился его и со скрежетом зубов припоминал, что "от Смердящей произошел". К слуге Григорию и к жене его, бывшим благодетелями его детства, он был непочтителен. Россию проклинал и над нею смеялся. Он мечтал уехать во Францию, с тем чтобы переделаться во француза. Он много и часто толковал еще прежде, что на это недостает ему средств. Мне кажется, он никого не любил, кроме себя, уважал же себя до странности высоко. Просвещение видел в хорошем платье, в чистых манишках и в вычищенных сапогах. Считая себя сам (и на это есть факты) незаконным сыном Федора Павловича, он мог ненавидеть свое положение сравнительно с законными детьми своего господина: им, дескать, всё, а ему ничего, им все права, им наследство, а он только повар. Он поведал мне, что сам вместе с Федором Павловичем укладывал деньги в пакет. Назначение этой суммы,-- суммы, которая могла бы составить его карьеру,-- было, конечно, ему ненавистно. К тому же он увидал три тысячи рублей в светленьких радужных кредитках (я об этом нарочно спросил его). О, не показывайте никогда завистливому и самолюбивому человеку больших денег разом, а он в первый раз увидал такую сумму в одной руке. Впечатление радужной пачки могло болезненно отразиться в его воображении, на первый раз пока безо всяких последствий. Высокоталантливый обвинитель с необыкновенною тонкостью очертил нам все pro и contra предположения о возможности обвинить Смердякова в убийстве и особенно спрашивал: для чего тому было притворяться в падучей? Да, но ведь он мог и не притворяться вовсе, припадок мог прийти совсем натурально, но ведь мог же и пройти совсем натурально, и больной мог очнуться. Положим, не вылечиться, но всё же когда-нибудь прийти в себя и очнуться, как и бывает в падучей. Обвинение спрашивает: где момент совершения Смердяковым убийства? Но указать этот момент чрезвычайно легко. Он мог очнуться и встать от глубокого сна (ибо он был только во сне: после припадков падучей болезни всегда нападает глубокий сон) именно в то мгновение, когда старик Григорий, схватив за ногу на заборе убегающего подсудимого, завопил на всю окрестность: "Отцеубивец!" Крик-то этот необычайный, в тиши и во мраке, и мог разбудить Смердякова, сон которого к тому времени мог быть и не очень крепок: он, естественно, мог уже час тому как начать просыпаться. Встав с постели, он отправляется почти бессознательно и безо всякого намерения на крик, посмотреть, что такое. В его голове болезненный чад, соображение еще дремлет, но вот он в саду, подходит к освещенным окнам и слышит страшную весть от барина, который, конечно, ему обрадовался. Соображение разом загорается в голове его. От испуганного барина он узнает все подробности. И вот постепенно, в расстроенном и больном мозгу его созидается мысль -- страшная, но соблазнительная и неотразимо логическая: убить, взять три тысячи денег и свалить всё потом на барчонка: на кого же и подумают теперь, как не на барчонка, кого же могут обвинить, как не барчонка, все улики, он тут был? Страшная жажда денег, добычи, могла захватить ему дух, вместе с соображением о безнаказанности. О, эти внезапные и неотразимые порывы так часто приходят при случае и, главное, приходят внезапно таким убийцам, которые еще за минуту не знали, что захотят убить! И вот Смердяков мог войти к барину и исполнить свой план, чем, каким оружием,-- а первым камнем, который он поднял в саду. Но для чего же, с какою же целью? А три-то тысячи, ведь это карьера. О! я не противоречу себе: деньги могли быть и существовать. И даже, может быть, Смердяков-то один и знал, где их найти, где именно они лежат у барина. "Ну, а обложка денег, а разорванный на полу пакет?" Давеча, когда обвинитель, говоря об этом пакете, изложил чрезвычайно тонкое соображение свое о том, что оставить его на полу мог именно вор непривычный, именно такой, как Карамазов, а совсем уже не Смердяков, который бы ни за что не оставил на себя такую улику,-- давеча, господа присяжные, я, слушая, вдруг почувствовал, что слышу что-то чрезвычайно знакомое. И представьте себе, именно это самое соображение, эту догадку о том, как бы мог поступить Карамазов с пакетом, я уже слышал ровно за два дня до того от самого Смердякова, мало того, он даже тем поразил меня: мне именно показалось, что он фальшиво наивничает, забегает вперед, навязывает эту мысль мне, чтоб я сам вывел это самое соображение и мне его как будто подсказывает. Не подсказал ли он это соображение и следствию? Не навязал ли его и высокоталантливому обвинителю? Скажут: а старуха, жена Григория? Ведь она же слышала, как больной подле нее стонал во всю ночь. Так, слышала, но ведь соображение это чрезвычайно шаткое. Я знал одну даму, которая горько жаловалась, что ее всю ночь будила на дворе шавка и не давала ей спать. И однако, бедная собачонка, как известно стало, тявкнула всего только раза два-три во всю ночь. И это естественно; человек спит и вдруг слышит стон, он просыпается в досаде, что его разбудили, но засыпает мгновенно снова. Часа через два опять стон, опять просыпается и опять засыпает, наконец, еще раз стон, и опять через два часа, всего в ночь раза три. Наутро спящий встает и жалуется, что кто-то всю ночь стонал и его беспрерывно будил. Но непременно так и должно ему показаться; промежутки сна, по два часа каждый, он проспал и не помнит, а запомнил лишь минуты своего пробуждения, вот ему и кажется, что его будили всю ночь. Но почему, почему, восклицает обвинение, Смердяков не признался в посмертной записке? "На одно-де хватило совести, а на другое нет". Но позвольте: совесть -- это уже раскаяние, но раскаяния могло и не быть у самоубийцы, а было лишь отчаяние. Отчаяние и раскаяние -- две вещи совершенно различные. Отчаяние может быть злобное и непримиримое, и самоубийца, накладывая на себя руки, в этот момент мог вдвойне ненавидеть тех, кому всю жизнь завидовал. Господа присяжные заседатели, поберегитесь судебной ошибки! Чем, чем неправдоподобно всё то, что я вам сейчас представил и изобразил? Найдите ошибку в моем изложении, найдите невозможность, абсурд? Но если есть хотя тень возможности, хотя тень правдоподобия в моих предположениях -- удержитесь от приговора. А тут разве тень только? Клянусь всем священным, я вполне верю в мое, в представленное вам сейчас, толкование об убийстве. А главное, главное, меня смущает и выводит из себя всё та же мысль, что изо всей массы фактов, нагроможденных обвинением на подсудимого, нет ни единого, хоть сколько-нибудь точного и неотразимого, а что гибнет несчастный единственно по совокупности этих фактов. Да, эта совокупность ужасна; эта кровь, эта с пальцев текущая кровь, белье в крови, эта темная ночь, оглашаемая воплем "отцеубивец!", и кричащий, падающий с проломленною головой, а затем эта масса изречений, показаний, жестов, криков -- о, это так влияет, так может подкупить убеждение, но ваше ли, господа присяжные заседатели, ваше ли убеждение подкупить может? Вспомните, вам дана необъятная власть, власть вязать и решить. Но чем сильнее власть, тем страшнее ее приложение! Я ни на йоту не отступаю от сказанного мною сейчас, но уж пусть, так и быть, пусть на минуту и я соглашусь с обвинением, что несчастный клиент мой обагрил свои руки в крови отца. Это только предположение, повторяю, я ни на миг не сомневаюсь в его невинности, но уж так и быть, предположу, что мой подсудимый виновен в отцеубийстве, но выслушайте, однако, мое слово, если бы даже я и допустил такое предположение. У меня лежит на сердце высказать вам еще нечто, ибо я предчувствую и в ваших сердцах и умах большую борьбу... Простите мне это слово, господа присяжные заседатели, о ваших сердцах и умах. Но я хочу быть правдивым и искренним до конца. Будем же все искренни!.."
В этом месте защитника прервал довольно сильный аплодисмент. В самом деле, последние слова свои он произнес с такою искренне прозвучавшею нотой, что все почувствовали, что, может быть, действительно ему есть что сказать и что то, что он скажет сейчас, есть и самое важное. Но председатель, заслышав аплодисмент, громко пригрозил "очистить" залу суда, если еще раз повторится "подобный случай". Всё затихло, и Фетюкович начал каким-то новым, проникновенным голосом, совсем не тем, которым говорил до сих пор.
"Не совокупность только фактов губит моего клиента, господа присяжные заседатели,-- возгласил он,-- нет, моего клиента губит, по-настоящему, один лишь факт: это -- труп старика отца! Будь простое убийство, и вы при ничтожности, при бездоказательности, при фантастичности фактов, если рассматривать каждый из них в отдельности, а не в совокупности,-- отвергли бы обвинение, по крайней мере усумнились бы губить судьбу человека по одному лишь предубеждению против него, которое, увы, он так заслужил! Но тут не простое убийство, а отцеубийство! Это импонирует, и до такой степени, что даже самая ничтожность и бездоказательность обвиняющих фактов становится уже не столь ничтожною и не столь бездоказательною, и это в самом непредубежденном даже уме. Ну как оправдать такого подсудимого? А ну как он убил и уйдет ненаказанным -- вот что чувствует каждый в сердце своем почти невольно, инстинктивно. Да, страшная вещь пролить кровь отца,-- кровь родившего, кровь любившего, кровь жизни своей для меня не жалевшего, с детских лет моих моими болезнями болевшего, всю жизнь за мое счастье страдавшего и лишь моими радостями, моими успехами жившего! О, убить такого отца -- да это невозможно и помыслить! Господа присяжные, что такое отец, настоящий отец, что это за слово такое великое, какая страшно великая идея в наименовании этом? Мы сейчас только указали отчасти, что такое и чем должен быть истинный отец. В настоящем же деле, которым мы так все теперь заняты, которым болят наши души,-- в настоящем деле отец, покойный Федор Павлович Карамазов, нисколько не подходил под то понятие об отце, которое сейчас сказалось нашему сердцу. Это беда. Да, действительно, иной отец похож на беду. Рассмотрим же эту беду поближе -- ведь ничего не надо бояться, господа присяжные, ввиду важности предстоящего решения. Мы даже особенно не должны бояться теперь и, так сказать, отмахиваться от иной идеи, как дети или пугливые женщины, по счастливому выражению высокоталантливого обвинителя. Но в своей горячей речи уважаемый мой противник (и противник еще прежде, чем я произнес мое первое слово), мой противник несколько раз воскликнул: "Нет, я никому не дам защищать подсудимого, я не уступлю его защиту защитнику, приехавшему из Петербурга,-- я обвинитель, я и защитник!" Вот что он несколько раз воскликнул и, однако же, забыл упомянуть, что если страшный подсудимый целые двадцать три года столь благодарен был всего только за один фунт орехов, полученных от единственного человека, приласкавшего его ребенком в родительском доме, то, обратно, не мог же ведь такой человек и не помнить, все эти двадцать три года, как он бегал босой у отца "на заднем дворе, без сапожек, и в панталончиках на одной пуговке", по выражению человеколюбивого доктора Герценштубе. О господа присяжные, зачем нам рассматривать ближе эту "беду", повторять то, что все уже знают! Что встретил мой клиент, приехав сюда к отцу? И зачем, зачем изображать моего клиента бесчувственным, эгоистом, чудовищем? Он безудержен, он дик и буен, вот мы теперь его судим за это, а кто виноват в судьбе его, кто виноват, что при хороших наклонностях, при благородном чувствительном сердце он получил такое нелепое воспитание? Учил ли его кто-нибудь уму-разуму, просвещен ли он в науках, любил ли кто его хоть сколько-нибудь в его детстве? Мой клиент рос покровительством божиим, то есть как дикий зверь. Он, может быть, жаждал увидеть отца после долголетней разлуки, он, может быть, тысячу раз перед тем, вспоминая как сквозь сон свое детство, отгонял отвратительные призраки, приснившиеся ему в его детстве, и всею душой жаждал оправдать и обнять отца своего! И что ж? Его встречают одними циническими насмешками, подозрительностью и крючкотворством из-за спорных денег; он слышит лишь разговоры и житейские правила, от которых воротит сердце, ежедневно "за коньячком", и, наконец, зрит отца, отбивающего у него, у сына, на его же сыновние деньги, любовницу,-- о господа присяжные, это отвратительно и жестоко! И этот же старик всем жалуется на непочтительность и жестокость сына, марает его в обществе, вредит ему, клевещет на него, скупает его долговые расписки, чтобы посадить его в тюрьму! Господа присяжные, эти души, эти на вид жестокосердые, буйные и безудержные люди, как мой клиент, бывают, и это чаще всего, чрезвычайно нежны сердцем, только этого не выказывают. Не смейтесь, не смейтесь над моею идеей! Талантливый обвинитель смеялся давеча над моим клиентом безжалостно, выставляя, что он любит Шиллера, любит "прекрасное и высокое". Я бы не стал над этим смеяться на его месте, на месте обвинителя! Да, эти сердца -- о, дайте мне защитить эти сердца, столь редко и столь несправедливо понимаемые,-- эти сердца весьма часто жаждут нежного, прекрасного и справедливого, и именно как бы в контраст себе, своему буйству, своей жестокости,-- жаждут бессознательно, и именно жаждут. Страстные и жестокие снаружи, они до мучения способны полюбить, например, женщину, и непременно духовною и высшею любовью. Опять-таки не смейтесь надо мной: это именно так всего чаще бывает в этих натурах! Они только не могут скрыть свою страстность, подчас очень грубую,-- вот это и поражает, вот это и замечают, а внутри человека не видят. Напротив, все их страсти утоляются быстро, но около благородного, прекрасного существа, этот по-видимому грубый и жестокий человек ищет обновления, ищет возможности исправиться, стать лучшим, сделаться высоким и честным -- "высоким и прекрасным", как ни осмеяно это слово! Давеча я сказал, что не позволю себе дотронуться до романа моего клиента с госпожою Верховцевой. Но, однако, полслова-то можно сказать: мы слышали давеча не показание, а лишь крик исступленной и отмщающей женщины, и не ей, о, не ей укорять бы в измене, потому что она сама изменила! Если б имела хоть сколько-нибудь времени, чтоб одуматься, не дала бы она такого свидетельства! О, не верьте ей, нет, не "изверг" клиент мой, как она его называла! Распятый человеколюбец, собираясь на крест свой, говорил: "Аз семь пастырь добрый, пастырь добрый полагает душу свою за овцы, да ни одна не погибнет..." Не погубим и мы души человеческой! Я спрашивал сейчас: что такое отец, и воскликнул, что это великое слово, драгоценное наименование. Но со словом, господа присяжные, надо обращаться честно, и я позволю назвать предмет собственным его словом, собственным наименованием: такой отец, как убитый старик Карамазов, не может и недостоин называться отцом. Любовь к отцу, не оправданная отцом, есть нелепость, есть невозможность. Нельзя создать любовь из ничего, из ничего только бог творит. "Отцы, не огорчайте детей своих",-- пишет из пламенеющего любовью сердца своего апостол. Не ради моего клиента привожу теперь эти святые слова, я для всех отцов вспоминаю их. Кто мне дал эту власть, чтоб учить отцов? Никто. Но как человек и гражданин взываю -- vivos voco! {призываю живых! (лат.). } Мы на земле недолго, мы делаем много дел дурных и говорим слов дурных. А потому будем же все ловить удобную минуту совместного общения нашего, чтобы сказать друг другу и хорошее слово. Так и я: пока я на этом месте, я пользуюсь моею минутой. Недаром эта трибуна дарована нам высшею волей -- с нее слышит нас вся Россия. Не для здешних только отцов говорю, а ко всем отцам восклицаю: "Отцы, не огорчайте детей своих!" Да исполним прежде сами завет Христов и тогда только разрешим себе спрашивать и с детей наших. Иначе мы не отцы, а враги детям нашим, а они не дети наши, а враги нам, и мы сами себе сделали их врагами! "В ню же меру мерите, возмерится и вам" -- это не я уже говорю, это Евангелие предписывает: мерить в ту меру, в которую и вам меряют. Как же винить детей, если они нам меряют в нашу меру? Недавно в Финляндии одна девица, служанка, была заподозрена, что она тайно родила ребенка. Стали следить за нею и на чердаке дома, в углу за кирпичами, нашли ее сундук, про который никто не знал, его отперли и вынули из него трупик новорожденного и убитого ею младенца. В том же сундуке нашли два скелета уже рожденных прежде ею младенцев и ею же убитых в минуту рождения, в чем она и повинилась. Господа присяжные, это ли мать детей своих? Да, она их родила, но мать ли она им? Осмелится ли кто из нас произнести над ней священное имя матери? Будем смелы, господа присяжные, будем дерзки даже, мы даже обязаны быть таковыми в настоящую минуту и не бояться иных слов и идей, подобно московским купчихам, боящимся "металла" и "жупела". Нет, докажем, напротив, что прогресс последних лет коснулся и нашего развития и скажем прямо: родивший не есть еще отец, а отец есть -- родивший и заслуживший. О, конечно, есть и другое значение, другое толкование слова "отец", требующее, чтоб отец мой, хотя бы и изверг, хотя бы и злодей своим детям, оставался бы все-таки моим отцом, потому только, что он родил меня. Но это значение уже, так сказать, мистическое, которое я не понимаю умом, а могу принять лишь верой, или, вернее сказать, на веру, подобно многому другому, чего не понимаю, но чему религия повелевает мне, однако же, верить. Но в таком случае это пусть и останется вне области действительной жизни. В области же действительной жизни, которая имеет не только свои права, но и сама налагает великие обязанности,-- в этой области мы, если хотим быть гуманными, христианами наконец, мы должны и обязаны проводить убеждения, лишь оправданные рассудком и опытом, проведенные чрез горнило анализа, словом, действовать разумно, а не безумно, как во сне и в бреду, чтобы не нанести вреда человеку, чтобы не измучить и не погубить человека. Вот, вот тогда это и будет настоящим христианским делом, не мистическим только, а разумным и уже истинно человеколюбивым делом... "
В этом месте сорвались было сильные рукоплескания из многих концов залы, но Фетюкович даже замахал руками, как бы умоляя не прерывать и чтобы дали ему договорить. Всё тотчас затихло. Оратор продолжал:
"Думаете ли вы, господа присяжные, что такие вопросы могут миновать детей наших, положим, уже юношей, положим, уже начинающих рассуждать? Нет, не могут, и не будем спрашивать от них невозможного воздержания! Вид отца недостойного, особенно сравнительно с отцами другими, достойными, у других детей, его сверстников, невольно подсказывает юноше вопросы мучительные. Ему по-казенному отвечают на эти вопросы: "Он родил тебя, и ты кровь его, а потому ты и должен любить его". Юноша невольно задумывается: "Да разве он любил меня, когда рождал,-- спрашивает он, удивляясь всё более и более, -- разве для меня он родил меня: он не знал ни меня, ни даже пола моего в ту минуту, в минуту страсти, может быть разгоряченной вином, и только разве передал мне склонность к пьянству -- вот все его благодеяния... Зачем же я должен любить его, за то только, что он родил меня, а потом всю жизнь не любил меня?" О, вам, может быть, представляются эти вопросы грубыми, жестокими, но не требуйте же от юного ума воздержания невозможного: "Гони природу в дверь, она влетит в окно", -- а главное, главное, не будем бояться "металла" и "жупела" и решим вопрос так, как предписывает разум и человеколюбие, а не так, как предписывают мистические понятия. Как же решить его? А вот как: пусть сын станет пред отцом своим и осмысленно спросит его самого: "Отец, скажи мне: для чего я должен любить тебя? Отец, докажи мне, что я должен любить тебя?" -- и если этот отец в силах и в состоянии будет ответить и доказать ему, -- то вот и настоящая нормальная семья, не на предрассудке лишь мистическом утверждающаяся, а на основаниях разумных, самоотчетных и строго гуманных. В противном случае, если не докажет отец, -- конец тотчас же этой семье: он не отец ему, а сын получает свободу и право впредь считать отца своего за чужого себе и даже врагом своим. Наша трибуна, господа присяжные, должна быть школой истины и здравых понятий!"
Здесь оратор был прерван рукоплесканиями неудержимыми, почти исступленными. Конечно, аплодировала не вся зала, но половина-то залы все-таки аплодировала. Аплодировали отцы и матери. Сверху, где сидели дамы, слышались визги и крики. Махали платками. Председатель изо всей силы начал звонить в колокольчик. Он был видимо раздражен поведением залы, но "очистить" залу, как угрожал недавно, решительно не посмел: аплодировали и махали платками оратору даже сзади сидевшие на особых стульях сановные лица, старички со звездами на фраках, так что, когда угомонился шум, председатель удовольствовался лишь прежним строжайшим обещанием "очистить" залу, а торжествующий и взволнованный Фетюкович стал опять продолжать свою речь.
"Господа присяжные заседатели, вы помните ту страшную ночь, о которой так много еще сегодня говорили, когда сын, через забор, проник в дом отца и стал наконец лицом к лицу с своим, родившим его, врагом и обидчиком. Изо всех сил настаиваю -- не за деньгами он прибежал в ту минуту: обвинение в грабеже есть нелепость, как я уже и изложил прежде. И не убить, о нет, вломился он к нему; если б имел преднамеренно этот умысел, то озаботился бы по крайней мере заранее хоть оружием, а медный пест он схватил инстинктивно, сам не зная зачем. Пусть он обманул отца знаками, пусть он проник к нему -- я сказал уже, что ни на одну минуту не верю этой легенде, но пусть, так и быть, предположим ее на одну минуту! Господа присяжные, клянусь вам всем, что есть свято, будь это не отец ему, а посторонний обидчик, он, пробежав по комнатам и удостоверясь, что этой женщины нет в этом доме, он убежал бы стремглав, не сделав сопернику своему никакого вреда, ударил бы, толкнул его, может быть, но и только, ибо ему было не до того, ему было некогда, ему надо было знать, где она. Но отец, отец -- о, все сделал лишь вид отца, его ненавистника с детства, его врага, его обидчика, а теперь -- чудовищного соперника! Ненавистное чувство охватило его невольно, неудержимо, рассуждать нельзя было: всё поднялось в одну минуту! Это был аффект безумства и помешательства, но и аффект природы, мстящей за свои вечные законы безудержно и бессознательно, как и всё в природе. Но убийца и тут не убил -- я утверждаю это, я кричу про это -- нет, он лишь махнул пестом в омерзительном негодовании, не желая убить, не зная, что убьет. Не будь этого рокового песта в руках его, и он бы только избил отца, может быть, но не убил бы его. Убежав, он не знал, убит ли поверженный им старик. Такое убийство не есть убийство. Такое убийство не есть и отцеубийство. Нет, убийство такого отца не может быть названо отцеубийством. Такое убийство может быть причтено к отцеубийству лишь по предрассудку? Но было ли, было ли это убийство в самом деле, взываю я к вам снова и снова из глубины души моей! Господа присяжные, вот мы осудим его, и он скажет себе: "Эти люди ничего не сделали для судьбы моей, для воспитания, для образования моего, чтобы сделать меня лучшим, чтобы сделать меня человеком. Эти люди не накормили и не напоили меня, и в темнице нагого не посетили, и вот они же сослали меня в каторгу. Я сквитался, я ничего им теперь не должен и никому не должен во веки веков. Они злы, и я буду зол. Они жестоки, и я буду жесток". Вот что он скажет, господа присяжные! И клянусь: обвинением вашим вы только облегчите его, совесть его облегчите, он будет проклинать пролитую им кровь, а не сожалеть о ней. Вместе с тем вы погубите в нем возможного еще человека, ибо он останется зол и слеп на всю жизнь. Но хотите ли вы наказать его страшно, грозно, самым ужасным наказанием, какое только можно вообразить, но с тем чтобы спасти и возродить его душу навеки? Если так, то подавите его вашим милосердием! Вы увидите, вы услышите, как вздрогнет и ужаснется душа его: "Мне ли снести эту милость, мне ли столько любви, я ли достоин ее",-- вот что он воскликнет! О, я знаю, я знаю это сердце, это дикое, но благородное сердце, господа присяжные. Оно преклонится пред вашим подвигом, оно жаждет великого акта любви, оно загорится и воскреснет навеки. Есть души, которые в ограниченности своей обвиняют весь свет. Но подавите эту душу милосердием, окажите ей любовь, и она проклянет свое дело, ибо в ней столько добрых зачатков. Душа расширится и узрит, как бог милосерд и как люди прекрасны и справедливы. Его ужаснет, его подавит раскаяние и бесчисленный долг, предстоящий ему отселе. И не скажет он тогда: "Я сквитался", а скажет: "Я виноват пред всеми людьми и всех людей недостойнее". В слезах раскаяния и жгучего страдальческого умиления он воскликнет: "Люди лучше, чем я, ибо захотели не погубить, а спасти меня!" О, вам так легко это сделать, этот акт милосердия, ибо при отсутствии всяких чуть-чуть похожих на правду улик вам слишком тяжело будет произнести: "Да, виновен". Лучше отпустить десять виновных, чем наказать одного невинного -- слышите ли, слышите ли вы этот величавый голос из прошлого столетия нашей славной истории? Мне ли, ничтожному, напоминать вам, что русский суд есть не кара только, но и спасение человека погибшего! Пусть у других народов буква и кара, у нас же дух и смысл, спасение и возрождение погибших. И если так, если действительно такова Россия и суд ее, то -- вперед Россия, и не пугайте, о, не пугайте нас вашими бешеными тройками, от которых омерзительно сторонятся все народы! Не бешеная тройка, а величавая русская колесница торжественно и спокойно прибудет к цели. В ваших руках судьба моего клиента, в ваших руках и судьба нашей правды русской. Вы спасете ее, вы отстоите ее, вы докажете, что есть кому ее соблюсти, что она в хороших руках!"
Так кончил Фетюкович, и разразившийся на этот раз восторг слушателей был неудержим, как буря. Было уже и немыслимо сдержать его: женщины плакали, плакали и многие из мужчин, даже два сановника пролили слезы. Председатель покорился и даже помедлил звонить в колокольчик: "Посягать на такой энтузиазм значило бы посягать на святыню" -- как кричали потом у нас дамы. Сам оратор был искренно растроган. И вот в такую-то минуту и поднялся еще раз "обменяться возражениями" наш Ипполит Кириллович. Его завидели с ненавистью: "Как? Что это? Это он-то смеет еще возражать?" -- залепетали дамы. Но если бы даже залепетали дамы целого мира, и в их главе сама прокурорша, супруга Ипполита Кирилловича, то и тогда бы его нельзя было удержать в это мгновение. Он был бледен, он сотрясался от волнения; первые слова, первые фразы, выговоренные им, были даже и непонятны; он задыхался, плохо выговаривал, сбивался. Впрочем, скоро поправился. Но из этой второй речи его я приведу лишь несколько фраз.
"...Нас упрекают, что мы насоздавали романов. А что же у защитника, как не роман на романе? Не доставало только стихов. Федор Павлович в ожидании любовницы разрывает конверт и бросает его на пол. Приводится даже, что он говорил при этом удивительном случае. Да разве это не поэма? И где доказательство, что он вынул деньги, кто слышал, что он говорил? Слабоумный идиот Смердяков, преображенный в какого-то байроновского героя, мстящего обществу за свою незаконнорожденность,-- разве это не поэма в байроновском вкусе? А сын, вломившийся к отцу, убивший его, но в то же время и не убивший, это уж даже и не роман, не поэма, это сфинкс, задающий загадки, которые и сам, уж конечно, не разрешит. Коль убил, так убил, а как же это, коли убил, так не убил -- кто поймет это? Затеи возвещают нам, что наша трибуна есть трибуна истины и здравых понятий, и вот с этой трибуны "здравых понятий" раздается, с клятвою, аксиома, что называть убийство отца отцеубийством есть только один предрассудок! Но если отцеубийство есть предрассудок и если каждый ребенок будет допрашивать своего отца: "Отец, зачем я должен любить тебя?" -- то что станется с нами, что станется с основами общества, куда денется семья? Отцеубийство -- это, видите ли, только "жупел" московской купчихи. Самые драгоценные, самые священные заветы в назначении и в будущности русского суда представляются извращенно и легкомысленно, чтобы только добиться цели, добиться оправдания того, что нельзя оправдать. "О, подавите его милосердием",-- восклицает защитник, а преступнику только того и надо, и завтра же все увидят, как он будет подавлен! Да и не слишком ли скромен защитник, требуя лишь оправдания подсудимого? Отчего бы не потребовать учреждения стипендии имени отцеубийцы, для увековечения его подвига в потомстве и в молодом поколении? Исправляются Евангелие и религия: это, дескать, всё мистика, а вот у нас лишь настоящее христианство, уже проверенное анализом рассудка и здравых понятий. И вот воздвигают пред нами лжеподобие Христа! В ню же меру мерите, возмерится и вам, восклицает защитник и в тот же миг выводит, что Христос заповедал мерить в ту меру, в которую и вам отмеряют,-- и это с трибуны истины и здравых понятий! Мы заглядываем в Евангелие лишь накануне речей наших для того, чтобы блеснуть знакомством все-таки с довольно оригинальным сочинением, которое может пригодиться и послужить для некоторого эффекта, по мере надобности, всё по размеру надобности! А Христос именно велит не так делать, беречься так делать, потому что злобный мир так делает, мы же должны прощать и ланиту свою подставлять, а не в ту же меру отмеривать, в которую мерят нам наши обидчики. Вот чему учил нас бог наш, а не тому, что запрещать детям убивать отцов есть предрассудок. И не станем мы поправлять с кафедры истины и здравых понятий Евангелие бога нашего, которого защитник удостоивает назвать лишь "распятым человеколюбцем", в противоположность всей православной России, взывающей к нему: "Ты бо еси бог наш!..""
Тут председатель вступился и осадил увлекшегося, попросив его не преувеличивать, оставаться в должных границах, и проч., и проч., как обыкновенно говорят в таких случаях председатели. Да и зала была неспокойна. Публика шевелилась, даже восклицала в негодовании. Фетюкович даже и не возражал, он взошел только, чтобы, приложив руку к сердцу, обиженным голосом проговорить несколько слов, полных достоинства. Он слегка только и насмешливо опять коснулся "романов" и "психологии" и к слову ввернул в одном месте: "Юпитер, ты сердишься, стало быть, ты не прав", чем вызвал одобрительный и многочисленный смешок в публике, ибо Ипполит Кириллович уже совсем был не похож на Юпитера. Затем на обвинение, что будто он разрешает молодому поколению убивать отцов, Фетюкович с глубоким достоинством заметил, что и возражать не станет. Насчет же "Христова лжеподобия" и того, что он не удостоил назвать Христа богом, а назвал лишь "распятым человеколюбцем", что "противно-де православию и не могло быть высказано с трибуны истины и здравых понятий",-- Фетюкович намекнул на "инсинуацию" и на то, что, собираясь сюда, он по крайней мере рассчитывал, что здешняя трибуна обеспечена от обвинений, "опасных для моей личности как гражданина и верноподданного..." Но при этих словах председатель осадил и его, и Фетюкович, поклонясь, закончил свой ответ, провожаемый всеобщим одобрительным говором залы. Ипполит же Кириллович, по мнению наших дам, был "раздавлен навеки".
Затем предоставлено было слово самому подсудимому. Митя встал, но сказал немного. Он был страшно утомлен и телесно, и духовно. Вид независимости и силы, с которым он появился утром в залу, почти исчез. Он как будто что-то пережил в этот день на всю жизнь, научившее и вразумившее его чему-то очень важному, чего он прежде не понимал. Голос его ослабел, он уже не кричал, как давеча. В словах его послышалось что-то новое, смирившееся, побежденное и приникшее.
"Что мне сказать, господа присяжные! Суд мой пришел, слышу десницу божию на себе. Конец беспутному человеку! Но как богу исповедуясь, и вам говорю: "В крови отца моего -- нет, не виновен!" В последний раз повторяю: "Не я убил". Беспутен был, но добро любил. Каждый миг стремился исправиться, а жил дикому зверю подобен. Спасибо прокурору, многое мне обо мне сказал, чего и не знал я, но неправда, что убил отца, ошибся прокурор! Спасибо и защитнику, плакал, его слушая, но неправда, что я убил отца, и предполагать не надо было! А докторам не верьте, я в полном уме, только душе моей тяжело. Коли пощадите, коль отпустите -- помолюсь за вас. Лучшим стану, слово даю, перед богом его даю. А коль осудите -- сам сломаю над головой моей шпагу, а сломав, поцелую обломки! Но пощадите, не лишите меня бога моего, знаю себя: возропщу! Тяжело душе моей, господа... пощадите!"
Он почти упал на свое место, голос его пресекся, последнюю фразу он едва выговорил. Затем суд приступил к постановке вопросов и начал спрашивать у сторон заключений. Но не описываю подробности. Наконец-то присяжные встали, чтоб удалиться для совещаний. Председатель был очень утомлен, а потому и сказал им очень слабое напутственное слово: "Будьте-де беспристрастны, не внушайтесь красноречивыми словами защиты, но, однако же, взвесьте, вспомните, что на вас лежит великая обязанность", и проч., и проч. Присяжные удалились, и наступил перерыв заседания. Можно было встать, пройтись, обменяться накопившимися впечатлениями, закусить в буфете. Было очень поздно, уже около часу пополуночи, но никто не разъезжался. Все были так напряжены и настроены, что было не до покоя. Все ждали, замирая сердцем, хотя, впрочем, и не все замирали сердцем. Дамы были лишь в истерическом нетерпении, но сердцами были спокойны: "Оправдание-де неминуемое". Все они готовились к эффектной минуте общего энтузиазма. Признаюсь, и в мужской половине залы было чрезвычайно много убежденных в неминуемом оправдании. Иные радовались, другие же хмурились, а иные так просто повесили носы: не хотелось им оправдания! Сам Фетюкович был твердо уверен в успехе. Он был окружен, принимал поздравления, перед ним заискивали.
-- Есть,-- сказал он в одной группе, как передавали йотом,-- есть эти невидимые нити, связующие защитника с присяжными. Они завязываются и предчувствуются еще во время речи. Я ощутил их, они существуют. Дело наше, будьте спокойны.
-- А вот что-то наши мужички теперь скажут? -- проговорил один нахмуренный, толстый и рябой господин, подгородный помещик, подходя к одной группе разговаривавших господ.
-- Да ведь не одни мужички. Там четыре чиновника.
-- Да, вот чиновники,-- проговорил, подходя, член томской управы.
-- А вы Назарьева-то, Прохора Ивановича, знаете, вот этот купец-то с медалью, присяжный-то?
-- А что?
-- Ума палата.
-- Да он всё молчит.
-- Молчит-то молчит, да ведь тем и лучше. Не то что петербургскому его учить, сам весь Петербург научит. Двенадцать человек детей, подумайте!
-- Да помилуйте, неужто не оправдают? -- кричал в другой группе один из молодых наших чиновников.
-- Оправдают наверно,-- послышался решительный голос.
-- Стыдно, позорно было бы не оправдать! -- восклицал чиновник.-- Пусть он убил, но ведь отец и отец! И наконец, он был в таком исступлении... Он действительно мог только махнуть пестом, и тот повалился. Плохо только, что лакея тут притянули. Это просто смешной эпизод. Я бы на месте защитника так прямо и сказал: убил, но не виновен, вот и черт с вами!
-- Да он так и сделал, только "черт с вами" не сказал.
-- Нет, Михаил Семеныч, почти что сказал,-- подхватил третий голосок.
-- Помилуйте, господа, ведь оправдали же у нас великим постом актрису, которая законной жене своего любовника горло перерезала.
-- Да ведь не дорезала.
-- Всё равно, всё равно, начала резать!
-- А про детей-то как он? Великолепно!
-- Великолепно.
-- Ну, а про мистику-то, про мистику-то, а?
-- Да полноте вы о мистике,-- вскричал еще кто-то,-- вы вникните в Ипполита-то, в судьбу-то его отселева дня! Ведь ему завтрашний день его прокурорша за Митеньку глаза выцарапает.
-- А она здесь?
-- Чего здесь? Была бы здесь, здесь бы и выцарапала. Дома сидит, зубы болят. Хе-хе-хе!
-- Хе-хе-хе!
В третьей группе.
-- А ведь Митеньку-то, пожалуй, и оправдают.
-- Чего доброго, завтра весь "Столичный город" paзнесет, десять дней пьянствовать будет.
-- Эх ведь черт!
-- Да черт-то черт, без черта не обошлось, где ж ему и быть, как не тут.
-- Господа, положим, красноречие. Но ведь нельзя же и отцам ломать головы безменами. Иначе до чего же дойдем?
-- Колесница-то, колесница-то, помните?
-- Да, из телеги колесницу сделал.
-- А завтра из колесницы телегу, "по мере надобности, всё по мере надобности".
-- Ловкий народ пошел. Правда-то есть у нас на Руси, господа, али нет ее вовсе?
Но зазвонил колокольчик. Присяжные совещались ровно час, ни больше, ни меньше. Глубокое молчание воцарилось, только что уселась снова публика. Помню, как присяжные вступили в залу. Наконец-то! Не привожу вопросов по пунктам, да я их и забыл. Я помню лишь ответ на первый и главный вопрос председателя, то есть "убил ли с целью грабежа преднамеренно?" (текста не помню).
Всё замерло. Старшина присяжных, именно тот чиновник, который был всех моложе, громко и ясно, при мертвенной тишине залы, провозгласил:
-- Да, виновен!
И потом по всем пунктам пошло всё то же: виновен да виновен, и это без малейшего снисхождения! Этого уж никто не ожидал, в снисхождении-то по крайней мере почти все были уверены. Мертвая тишина залы не прерывалась, буквально как бы все окаменели -- и жаждавшие осуждения, и жаждавшие оправдания. Но это только в первые минуты. Затем поднялся страшный хаос. Из мужской публики много оказалось очень довольных. Иные так даже потирали руки, не скрывая своей радости. Недовольные были как бы подавлены, пожимали плечами, шептались, но как будто всё еще не сообразившись. Но, боже мой, что сталось с нашими дамами! Я думал, что они сделают бунт. Сначала они как бы не верили ушам своим. И вдруг, на всю залу, послышались восклицания: "Да что это такое? Это еще что такое?" Они повскакали с мест своих. Им, верно, казалось, что всё это сейчас же можно опять переменить и переделать. В это мгновение вдруг поднялся Митя и каким-то раздирающим воплем прокричал, простирая пред собой руки:
-- Клянусь богом и Страшным судом его, в крови отца моего не виновен! Катя, прощаю тебе! Братья, други, пощадите другую!
Он не договорил и зарыдал на всю залу, в голос, страшно, каким-то не своим, а новым, неожиданным каким-то голосом, который бог знает откуда вдруг у него явился. На хорах, наверху, в самом заднем углу раздался пронзительный женский вопль: это была Грушенька. Она умолила кого-то еще давеча, и ее вновь пропустили в залу еще пред началом судебных прений. Митю увели.
Произнесение приговора было отложено до завтра. Вся зала поднялась в суматохе, но я уже не ждал и не слушал. Запомнил лишь несколько восклицаний, уже на крыльце, при выходе.
-- Двадцать лет рудничков понюхает.
-- Не меньше.
-- Да-с, мужички наши за себя постояли.
-- И покончили нашего Митеньку!
Конец четвертой и последней части
ЭПИЛОГ
Пришло лето -- и Вельчанинов, сверх ожидания, остался в Петербурге. Поездка его на юг России расстроилась, а делу и конца не предвиделось. Это дело -- тяжба по имению -- принимало предурной оборот. Еще три месяца тому назад оно имело вид весьма несложный, чуть не бесспорный; но как-то вдруг всё изменилось. "Да и вообще всё стало изменяться к худшему!" -- эту фразу Вельчанинов с злорадством и часто стал повторять про себя. Он употреблял адвоката ловкого, дорогого, известного и денег не жалел; но в нетерпении и от мнительности повадился заниматься делом и сам: читал и писал бумаги, которые сплошь браковал адвокат, бегал по присутственным местам, наводил справки и, вероятно, очень мешал всему; по крайней мере адвокат жаловался и гнал его на дачу. Но он даже и на дачу выехать не решился. Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы,-- вот чем наслаждался он в Петербурге. Квартира его была где-то у Большого театра, недавно нанятая им, и тоже не удалась; "всё не удавалось!" Ипохондрия его росла с каждым днем; но к ипохондрии он уже был склонен давно.
Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта "старость" -- как он сам выражался -- пришла к нему "совсем почти неожиданно"; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нем господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приемы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: "Экой здоровенный, кровь с молоком!" И, однако ж, этот "здоровенный" был жестоко поражен ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие веселые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся легкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и еще новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли,-- какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, веселый и рассеянный всего еще года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже -- напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде,-- от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин "более высших", чем до сих пор,-- "если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие..." Это уже прибавлял он сам. Да, он дошел и до этого; он бился теперь с какими-то причинами высшими, о которых прежде и не задумался бы. В сознании своем и по совести он называл высшими все "причины", над которыми (к удивлению своему) никак не мог про себя засмеяться,-- чего до сих пор еще не бывало,-- про себя, разумеется; о, в обществе дело другое! Он превосходно знал, что сойдись только обстоятельства -- и назавтра же он, вслух, несмотря на все таинственные и благоговейные решения своей совести, преспокойно отречется от всех этих "высших причин" и сам, первый, подымет их на смех, разумеется не признаваясь ни в чем. И это было действительно так, несмотря на некоторую, весьма даже значительную долю независимости мысли, отвоеванную им в последнее время у обладавших им до сих пор "низших причин". Да и сколько раз сам он, вставая наутро с постели, начинал стыдиться своих мыслей и чувств, пережитых в ночную бессонницу! (А он сплошь всё последнее время страдал бессонницей). Давно уже он заметил, что становится чрезвычайно мнителен во всем, и в важном и в мелочах, а потому и положил было доверять себе как можно меньше. Но выдавались, однако же, факты, которых уж никак нельзя было не признать действительно существующими. В последнее время, иногда по ночам, его мысли и ощущения почти совсем переменялись в сравнении с всегдашними и большею частию отнюдь не походили на те, которые выпадали ему на первую половину дня. Это его поразило -- и он даже посоветовался с известным доктором, правда, человеком ему знакомым; разумеется, заговорил с ним шутя. Он получил в ответ, что факт изменения и даже раздвоения мыслей и ощущений по ночам во время бессонницы, и вообще по ночам, есть факт всеобщий между людьми, "сильно мыслящими и сильно чувствующими", что убеждения всей жизни иногда внезапно менялись под меланхолическим влиянием ночи и бессонницы; вдруг ни с того ни с сего самые роковые решения предпринимались; но что, конечно, всё до известной меры -- и если, наконец, субъект уже слишком ощущает на себе эту раздвоимость, так что дело доходит до страдания, то бесспорно это признак, что уже образовалась болезнь; а стало быть, надо немедленно что-нибудь предпринять. Лучше же всего изменить радикально образ жизни, изменить диету или даже предпринять путешествие. Полезно, конечно, слабительное.
Вельчанинов дальше слушать не стал; но болезнь была ему совершенно доказана.
"Итак, всё это только болезнь, всё это "высшее" одна болезнь, и больше ничего!" -- язвительно восклицал он иногда про себя. Очень уж ему не хотелось с этим согласиться.
Скоро, впрочем, и по утрам стало повторяться то же, что происходило в исключительные ночные часы, но только с большею желчью, чем по ночам, со злостью вместо раскаяния, с насмешкой вместо умиления. В сущности, это были всё чаше и чаще приходившие ему на память, "внезапно и бог знает почему", иные происшествия из его прошедшей и давно прошедшей жизни, но приходившие каким-то особенным образом. Вельчанинов давно уже, например, жаловался на потерю памяти: он забывал лица знакомых людей, которые, при встречах, за это на него обижались; книга, прочитанная им полгода назад, забывалась в этот срок иногда совершенно. И что же? -- несмотря на эту очевидную ежедневную утрату памяти (о чем он очень беспокоился) -- всё, что касалось давно прошедшего, всё, что по десяти, по пятнадцати лет бывало даже совсем забыто,-- всё вдруг иногда приходило теперь на память, но с такою изумительною точностию впечатлений и подробностей, что как будто бы он вновь их переживал. Некоторые из припоминавшихся фактов были до того забыты, что ему уже одно то казалось чудом, что они могли припомниться. Но это еще было не всё; да и у кого из широко поживших людей нет своего рода воспоминаний? Но дело в том, что всё это припоминавшееся возвращалось теперь как бы с заготовленной кем-то, совершенно новой, неожиданной и прежде совсем немыслимой точкой зрения на факт. Почему иные воспоминания казались ему теперь совсем преступлениями? И не в одних приговорах его ума было дело: своему мрачному, одиночному и больному уму он бы и не поверил; но доходило до проклятий и чуть ли не до слез, если и не наружных, так внутренних. Да он еще два года тому назад и не поверил бы, если б ему сказали, что он когда-нибудь заплачет!
Сначала, впрочем, припоминалось больше не из чувствительного, а из язвительного: припоминались иные светские неудачи, унижения; вспоминалось о том, например, как его "оклеветал один интриган", вследствие чего, его перестали принимать в одном доме,-- как, например, и даже не так давно, он был положительно и публично обижен, а на дуэль не вызвал,-- как осадили его раз одной гфеостроумной эпиграммой в кругу самых хорошеньких женщин, а он не нашелся, что отвечать. Припомнились даже два-три неуплаченные долга, правда, пустяшные, но долги чести и таким людям, с которыми он перестал водиться и об которых уже говорил дурно. Мучило его тоже (но только в самые злые минуты) воспоминание о двух глупейшим образом промотанных состояниях, из которых каждое было значительное. Но скоро стало припоминаться и из "высшего".
Вдруг, например, "ни с того ни с сего" припомнилась ему забытая -- и в высочайшей степени забытая им -- фигура добренького одного старичка чиновника, седенького и смешного, оскорбленного им когда-то, давным-давно, публично и безнаказанно и единственно из одного фанфаронства: из-за того только, чтоб не пропал даром один смешной и удачный каламбур, доставивший ему славу и который потом повторяли. Факт был до того им забыт, что даже фамилии этого старичка он не мог припомнить, хотя сразу представилась вся обстановка приключения в непостижимой ясности. Он ярко припомнил, что старик тогда заступался за дочь, жившую с ним вместе и засидевшуюся в девках и про которую в городе стали ходить какие-то слухи. Старичок стал было отвечать и сердиться, но вдруг заплакал навзрыд при всем обществе, что произвело даже некоторое впечатление. Кончили тем, что для смеха его напоили тогда шампанским и вдоволь насмеялись. И когда теперь припомнил "ни с того ни с сего" Вельчанинов о том, как старикашка рыдал и закрывался руками как ребенок, то ему вдруг показалось, что как будто он никогда и не забывал этого. И странно: ему всё это казалось тогда очень смешным; теперь же -- напротив, и именно подробности, именно закрывание лица руками. Потом он припомнил, как, единственно для шутки, оклеветал одну прехорошенькую жену одного школьного учителя и клевета дошла до мужа. Вельчанинов скоро уехал из этого городка и не знал, чем тогда кончились следствия его клеветы, но теперь он стал вдруг воображать, чем кончились эти следствия,-- и бог знает до чего бы дошло его воображение, если б вдруг не представилось ему одно гораздо ближайшее воспоминание об одной девушке, из простых мещанок, которая даже и не нравилась ему и которой, признаться, он и стыдился, но с которой, сам не зная для чего, прижил ребенка, да так и бросил ее вместе с ребенком, даже не простившись (правда, некогда было), когда уехал из Петербурга. Эту девушку он разыскивал потом целый год, но уже никак не мог отыскать. Впрочем, таких воспоминаний оказывались чуть не сотни -- и так даже, что как будто каждое воспоминание тащило за собою десятки других. Мало-помалу стало страдать и его тщеславие.
Мы сказали уже, что тщеславие его выродилось в какое-то особенное. Это было справедливо. Минутами (редкими, впрочем) он доходил иногда до такого самозабвения, что не стыдился даже того, что не имеет своего экипажа, что слоняется пешком по присутственным местам, что стал несколько небрежен в костюме,-- и случись, что кто-нибудь из старых знакомых обмерил бы его насмешливым взглядом на улице или просто вздумал бы не узнать, то, право, у него достало бы настолько высокомерия, чтоб даже и не поморщиться. Серьезно не поморщиться, вправду, а не то что для одного виду. Разумеется, это бывало редко, это были только минуты самозабвения и раздражения, но все-таки тщеславие его стало мало-помалу удаляться от прежних поводов и сосредоточиваться около одного вопроса, беспрерывно приходившего ему на ум.
"Вот ведь,-- начинал он думать иногда сатирически (а он всегда почти, думая о себе, начинал с сатирического),-- вот ведь кто-то там заботится же об исправлении моей нравственности и посылает мне эти проклятые воспоминания и "слезы раскаяния". Пусть, да ведь попусту! ведь всё стрельба холостыми зарядами! Ну не знаю ли я наверно, вернее чем наверно, что, несмотря на все эти слезные раскаяния и самоосуждения, во мне нет ни капельки самостоятельности, несмотря на все мои глупейшие сорок лет! Ведь случись завтра же такое же искушение, ну сойдись, например, опять обстоятельства так, что мне выгодно будет слух распустить, будто бы учительша от меня подарки принимала,-- и я ведь наверное распущу, не дрогну,-- и еще хуже, пакостнее, чем в первый раз, дело выйдет, потому что этот раз будет уже второй раз, а не первый. Ну оскорби меня опять, сейчас, этот князек, единственный сын у матери и которому я одиннадцать лет тому назад ногу отстрелил,-- и я тотчас же его вызову и посажу опять на деревяшку. Ну не холостые ли, стало быть, заряды, и что в них толку! и для чего напоминать, когда я хоть сколько-нибудь развязаться с собой прилично не умею!"
И хоть не повторялось опять факта с учительшей, хоть не сажал он никого на деревяшку, но одна мысль о том, что это непременно должно было бы повториться, если б сошлись обстоятельства, почти убивала его... иногда. Не всегда же в самом деле страдать воспоминаниями; можно отдохнуть и погулять-в антрактах.
Так Вельчанинов и делал: он готов был погулять в антрактах; но все-таки чем дальше, тем неприятнее становилось его житье в Петербурге. Подходит уж и июль. Мелькала в нем иногда решимость бросить всё и самую тяжбу и уехать куда-нибудь, не оглядываясь, как-нибудь вдруг, нечаянно, хоть туда же в Крым например. Но через час, обыкновенно, он уже презирал свою мысль и смеялся над ней: "Эти скверные мысли ни на каком юге не прекратятся, если уж раз начались и если я хоть сколько-нибудь порядочный человек, а стало быть, нечего и бежать от них, да и незачем".
"Да и к чему бежать,-- продолжал он философствовать с горя,-- здесь так пыльно, так душно, в этом доме так всё запачкано; в этих присутствиях, по которым я слоняюсь, между всеми этими деловыми людьми -- столько самой мышиной суеты, столько самой толкучей заботы; во всем этом народе, оставшемся в городе, на всех этих лицах, мелькающих с утра до вечера,-- так наивно и откровенно рассказано всё их себялюбие, всё их простодушное нахальство, вся трусливость их душонок, вся куриность их сердчишек,-- что, право, тут рай ипохондрику, самым серьезным образом говоря! Всё откровенно, всё ясно, всё не считает даже нужным и прикрываться, как где-нибудь у наших барынь на дачах или на водах за границей; а стало быть, всё гораздо достойнее полнейшего уважения за одну только откровенность и простоту... Никуда не уеду! Лопну здесь, а никуда не уеду!.."
Было третье июля. Духота и жар стояли нестерпимые. День для Вельчанинова выдался самый хлопотливый: всё утро пришлось ходить и разъезжать, а в перспективе предстояла непременная надобность сегодня же вечером посетить одного нужного господина, одного дельца и статского советника, на его даче, где-то на Черной речке, и захватить его неожиданно дома. Часу в шестом Вельчанинов вошел наконец в один ресторан (весьма сомнительный, но французский) на Невском проспекте, у Полицейского моста, сел в своем обычном углу за свой столик и спросил свой ежедневный обед.
Он съедал ежедневно обед в рубль и за вино платил особенно, что и считал жертвой, благоразумно им приносимой расстроенным своим обстоятельствам. Удивляясь, как можно есть такую дрянь, он уничтожал, однако же, всё до последней крошки -- и каждый раз с таким аппетитом, как будто перед тем не ел трое суток. "Это что-то болезненное",-- бормотал он про себя, замечая иногда свой аппетит. Но в этот раз он уселся за свой столик в самом сквернейшем расположении духа, с сердцем отбросил куда-то шляпу, облокотился и задумался. Завозись теперь как-нибудь обедавший с ним рядом сосед или не пойми его с первого слова прислуживавший ему мальчишка -- и он, так умевший быть вежливым и, когда надо, так свысока невозмутимым, наверно бы расшумелся, как юнкер, и, пожалуй, сделал бы историю.
Подали ему суп, он взял ложку, но вдруг, не успев зачерпнуть, бросил ложку на стол и чуть не вскочил со стула. Одна неожиданная мысль внезапно осенила его: в это мгновение он -- и бог знает каким процессом -- вдруг вполне осмыслил причину своей тоски, своей особенной отдельной тоски, которая мучила его уже несколько дней сряду, всё последнее время, бог знает как привязалась и бог знает почему не хотела никак отвязаться; теперь же он сразу всё разглядел и понял, как свои пять пальцев.
-- Это всё эта шляпа! -- пробормотал он как бы вдохновенный,-- единственно одна только эта проклятая круглая шляпа, с этим мерзким траурным крепом, всему причиною!
Он стал думать -- и чем далее вдумывался, тем становился угрюмее и тем удивительнее становилось в его глазах "всё происшествие".
"Но... но какое же тут, однако, происшествие? -- протестовал было он, не доверяя себе,-- есть ли тут хоть что-нибудь похожее на происшествие?"
Всё дело состояло вот в чем: почти уже тому две недели (по-настоящему он не помнил, но, кажется, было две недели), как встретил он в первый раз, на улице, где-то на углу Подьяческой и Мещанской, одного господина с крепом на шляпе. Господин был, как и все, ничего в нем не было такого особенного, прошел он скоро, но посмотрел на Вельчанинова как-то слишком уж пристально и почему-то сразу обратил на себя его внимание до чрезвычайности. По крайней мере физиономия его показалась знакомою Вельчанинову. Он, очевидно, когда-то и где-то встречал ее. "А впрочем, мало ли тысяч физиономий встречал я в жизни -- всех не упомнишь!" Пройдя шагов двадцать, он уже, казалось, и забыл про встречу, несмотря на всё первое впечатление. А впечатление, однако, осталось на целый день -- и довольно оригинальное: в виде какой-то беспредметной, особенной злобы. Он теперь, через две недели, всё это припоминал ясно; припоминал тоже, что совершенно не понимал тогда, откуда в нем эта злоба,-- и не понимал до того, что ни разу даже не сблизил и не сопоставил свое скверное расположение духа во весь тот вечер с утренней встречей. Но господин сам поспешил о себе напомнить и на другой день опять столкнулся с Вельчаниновым на Невском проспекте и опять как-то странно посмотрел на него. Вельчанинов плюнул, но, плюнув, тотчас же удивился своему плевку. Правда, есть физиономии, возбуждающие сразу беспредметное и бесцельное отвращение. "Да, я действительно его где-то встречал",-- пробормотал он задумчиво, уже полчаса спустя после встречи. Затем опять весь вечер пробыл в сквернейшем расположении духа; даже дурной сон какой-то приснился ночью, и все-таки не пришло ему в голову, что вся причина этой новой и особенной хандры его -- один только давешний траурный господин, хотя в этот вечер он не раз вспоминал его. Даже разозлился мимоходом, что "такая дрянь" смеет так долго ему вспоминаться; приписать же ему всё свое волнение, наверно, почел бы даже унизительным, если бы только мысль об том пришла ему в голову. Два дня спустя опять встретились, в толпе, при выходе с одного невского парохода. В этот, третий, раз Вельчанинов готов был поклясться, что господин в траурной шляпе узнал его и рванулся к нему, отвлекаемый и теснимый толпой; кажется, даже "осмелился" протянуть к нему руку; может быть, даже вскрикнул и окликнул его по имени. Последнего, впрочем, Вельчанинов не расслышал ясно, но... "кто же, однако, эта каналья и почему он не подходит ко мне, если в самом деле узнаёт и если так ему хочется подойти?" -- злобно подумал он, садясь на извозчика и отправляясь к Смольному монастырю. Через полчаса он уже спорил и шумел с своим адвокатом, но вечером и ночью был опять в мерзейшей и самой фантастической тоске. "Уж не разливается ли желчь?" -- мнительно спрашивал он себя, глядясь в зеркало.
Это была третья встреча. Потом дней пять сряду решительно "никто" не встречался, а об "каналье" и слух замер. А между тем нет-нет да и вспомнится господин с крепом на шляпе. С некоторым удивлением ловил себя на этом Вельчанинов: "Что мне тошно по нем, что ли? Гм!.. А тоже, должно быть, у него много дела в Петербурге,-- и по ком это у него креп? Он, очевидно, узнавал меня, а я его не узнаю. И зачем эти люди надевают креп? К ним как-то нейдет... Мне кажется, если я поближе всмотрюсь в него, я его узнаю..."
И что-то как будто начинало шевелиться в его воспоминаниях, как какое-нибудь известное, но вдруг почему-то забытое слово, которое из всех сил стараешься припомнить: знаешь его очень хорошо -- и знаешь про то, что именно оно означает, около того ходишь; но вот никак не хочет слово припомниться, как ни бейся над ним!
"Это было... Это было давно... и это было где-то... Тут было... тут было...-- ну, да черт с ним совсем, что тут было и не было!..-- злобно вскричал он вдруг.-- И стоит ли об эту каналью так пакоститься и унижаться!.."
Он рассердился ужасно; но вечером, когда ему вдруг припомнилось, что он давеча рассердился и "ужасно",-- ему стало чрезвычайно неприятно: кто-то как будто поймал его в чем-нибудь. Он смутился и удивился:
"Есть же, стало быть, причины, по которым я так злюсь... ни с того ни с сего... при одном воспоминании..." Он не докончил своей мысли.
А на другой день рассердился еще пуще, но в этот раз ему показалось, что есть за что и что он совершенно прав; "дерзость была неслыханная": дело в том, что произошла четвертая встреча. Господин с крепом явился опять, как будто из-под земли. Вельчанинов только что поймал на улице того самого статского советника и нужного господина, которого он и теперь ловил, чтобы захватить хоть на даче нечаянно, потому что этот чиновник, едва знакомый Вельчанинову, но нужный по делу, и тогда, как и теперь, не давался в руки и, очевидно, прятался, всеми силами не желая с своей стороны встретиться с Вельчаниновым; обрадовавшись, что наконец-таки с ним столкнулся, Вельчанинов пошел с ним рядом, спеша, заглядывая ему в глаза и напрягая все силы, чтобы навести седого хитреца на одну тему, на один разговор, в котором тот, может быть, и проговорился бы и выронил бы как-нибудь одно искомое и давно ожидаемое словечко; но седой хитрец был тоже себе на уме, отсмеивался и отмалчивался,-- и вот именно в эту чрезвычайно хлопотливую минуту взгляд Вельчанинова вдруг отличил на противуположном тротуаре улицы господина с крепом на шляпе. Он стоял и пристально смотрел оттуда на них обоих; он следил за ними -- это было очевидно -- и, кажется, даже подсмеивался.
"Черт возьми! -- взбесился Вельчанинов, уже проводив чиновника и приписывая всю свою с ним неудачу внезапному появлению этого "нахала",-- черт возьми, шпионит он, что ли, за мной! Он, очевидно, следит за мной! Нанят, что ли, кем-нибудь и... и... и, ей-богу же, он подсмеивался! Я, ей-богу, исколочу его... Жаль только, что я хожу без палки! Я куплю палку! Я этого так не оставлю! Кто он такой? Я непременно хочу знать, кто он такой?"
Наконец,-- ровно три дня спустя после этой (четвертой) встречи,-- мы застаем Вельчанинова в его ресторане, как мы и описывали, уже совершенно и серьезно взволнованного и даже несколько потерявшегося. Не сознаться в этом не мог даже и сам он, несмотря на всю гордость свою. Принужден же был он наконец догадаться, сопоставив все обстоятельства, что всей хандры его, всей этой особенной тоски его и всех его двухнедельных волнений -- причиною был не кто иной, как этот самый траурный господин, "несмотря на всю его ничтожность".
"Пусть я ипохондрик,-- думал Вельчанинов,-- и, стало быть, из мухи готов слона сделать, но, однако же, легче ль мне оттого, что всё это, может быть, только одна фантазия? Ведь если каждая подобная шельма в состоянии будет совершенно перевернуть человека, то ведь это... ведь это..."
Действительно, в этой сегодняшней (пятой) встрече, которая так взволновала Вельчанинова, слон явился совсем почти мухой: господин этот, как и прежде, юркнул мимо, но в этот раз уже не разглядывая Вельчанинова и не показывая, как прежде, вида, что его узнаёт,-- а, напротив, опустив глаза и, кажется, очень желая, чтоб его самого не заметили. Вельчанинов оборотился и закричал ему во всё горло:
-- Эй, вы! креп на шляпе! Теперь прятаться! Стойте: кто вы такой?
Вопрос (и весь крик) был очень бестолков. Но Вельчанинов догадался об этом, уже прокричав. На крик этот -- господин оборотился, на минуту приостановился, потерялся, улыбнулся, хотел было что-то проговорить, что-то сделать, с минуту, очевидно, был в ужаснейшей нерешимости и вдруг -- повернулся и побежал прочь без оглядки. Вельчанинов с удивлением смотрел ему вслед.
"А что? -- подумал он,-- что, если и в самом деле не он ко мне, а я, напротив, к нему пристаю, и вся штука в этом?"
Пообедав, он поскорее отправился на дачу к чиновнику. Чиновника не застал; ответили, что "с утра не возвращались, да вряд ли и возвратятся сегодня раньше третьего или четвертого часу ночи, потому что остались в городе у именинника". Уж это было до того "обидно", что, в первой ярости, Вельчанинов положил было отправиться к имениннику и даже в самом деле поехал; но, сообразив на пути, что заходит далеко, отпустил середи дороги извозчика и потащился к себе пешком, к Большому театру. Он чувствовал потребность моциона. Чтоб успокоить взволнованные нервы, надо было ночью выспаться во что бы то ни стало, несмотря на бессонницу; а чтоб заснуть, надо было по крайней мере хоть устать. Таким образом, он добрался к себе уже в половине одиннадцатого, ибо путь был очень не малый,-- и действительно очень устал.
Нанятая им в марте месяце квартира его, которую он так злорадно браковал и ругал, извиняясь сам перед собою, что "все это на походе" и что он "застрял" в Петербурге нечаянно, через эту "проклятую тяжбу",-- эта квартира его была вовсе не так дурна и не неприлична как он сам отзывался об ней. Вход был действительно несколько темноват и "запачкан", из-под ворот; но самая квартира, во втором этаже, состояла из двух больших, светлых и высоких комнат, отделенных одна от другой темною переднею и выходивших, таким образом, одна на улицу, другая во двор. К той, которая выходила окнами во двор, прилегал сбоку небольшой кабинет, назначавшийся служить спальней; но у Вельчанинова валялись в нем в беспорядке книги и бумаги; спал же он в одной из больших комнат, той самой, которая окнами выходила на улицу. Стлали ему на диване. Мебель у него стояла порядочная, хотя и подержанная, и находились, кроме того, некоторые даже дорогие вещи -- осколки прежнего благосостояния: фарфоровые и бронзовые игрушки, большие и настоящие бухарские ковры; уцелели даже две недурные картины; но всё было в явном беспорядке, не на своем месте и даже запылено, с тех пор как прислуживавшая ему девушка, Пелагея, уехала на побывку к своим родным в Новгород и оставила его одного. Этот странный факт одиночной и девичьей прислуги у холостого и светского человека, всё еще желавшего соблюдать джентльменство, заставлял почти краснеть Вельчанинова, хотя этой Пелагеей он был очень доволен. Эта девушка определилась к нему в ту минуту, как он занял эту квартиру весной, из знакомого семейного дома, отбывшего за границу, и завела у него порядок. Но с отъездом ее он уже другой женской прислуги нанять не решился; нанимать же лакея на короткий срок не стоило, да он и не любил лакеев. Таким образом и устроилось, что комнаты его приходила убирать каждое утро дворничихина сестра Мавра, которой он и ключ оставлял, выходя со двора, и которая ровно ничего не делала, деньги брала и, кажется, воровала. Но он уже на всё махнул рукой и даже был тем доволен, что дома остается теперь совершенно один. Но всё до известной меры -- и нервы его решительно не соглашались иногда, в иные желчные минуты, выносить всю эту "пакость", и, возвращаясь к себе домой, он почти каждый раз с отвращением входил в свои комнаты.
Но в этот раз он едва дал себе время раздеться, бросился на кровать и раздражительно решил ни о чем не думать и во что бы то ни стало "сию же минуту" заснуть. И странно, он вдруг заснул, только что голова успела дотронуться до подушки; этого не бывало с ним почти уже с месяц.
Он проспал около трех часов, но сном тревожным; ему снились какие-то странные сны, какие снятся в лихорадке. Дело шло об каком-то преступлении, которое он будто бы совершил и утаил и в котором обвиняли его в один голос беспрерывно входившие к нему откудова-то люди. Толпа собралась ужасная, но люди всё еще не переставали входить, так что и дверь уже не затворялась, а стояла настежь. Но весь интерес сосредоточился наконец на одном странном человеке, каком-то очень ему когда-то близком и знакомом, который уже умер, а теперь почему-то вдруг тоже вошел к нему. Всего мучительнее было то, что Вельчанинов не знал, что это за человек, позабыл его имя и никак не мог вспомнить; он знал только, что когда-то его очень любил. От этого человека как будто и все прочие вошедшие люди ждали самого главного слова: или обвинения, или оправдания Вельчанинова, и все были в нетерпении. Но он сидел неподвижно за столом, молчал и не хотел говорить. Шум не умолкал, раздражение усиливалось, и вдруг Вельчанинов, в бешенстве, ударил этого человека за то, что он не хотел говорить, и почувствовал от этого странное наслаждение. Сердце его замерло от ужаса и от страдания за свой поступок, но в этом-то замиранье и заключалось наслаждение. Совсем остервенясь, он ударил в другой и в третий раз, и в каком-то опьянении от ярости и от страху, дошедшем до помешательства, но заключавшем тоже в себе бесконечное наслаждение, он уже не считал своих ударов, но бил не останавливаясь. Он хотел всё, всё это разрушить. Вдруг что-то случилось; все страшно закричали и обратились, выжидая, к дверям, и в это мгновение раздались звонкие три удара в колокольчик, но с такой силой, как будто его хотели сорвать с дверей. Вельчанинов проснулся, очнулся в один миг, стремглав вскочил с постели и бросился к дверям; он был совершенно убежден, что удар в колокольчик -- не сон и что действительно кто-то позвонил к нему сию минуту. "Было бы слишком неестественно, если бы такой ясный, такой действительный, осязательный звон приснился мне только во сне!"
Но, к удивлению его, и звон колокольчика оказался тоже сном. Он отворил дверь и вышел в сени, заглянул даже на лестницу -- никого решительно не было. Колокольчик висел неподвижно. Подивившись, но и обрадовавшись, он воротился в комнату. Зажигая свечу, он вспомнил, что дверь стояла только припертая, а не запертая на замок и на крюк. Он и прежде, возвращаясь домой, часто забывал запирать дверь на ночь, не придавая делу особенной важности. Пелагея несколько раз за это ему выговаривала. Он воротился в переднюю запереть двери, еще раз отворил их и посмотрел в сенях и наложил только изнутри крючок, а ключ в дверях повернуть все-таки поленился. Часы ударили половину третьего; стало быть, он спал три часа.
Сон до того взволновал его, что он уже не захотел лечь сию минуту опять и решил с полчаса походить по комнате -- "время выкурить сигару". Наскоро одевшись, он подошел к окну, приподнял толстую штофную гардину, а за ней белую стору. На улице уже совсем рассвело. Светлые летние петербургские ночи всегда производили в нем нервное раздражение и в последнее время только помогали его бессоннице, так что он, недели две назад, нарочно завел у себя на окнах эти толстые штофные гардины, не пропускавшие свету, когда их совсем опускали. Впустив свет и забыв на столе зажженную свечку, он стал расхаживать взад и вперед всё еще с каким-то тяжелым и больным чувством. Впечатление сна еще действовало. Серьезное страдание о том, что он мог поднять руку на этого человека и бить его, продолжалось.
-- А ведь этого и человека-то нет и никогда не бывало, всё сон, чего же я ною?
С ожесточением, и как будто в этом совокуплялись все заботы его, он стал думать о том, что решительно становится болен, "больным человеком".
Ему всегда было тяжело сознаваться, что он стареет или хиреет, и со злости он в дурные минуты преувеличивал и то и другое, нарочно, чтоб подразнить себя.
-- Старчество! совсем стареюсь,-- бормотал он, прохаживаясь,-- память теряю, привидения вижу, сны, звенят колокольчики... Черт возьми! я по опыту знаю, что такие сны всегда лихорадку во мне означали... Я убежден, что и вся эта "история" с этим крепом -- тоже, может быть, сон. Решительно я вчера правду подумал: я, я к нему пристаю, а не он ко мне! Я поэму из него сочинил, а сам под стол от страху залез. И почему я его канальей зову? Человек, может быть, очень порядочный. Лицо, правда, неприятное, хотя ничего особенно некрасивого нет; одет, как и все. Взгляд только какой-то... Опять я за свое! я опять об нем!! и какого черта мне в его взгляде? Жить, что ли, я не могу без этого... висельника?
Между прочими вскакивавшими в его голову мыслями одна тоже больно уязвила его: он вдруг как бы убедился, что этот господин с крепом был когда-то с ним знаком по-приятельски и теперь, встречая его, над ним смеется, потому что знает какой-нибудь его прежний большой секрет и видит его теперь в таком унизительном положении. Машинально подошел он к окну, чтоб отворить его и дохнуть ночным воздухом, и -- и вдруг весь вздрогнул: ему показалось, что перед ним внезапно совершилось что-то неслыханное и необычайное.
Окна он еще не успел отворить, но поскорей скользнул за угол оконного откоса и притаился: на пустынном противуположном тротуаре он вдруг увидел, прямо перед домом, господина с крепом на шляпе. Господин стоял на тротуаре лицом к его окнам, но, очевидно, не замечая его, и любопытно, как бы что-то соображая, выглядывал дом. Казалось, он что-то обдумывал и как бы на что-то решался; приподнял руку и как будто приставил палец ко лбу. Наконец решился: бегло огляделся кругом и, на цыпочках, крадучись, стал поспешно переходить через улицу. Так и есть: он прошел в их ворота, в калитку (которая летом иной раз до трех часов не запиралась засовом). "Он ко мне идет",-- быстро промелькнуло у Вельчанинова, и вдруг, стремглав и точно так же на цыпочках, пробежал он в переднюю к дверям и -- затих перед ними, замер в ожидании, чуть-чуть наложив вздрагивавшую правую руку на заложенный им давеча дверной крюк и прислушиваясь изо всей силы к шороху ожидаемых шагов на лестнице.
Сердце его до того билось, что он боялся прослушать, когда взойдет на цыпочках незнакомец. Факта он не понимал, но ощущал всё в какой-то удесятеренной полноте. Как будто давешний сон слился с действительностию. Вельчанинов от природы был смел. Он любил иногда доводить до какого-то щегольства свое бесстрашие в ожидании опасности -- даже если на него и никто не глядел, а только любуясь сам собою. Но теперь было еще и что-то другое. Давешний ипохондрик и мнительный нытик преобразился совершенно; это был уже вовсе не тот человек. Нервный, неслышный смех порывался из его груди. Из-за затворенной двери он угадывал каждое движение незнакомца.
"А! вот он всходит, взошел, осматривается, прислушивается вниз на лестницу; чуть дышит, крадется... а! взялся за ручку, тянет, пробует! рассчитывал, что у меня не заперто! Значит, знал, что я иногда запереть забываю! Опять за ручку тянет; что ж он думает, что крючок соскочит? Расстаться жаль! Уйти жаль попусту?"
И действительно, всё так, наверно, и должно было происходить, как ему представлялось: кто-то действительно стоял за дверьми и тихо, неслышно пробовал замок и потягивал за ручку и,-- "уж разумеется, имел свою цель". Но у Вельчанинова уже было готово решение задачи, и он с каким-то восторгом выжидал мгновения, изловчался и примеривался: ему неотразимо захотелось вдруг снять крюк, вдруг отворить настежь дверь и очутиться глаз на глаз с "страшилищем". "А что, дескать, вы здесь делаете, милостивый государь?"
Так и случилось; улучив мгновение, он вдруг снял крюк, толкнул дверь и -- почти наткнулся на господина с крепом на шляпе.
Тот как бы онемел на месте. Оба стояли друг против друга, на пороге, и оба неподвижно смотрели друг другу в глаза. Так прошло несколько мгновений, и вдруг -- Вельчанинов узнал своего гостя!
В то же время и гость, видимо, догадался, что Вельчанинов совершенно узнал его: это блеснуло в его взгляде. В один миг всё лицо его как бы растаяло в сладчайшей улыбке.
-- Я, наверное, имею удовольствие говорить с Алексеем Ивановичем? -- почти пропел он нежнейшим и до комизма не подходящим к обстоятельствам голосом.
-- Да неужели же вы Павел Павлович Трусоцкий? -- выговорил наконец и Вельчанинов с озадаченным видом.
-- Мы были с вами знакомы лет девять назад в Т., и -- если только позволите мне припомнить -- были знакомы дружески.
-- Да-с... положим-с... но -- теперь три часа, и вы целых десять минут пробовали, заперто у меня или нет...
Три часа! -- вскрикнул гость, вынимая часы и даже горестно удивившись,-- так точно: три! Извините, Алексей Иванович, я бы должен был, входя, сообразить; даже стыжусь. Зайду и объяснюсь на днях, а теперь...
-- Э, нет! уже если объясняться, так не угодно ли сию же минуту! -- спохватился Вельчанинов.-- Милости просим сюда, через порог; в комнаты-с. Вы ведь, конечно, сами в комнаты намеревались войти, а не для того только явились ночью, чтоб замки пробовать...
Он был и взволнован и вместе с тем как бы опешен и чувствовал, что не может сообразиться. Даже стыдно стало: ни тайны, ни опасности -- ничего не оказалось из всей фантасмагории; явилась только глупая фигура какого-то Павла Павловича. Но, впрочем, ему совсем не верилось, что это так просто; он что-то смутно и со страхом предчувствовал. Усадив гостя в кресла, он нетерпеливо уселся на своей постели, на шаг от кресел, принагнулся, уперся ладонями в свои колени и раздражительно ждал, когда тот заговорит. Он жадно его разглядывал и припоминал. Но странно: тот молчал, совсем, кажется, и не понимая, что немедленно "обязан" заговорить; напротив того, сам как бы выжидавшим чего-то взглядом смотрел на хозяина. Могло быть, что он просто робел, ощущая спервоначалу некоторую неловкость, как мышь в мышеловке; но Вельчанинов разозлился.
-- Что ж вы! -- вскричал он.-- Ведь вы, я думаю, не фантазия и не сон! В мертвецы, что ли, вы играть пожаловали? Объяснитесь, батюшка!
Гость зашевелился, улыбнулся и начал осторожно: "Сколько я вижу, вас, прежде всего, даже поражает, что я пришел в такой час и -- при особенных таких обстоятельствах-с... Так что, помня всё прежнее и то, как мы расстались-с,-- мне даже теперь странно-с... А впрочем, я даже и не намерен был заходить-с, и если уж так вышло, то -- нечаянно-с..."
-- Как нечаянно! да я вас из окна видел, как вы на цыпочках через улицу перебегали!
-- Ах, вы видели! -- ну так вы, пожалуй, теперь больше моего про всё это знаете-с! Но я вас только раздражаю... Вот тут что-с: я приехал сюда уже недели с три, по своему делу... Я ведь Павел Павлович Трусоцкий, вы ведь меня сами признали-с. Дело мое в том, что я хлопочу о моем перемещении в другую губернию и в другую службу-с и на место с значительным повышением... Но, впрочем, всё это тоже не то-с!.. Главное, если хотите, в том, что я здесь слоняюсь вот уже третью неделю и, кажется, сам затягиваю мое дело нарочно, то есть о перемещении-то-с, и, право, если даже оно и выйдет, то я, чего доброго, и сам забуду, что оно вышло-с, и не выеду из вашего Петербурга в моем настроении. Слоняюсь, как бы потеряв свою цель и как бы даже радуясь, что ее потерял -- в моем настроении-с...
-- В каком это настроении? -- хмурился Вельчанинов.
Гость поднял на него глаза, поднял шляпу и уже с твердым достоинством указал на креп.
-- Да -- вот-с в каком настроении!
Вельчанинов тупо смотрел то на креп, то в лицо гостю. Вдруг румянец залил мгновенно его щеки, и он заволновался ужасно.
-- Неужели Наталья Васильевна!
-- Она-с! Наталья Васильевна! В нынешнем марте... Чахотка и почти вдруг-с, в какие-нибудь два-три месяца! И я остался -- как вы видите!
Проговорив это, гость в сильном чувстве развел руки в обе стороны, держа в левой на отлете свою шляпу с крепом, и глубоко наклонил свою лысую голову, секунд по крайней мере на десять.
Этот вид и этот жест вдруг как бы освежили Вельчанинова; насмешливая и даже задирающая улыбка скользнула по его губам,-- но покамест на одно только мгновение: известие о смерти этой дамы (с которой он был так давно знаком и так давно уже успел позабыть ее) произвело на него теперь до неожиданности потрясающее впечатление.
-- Возможно ли это! -- бормотал он первые попавшиеся на язык слова.-- И почему же вы прямо не зашли и не объявили?
-- Благодарю вас за участие, вижу и ценю его, несмотря...
-- Несмотря?
-- Несмотря на столько лет разлуки, вы отнеслись сейчас к моему горю, и даже ко мне, с таким совершенным участием, что я, разумеется, ощущаю благодарность. Вот это только я и хотел заявить-с. И не то чтобы я сомневался в друзьях моих, я и здесь, даже сейчас, могу отыскать самых искренних друзей-с (взять только одного Степана Михайловича Багаутова), но ведь нашему с вами, Алексей Иванович, знакомству (пожалуй, дружбе -- ибо с признательностию вспоминаю) прошло девять лет-с, к нам вы не возвращались, писем обоюдно не было...
Гость пел, как по нотам, но всё время, пока изъяснялся, глядел в землю, хотя, конечно, всё видел и вверху. Но и хозяин уже успел немного сообразиться.
С некоторым весьма странным впечатлением, всё более и более усиливавшимся, прислушивался и приглядывался он к Павлу Павловичу, и вдруг, когда тот приостановился,-- самые пестрые и неожиданные мысли неожиданно хлынули в его голову.
-- Да отчего же я вас всё не узнавал до сих пор? -- вскричал он оживляясь.-- Ведь мы раз пять на улице сталкивались!
-- Да; и я это помню; вы мне всё попадались-с,-- раза два, даже, пожалуй, и три...
-- То есть -- это вы мне всё попадались, а не я вам!
Вельчанинов встал и вдруг громко и совсем неожиданно засмеялся. Павел Павлович приостановился, посмотрел внимательно, но тотчас же опять стал продолжать:
-- А что вы меня не признали, то, во-первых, могли позабыть-с, и, наконец, у меня даже оспа была в этот срок и оставила некоторые следы на лице.
-- Оспа? Да ведь и в самом же деле у него оспа была! да как это вас...
-- Угораздило? Мало ли чего не бывает, Алексей Иванович; нет-нет да и угораздит!
-- Только все-таки это ужасно смешно. Ну, продолжайте, продолжайте,-- друг дорогой!
-- Я же хоть и встречал тоже вас-с...
-- Стойте! Почему вы сказали сейчас "угораздило"? Я хотел гораздо вежливей выразиться. Ну, продолжайте, продолжайте!
Почему-то ему всё веселее и веселее становилось. Потрясающее впечатление совсем заменилось другим. Он быстрыми шагами ходил по комнате взад и вперед.
-- Я же хоть и встречал тоже вас-с и даже, отправляясь сюда, в Петербург, намерен был непременно вас здесь поискать, но, повторяю, я теперь в таком настроении духа... и так умственно разбит с самого с марта месяца...
-- Ах да! разбит с марта месяца... Постойте, вы не курите?
-- Я ведь, вы знаете, при Наталье Васильевне...
-- Ну да, ну да; а с марта-то месяца?
-- Папиросочку разве.
-- Вот папироска; закуривайте и -- продолжайте! продолжайте, вы ужасно меня...
И закурив сигару, Вельчанинов быстро уселся опять на постель. Павел Павлович приостановился.
-- Но в каком вы сами-то, однако же, волнении, здоровы ли вы-с?
-- Э, к черту об моем здоровье! -- обозлился вдруг Вельчанинов.-- Продолжайте!
С своей стороны гость, смотря на волнение хозяина, становился довольнее и самоувереннее.
-- Да что продолжать-то-с? -- начал он опять.-- Представьте вы себе, Алексей Иванович, во-первых, человека убитого, то есть не просто убитого, а, так сказать, радикально; человека, после двадцатилетнего супружества переменяющего жизнь и слоняющегося по пыльным улицам без соответственной цели, как бы в степи, чуть не в самозабвении, и в этом самозабвении находящего даже некоторое упоение. Естественно после того, что я и встречу иной раз знакомого или даже истинного друга, да и обойду нарочно, чтоб не подходить к нему в такую минуту, самозабвения-то то есть. А в другую минуту -- так всё припомнишь и так возжаждешь видеть хоть какого-нибудь свидетеля и соучастника того недавнего, но невозвратимого прошлого, и так забьется при этом сердце, что не только днем, но и ночью рискнешь броситься в объятия друга, хотя бы даже и нарочно пришлось его для этого разбудить в четвертом часу-с. Я вот только в часе ошибся, но не в дружбе; ибо в сию минуту слишком вознагражден-с. А насчет часу, право, думал, что лишь только двенадцатый, будучи в настроении. Пьешь собственную грусть и как бы упиваешься ею. И даже не грусть, а именно новосостояние-то это и бьет по мне...
-- Как вы, однако же, выражаетесь! -- как-то мрачно заметил Вельчанинов, ставший вдруг опять ужасно серьезным.
-- Да-с, странно и выражаюсь-с...
-- А вы... не шутите?
-- Шучу! -- воскликнул Павел Павлович в скорбном недоумении,-- и в ту минуту, когда возвещаю...
-- Ах, замолчите об этом, прошу вас!
Вельчанинов встал и опять зашагал по комнате.
Так и прошло минут пять. Гость тоже хотел было привстать, но Вельчанинов крикнул: "Сидите, сидите!" -- и тот тотчас же послушно опустился в кресла.
-- А как, однако же, вы переменились! -- заговорил опять Вельчанинов, вдруг останавливаясь перед ним -- точно как бы внезапно пораженный этой мыслию.-- Ужасно переменились! Чрезвычайно! Совсем другой человек!
-- Не мудрено-с: девять лет-с.
-- Нет-нет-нет, не в годах дело! вы наружностию еще не бог знает как изменились; вы другим изменились!
-- Тоже, может быть, девять лет-с.
-- Или с марта месяца!
-- Хе-хе,-- лукаво усмехнулся Павел Павлович,-- у вас игривая мысль какая-то... Но, если осмелюсь,-- в чем же собственно изменение-то?
-- Да чего тут! Прежде был такой солидный и приличный Павел Павлович, такой умник Павел Павлович, а теперь -- совсем vaurien (повеса (франц.) Павел Павлович!
Он был в той степени раздражения, в которой самые выдержанные люди начинают иногда говорить лишнее.
-- Vaurien! вы находите? И уж больше не умник? Не умник? -- с наслаждением хихикал Павел Павлович.
-- Какой черт умник! Теперь, пожалуй, и совсем умный.
"Я нагл, а эта каналья еще наглее! И... и какая у него цель?" -- всё думал Вельчанинов.
-- Ах, дражайший, ах, бесценнейший Алексей Иванович! -- заволновался вдруг чрезвычайно гость и заворочался в креслах.-- Да ведь нам что? Ведь не в свете мы теперь, не в великосветском блистательном обществе! Мы -- два бывшие искреннейшие и стариннейшие приятеля и, так сказать, в полнейшей искренности сошлись и вспоминаем обоюдно ту драгоценную связь, в которой покойница составляла такое драгоценнейшее звено нашей дружбы!
И он как бы до того увлекся восторгом своих чувств, что склонил опять, по-давешнему, голову, лицо же закрыл теперь шляпой. Вельчанинов с отвращением и с беспокойством приглядывался.
"А что, если это просто шут? -- мелькнуло в его голове.-- Но н-нет, н-нет! кажется, он не пьян,-- впрочем, может быть, и пьян; красное лицо. Да хотя бы и пьян,-- всё на одно выйдет. С чем он подъезжает? Чего хочется этой каналье?"
-- Помните, помните,-- выкрикивал Павел Павлович, помаленьку отнимая шляпу и как бы всё сильнее и сильнее увлекаясь воспоминаниями,-- помните ли вы наши загородные поездки, наши вечера и вечеринки с танцами и невинными играми у его превосходительства гостеприимнейшего Семена Семеновича? А наши вечерние чтения втроем? А наше первое с вами знакомство, когда вы вошли ко мне утром, для справок по вашему делу, и стали даже кричать-с, и вдруг вышла Наталья Васильевна, и через десять минут вы уже стали нашим искреннейшим другом дома ровно на целый год-с -- точь-в-точь как в "Провинциалке", пиесе господина Тургенева...
Вельчанинов медленно прохаживался, смотрел в землю, слушал с нетерпением и отвращением, но -- сильно слушал.
-- Мне и в голову не приходила "Провинциалка",-- перебил он, несколько теряясь,-- и никогда вы прежде не говорили таким пискливым голосом и таким... не своим слогом. К чему это?
-- Я действительно прежде больше молчал-с, то есть был молчаливее-с,-- поспешно подхватил Павел Павлович,-- вы знаете, я прежде больше любил слушать, когда заговаривала покойница. Вы помните, как она разговаривала, с каким остроумием-с... А насчет "Провинциалки" и собственно насчет Ступендьева,-- то вы и тут правы, потому что мы это сами потом, с бесценной покойницей в иные тихие минуты вспоминая о вас-с, когда вы уже уехали,-- приравнивали к этой театральной пиесе нашу первую встречу... потому что ведь и в самом деле было похоже-с. А собственно уж насчет Ступендьева...
-- Какого это Ступендьева, черт возьми! -- закричал Вельчанинов и даже топнул ногой, совершенно уже смутившись при слове "Ступендьев", по поводу некоторого беспокойного воспоминания, замелькавшего в нем при этом слове.
-- А Ступендьев -- это роль-с, театральная роль, роль мужа в пиесе "Провинциалка",-- пропищал сладчайшим голоском Павел Павлович,-- но это уже относится к другому разряду дорогих и прекрасных наших воспоминаний, уже после вашего отъезда, когда Степан Михайлович Багаутов подарил нас своею дружбою, совершенно как вы-с, и уже на целых пять лет.
-- Багаутов? Что такое? Какой Багаутов? -- как вкопанный остановился вдруг Вельчанинов.
-- Багаутов, Степан Михайлович, подаривший нас своею дружбою ровно через год после вас и... подобно вам-с.
-- Ах, боже мой, ведь я же это знаю!-- вскрикнул Вельчанинов, сообразив наконец.-- Багаутов! да ведь он же служил у вас...
-- Служил, служил! при губернаторе! Из Петербурга, самого высшего общества изящнейший молодой человек! -- в решительном восторге выкрикивал Павел Павлович.
-- Да-да-да! Что ж я! ведь и он тоже...
-- И он тоже, и он тоже! -- в том же восторге вторил Павел Павлович, подхватив неосторожное словцо хозяина,-- и он тоже! И вот тут-то мы и играли "Провинциалку", на домашнем театре, у его превосходительства гостеприимнейшего Семена Семеновича,-- Степан Михайлович -- графа, я -- мужа, а покойница -- провинциалку,-- но только у меня отняли роль мужа по настоянию покойницы, так что я и не играл мужа, будто бы по неспособности-с...
-- Да какой черт вы Ступендьев! Вы прежде всего Павел Павлович Трусоцкий, а не Ступендьев! -- грубо, не церемонясь и чуть не дрожа от раздражения, проговорил Вельчанинов.-- Только позвольте: этот Багаутов здесь, в Петербурге; я сам его видел, весной видел! Что ж вы к нему-то тоже не идете?
-- Каждый божий день захожу, вот уже три недели-с. Не принимают! Болен, не может принять! И представьте, из первейших источников узнал, что ведь и вправду чрезвычайно опасно болен! Этакой-то шестилетний друг! Ах, Алексей Иванович, говорю же вам и повторяю, что в таком настроении иногда провалиться сквозь землю желаешь, даже взаправду-с; а в другую минуту так бы, кажется, взял да и обнял, и именно кого-нибудь вот из прежних-то этих, так сказать, очевидцев и соучастников, и единственно для того только, чтоб заплакать, то есть совершенно больше ни для чего, как чтоб только заплакать!..
-- Ну, однако же, довольно с вас на сегодня, ведь так? -- резко проговорил Вельчанинов.
-- Слишком, слишком довольно! -- тотчас же поднялся с места Павел Павлович.-- Четыре часа, и, главное, я вас так эгоистически потревожил...
-- Слушайте же: я к вам сам зайду, непременно, и тогда уж надеюсь... Скажите мне прямо, откровенно скажите: вы не пьяны сегодня?
-- Пьян? Ни в одном глазу...
-- Не пили перед приходом или раньше?
-- Знаете, Алексей Иванович, у вас совершенная лихорадка-с.
-- Завтра же зайду, утром, до часу...
-- И давно уже замечаю, что вы почти как в бреду с наслаждением перебивал и налегал на эту тему Павел Павлович.-- Мне так, право, совестно, что я моею неловкостию... но иду, иду! А вы лягте-ка и засните-ка!
-- А что ж вы не сказали, где живете? -- спохватился и закричал ему вдогонку Вельчанинов.
-- А разве не сказал-с? в Покровской гостинице...
-- В какой еще Покровской гостинице?
-- Да у самого Покрова, тут, в переулке-с,-- вот забыл, в каком переулке, да и номер забыл, только близ самого Покрова...
-- Отыщу!
-- Милости просим дорогого гостя.
Он уже выходил на лестницу.
-- Стойте! -- крикнул опять Вельчанинов.-- Вы не удерете?
-- То есть как "удерете"? -- вытаращил глаза Павел Павлович, поворачиваясь и улыбаясь с третьей ступеньки.
Вместо ответа Вельчанинов шумно захлопнул дверь, тщательно запер ее и насадил в петлю крюк. Воротясь в комнату, он плюнул, как бы чем-нибудь опоганившись.
Простояв минут пять неподвижно среди комнаты, он бросился на постель, совсем уже не раздеваясь, и в один миг заснул. Забытая свечка так и догорела до конца на столе.
Он спал очень крепко и проснулся ровно в половине десятого; мигом приподнялся, сел на постель и тотчас же начал думать о смерти "этой женщины".
Потрясающее вчерашнее впечатление при внезапном известии об этой смерти оставило в нем какое-то смятение и даже боль. Это смятение и боль были только заглушены в нем на время одной странной идеей вчера, при Павле Павловиче. Но теперь, при пробуждении, всё, что было девять лет назад, предстало вдруг перед ним с чрезвычайною яркостью.
Эту женщину, покойную Наталью Васильевну, жену "этого Трусоцкого", он любил и был ее любовником, когда по своему делу (и тоже по поводу процесса об одном наследстве) он оставался в Т. целый год,-- хотя собственно дело и не требовало такого долгого срока его присутствия; настоящей же причиной была эта связь. Связь и любовь эта до того сильно владели им, что он был как бы в рабстве у Натальи Васильевны и, наверно, решился бы тотчас на что-нибудь даже из самого чудовищного и бессмысленного, если б этого потребовал один только малейший каприз этой женщины. Ни прежде, ни потом никогда не было с ним ничего подобного. В конце года, когда разлука была уже неминуема, Вельчанинов был в таком отчаянии при приближении рокового срока,-- в отчаянии, несмотря на то что разлука предполагалась на самое короткое время,-- что предложил Наталье Васильевне похитить ее, увезти от мужа, бросить всё и уехать с ним за границу навсегда. Только насмешки и твердая настойчивость этой дамы (вполне одобрявшей этот проект вначале, но, вероятно, только от скуки или чтобы посмеяться) могли остановить его и понудить уехать одного. И что же? Не прошло еще двух месяцев после разлуки, как он в Петербурге уже задавал себе тот вопрос, который так и остался для него навсегда не разрешенным: любил ли в самом деле он эту женщину, или всё это было только одним "наваждением"? И вовсе не от легкомыслия или под влиянием начавшейся в нем новой страсти зародился в нем этот вопрос: в эти первые два месяца в Петербурге он был в каком-то исступлении и вряд ли заметил хоть одну женщину, хотя тотчас же пристал к прежнему обществу и успел увидеть сотню женщин. Впрочем, он отлично хорошо знал, что очутись он тотчас опять в Т., то немедленно подпадет снова под всё гнетущее обаяние этой женщины, несмотря на все зародившиеся вопросы. Даже пять лет спустя он был в том же самом убеждении. Но пять лет спустя он уже признавался в этом себе с негодованием и даже об самой "женщине этой" вспоминал с ненавистью. Он стыдился своего т-ского года; он не мог понять даже возможности такой "глупой" страсти для него, Вельчанинова! Все воспоминания об этой страсти обратились для него в позор; он краснел до слез и мучился угрызениями. Правда, еще через несколько лет он уже несколько успел себя успокоить он постарался всё это забыть -- и почти успел. И вот вдруг девять лет спустя, всё это так внезапно и странно воскресает перед ним опять после вчерашнего известия о смерти Натальи Васильевны.
Теперь, сидя на своей постели, с смутными мыслями, беспорядочно толпившимися в его голове, он чувствовал и сознавал ясно только одно,-- что, несмотря на всё вчерашнее "потрясающее впечатление" при этом известии, он все-таки очень спокоен насчет того, что она умерла. "Неужели я о ней даже и не пожалею?" -- спрашивал он себя. Правда, он уже не ощущал к ней теперь ненависти и мог беспристрастнее, справедливее судить о ней. По его мнению, уже давно, впрочем, сформировавшемуся в этот девятилетний срок разлуки, Наталья Васильевна принадлежала к числу самых обыкновенных провинциальных дам из "хорошего" провинциального общества, и -- "кто знает, может, так оно и было, и только я один составил из нее такую фантазию?" Он, впрочем, всегда подозревал, что в этом мнении могла быть и ошибка; почувствовал это и теперь. Да и факты противоречили; этот Багаутов был несколько лет тоже с нею в связи и, кажется, тоже "под всем обаянием". Багаутов, действительно, был молодой человек из лучшего петербургского общества и, так как он "человек пустейший" (говорил об нем Вельчанинов), то, стало быть, мог сделать свою карьеру только в одном Петербурге. Но вот, однако же, он пренебрег Петербургом, то есть главнейшею своею выгодою, и потерял же пять лет в Т. единственно для этой женщины! Да и воротился наконец в Петербург, может, потому только, что и его тоже выбросили, как "старый, изношенный башмак". Значит, было же в этой женщине что-то такое необыкновенное -- дар привлечения, порабощения и владычества!
А между тем, казалось бы, она и средств не имела, чтобы привлекать и порабощать: "собой была даже и не так чтобы хороша; а может быть, и просто нехороша". Вельчанинов застал ее уже двадцати восьми лет. Не совсем красивое ее лицо могло иногда приятно оживляться, но глаза были нехороши: какая-то излишняя твердость была в ее взгляде. Она была очень худа. Умственное образование ее было слабое; ум был бесспорный и проницательный, но почти всегда односторонний. Манеры светской провинциальной дамы и при этом, правда, много такту; изящный вкус, но преимущественно в одном только уменье одеться. Характер решительный и владычествующий; примирения наполовину с нею быть не могло ни в чем: "или всё, или ничего". В делах затруднительных твердость и стойкость удивительные. Дар великодушия и почти всегда с ним же рядом -- безмерная несправедливость. Спорить с этой барыней было невозможно: дважды два для нее никогда ничего не значили. Никогда ни в чем не считала она себя несправедливою или виноватою. Постоянные и бесчисленные измены ее мужу нисколько не тяготили ее совести. По сравнению самого Вельчанинова, она была как "хлыстовская богородица", которая в высшей степени сама верует в то, что она и в самом деле богородица,-- в высшей степени веровала и Наталья Васильевна в каждый из своих поступков. Любовнику она была верна -- впрочем, только до тех пор, пока он не наскучил. Она любила мучить любовника, но любила и награждать. Тип был страстный, жестокий и чувственный. Она ненавидела разврат, осуждала его с неимоверным ожесточением и -- сама была развратна. Никакие факты не могли бы никогда привести ее к сознанию в своем собственном разврате. "Она, наверно, искренно не знает об этом",-- думал Вельчанинов об ней еще в Т. (Заметим мимоходом, сам участвуя в ее разврате). "Это одна из тех женщин,-- думал он,-- которые как будто для того и родятся, чтобы быть неверными женами. Эти женщины никогда не падают в девицах; закон природы их -- непременно быть для этого замужем. Муж -- первый любовник, но не иначе, как после венца. Никто ловче и легче их не выходит замуж. В первом любовнике всегда муж виноват. И всё происходит в высшей степени искренно; они до конца чувствуют себя в высшей степени справедливыми и, конечно, совершенно невинными".
Вельчанинов был убежден, что действительно существует такой тип таких женщин; но зато был убежден, что существует и соответственный этим женщинам тип мужей, которых единое назначение заключается только в том, чтобы соответствовать этому женскому типу. По его мнению, сущность таких мужей состоит в том, чтоб быть, так сказать, "вечными мужьями" или, лучше сказать, быть в жизни только мужьями и более уж ничем. "Такой человек рождается и развивается единственно для того, чтобы жениться, а женившись, немедленно обратиться в придаточное своей жены, даже и в том случае, если б у него случился и свой собственный, неоспоримый характер. Главный признак такого мужа -- известное украшение. Не быть рогоносцем он не может, точно так же как не может солнце не светить; но он об этом не только никогда не знает, но даже и никогда не может узнать по самым законам природы". Вельчанинов глубоко верил, что существуют эти два типа и что Павел Павлович Трусоцкий в Т. был совершенным представителем одного из них. Вчерашний Павел Павлович, разумеется, был не тот Павел Павлович, который был ему известен в Т. Он нашел, что он до невероятности изменился, но Вельчанинов знал, что он и не мог не измениться и что всё было совершенно естественно; господин Трусоцкий мог быть всем тем, чем был прежде, только при жизни жены, а теперь это была только часть целого, выпущенная вдруг на волю, то есть что-то удивительное и ни на что не похожее.
Что же касается до т-ского Павла Павловича, то вот что упомнил о нем и припомнил теперь Вельчанинов:
"Конечно, Павел Павлович в Т. был только муж", и ничего более. Если, например, он был, сверх того, и чиновник, то единственно потому, что для него и служба обращалась, так сказать, в одну из обязанностей его супружества; он служил для жены и для ее светского положения в Т., хотя и сам по себе был весьма усердным чиновником. Ему было тогда тридцать пять лет и обладал он некоторым состоянием, даже и не совсем маленьким. На службе особенных способностей не выказывал, но не выказывал и неспособности. Водился со всем, что было высшего в губернии, и слыл на прекрасной ноге. Наталью Васильевну в Т. совершенно уважали; она, впрочем, и не очень это ценила, принимая как должное, но у себя умела всегда принять превосходно, причем Павел Павлович был так ею вышколен, что мог иметь облагороженные манеры даже и при приеме самых высших губернских властей. Может быть (казалось Вельчанинову), у него был и ум; но так как Наталья Васильевна не очень любила, когда супруг ее много говорил, то ума и нельзя было очень заметить. Может быть, он имел много прирожденных хороших качеств, равно как и дурных. Но хорошие качества были как бы под чехлом, а дурные поползновения были заглушены почти окончательно. Вельчанинов помнил, например, что у господина Трусоцкого рождалось иногда поползновение посмеяться над своим ближним; но это было ему строго запрещено. Любил он тоже иногда что-нибудь рассказать; но и над этим наблюдалось: рассказать позволялось только что-нибудь понезначительнее и покороче. Он склонен был к приятельскому кружку вне дома и даже -- выпить с приятелем; но последнее даже в корень было истреблено. И при этом черта: взглянув снаружи, никто не мог бы сказать, что это муж под башмаком; Наталья Васильевна казалась совершенно послушною женой и даже, может быть, сама была в этом уверена. Могло быть, что Павел Павлович любил Наталью Васильевну без памяти; но заметить этого не мог никто, и даже было невозможно, вероятно, тоже по домашнему распоряжению самой Натальи Васильевны. Несколько раз в продолжение своей т-ской жизни спрашивал себя Вельчанинов: подозревает ли его этот муж хоть сколько-нибудь в связи с своей женой? Несколько раз он спрашивал об этом серьезно Наталью Васильевну и всегда получал в ответ, высказанный с некоторой досадой, что муж ничего не знает, и никогда ничего не может узнать, и что "всё, что есть, совсем не его дело". Еще черта с ее стороны: над Павлом Павловичем она никогда не смеялась и ни в чем не находила его ни смешным, ни очень дурным, и даже очень бы заступилась за него, если бы кто осмелился оказать ему какую-нибудь неучтивость. Не имея детей, она, естественно, должна была обратиться преимущественно в светскую женщину; но и свой дом был ей необходим. Светские удовольствия никогда не царили над нею вполне, и дома она очень любила заниматься хозяйством и рукодельями. Павел Павлович вспомнил вчера об их семейных чтениях в Т. по вечерам; это бывало: читал Вельчанинов, читал и Павел Павлович; к удивлению Вельчанинова, он очень хорошо умел читать вслух. Наталья Васильевна при этом что-нибудь вышивала и выслушивала чтение всегда спокойно и ровно. Читались романы Диккенса, что-нибудь из русских журналов, а иногда что-нибудь и из "серьезного". Наталья Васильевна высоко ценила образованность Вельчанинова, но молчаливо, как дело поконченное и решенное, о котором уже нечего больше и говорить; вообще же ко всему книжному и ученому относилась равнодушно, как совершенно к чему-то постороннему, хотя, может бы, и полезному; Павел же Павлович иногда с некоторым жаром.
Т-ская связь порвалась вдруг, достигнув со стороны Вельчанинова самого полного верха и даже почти безумия. Его просто и вдруг прогнали, хотя все устроилось, так что он уехал совершенно не ведая, что уже выброшен "как старый, негодный башмак". Тут в Т., месяца за полтора до его отбытия, появился один молоденький артиллерийский офицерик, только что выпущенный из корпуса и повадился ездить к Трусоцким; вместо троих очутилось четверо. Наталья Васильевна принимала мальчика благосклонно, но обращалась с ним как с мальчиком. Вельчанинову было решительно ничего невдомек, да и не до того ему было тогда, так как ему вдруг объявили о необходимости разлуки. Одною из сотни причин для непременного и скорейшего его отъезда, выставленных Натальей Васильевной, была и та, что ей показалось, будто она беременна; а потому и естественно, что ему надо непременно и сейчас же скрыться хоть месяца на три или на четыре, чтобы через девять месяцев мужу труднее было в чем-нибудь усумниться, если б и вышла потом какая-нибудь клевета. Аргумент был довольно натянутый. После бурного предложения Вельчанинова бежать в Париж или в Америку он уехал один в Петербург, "без сомнения, на одну только минутку", то есть не более как на три месяца, иначе он не уехал бы ни за что, несмотря ни на какие причины и аргументы. Ровно через два месяца он получил в Петербурге от Натальи Васильевны письмо с просьбою не приезжать никогда, потому что она уже любила другого; про беременность же свою уведомляла, что она ошиблась. Уведомление об ошибке было лишнее, ему всё уже было ясно: он вспомнил про офицерика. Тем дело и кончилось навсегда. Слышал как-то он потом, уже несколько лет спустя, что там очутился Багаутов и пробыл целые пять лет. Такую безмерную продолжительность связи он объяснил себе, между прочим, и тем, что Наталья Васильевна, верно, уже сильно постарела, а потому и сама стала привязчивее.
Он просидел на своей кровати почти час; наконец опомнился, позвонил Мавру с кофеем, выпил наскоро, оделся и ровно в одиннадцать часов отправился к Покрову отыскивать Покровскую гостиницу. Насчет собственно Покровской гостиницы в нем сформировалось теперь особое, уже утрешнее впечатление. Между прочим, ему было даже несколько совестно за вчерашнее свое обращение с Павлом Павловичем, и это надо было теперь разрешить.
Всю вчерашнюю фантасмагорию с замком у дверей он объяснял случайностию, пьяным видом Павла Павловича и, пожалуй, еще кое-чем, но, в сущности, не совсем точно знал, зачем он идет теперь завязывать какие-то новые отношения с прежним мужем, тогда как всё так естественно и само собою между ними покончилось. Его что-то влекло; было тут какое-то особое впечатление, и вследствие этого впечатления его влекло...
Павел Павлович "удирать" и не думал, да и бог знает для чего Вельчанинов ему сделал вчера этот вопрос; подлинно сам был в затмении. По первому спросу в мелочной лавочке у Покрова ему указали Покровскую гостиницу, в двух шагах в переулке. В гостинице объяснили, что господин Трусоцкий "стали" теперь тут же на дворе, во флигеле, в меблированных комнатах у Марьи Сысоевны. Поднимаясь по узкой, залитой и очень нечистой каменной лестнице флигеля во второй этаж, где были эти комнаты, он вдруг услышал плач. Плакал как будто ребенок, лет семи-восьми; плач был тяжелый, слышались заглушаемые, но прорывающиеся рыдания, а вместе с ними топанье ногами и тоже как бы заглушаемые, но яростные окрики, какой-то сиплой фистулой, но уже взрослого человека. Этот взрослый человек, казалось, унимал ребенка и очень не желал, чтобы плач слышали, но шумел больше его. Окрики были безжалостные, а ребенок точно как бы умолял о прощении. Вступив в небольшой коридор, по обеим сторонам которого было по две двери, Вельчанинов встретил одну очень толстую и рослую бабу, растрепанную по-домашнему, и спросил ее о Павле Павловиче. Она ткнула пальцем на дверь, из-за которой слышен был плач. Толстое и багровое лицо этой сорокалетней бабы было в некотором негодовании.
-- Вишь, ведь потеха ему! -- пробасила она вполголоса и прошла на лестницу. Вельчанинов хотел было постучаться, но раздумал и прямо отворил дверь к Павлу Павловичу. В небольшой комнате, грубо, но обильно меблированной простой крашеной мебелью, посредине стоял Павел Павлович, одетый лишь до половины, без сюртука и без жилета, и с раздраженным красным лицом унимал криком жестами, а может быть (показалось Вельчанинову) и пинками, маленькую девочку, лет восьми, одетую бедно хотя и барышней, в черном шерстяном коротеньком платьице. Она, казалось, была в настоящей истерике, истерически всхлипывала и тянулась руками к Павлу Павловичу, как бы желая охватить его, обнять его, умолить и упросить о чем-то. В одно мгновение все изменилось: увидев гостя, девочка вскрикнула и стрельнула в соседнюю крошечную комнатку, а Павел Павлович, на мгновение озадаченный, тотчас же весь растаял в улыбке, точь-в-точь как вчера, когда Вельчанинов вдруг отворил дверь к нему на лестницу.
-- Алексей Иванович! -- вскричал он в решительном удивлении.-- Никоим образом не мог ожидать... но вот сюда, сюда! Вот здесь, на диван, или сюда, в кресла, а я...-- И он бросился одевать сюртук, забыв надеть жилет.
-- Не церемоньтесь, оставайтесь в чем вы есть,-- Вельчанинов уселся на стул.
-- Нет, уж позвольте-с поцеремониться; вот я теперь и поприличнее. Да куда ж вы уселись в углу? Вот сюда, в кресла, к столу бы... Ну, не ожидал, не ожидал!
Он тоже уселся на краешке плетеного стула, но не рядом с "неожиданным" гостем, а поворотив стул углом, чтобы сесть более лицом к Вельчанинову.
-- Почему ж не ожидали? Ведь я именно назначил вчера, что приду к вам в это время?
-- Думал, что не придете-с; и как сообразил всё вчерашнее проснувшись, так решительно уж отчаялся вас увидеть, даже навсегда-с.
Вельчанинов меж тем осмотрелся кругом. Комната была в беспорядке, кровать не убрана, платье раскидано, на столе стаканы с выпитым кофеем, крошки хлеба и бутылка шампанского, до половины не допитая, без пробки и со стаканом подле. Он накосился взглядом в соседнюю комнату, но там всё было тихо; девочка притаилась и замерла.
-- Неужто вы пьете это теперь? -- указал Вельчанинов на шампанское.
-- Остатки-с...-- сконфузился Павел Павлович.
-- Ну переменились же вы!
-- Дурные привычки и вдруг-с. Право, с того срока; не лгу-с! Удержать себя не могу. Теперь не беспокойтесь, Алексей Иванович, я теперь не пьян и не стану нести околесины, как вчера у вас-с, но верно вам говорю: всё с того срока-с! И скажи мне кто-нибудь еще полгода назад, что я вдруг так расшатаюсь, как вот теперь-с, покажи мне тогда меня самого в зеркале -- не поверил бы!
-- Стало быть, вы были же вчера пьяны?
-- Был-с,-- вполголоса признался Павел Павлович, конфузливо опуская глаза,-- и видите ли-с: не то что пьян, а уж несколько позже-с. Я это для того объяснить желаю, что позже у меня хуже-с: хмелю уж немного, а жестокость какая-то и безрассудство остаются, да и горе сильнее ощущаю. Для горя-то, может, и пью-с. Тут-то я и накуролесить могу совсем даже глупо-с и обидеть лезу. Должно быть, себя очень странно вам представил вчера?
-- Вы разве не помните?
-- Как не помнить, всё помню-с...
-- Видите, Павел Павлович, я совершенно так же подумал и объяснил себе,-- примирительно сказал Вельчанинов,-- сверх того, я сам вчера был с вами несколько раздражителен и... излишне нетерпелив, в чем сознаюсь охотно. Я не совсем иногда хорошо себя чувствую, и нечаянный приход ваш ночью...
-- Да, ночью, ночью! -- закачал головой Павел Павлович, как бы удивляясь и осуждая.-- И как это меня натолкнуло! Ни за что бы я к вам не зашел, если б вы только сами не отворили-с; от дверей бы ушел-с. Я к вам, Алексей Иванович, с неделю тому назад заходил и вас не застал, но потом, может быть, и никогда не зашел бы в другой раз-с. Все-таки и я немножко горд тоже, Алексей Иванович, хоть и сознаю себя... в таком состоянии. Мы и на улице встречались, да всё думаю: а ну как не узнает, а ну как отвернется, девять лет не шутка,-- и не решался подойти. А вчера с Петербургской стороны брел, да и час забыл-с. Всё от этого (он указал на бутылку), да от чувства-с. Глупо! очень-с! и будь человек не таков, как вы,-- потому что ведь пришли же вы ко мне даже после вчерашнего, вспомня старое,-- так я бы даже надежду потерял знакомство возобновить.
Вельчанинов слушал со вниманием. Человек этот говорил, кажется, искренно и с некоторым даже достоинством; а между тем он ничему не верил с самой той минуты, как вошел к нему.
-- Скажите, Павел Павлович, вы здесь, стало быть, не один? Чья это девочка, которую я застал при вас давеча?
-- Павел Павлович даже удивился и поднял брови, но ясно и приятно посмотрел на Вельчанинова.
-- Как чья девочка? да ведь это Лиза! -- проговорил он приветливо улыбаясь.
--Какая Лиза? -- пробормотал Вельчанинов, и что-то вдруг как бы дрогнуло в нем. Впечатление было слишком внезапное. Давеча, войдя и увидев Лизу, он хоть и подивился, но не ощутил в себе решительно никакого предчувствия, никакой особенной мысли.
-- Да наша Лиза, дочь наша Лиза! -- улыбался Павел Павлович.
-- Как дочь? Да разве у вас с Натальей... с покойной Натальей Васильевной были дети? -- недоверчиво и робко спросил Вельчанинов каким-то уж очень тихим голосом.
-- Да как же-с? Ах, боже мой, да ведь и в самом деле от кого же вы могли знать? Что ж это я! это уже после вас нам бог даровал!
Павел Павлович привскочил даже со стула от некоторого волнения, впрочем тоже как бы приятного.
-- Я ничего не слыхал,-- сказал Вельчанинов и -- побледнел.
-- Действительно, действительно, от кого же вам было и узнать-с! -- повторил Павел Павлович расслабленно-умиленным голосом.-- Мы ведь и надежду с покойницей потеряли, сами ведь вы помните, и вдруг благословляет господь, и что со мной тогда было,-- это ему только одному известно! ровно, кажется, через год после вас! или нет, не через год, далеко нет, постойте-с: вы ведь от нас тогда, если не ошибаюсь памятью, в октябре или даже в ноябре выехали?
-- Я уехал из Т. в начале сентября, двенадцатого сентября; я хорошо помню...
-- Неужели в сентябре? гм... что ж это я? -- очень удивился Павел Павлович.-- Ну, так если так, то позвольте же: вы выехали сентября двенадцатого-с, а Лиза родилась мая восьмого, это, стало быть, сентябрь -- октябрь -- ноябрь -- декабрь -- январь -- февраль -- март-- апрель,-- через восемь месяцев с чем-то-с, вот-с! и если б вы только знали, как покойница...
-- Покажите же мне... позовите же ее...-- каким-то срывавшимся голосом пролепетал Вельчанинов.
-- Непременное! -- захлопотал Павел Павлович, тот час же прерывая то, что хотел сказать, как вовсе ненужное,-- сейчас, сейчас вам представлю-с! -- и торопливо отправился в комнату к Лизе.
Прошло, может быть, целых три или четыре минуты, в комнатке скоро и быстро шептались, и чуть-чуть послышались звуки голоса Лизы; "она просит, чтобы ее не выводили",-- думал Вельчанинов. Наконец вышли.
-- Вот-с, все конфузится,-- сказал Павел Павлович,-- стыдливая такая, гордая-с... и вся-то в покойницу!
Лиза вышла уже без слез, с опущенными глазами; отец вел ее за руку. Это была высоконькая, тоненькая и очень хорошенькая девочка. Она быстро подняла свои большие голубые глаза на гостя, с любопытством, но угрюмо посмотрела на него и тотчас же опять опустила глаза. Во взгляде ее была та детская важность, когда дети, оставшись одни с незнакомым, уйдут в угол и оттуда важно и недоверчиво поглядывают на нового, никогда еще и не бывшего гостя; но была, может быть, и другая, как бы уж и не детская мысль,-- так показалось Вельчанинову. Отец подвел ее к нему вплоть.
-- Вот этот дяденька мамашу знал прежде, друг наш был, ты не дичись, протяни руку-то.
Девочка слегка наклонилась и робко протянула руку.
-- У нас Наталья Васильевна-с не хотела учить ее приседать в знак приветствия, а так на английский манер слегка наклониться и протянуть гостю руку,-- прибавил он в объяснение Вельчанинову, пристально в него всматриваясь.
Вельчанинов знал, что он всматривается, но совсем уже не заботился скрывать свое волнение; он сидел на стуле не шевелясь, держал руку Лизы в своей руке и пристально вглядывался в ребенка. Но Лиза была чем-то очень озабочена и, забыв свою руку в руке гостя, не сводила глаз с отца. Она боязливо прислушивалась ко всему, что он говорил. Вельчанинов тотчас же признал эти большие голубые глаза, но всего более поразили его удивительная, необычайно нежная белизна ее лицами цвет волос; эти признаки были слишком для него значительны. Оклад лица и склад губ, напротив того, резко напоминал Наталью Васильевну. Павел Павлович между тем давно уже начал что-то рассказывать, казалось с чрезвычайным жаром и чувством, но Вельчанинов совсем не слыхал его. Он захватил только одну последнюю фразу:
-- ...так что вы, Алексей Иванович, даже и вообразить не можете нашей радости при этом даре господнем-с! Дли меня она всё составила своим появлением, так что если б и исчезло по воле божьей мое тихое счастье,-- так вот, думаю, останется мне Лиза; вот что по крайней мере я твердо знал-с!
-- А Наталья Васильевна? -- спросил Вельчанинов.
-- Наталья Васильевна? -- покривился Павел Павлович -- Ведь вы ее знаете, помните-с, она много высказывать не любила, но зато как прощалась с нею на смертном одре... тут-то вот всё и высказалось-с! И вот я вам сказал сейчас "на смертном одре-с"; а меж тем вдруг, за день уже до смерти, волнуется, сердится,-- говорит, что ее лекарствами залечить хотят, что у ней одна только простая лихорадка, и оба наши доктора ничего не смыслят, и как только вернется Кох (помните, штаб-лекарь-то наш, старичок), так она через две недели встанет с постели! Да куда, уже за пять только часов до отхода вспоминала, что через три недели непременно надо тетку, именинницу, посетить, в имении ее, Лизину крестную мать-с...
Вельчанинов вдруг поднялся со стула, всё еще не выпуская ручку Лизы. Ему, между прочим, показалось, что в горячем взгляде девочки, устремленном на отца, было что-то укорительное.
-- Она не больна? -- как-то странно, торопливо спросил он.
-- Кажется бы, нет-с, но... обстоятельства-то вот наши так здесь сошлись,-- проговорил Павел Павлович с горестною заботливостью,-- ребенок странный и без того-с нервный, после смерти матери больна была две недели, истерическая-с. Давеча ведь какой у нас плач был, как вы вошли-с,-- слышишь, Лиза, слышишь? -- а ведь из-за чего-с? Всё в том, что я ухожу и ее оставляю, значит, дескать, что уж и не люблю больше так, как ее при мамаше любил,-- вот в чем обвиняет меня. И забредет же в голову такая фантазия такому еще ребенку-с которому бы только в игрушки играть. А здесь и поиграть-то ей не с кем.
-- Так как же вы... вы здесь разве совсем только вдвоем?
-- Совсем одинокие-с; служанка только разве прислужить придет, раз на дню.
--- А уходите, ее одну так и оставляете?
А то как же-с? А вчера уходил, так даже запер ее, вот в той комнатке, из-за того у нас и слезы вышли сегодня. Да ведь что же было делать, посудите сами: третьего дня сошла она вниз без меня, а мальчик ей в голову камнем пустил. А то заплачет да и бросится у всех на дворе расспрашивать: куда я ушел? а ведь это нехорошо-с. Да и я-то хорош: уйду на час, а приду на другой день поутру, так и вчера сошлось. Хорошо еще, что хозяйка без меня отперла ей, слесаря призывала замок отворить,-- даже срам-с,-- подлинно сам себя извергом чувствую-с. Всё от затмения-с...
-- Папаша! -- робко и беспокойно проговорила девочка.
-- Ну, вот и опять! опять ты за то же! что я давеча говорил?
-- Я не буду, я не буду,-- в страхе, торопливо складывая перед ним руки, повторила Лиза.
-- Так не может продолжаться у вас, при такой обстановке,-- нетерпеливо заговорил вдруг Вельчанинов голосом власть имеющего.-- Ведь вы... ведь вы человек с состоянием же; как же вы так -- во-первых, в этом флигеле и при такой обстановке?
-- Во флигеле-то-с? да ведь через неделю, может, уже и уедем-с, а денег и без того много потратили, хотя бы и с состоянием-с...
-- Ну, довольно, довольно,-- прервал его Вельчанинов всё с более и более возраставшим нетерпением, как бы явно говоря: "Нечего говорить, всё знаю, что ты скажешь, и знаю, с каким намерением ты говоришь!" -- Слушайте, я вам делаю предложение: вы сейчас сказали, что останетесь неделю, пожалуй, может, и две. У меня здесь есть один дом, то есть такое семейство, где я как в родном своем углу,-- вот уже двадцать лет. Это семейство одних Погорельцевых. Погорельцев Александр Павлович, тайный советник; даже вам, пожалуй, пригодится по вашему делу. Они теперь на даче. У них богатейшая своя дача. Клавдия Петровна Погорельцева мне как сестра, как мать. У них восемь человек детей. Дайте я сейчас же свезу к ним Лизу... я для того, чтоб времени не терять. Они с радостью примут, на всё это время, обласкают, как родную дочь, как родную дочь!
Он был в ужасном нетерпении и не скрывал этого.
-- Это как-то уж невозможно-с,-- проговорил Павел Павлович, с ужимкою и хитро, как показалось Вельчанинову, засматривая ему в глаза.
-- Почему? Почему невозможно?
-- Да как же-с, отпустить так ребенка, и вдруг-с -- положим с таким искренним благоприятелем, как вы, я не про то-с, но все-таки в дом незнакомый, и такого уж высшего общества-с, где я еще и не знаю, как примут.
-- Да я же сказал вам, что я у них как родной,-- почти в гневе закричал Вельчанинов.-- Клавдия Петровна за счастье почтет по одному моему слову. Как бы мою дочь ... да черт возьми, ведь вы сами же знаете, что вы только так, чтобы болтать... чего же уж тут говорить!
Он даже топнул ногой.
-- Я к тому, что не странно ли очень уж будет-с? Все-таки надо бы и мне хоть раз-другой к ней наведаться, а то как же совсем без отца-то-с? хе-хе... и в такой важный дом-с.
-- Да это простейший дом, а вовсе не "важный"! -- кричал Вельчанинов,-- говорю вам, там детей много. Она там воскреснет, всё для этого... А вас я сам завтра же отрекомендую, коли хотите. Да и непременно даже нужно будет вам съездить поблагодарить; каждый день будем ездить, если хотите...
-- Всё как-то-с...
-- Вздор! Главное в том, что вы сами это знаете! Слушайте, заходите ко мне сегодня с вечера и ночуйте, пожалуй, а поутру пораньше и поедем, чтобы в двенадцать там быть.
-- Благодетель вы мой! Даже и ночевать у вас...-- с умилением согласился вдруг Павел Павлович,-- подлинно благодеяние оказываете... а где ихняя дача-с?
-- Дача их в Лесном.
-- Только вот как же ее костюм-с? Потому-с в такой знатный дом, да еще на даче-с, сами знаете... Сердце отца-с!
-- А какой ее костюм? Она в трауре. Разве может быть у ней другой костюм? Самый приличный, какой только можно вообразить! Только вот белье бы почище, косыночку... (Косыночка и выглядывавшее белье были действительно очень грязны).
-- Сейчас же, непременно переодеться,-- захлопотал Павел Павлович,-- а прочее необходимое белье мы ей тоже сейчас соберем; оно у Марьи Сысоевны в стирке-с.
-- Так велеть бы послать за коляской,-- перебил Вельчанинов,-- и скорей, если б возможно.
Но оказалось препятствие: Лиза решительно воспротивилась, всё время она со страхом прислушивалась, и если бы Вельчанинов, уговаривая Павла Павловича, имел время пристально к ней приглядеться, то увидел бы совершенное отчаяние на ее личике.
-- Я не поеду,-- сказала она твердо и тихо.
-- Вот, вот видите-с, вся в мамашу!
-- Я не в мамашу, я не в мамашу! -- выкрикивала Лиза, в отчаянии ломая свои маленькие руки и как бы оправдываясь перед отцом в страшном упреке, что она в мамашу.-- Папаша, папаша, если вы меня кинете...
Она вдруг накинулась на испугавшегося Вельчанинова.
-- Если вы возьмете меня, так я...
Но она не успела ничего выговорить далее; Павел Павлович схватил ее за руку, чуть не за шиворот, и уже с нескрываемым озлоблением потащил ее в маленькую комнатку. Там опять несколько минут происходило шептанье, слышался заглушенный плач. Вельчанинов хотел было уже идти туда сам, но Павел Павлович вышел к нему и с искривленной улыбкой объявил, что сейчас она выйдет-с. Вельчанинов старался не глядеть на него и смотрел в сторону.
Явилась и Марья Сысоевна, та самая баба, которую встретил он, входя давеча в коридор, и стала укладывать в хорошенький маленький сак, принадлежавший Лизе, принесенное для нее белье.
-- Вы, что ли, батюшка, девочку-то отвезете? -- обратилась она к Вельчанинову,-- семейство, что ли, у вас? Хорошо, батюшка, сделаете: ребенок смирный, от содома избавите.
-- Уж вы, Марья Сысоевна,-- пробормотал было Павел Павлович.
-- Что Марья Сысоевна! Меня и все так величают. Аль у тебя не содом? Прилично ли робеночку с понятием на такой срам смотреть? Коляску-то привели вам, батюшка,-- до Лесного, что ли?
-- Да, да.
-- Ну и в добрый час!
Лиза вышла бледненькая, с потупленными глазками, и взяла сак. Ни одного взгляда в сторону Вельчанинова; она сдержала себя и не бросилась, как давеча, обнимать отца, даже при прощанье; видимо, даже не хотела поглядеть на него. Отец прилично поцеловал ее в головку и погладил; у ней закривилась при этом губка и задрожал подбородок, но глаз она на отца все-таки не подняла. Павел Павлович был как будто бледен, и руки у него дрожали -- это ясно заметил Вельчанинов, хотя всеми силами старался не смотреть на него. Одного ему хотелось: поскорей уж уехать. "А там что ж, чем же я виноват? -- думал он.-- Так должно было быть". Сошли вниз, тут расцеловалась с Лизой Марья Сысоевна, и, только уже усевшись в коляску, Лиза подняла глаза на отца -- и вдруг всплеснула руками и вскрикнула; еще миг, и она бы бросилась к нему из коляски, но лошади уже тронулись.
-- Уж не дурно ли вам? -- испугался Вельчанинов.-- Я велю остановить, я велю вынести воды...
Она вскинула на него глазами и горячо, укорительно поглядела.
-- Куда вы меня везете? -- проговорила она резко и отрывисто.
-- Это прекрасный дом, Лиза. Они теперь на прекрасной даче; там много детей, они вас там будут любить, они добрые... Не сердитесь на меня, Лиза, я вам добра хочу...
Странен бы показался он в эту минуту кому-нибудь из знавших его, если бы кто из них мог его видеть.
-- Как вы,-- как вы,-- как вы... у, какие вы злые! -- сказала Лиза, задыхаясь от подавляемых слез и засверкав на него озлобленными прекрасными глазами.
-- Лиза, я...
-- Вы злые, злые, злые! -- Она ломала свои руки. Вельчанинов совсем потерялся.
Лиза, милая, если б вы знали, в какое отчаяние вы меня приводите!
Это правда, что он завтра приедет? Правда? -- спросила она повелительно.
-- Правда, правда! Я его сам привезу; я его возьму и привезу.
-- Он обманет,-- прошептала Лиза, опуская глаза в землю.
-- Разве он вас не любит, Лиза?
-- Не любит.
-- Он вас обижал? Обижал?
Лиза мрачно посмотрела на него и промолчала. Она опять отвернулась от него и сидела, упорно потупившись. Он начал ее уговаривать, он говорил ей с жаром, он был сам в лихорадке. Лиза слушала недоверчиво, враждебно, но слушала. Внимание ее обрадовало его чрезвычайно: он даже стал объяснять ей, что такое пьющий человек. Он говорил, что сам ее любит и будет наблюдать за отцом. Лиза подняла наконец глаза и пристально на него поглядела. Он стал рассказывать, как он знал еще ее мамашу, и видел, что завлекает рассказами. Мало-помалу она начала понемногу отвечать на его вопросы,-- но осторожно и односложно, с упорством. На главные вопросы она все-таки ничего не ответила: она упорно молчала обо всем, что касалось прежних ее отношений к отцу. Говоря с нею, Вельчанинов взял ее ручку в свою, как давеча, и не выпускал ее; она не отнимала. Девочка, впрочем, не все молчала; она все-таки проговорилась в неясных ответах, что отца она больше любила, чем мамашу, потому что он всегда прежде ее больше любил, а мамаша прежде ее меньше любила; но что когда мамаша умирала, то очень ее целовала и плакала, когда все вышли из комнаты и они остались вдвоем... и что она теперь ее больше всех любит, больше всех, всех на свете, и каждую ночь больше всех любит ее. Но девочка была действительно гордая: спохватившись о том, что она проговорилась, она вдруг опять замкнулась и примолкла; даже с ненавистью взглянула на Вельчанинова, заставившего ее проговориться. Под конец пути истерическое состояние ее почти прошло, но она стала ужасно задумчива и смотрела как дикарка, угрюмо, с мрачным, предрешенным упорством. Что же касается до того, что ее везут теперь в незнакомый дом, в котором она никогда не бывала, то это, кажется, мало ее покамест смущало. Мучило ее другое, это видел Вельчанинов; он угадывал, что ей стыдно его, что ей именно стыдно того, что отец так легко ее с ним отпустил, как будто бросил ее ему на руки.
"Она больна,-- думал он,-- может быть, очень; ее измучили... О пьяная, подлая тварь! Я теперь понимаю его!" Он торопил кучера; он надеялся на дачу, на воздух, на сад, на детей, на новую, незнакомую ей жизнь, а там, потом... Но в том, что будет после, он уже не сомневался нисколько; там были полные, ясные надежды. Об одном только он знал совершенно: что никогда еще он не испытывал того, что ощущает теперь, и что это останется при нём на всю его жизнь! "Вот цель, вот жизнь!" -- думал он восторженно.
Много мелькало в нем теперь мыслей, но он не останавливался на них и упорно избегал подробностей: без подробностей всё становилось ясно, все было нерушимо. Главный план его сложился сам собою: "Можно будет подействовать на этого мерзавца, -- мечтал он, -- соединенными силами, и он оставит в Петербурге у Погорельцевых Лизу, хотя сначала только на время, на срок, и уедет один; а Лиза останется мне; вот и всё, чего же тут более? И ... и, конечно, он сам этого желает; иначе зачем бы ему ее мучить". Наконец приехали. Дача Погорельцевых была действительно прелестное местечко; встретила их прежде всех шумная ватага детей, высыпавшая на крыльцо дачи. Вельчанинов уже слишком давно тут не был, и радость детей была неистовая: его любили. Постарше тотчас же закричали ему, прежде чем он вышел из коляски:
-- А что процесс, что ваш процесс? -- Это подхватили и самые маленькие и со смехом визжали вслед за старшими. Его здесь дразнили процессом. Но, увидев Лизу, тотчас же окружили ее и стали ее рассматривать с молчаливым и пристальным детским любопытством. Вышла Клавдия Петровна, а за нею ее муж. И она и муж ее тоже начали, с первого слова и смеясь, вопросом о процессе.
Клавдия Петровна была дама лет тридцати семи, полная и еще красивая брюнетка, с свежим и румяным лицом. Муж ее был лет пятидесяти пяти, человек умный и хитрый, но добряк прежде всего. Их дом был в полном смысле "родной угол" для Вельчанинова, как сам он выражался. Но тут скрывалось еще особое обстоятельство: лет двадцать назад эта Клавдия Петровна чуть было не вышла замуж за Вельчанинова, тогда еще почти мальчика, еще студента. Любовь была первая, пылкая, смешная и прекрасная. Кончилось, однако же, тем, что она вышла за Погорельцева. Лет через пять опять встретились, и всё кончилось ясной и тихою дружбой. Осталась навсегда какая-то теплота в их отношениях, какой-то особенный свет, озарявший эти отношения. Тут всё было чисто и безупречно в воспоминаниях Вельчанинова и тем дороже для него, что, может быть, единственно только тут это и было. Здесь, в этой семье, он был прост, наивен, добр, нянчил детей, не ломался никогда, сознавался во всём и исповедовался во всём. Он клялся не раз Погорельцевым, что поживет еще немного в свете, а там переедет к ним совсем и станет жить с ними, уже не разлучаясь. Про себя он думал об этом намерении вовсе не шутя.
Он довольно подробно изложил им о Лизе всё, что было надо; но достаточно было одной его просьбы, безо всяких особенных изложений. Клавдия Петровна расцеловала "сиротку" и обещала сделать всё с своей стороны. Дети подхватили Лизу и увели играть в сад. Через полчаса живого разговора Вельчанинов встал и стал прощаться. Он был в таком нетерпении, что всем это стало заметно. Все удивились: не был три недели и теперь уезжает через полчаса. Он смеялся и клялся, что приедет завтра. Ему заметили, что он в слишком сильном волнении; он вдруг взял за руки Клавдию Петровну и под предлогом, что забыл сказать что-то очень важное, отвел ее в другую комнату.
-- Помните вы, что я вам говорил,-- вам одной, и чего даже муж ваш не знает,-- о т-ском годе моей жизни?
-- Слишком помню; вы часто об этом говорили.
-- Я не говорил, а я исповедовался, и вам одной, вам одной! Я никогда не называл вам фамилии этой женщины; она -- Трусоцкая, жена этого Трусоцкого. Это она умерла, а Лиза, ее дочь,-- моя дочь!
-- Это наверно? Вы не ошибаетесь? -- спросила Клавдия Петровна с некоторым волнением.
-- Совершенно, совершенно не ошибаюсь! -- восторженно проговорил Вельчанинов.
И он рассказал сколько мог вкратце, спеша и волнуясь ужасно,-- всё. Клавдия Петровна и прежде знала это всё, но фамилии этой дамы не знала. Вельчанинову до того становилось всегда страшно при одной мысли, что кто-нибудь из знающих его встретит когда-нибудь m-me Трусоцкую и подумает, что он мог так, любить эту женщину, что даже Клавдии Петровне, единственному своему другу, он не посмел открыть до сих пор имени "этой женщины".
-- И отец ничего не знает? -- спросила та, выслушав рассказ.
-- Н-нет, он знает... Это-то меня и мучит, что я еще не разглядел тут всего! -- горячо продолжал Вельчанинов.-- Он знает, знает; я это заметил сегодня и вчера. Но мне надо знать, сколько именно он тут знает? Я потому и спешу теперь. Сегодня вечером он придет. Недоумеваю, впрочем, откуда бы ему знать,-- то есть всё-то знать? Про Багаутова он знает всё, в этом нет сомнения. Но про меня? Вы знаете, как в этом случае жены умеют заверить твоих мужей! Сойди сам ангел с небеси -- муж и тому не поверит а поверит ей! Не качайте головой, не осуждайте меня, я сам себя осуждаю и осудил во всем давно, давно!.. Видите, давеча у него я до того был уверен, что он знает всё, что компрометировал перед ним себя сам. Верите ли: мне так стыдно и тяжело, что я его вчера так грубо встретил. (Я вам потом всё еще подробнее расскажу!) Он и зашел вчера ко мне из непобедимого злобного желания дать мне знать, что он знает свою обиду и что ему известен обидчик! Вот вся причина его глупого прихода в пьяном виде. Но это так естественно с его стороны! Он именно зашел укорить! Вообще я слишком горячо вел это давеча и вчера! Неосторожно, глупо! Сам себя ему выдал! Зачем он в такую расстроенную минуту подъехал? Говорю же вам, что он даже Лизу мучил, мучил ребенка, и, наверно, тоже, чтоб укорить, чтоб зло сорвать хоть на ребенке! Да, он озлоблен,-- как он ни ничтожен, но он озлоблен; очень даже. Само собою, это не более как шут, хотя прежде, ей-богу, он имел вид порядочного человека, насколько мог, но ведь это так естественно, что он пошел беспутничать! Тут, друг мой, по-христиански надо взглянуть! И знаете, милая, добрая моя,-- я хочу к нему совсем перемениться: я хочу обласкать его. Это будет даже "доброе дело" с моей стороны. Потому что ведь все-таки я же перед ним виноват! Послушайте, знаете, я вам еще скажу: мне раз в Т. вдруг четыре тысячи рублей понадобились, и он мне выдал их в одну минуту, безо всякого документа, с искреннею радостью, что мог угодить, и ведь я же взял тогда, я ведь из рук его взял, я деньги брал от него, слышите, брал как у друга!
-- Только будьте осторожнее,-- с беспокойством заметила на всё это Клавдия Петровна,-- и как вы восторженны, я, право, боюсь за вас! Конечно, Лиза теперь и моя дочь, но тут так много, так много еще неразрешенного! А главное, будьте теперь осмотрительнее; вам непременно надо быть осмотрительнее, когда вы в счастье или в таком восторге; вы слишком великодушны, когда вы в счастье,-- прибавила она с улыбкою.
Все вышли провожать Вельчанинова; дети привели Лизу, с которой играли в саду. Они смотрели на нее теперь, казалось, еще с большим недоумением, чем давеча. Лиза задичилась совсем, когда Вельчанинов поцеловал её при всех, прощаясь, и с жаром повторил обещание приехать завтра с отцом.
До последней минуты она молчала и на него не смотрела, но тут вдруг схватила его за рукав и потянула куда-то в сторону, устремив на него умоляющий взгляд; ей хотелось что-то сказать ему. Он тотчас отвел ее в другую комнату.
-- Что такое, Лиза? -- нежно и ободрительно спросил он, но она, всё еще боязливо оглядываясь, потащила его дальше в угол; ей хотелось совсем от всех спрятаться.
-- Что такое, Лиза, что такое?
Она молчала и не решалась; неподвижно глядела в его глаза своими голубыми глазами, и во всех чертах ее личика выражался один только безумный страх.
-- Он... повесится! -- прошептала она как в бреду.
-- Кто повесится? -- спросил Вельчанинов в испуге.
-- Он, он! Он ночью хотел на петле повеситься! -- торопясь и задыхаясь говорила девочка.-- Я сама видела! Он давеча хотел на петле повеситься, он мне говорил, говорил! Он и прежде хотел, всегда хотел... Я видела ночью...
-- Не может быть! -- прошептал Вельчанинов в недоумении. Она вдруг бросилась целовать ему руки; она плакала, едва переводя дыхание от рыданий, просила и умоляла его, но он ничего не мог понять из ее истерического лепета. И навсегда потом остался ему памятен, мерещился наяву и снился во сне этот измученный взгляд замученного ребенка, в безумном страхе и с последней надеждой смотревший на него.
"И неужели, неужели она так его любит? -- ревниво и завистливо думал он, с лихорадочным нетерпением возвращаясь в город.-- Она давеча сама сказала, что мать больше любит... может быть, она его ненавидит, а вовсе не любит!.."
"И что такое "повесится"? Что такое она говорила? Ему, дураку, повеситься?.. Надо узнать; надо непременно узнать! Надо всё как можно скорее решить,-- решить окончательно!".
Он ужасно спешил "узнать". "Давеча меня ошеломило; давеча некогда было соображать,-- думал он, вспоминая первую встречу свою с Лизой,-- ну а теперь -- надо узнать". Чтобы поскорее узнать, он в нетерпении велел было прямо везти себя к Трусоцкому. но тотчас одумался: "Нет пусть лучше он сам ко мне придет, а я тем временем поскорее с этими проклятыми делами покончу".
За дела он принялся лихорадочно; но в этот раз сам почувствовал, что очень рассеян и что ему нельзя сегодня заниматься делами. В пять часов, когда уже он отправился обедать, вдруг, в первый раз, пришла ему в голову смешная мысль: что ведь и в самом деле он, может быть, только мешает дело делать, вмешиваясь сам в эту тяжбу, сам суетясь и толкаясь по присутственным местам и ловя своего адвоката, который стал от него прятаться. Он весело рассмеялся над своим предположением. "А ведь приди вчера мне в голову эта мысль, я бы ужасно огорчился",-- прибавил он еще веселее. Несмотря на веселость, он становился всё рассеяннее и нетерпеливее: стал, наконец, задумчив; и хоть за многое цеплялась его беспокойная мысль, в целом ничего не выходило из того, что ему было нужно.
"Мне его нужно, этого человека! -- решил он наконец.-- Его надо разгадать, а уж потом и решать. Тут -- дуэль!"
Воротясь домой в семь часов, он Павла Павловича у себя не застал и пришел от того в крайнее удивление, потом в гнев, потом даже в уныние; наконец, стал и бояться. "Бог знает, бог знает, чем это кончится!" -- повторял он, то расхаживая по комнате, то протягиваясь на диване и всё смотря на часы. Наконец, уже около девяти часов, появился и Павел Павлович. "Если бы этот человек хитрил, то никогда бы лучше не подсидел меня, как теперь,-- до того я в эту минуту расстроен",-- подумал он, вдруг совершенно ободрившись и ужасно повеселев.
На бойкий и веселый вопрос: зачем долго не приходил,-- Павел Павлович криво улыбнулся, развязно не по-вчерашнему, уселся и как-то небрежно отбросил на другой стул свою шляпу с крепом. Вельчанинов тотчас заметил эту развязность и принял к сведенью.
Спокойно и без лишних слов, без давешнего волнения рассказал он, в виде отчета, как он отвез Лизу, как ее мило там приняли, как это ей будет полезно, и мало-помалу как бы совсем и забыв о Лизе, незаметно свел речь исключительно только на Погорельцевых, -- то есть какие это милые люди, как он с ними давно знаком, какой хороший и даже влиятельный человек Погорельцев и тому подобное. Павел Павлович слушал рассеянно и изредка исподлобья с брюзгливой и плутоватой усмешкой поглядывал на рассказчика.
-- Пылкий вы человек,-- пробормотал он, как-то особенно скверно улыбаясь.
-- Однако вы сегодня какой-то злой,-- с досадой заметил Вельчанинов.
-- А отчего же бы мне злым не быть-с, подобно всем другим? -- вскинулся вдруг Павел Павлович, точно выскочил из-за угла; даже точно того только и ждал, чтобы выскочить.
-- Полная ваша воля,-- усмехнулся Вельчанинов,-я подумал, не случилось ли с вами чего?
-- И случилось-с! -- воскликнул тот, точно хвастаясь, что случилось.
-- Что ж это такое?
Павел Павлович несколько подождал отвечать:
-- Да вот-с всё наш Степан Михайлович чудасит... Багаутов, изящнейший петербургский молодой человек, высшего общества-с.
-- Не приняли вас опять, что ли?
-- Н-нет, именно в этот-то раз и приняли, в первый раз допустили-с, и черты созерцал... только уж у покойника!..
-- Что-о-о! Багаутов умер? -- ужасно удивился Вельчанинов, хотя, казалось, и нечему было ему-то так удивиться.
-- Он-с! Неизменный и шестилетний друг! Еще вчера чуть не в полдень помер, а я и не знал! Я, может, в самую-то эту минуту и заходил тогда о здоровье наведаться. Завтра вынос и погребение, уж в гробике лежит-с. Гроб обит бархатом цвету масака, позумент золотой... от нервной горячки помер-с.
Допустили, допустили, созерцал черты! Объявил при входе, что истинным другом считался, потому и допустили. Что ж он со мной изволил теперь сотворить, истинный-то и шестилетний друг,-- я вас спрашиваю? Я, может, единственно для него одного и в Петербург ехал!
-- Да за что же вы на него-то сердитесь,-- засмеялся Вельчанинов,-- ведь он не нарочно же умер!
-- Да ведь я и сожалея говорю; друг-то драгоценный; ведь он вот что для меня значил-с.
И Павел Павлович вдруг, совсем неожиданно, сделал двумя пальцами рога над своим лысым лбом и тихо, продолжительно захихикал. Он просидел так, с рогами и хихикая, целые полминуты, с каким-то упоением самой ехидной наглости смотря в глаза Вельчанинову. Тот остолбенел как бы при виде какого-то призрака. Но столбняк его продолжался лишь одно только самое маленькое мгновение; насмешливая и до наглости спокойная улыбка неторопливо появилась на его губах.
-- Это что ж такое означало? -- спросил он небрежно, растягивая слова.
-- Это означало рога-с,-- отрезал Павел Павлович, отнимая наконец свои пальцы от лба.
-- То есть... ваши рога?
-- Мои собственные, благоприобретенные! -- ужасно скверно скривился опять Павел Павлович.
Оба помолчали.
-- Храбрый вы, однако же, человек! -- проговорил Вельчанинов.
-- Это оттого, что я рога-то вам показал? Знаете ли что, Алексей Иванович, вы бы меня лучше чем-нибудь угостили! Ведь угощал же я вас в Т., целый год-с, каждый божий день-с... Пошлите-ка за бутылочкой, в горле пересохло.
-- С удовольствием; вы бы давно сказали. Вам чего?
-- Да что вам, говорите нам; вместе ведь выпьем, неужто нет? -- с вызовом, но в то же время и с странным каким-то беспокойством засматривал ему в глаза Павел Павлович.
-- Шампанского?
-- А то чего же? До водки еще черед не дошел-с...
Вельчанинов неторопливо встал, позвонил вниз Мавру и распорядился.
-- На радость веселой встречи-с, после девятилетней разлуки,-- ненужно и неудачно подхихикивал Павел Павлович,-- теперь вы, и один уж только вы, у меня и остались истинным другом-с! Нет Степана Михайловича Багаутова! Это как у поэта:
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Ферсит!
И при слове "Ферсит" он пальцем ткнул себе в грудь.
"Да ты, свинья, объяснился бы скорее, а намеков я не люблю", -- думал про себя Вельчанинов. Злоба кипела в нем, и он давно уже едва себя сдерживал.
-- Вы мне вот что скажите,-- начал он досадливо,-- если вы так прямо обвиняете Степана Михайловича (он уже теперь не назвал его просто Багаутовым), то ведь вам же, кажется, радость, что обидчик ваш умер; чего ж вы злитесь?
-- Какая же радость-с? Почему же радость?
-- Я по вашим чувствам сужу.
-- Хе-хе, на этот счет вы в моих чувствах ошибаетесь-с, по изречению одного мудреца: "Хорош враг мертвый, но еще лучше живой", хи-хи!
-- Да вы живого-то лет пять, я думаю, каждый день видели, было время наглядеться,-- злобно и нагло заметил Вельчанинов.
-- А разве тогда... разве я тогда знал-с? -- вскинулся вдруг Павел Павлович, опять точно из-за угла выскочил, даже как бы с какою-то радостью, что ему наконец сделали вопрос, которого он так давно ожидал.-- За кого же вы меня, Алексей Иванович, стало быть, почитаете?
И во взгляде его блеснуло вдруг какое-то совершенно новое и неожиданное выражение, как бы преобразившее совсем в другой вид злобное и доселе только подло кривлявшееся его лицо.
-- Так неужели же вы ничего не знали! -- проговорил озадаченный Вельчанинов с самым внезапным удивлением.
-- Так неужто же знал-с? Неужто знал! О, порода -- Юпитеров наших! У вас человек всё равно, что собака, и вы всех по своей собственной натуришке судите! Вот вам-с! Проглотите-ка! -- и он с бешенством стукнул по столу кулаком, но тотчас же сам испугался своего стука и уже поглядел боязливо.
Вельчанинов приосанился.
-- Послушайте, Павел Павлович, мне решительно ведь всё равно, согласитесь сами, знали вы там или не знали? Если вы не знали, то это делает вам во всяком случае честь, хотя... впрочем, я даже не понимаю, почему вы меня выбрали своим конфидентом?..
-- Я не об вас... не сердитесь, не об вас...-- бормотал Павел Павлович, смотря в землю.
Мавра вошла с шампанским.
-- Вот и оно! -- закричал Павел Павлович, видимо обрадовавшись исходу.-- Стаканчиков, матушка, стаканчиков; чудесно! Больше ничего от вас, милая, не потребуется. И уж откупорено? Честь вам и слава, милое существо! Ну, отправляйтесь!
И, вновь ободрившись, он опять с дерзостью посмотрел на Вельчанинова.
-- А признайтесь, -- хихикнул он вдруг, -- что вам ужасно всё это любопытно-с, а вовсе не "решительно все равно, как вы изволили выговорить, так что вы даже и огорчились бы, если бы я сию минуту встал и ушел-с, ничего вам не объяснивши.
-- Право, не огорчился бы.
"Ой, лжешь!" -- говорила улыбка Павла Павловича.
-- Ну-с приступим! -- и он розлил вино в стаканы.
-- Выпьем тост,-- провозгласил он, поднимая стакан,-- за здоровье в бозе почившего друга Степана Михайловича!
Он поднял стакан и выпил.
-- Я такого тоста не стану пить,-- поставил свой стакан Вельчанинов.
-- Почему же? Тостик приятный.
-- Вот что: вы, войдя теперь, пьяны не были?
-- Пил немного. А что-с?
-- Ничего особенного, но мне показалось, что вчера и особенно сегодня утром вы искренно сожалели о покойной Наталье Васильевне.
-- А кто вам сказал, что я не искренно сожалею о ней и теперь? -- тотчас же выскочил опять Павел Павлович, точно опять дернули его за пружинку.
-- Я и не к тому; но согласитесь сами, вы могли ошибиться насчет Степана Михайловича, а это -- дело важное.
Павел Павлович хитро улыбнулся и подмигнул.
-- А уж как бы вам хотелось узнать про то, как сам-то я узнал про Степана Михайловича!
Вельчанинов покраснел:
-- Повторяю вам опять, что мне всё равно. "А не вышвырнуть ли его сейчас вон, вместе с бутылкой?" -- яростно подумал он и покраснел еще больше.
-- Ничего-с! -- как бы ободряя его, проговорил Павел Павлович и налил себе еще стакан.
-- Я вам сейчас объясню, как я "всё" узнал-с, и тем удовлетворю ваши пламенные желания... потому что пламенный вы человек, Алексей Иванович, страшно пламенный человек-с! хе-хе! дайте только мне папиросочку, потому что я с марта месяца...
-- Вот вам папироска.
-- Развратился я с марта месяца, Алексей Иванович, и вот как всё это произошло-с, прислушайте-ка-с. Чахотка, как вы сами знаете, милейший друг,-- фамильярничал он всё больше и больше,-- есть болезнь любопытная-с. Сплошь да рядом чахоточный человек умирает, почти и не подозревая, что он завтра умрет-с. Говорю вам, что за пять еще часов Наталья Васильевна располагалась недели через две к своей тетеньке верст за сорок отправиться. Кроме того, вероятно, известна вам привычка, или, лучше : сказать, повадка, общая многим дамам, а может, и кавалерам-с: сохранять у себя старый хлам по части переписки любовной-с. Всего вернее бы в печь, не так ли-с? Нет, всякий-то лоскуточек бумажки у них в ящичках и в несессерах бережно сохраняется; даже поднумеровано по годам, по числам и по разрядам. Утешает это, что ли, уж очень -- не знаю-с; а должно быть, для приятных воспоминаний. Располагаясь за пять часов до кончины ехать на праздник к тетеньке, Наталья Васильевна, естественно, и мысли о смерти не имела, даже до самого последнего часу-с, и всё Коха ждала. Так и случилось-с, что померла Наталья Васильевна, а ящичек черного дерева, с перламутровой инкрустацией и с серебром-с, остался у ней в бюро. И красивенький такой ящичек, с ключом-с, фамильный, от бабушки ей достался. Ну-с -- в этом вот ящичке всё и открылось-с, то есть всё-с, безо всякого исключения, по дням и по годам, за всё двадцатилетие. А так как Степан Михайлович решительную склонность к литературе имел, даже страстную повесть одну в журнал отослал, то его произведений в шкатулочке чуть не до сотни нумеров оказалось,-- правда, что за пять лет-с. Иные нумера так с собственноручными пометками Натальи Васильевны. Приятно супругу, как вы думаете-с?
Вельчанинов быстро сообразил и припомнил, что он никогда ни одного письма, ни одной записки не написал к Наталье Васильевне. А из Петербурга хотя и написал два письма, но на имя обоих супругов, как и было условлено. На последнее же письмо Натальи Васильевны, в котором ему предписывалась отставка, он и не отвечал.
Кончив рассказ, Павел Павлович молчал целую минуту, назойливо улыбаясь и напрашиваясь.
-- Что же вы ничего мне не ответили на вопросик-- то-с? -- проговорил он наконец с явным мучением.
-- На какой это вопросик?
-- Да вот о приятных-то чувствах супруга-с, открывающего шкатулочку.
-- Э какое мне дело! -- желчно махнул рукой Вельчанинов встал и начал ходить по комнате.
-- И бьюсь об заклад, вы теперь думаете: "Свинья же ты, что сам на рога свои указал", хе-хе! Брезгливейший человек... вы-с.
-- Ничего я про это не думаю. Напротив, вы слишком раздражены смертью вашего оскорбителя и к тому же вина много выпили. Ничего я не вижу во всем этом не обыкновенного; слишком понимаю, для чего вам нужен был живой Багаутов, и готов уважать вашу досаду; но...
-- А для чего нужен был мне Багаутов, по вашему мнению-с?
-- Это ваше дело.
-- Бьюсь об заклад, что вы дуэль подразумевали-с?
-- Черт возьми! -- всё более и более не сдерживался Вельчанинов.-- Я думал, что как всякий порядочный человек... в подобных случаях -- не унижается до комической болтовни, до глупых кривляний, до смешных жалоб и гадких намеков, которыми сам себя еще больше марает, а действует явно, прямо, открыто, как порядочный человек!
-- Хе-хе, да, может, я и не порядочный человек-с?
-- Это опять-таки ваше дело... а, впрочем, на какой же черт после этого надо было вам живого Багаутова?
-- Да хоть бы только поглядеть на дружка-с. Вот бы взяли с ним бутылочку да и выпили вместе.
-- Он бы с вами и пить не стал.
-- Почему? Noblesse oblige? (Честь не позволяет? (франц.) Ведь вот пьете же вы со мной-с; чем он вас лучше?
-- Я с вами не пил.
-- Почему же такая вдруг гордость-с?
Вельчанинов вдруг нервно и раздражительно расхохотался:
-- Фу, черт! да вы решительно "хищный тип" какой-то, я думал, что вы только "вечный муж", и больше ничего!
-- Это как же так "вечный муж", что такое? -- насторожил вдруг уши Павел Павлович.
-- Так, один тип мужей ... долго рассказывать. Убирайтесь-ка лучше, да и пора вам; надоели вы мне!
-- А хищно-то что ж? Вы сказали хищно?
-- Я сказал, что вы "хищный тип",-- в насмешку вам сказал.
-- Какой такой "хищный тип-с"? Расскажите, пожалуйста, Алексей Иванович, ради бога-с, или ради Христа-с.
-- Ну да довольно же, довольно! -- ужасно вдруг опять рассердился и закричал Вельчанинов -- пора вам, убирайтесь!
-- Нет, не довольно-с! -- вскочил и Павел Павлович,-- даже хоть и надоел я вам, так и тут не довольно, потому что мы еще прежде должны с вами выпить и чокнуться! Выпьем, тогда я уйду-с, а теперь не довольно!
-- Павел Павлович, можете вы сегодня убраться к черту или нет?
-- Я могу убраться к черту-с, но сперва мы выпьем! Вы сказали, что не хотите пить именно со мной; ну, а я хочу, чтобы вы именно со мной-то и выпили!
Он уже не кривлялся более, он уже не подхихикивал. Всё в нем опять вдруг как бы преобразилось и до того стало противоположно всей фигуре и всему тону еще сейчашнего Павла Павловича, что Вельчанинов был решительно озадачен.
-- Эй, выпьем, Алексей Иванович, эй, не отказывайте! -- продолжал Павел Павлович, схватив крепко его за руку и странно смотря ему в лицо. Очевидно, дело шло не об одной только выпивке.
-- Да, пожалуй,-- пробормотал тот,-- где же... тут бурда...
-- Ровно на два стакана осталось, бурда чистая-с, но мы выпьем и чокнемся-с! Вот-с, извольте принять ваш стакан.
Они чокнулись и выпили.
-- Ну, а коли так, коли так... ах! -- Павел Павлович вдруг схватился за лоб рукой и несколько мгновений оставался в таком положении. Вельчанинову померещилось, что он вот-вот да и выговорит сейчас самое последнее слово. Но Павел Павлович ничего ему не выговорил; он только посмотрел на него и тихо, во весь рот, улыбнулся опять давешней хитрой и подмигивающей улыбкой.
-- Чего вы от меня хотите, пьяный вы человек! Дурачите вы меня! -- неистово закричал Вельчанинов, затопав ногами.
-- Не кричите, не кричите, зачем кричать? -- торопливо замахал рукой Павел Павлович. -- Не дурачу, не дурачу! Вы знаете ли, что вы теперь -- вот чем для меня стали.
И вдруг он схватил его руку и поцеловал. Вельчанинов не успел опомниться.
-- Вот вы мне теперь кто-с! А теперь -- я ко всем чертям!
-- Подождите, постоите! -- закричал опомнившийся Вельчанинов.-- Я забыл вам сказать...
Павел Павлович повернулся от дверей.
-- Видите,-- забормотал Вельчанинов чрезвычайно скоро, краснея и смотря совсем в сторону,-- вам бы следовало завтра непременно быть у Погорельцевых, познакомиться и поблагодарить,-- непременно...
-- Непременно, непременно, уж как и не понять-с! -- с чрезвычайною готовностью подхватил Павел Павлович, быстро махая рукой в знак того, что и напоминать бы не надо.
-- И к тому же вас и Лиза очень ждет. Я обещал.
-- Лиза,-- вернулся вдруг опять Павел Павлович,-- Лиза? Знаете ли вы, что такое была для меня Лиза-с, была и есть-с? Была и есть! -- закричал он вдруг почти в исступлении,-- но... Хе! Это после-с; всё будет после-с... а теперь -- мне мало уж того, что мы с вами выпили, Алексей Иванович, мне другое удовлетворение необходимо-с!..
Он положил на стул шляпу и, как давеча, задыхаясь немного, смотрел на него.
-- Поцелуйте меня, Алексей Иванович,-- предложил он вдруг.
-- Вы пьяны? -- закричал тот и отшатнулся.
-- Пьян-с, а вы всё-таки поцелуйте меня, Алексей Иванович, эй, поцелуйте! Ведь поцеловал же я вам сейчас ручку!
Алексей Иванович несколько мгновений молчал, как будто от удару дубиной по лбу. Но вдруг он наклонился к бывшему ему по плечо Павлу Павловичу и поцеловал его в губы, от которых очень пахло вином. Он не совсем, впрочем, был уверен, что поцеловал его.
-- Ну уж теперь, теперь...-- опять в пьяном исступлении крикнул Павел Павлович, засверкав своими пьяными глазами,-- теперь вот что-с: я тогда подумал -- "неужто и этот? уж если этот, думаю, если уж и он тоже, так кому же после этого верить!"
Павел Павлович вдруг залился слезами.
-- Так понимаете ли, какой вы теперь друг для меня остались?!
И он выбежал с своей шляпой из комнаты. Вельчанинов опять простоял несколько минут на одном месте, как и после первого посещения Павла Павловича.
"Э, пьяный шут, и больше ничего!" -- махнул он рукой.
"Решительно больше ничего!" -- энергически подтвердил он, когда уже разделся и лег в постель.
На другой день поутру, в ожидании Павла Павловича, обещавшего не запоздать, чтобы ехать к Погорельцевым, Вельчанинов ходил по комнате, прихлебывал свой кофе, курил и каждую минуту сознавался себе, что он похож на человека, проснувшегося утром и каждый миг вспоминающего о том, как он получил накануне пощечину. "Гм... он слишком понимает, в чем дело, и отмстит мне Лизой!" -- думал он в страхе.
Милый образ бедного ребенка грустно мелькнул перед ним. Сердце его забилось сильнее от мысли, что он сегодня же, скоро, через два часа, опять увидит свою Лизу. "Э, что тут говорить! -- решил он с жаром,-- теперь в этом вся жизнь и вся моя цель! Что там все эти пощечины и воспоминания!.. И для чего я только жил до сих пор? Беспорядок и грусть... а теперь -- всё другое, всё по-другому!"
Но, несмотря на свой восторг, он задумывался всё более и более.
"Он замучает меня Лизой,-- это ясно! И Лизу замучает. Вот на этом-то он меня и доедет, за всё. Гм... без сомнения, я не могу же позволить вчерашних выходок с его стороны,-- покраснел он вдруг,-- и... и вот, однако же, он не идет, а уж двенадцатый час!"
Он ждал долго, до половины первого, и тоска его возрастала всё более и более. Павел Павлович не являлся. Наконец давно уж шевелившаяся мысль о том, что тот не придет нарочно, единственно для того, чтобы выкинуть еще выходку по-вчерашнему, раздражила его вконец: "Он знает, что я от него завишу, и что будет теперь с Лизой! И как я явлюсь к ней без него!"
Наконец он не выдержал и ровно в час пополудни поскакал сам к Покрову. В номерах ему объявили, что Павел Павлович дома и не ночевал, а пришел лишь поутру в девятом часу, побыл всего четверть часика да и опять отправился. Вельчанинов стоял у двери Павла Павловичева номера, слушал говорившую ему служанку и машинально вертел ручку запертой двери и потягивал ее взад и вперед. Опомнившись, он плюнул, оставил замок и попросил сводить его к Марье Сысоевне. Но та, услыхав о нем, и сама охотно вышла.
Это была добрая баба, "баба с благородными чувствами", как выразился о ней Вельчанинов, когда передавал потом свой разговор с нею Клавдии Петровне. Расспросив коротко о том, как он отвез вчера "девочку", Марья Сысоевна тотчас же пустилась в рассказы о Павле Павловиче. По ее словам, не будь только робеночка, давно бы она его выжила. Его и из гостиницы сюда выжили, потому что очень уж безобразничал. Ну, не грех ли, с собой девку ночью привел, когда тут же робеночек с понятием! Кричит: "Это вот тебе будет мать, коли я того захочу!" Так верите ли, чего уж девка, а и та ему плюнула в харю. Кричит: "Ты, говорит, мне не дочь, а в...док".
-- Что вы? -- испугался Вельчанинов.
-- Сама слышала. Оно хоть и пьяный человек, ровно как в бесчувствии, да всё же при ребенке не годится; хоть и малолеток, а всё умом про себя дойдет! Плачет девочка, совсем, вижу, замучилась. А намедни тут на дворе у нас грех вышел: комиссар, что ли, люди сказывали, номер в гостинице с вечера занял, а к утру и повесился. Сказывали, деньги прогулял. Народ сбежался, Павла-то Павловича самого дома нет, а робенок без призору ходит, гляжу, и она там в коридоре меж народом, да из-за других и выглядывает, чудно так на висельника-то глядит. Я ее поскорей сюда отвела. Что ж ты думаешь,-- вся дрожью дрожит, почернела вся, и только что привела -- она и грохнулась. Билась-билась, насилу очнулась. Родимчик, что ли, а с того часу и хворать начала. Узнал он, пришел -- исщипал ее всю -- потому он не то чтобы драться, а всё больше щипится, а потом нахлестался винища-то, пришел да и пужает ее: "Я, говорит, тоже повешусь, от тебя повешусь; вот на этом самом, говорит, шнурке, на сторе повешусь"; и петлю при ней делает. А та-то себя не помнит-- кричит, ручонками его обхватила: "Не буду, кричит, никогда не буду". Жалость!
Вельчанинов хотя и ожидал кой-чего очень странного, но эти рассказы его так поразили, что он даже и не поверил. Марья Сысоевна много еще рассказывала; был, например, один случай, что если бы не Марья Сысоевна, то Лиза из окна бы, может, выбросилась. Он вышел из номера сам точно пьяный. "Я убью его палкой, как собаку, по голове!" -- мерещилось ему. И он долго повторял это про себя.
Он нанял коляску и отправился к Погорельцевым. Еще не выезжая из города, коляска принуждена была остановиться на перекрестке, у мостика через канаву, через который пробиралась большая похоронная процессия. И с той и с другой стороны моста стеснилось несколько поджидавших экипажей; останавливался и народ. Похороны были богатые, и поезд провожавших карет был очень длинен, и вот в окошке одной из этих провожавших карет мелькнуло вдруг перед Вельчаниновым лицо Павла Павловича. Он не поверил бы, если бы Павел Павлович не выставился сам из окна и не закивал ему улыбаясь. По-видимому, он ужасно был рад, что узнал Вельчанинова; даже начал делать из кареты ручкой. Вельчанинов выскочил из коляски и, несмотря на тесноту, на городовых и на то что карета Павла Павловича въезжала уже на мост, подбежал к самому окошку. Павел Павлович сидел один.
-- Что с вами,-- закричал Вельчанинов,-- зачем вы не пришли? как вы здесь?
-- Долг отдаю-с,-- не кричите, не кричите,-- долг отдаю,-- захихикал Павел Павлович, весело прищуриваясь,-- бренные останки истинного друга провожаю, Степана Михайловича.
-- Нелепость это всё, пьяный вы, безумный человек! -- еще сильнее прокричал озадаченный было на миг Вельчанинов.-- Выходите сейчас и садитесь со мной; сей час!
-- Не могу-с, долг-с...
-- Я вас вытащу! -- вопил Вельчанинов.
-- А я закричу-с! А я закричу-с! -- всё так же весело подхихикивал Павел Павлович -- точно с ним играют,-- прячась, впрочем, в задний угол кареты.
-- Берегись, берегись, задавят! -- закричал городовой. Действительно, при спуске с моста чья-то посторонняя карета, прорвавшая поезд, наделала тревоги. Вельчанинов принужден был отскочить; другие экипажи и народ тотчас же оттеснили его далее. Он плюнул и пробрался к своей коляске.
Всё равно, такого и без того нельзя с собой везти!" -- думал он с продолжавшимся тревожным изумлением.
Когда он передал Клавдии Петровне рассказ Марьи Сысоевны и странную встречу на похоронах, та сильно мялась: "Я за вас боюсь,-- сказала она ему,-- вы должны прервать с ним всякие отношения, и чем скорее, тем лучше".
-- Шут он пьяный, и больше ничего! -- запальчиво вскричал Вельчанинов,-- стану я его бояться! И как я прерву отношения, когда тут Лиза. Вспомните про Лизу!
Между тем Лиза лежала больная; вчера вечером с нею началась лихорадка, и из города ждали одного известного доктора, за которым чем свет послали нарочного. Всё это окончательно расстроило Вельчанинова. Клавдия Петровна повела его к больной.
-- Я вчера к ней очень присматривалась,-- заметила она, остановившись перед комнатой Лизы,-- это гордый и угрюмый ребенок; ей стыдно, что она у нас и что отец ее так бросил; вот в чем вся болезнь, по-моему.
-- Как бросил? Почему вы думаете, что бросил?
-- Уж одно то, как он отпустил ее сюда, совсем в незнакомый дом, и с человеком... тоже почти незнакомым или в таких отношениях...
-- Да я ее сам взял, силой взял; я не нахожу...
-- Ах, боже мой, это уж Лиза, ребенок, находит! По-моему, он просто никогда не приедет.
Увидев Вельчанинова одного, Лиза не изумилась; она только скорбно улыбнулась и отвернула свою горевшую в жару головку к стене. Она ничего не отвечала на робкие утешения и на горячие обещания Вельчанинова завтра же наверно привезти ей отца. Выйдя от нее, он вдруг заплакал.
Доктор приехал только к вечеру. Осмотрев больную, он с первого слова всех напугал, заметив, что напрасно его не призвали раньше. Когда ему объявили, что больная заболела всего только вчера вечером, он сначала не поверил. "Всё зависит от того, как пройдет эта ночь",-- решил он наконец и, сделав свои распоряжения, уехал, обещав прибыть завтра как можно раньше. Вельчанинов хотел было непременно остаться ночевать; но Клавдия Петровна сама упросила его еще раз "попробовать привезти сюда этого изверга".
-- Еще раз? -- в исступлении переговорил Вельчанинов.-- Да я его теперь свяжу и в своих руках привезу!
Мысль связать и привезти Павла Павловича в руках овладела им вдруг до крайнего нетерпения. "Ничем, ничем не чувствую я теперь себя пред ним виноватым! -- говорил он Клавдии Петровне, прощаясь с нею.-- Отрекаюсь от всех моих вчерашних низких, плаксивых слов, которые здесь говорил!" -- прибавил он в негодовании.
Лиза лежала с закрытыми глазами и, по-видимому, спала; казалось, ей стало лучше. Когда Вельчанинов нагнулся осторожно к ее головке, чтобы, прощаясь, поцеловать хоть краешек ее платья,-- она вдруг открыла глаза, точно поджидала его, и прошептала: "Увезите меня".
Это была тихая, скорбная просьба, безо всякого оттенка вчерашней раздражительности, но вместе с тем послышалось и что-то такое, как будто она и сама была вполне уверена, что просьбу ее ни за что не исполнят. Чуть только Вельчанинов, совсем в отчаянии, стал уверять ее, что это невозможно, она молча закрыла глаза и ни слова более не проговорила, как будто и не слушала и не видела его.
Въехав в город, он прямо велел везти себя к Покрову. Было уже десять часов; Павла Павловича в номерах не было. Вельчанинов прождал его целые полчаса, расхаживая по коридору в болезненном нетерпении. Марья Сысоевна уверила его, наконец, что Павел Павлович вернется разве только к утру чем свет. "Ну так и я приеду чем свет",-- решил Вельчанинов и вне себя отправился домой.
Но каково же было его изумление, когда он, еще не входя к себе, услышал от Мавры, что вчерашний гость уже с десятого часу его ожидает.
"И чай изволили у нас кушать, и за вином опять посылали, за тем самым, синюю бумажку выдали".
Павел Павлович расположился чрезвычайно комфортно. Он сидел на вчерашнем стуле, курил папироски и только что налил себе четвертый, последний стакан из бутылки. Чайник и стакан с недопитым чаем стояли же подле него на столе. Раскрасневшееся лицо его сияло благодушием. Он даже снял с себя фрак, по-летнему и сидел в жилете.
-- Извините, вернейший друг! -- вскричал он, завидев Вельчанинова и схватываясь с места, чтоб надеть фрак,-- снял для пущего наслаждения минутой...
Вельчанинов грозно к нему приблизился.
-- Вы не совершенно еще пьяны? Можно еще с вами поговорить?
Павел Павлович несколько оторопел.
-- Нет, не совершенно... Помянул усопшего, но -- не совершенно-с...
-- Поймете вы меня?
-- С тем и явился, чтобы вас понимать-с.
-- Ну так я же вам прямо начинаю с того, что вы -- негодяй! -- закричал Вельчанинов сорвавшимся голосом.
-- Если с этого начинаете-с, то чем кончите-с? -- чуть-чуть протестовал было Павел Павлович, видимо сильно струсивший, но Вельчанинов кричал не слушая:
-- Ваша дочь умирает, она больна; бросили вы ее или нет?
-- Неужто уж умирает-с?
-- Она больна, больна, чрезвычайно опасно больна!
-- Может, припадочки-с...
-- Не говорите вздору! Она чрез-вы-чайно опасно больна! Вам следовало ехать уж из того одного...
-- Чтоб возблагодарить-с, за гостеприимство возблагодарить! Слишком понимаю-с! Алексей Иванович, дорогой, совершенный,-- ухватил он его вдруг за руку обеими своими руками и с пьяным чувством, чуть не со слезами, как бы испрашивая прощения, выкрикивал:-- Алексей Иванович, не кричите, не кричите! Умри я, провались я сейчас пьяный в Неву -- что ж из того-с, при настоящем значении дел-с? А к господину Погорельцеву и всегда поспеем-с...
Вельчанинов спохватился и капельку сдержал себя.
-- Вы пьяны, а потому я не понимаю, в каком смысле вы говорите,-- заметил он строго,-- я объясниться всегда с вами готов; даже рад поскорей... Я и ехал... Но прежде всего знайте, что я принимаю меры: вы сегодня должны у меня ночевать! Завтра утром я вас беру, и мы едем. Я вас не выпущу! -- завопил он опять,-- я вас скручу и в руках привезу!.. Удобен вам этот диван? -- указал он ему, задыхаясь, на широкий и мягкий диван, стоявший напротив того дивана, на котором спал он сам, у другой стены.
-- Помилуйте, да я и везде-с...
-- Не везде, а на этом диване! Берите, вот вам простыня, одеяло, подушка (всё это Вельчанинов вытащил из шкафа и, торопясь, выбрасывал Павлу Павловичу, покорно подставившему руку) -- стелите сейчас, сте-ли-те же!
Навьюченный Павел Павлович стоял среди комнаты как бы в нерешимости, с длинной, пьяной улыбкой на пьяном лице; но при вторичном грозном окрике Вельчанинова вдруг, со всех ног, бросился хлопотать, отставил стол я пыхтя стал расправлять и настилать простыню. Вельчанинов подошел ему помочь; он был отчасти доволен покорностию и испугом своего гостя.
-- Допивайте ваш стакан и ложитесь,-- скомандовал он опять; он чувствовал, что не мог не командовать,-- это вы сами за вином распорядились послать?
-- Сам-с, за вином... Я, Алексей Иванович, знал, что вы уже более не пошлете-с.
-- Это хорошо, что вы знали, но нужно, чтоб вы еще больше узнали. Объявляю вам еще раз, что я теперь принял меры: кривляний ваших больше не потерплю, пьяных вчерашних поцелуев не потерплю!
-- Я ведь и сам, Алексей Иванович, понимаю, что это всего один только раз было возможно-с,-- ухмыльнулся Павел Павлович.
Услышав ответ, Вельчанинов, шагавший по комнате, почти торжественно остановился вдруг перед Павлом Павловичем:
-- Павел Павлович, говорите прямо! Вы умны, я опять сознаюсь в этом, но уверяю вас, что вы на ложной дороге! Говорите прямо, действуйте прямо, и, честное слово даю вам,-- я отвечу на всё, что угодно!
Павел Павлович ухмыльнулся снова своей длинной улыбкой, которая одна уже так бесила Вельчанинова.
-- Стойте! -- закричал тот опять.-- Не прикидывайтесь, я насквозь вас вижу! Повторяю: даю вам честное слово, что я готов вам ответить на всё, и вы получите всякое возможное удовлетворение, то есть всякое, даже и невозможное! О, как бы я желал, чтоб вы меня поняли!..
-- Если уж вы так добры-с,-- осторожно придвинулся к нему Павел Павлович,-- то вот-с очень меня заинтересовало то, что вы вчера упомянули про хищный тип-с!..
Вельчанинов плюнул и пустился опять, еще скорее, шагать по комнате.
-- Нет-с Алексеи Иванович, вы не плюйтесь, потому я очень заинтересован и именно пришел проверить-с... У меня язык плохо вяжется, но вы простите-с. Я ведь об "хищном" этом типе и об "смирном-с" сам журнале читал, в отделении критики-с,-- припомнил сегодня поутру... только забыл-с, а по правде, тогда и не понял-с. Я вот именно желал разъяснить: Степан Михайлович Багаутов, покойник-с,-- что он, "хищный" был или "смирный-с"? Как причислить-с?
Вельчанинов всё еще молчал, не переставая шагать.
-- Хищный тип это тот,-- остановился он вдруг в ярости,-- это тот человек, который скорей бы отравил в стакане Багаутова, когда стал бы с ним "шампанское пить" во имя приятной с ним встречи, как вы со мной вчера пили,-- а не поехал бы его гроб на кладбище провожать, как вы давеча поехали, черт знает из каких ваших сокрытых, подпольных, гадких стремлений и марающих вас самих кривляний! Вас самих!
-- Это точно, что не поехал бы-с,-- подтвердил Павел Павлович,-- только как уж вы, однако, на меня-то-с...
-- Это не тот человек,-- горячился и кричал Вельчанинов не слушая,-- не тот, который напредставит сам себе бог знает чего, итоги справедливости и юстиции подведет, обиду свою как урок заучит, ноет, кривляется, ломается, на шее у людей виснет -- и глядь -- на то всё и время свое употребил! Правда, что вы хотели повеситься? Правда?
-- В хмелю, может, сбредил что,-- не помню-с. Нам, Алексей Иванович, как-то и неприлично уж яд-то подсыпать. Кроме того, что чиновник на хорошем счету,-- У меня и капитал ведь найдется-с, а может, к тому жениться опять захочу-с.
-- Да и в каторгу сошлют.
-- Ну да-с, и эта вот неприятность тоже-с, хотя нынче, в судах, много облегчающих обстоятельств подводят. А я вам, Алексей Иванович, один анекдотик преуморительный, давеча в карете вспомнил-с, хотел сообщить-с. Вот вы сказали сейчас: "У людей на шее виснет". Семена Петровича Ливцова, может, припомните-с, к нам в Т. при вас заезжал; ну, так брат его младший, тоже петербургский молодой человек считается, в В-ом при губернаторе служил и тоже блистал-с разными качествами-с. Поспорил он раз с Голубенко, полковником, в собрании, в присутствии дам и дамы его сердца, и счел себя оскорбленным, но обиду скушал и затаил; а Голубенко тем временем даму сердца его отбил и руку ей предложил. Что ж вы думаете? Этот Ливцов -- даже искренно ведь в дружбу с Голубенкой вошел, совсем помирился, да мало того-с -- в шафера к нему сам напросился, венец держал, а как приехали из-под венца, он подошел поздравлять и целовать Голубенку да при всем-то благородном обществе и при губернаторе, сам во фраке и завитой-с,-- как пырнет его в живот ножом -- так Голубенко и покатился! Это собственный-то шафер, стыд-то какой-с! Да это еще что-с! Главное, что ножом-то пырнул да и бросился кругом: "Ах, что я сделал! Ах, что такое я сделал!" -- слезы льются, трясется, всем на шею кидается, даже к дамам-с: "Ах, что я сделал! Ах, что, дескать, такое я теперь сделал!" -- хе-хе-хе! уморил-с. Вот только разве жаль Голубенку; да и то выздоровел-с.
-- Я не вижу, для чего вы мне рассказали,-- строго нахмурился Вельчанинов.
-- Да всё к тому же-с, что пырнул же ведь ножом-с,-- захихикал Павел Павлович,-- ведь уж видно, что не тип-с, а сопля-человек, когда уж самое приличие от страху забыл и к дамам на шею кидается в присутствии губернатора-с,-- а ведь пырнул же-с, достиг своего! Вот я только про это-с.
-- Убир-райтесь вы к черту,-- завопил вдруг не своим голосом Вельчанинов, точно как бы что сорвалось в нем,-- убир-райтесь с вашею подпольною дрянью, сам вы подпольная дрянь -- пугать меня вздумал -- мучитель ребенка,-- низкий человек,-- подлец, подлец, подлец! -- выкрикивал он, себя не помня и задыхаясь на каждом слове.
Павла Павловича всего передернуло, даже хмель соскочил; губы его задрожали:
-- Это меня-то вы, Алексей Иванович, подлецом называете, вы-с и меня-с?
Но Вельчанинов уже очнулся.
-- Я готов извиниться,-- ответил он, помолчав и в мрачном раздумье,-- но в таком только случае, если вы сами и сейчас же захотите действовать прямо.
-- А я бы и во всяком случае извинился на вашем месте, Алексей Иванович.
-- Хорошо, пусть так,-- помолчал еще немного Вельчанинов,-- извиняюсь перед вами; но согласитесь сами, Павел Павлович, что после всего этого я уже ничем более не считаю себя перед вами обязанным, то есть я в отношении всего дела говорю, а не про один теперешний случай.
-- Ничего-с, что считаться? -- ухмыльнулся Павел Павлович, смотря, впрочем, в землю.
-- А если так, то тем лучше, тем лучше! Допивайте ваше вино и ложитесь, потому что я все-таки вас не пущу...
-- Да что ж вино-с...-- немного как бы смутился Павел Павлович, однако подошел к столу и стал допивать свой давно уже налитый последний стакан. Может, он уже и много пил перед этим, так что теперь рука его дрожала, и он расплескал часть вина на пол, на рубашку и на жилет, но все-таки допил до дна,-- точно как будто и не мог оставить невыпитым, и, почтительно поставив опорожненный стакан на стол, покорно пошел к своей постели раздеваться.
-- А не лучше ли... не ночевать? -- проговорил он вдруг с чего-то, уже сняв один сапог и держа его в руках.
-- Нет, не лучше! -- гневливо ответил Вельчанинов, неустанно шагавший по комнате, не взглядывая на него.
Тот разделся и лег. Чрез четверть часа улегся и Вельчанинов и потушил свечу.
Он засыпал беспокойно. Что-то, новое, еще более спутавшее дело, вдруг откудова-то появившееся, тревожило его теперь, и он чувствовал в то же время, что ему почему-то стыдно было этой тревоги. Он уже стал было забываться, но какой-то шорох вдруг его разбудил. Он тотчас же оглянулся на постель Павла Павловича. В комнате было темно (гардины были совсем спущены), но ему показалось, что Павел Павлович не лежит, а привстал и сидит на постели.
-- Чего вы? -- окликнул Вельчанинов.
-- Тень-с,-- подождав немного, чуть слышно выговорил Павел Павлович.
-- Что такое, какая тень?
-- Там, в той комнате, в дверь, как бы тень видел-с.
-- Чью тень? -- спросил, помолчав немного, Вельчанинов.
-- Натальи Васильевны-с.
Вельчанинов привстал на ковер и сам заглянул через переднюю, в ту комнату, двери в которую всегда стояли отперты. Там на окнах гардин не было, а были только сторы, и потому было гораздо светлее.
-- В той комнате нет ничего, а вы пьяны, ложитесь! -- сказал Вельчанинов, лег и завернулся в одеяло. Павел Павлович не сказал ни слова и улегся тоже.
-- А прежде вы никогда не видали тени? -- спросил вдруг Вельчанинов, минут уж десять спустя.
-- Однажды как бы и видел-с,-- слабо и тоже помедлив откликнулся Павел Павлович. Затем опять наступило молчание.
Вельчанинов не мог бы сказать наверно, спал ли он или нет, но прошло уже с час -- и вдруг он опять обернулся: шорох ли какой его опять разбудил -- он тоже не знал, но ему показалось, что среди совершенной темноты что-то стояло над ним, белое, еще не доходя до него, но уже посредине комнаты. Он присел на постели и целую минуту всматривался.
-- Это вы, Павел Павлович? -- проговорил он ослабевшим голосом. Этот собственный голос его, раздавшийся вдруг в тишине и в темноте, показался ему как-то странным.
Ответа не последовало, но в том, что стоял кто-то, уже не было никакого сомнения.
-- Это вы... Павел Павлович? -- повторил он громче и даже так громко, что если б Павел Павлович спокойно спал на своей постели, то непременно бы проснулся и дал ответ.
Но ответа опять не последовало, зато показалось ему, что эта белая и чуть различаемая фигура еще ближе к нему придвинулась. Затем произошло нечто странное: что-то вдруг в нем как бы сорвалось, точь-в-точь как давеча, и он закричал из всех сил самым нелепым, бешеным голосом, задыхаясь чуть не на каждом слове:
-- Если вы, пьяный шут, осмелитесь только подумать -- что вы можете -- меня испугать,-- то я обернусь к стене, завернусь с головой и ни разу не обернусь во всю ночь,-- чтобы тебе доказать, во что я ценю -- хоть бы вы простояли до утра... шутом... и на вас плюю!
И он, яростно плюнув в сторону предполагаемого Павла Павловича, вдруг обернулся к стене, завернулся, как сказал, в одеяло и как бы замер в этом положении не шевелясь. Настала мертвая тишина. Придвигалась ли тень или стояла на месте -- он не мог узнать, но сердце его билось -- билось -- билось... Прошло по крайней мере полных минут пять; и вдруг, в двух шагах от него, раздался слабый, совсем жалобный голос Павла Павловича:
-- Я Алексей Иванович, встал поискать...-- (и он назвал один необходимейший домашний предмет)-я не нашел у себя-с... хотел потихоньку подле вас посмотреть-с, у постели-с.
-- Что же вы молчали... когда я кричал? -- прерывающимся голосом спросил Вельчанинов, переждав с полминуты.
-- Испугался-с. Вы так закричали... я и испугался-с.
-- Там в углу налево, к дверям, в шкапике, зажгите свечу...
-- Да я и без свечки-с...-- смиренно промолвил Павел Павлович, направляясь в угол,-- вы уж простите, Алексей Иванович, что вас так потревожил-с... совсем вдруг так охмелел-с...
Но тот уже ничего не ответил. Он всё продолжал лежать лицом к стене и пролежал так всю ночь, ни разу не обернувшись. Уж хотелось ли ему так исполнить слово и показать презрение? Он сам не знал, что с ним делается; нервное расстройство его перешло, наконец, почти в бред, и он долго не засыпал. Проснувшись на другое утро, в десятом часу, он вдруг вскочил и присел на постели, точно его подтолкнули,-- но Павла Павловича уже не было в комнате! Оставалась одна только пустая, неубранная постель, а сам он улизнул чем свет.
-- Я так и знал! -- хлопнул себя Вельчанинов ладонью по лбу.
Опасения доктора оправдались, и Лизе вдруг сделалось хуже,-- так худо, как и не воображали накануне Вельчанинов и Клавдия Петровна. Вельчанинов поутру застал больную еще в памяти, хотя вся она горела в жару; он уверял потом, что она ему улыбнулась и даже протянула ему свою горячую ручку. Правда ли это было, или только он сам выдумал себе это невольно, в утешение, проверить ему было некогда; к ночи больная была уже без памяти, и так продолжалось во всё время болезни. На десятый день своего переезда на дачу она умерла.
Это было скорбное время для Вельчанинова; Погорельцевы даже боялись за него. Большую часть этих тяжелых дней он прожил у них. В самые последние дни болезни Лизы он по целым часам просиживал один, где-нибудь в углу, и, по-видимому, ни об чем не думал; Клавдия Петровна подходила его развлекать, но он отвечал мало, иногда видимо тяготясь с нею разговаривать. Клавдия Петровна даже не ожидала, что на него "всё это произведет такое впечатление". Всего больше развлекали его дети; он с ними даже иногда смеялся; но каждый почти час вставал со стула и на цыпочках шел взглянуть на больную. Иногда ему казалось, что она его узнает. Надежды на выздоровление он не имел никакой, как и все, но от комнаты, в которой умирала Лиза, не отходил и обыкновенно сидел в комнате рядом.
Раза два, впрочем, и в эти дни он вдруг обнаруживал чрезвычайную деятельность: вдруг подымался, бросался в Петербург к докторам, приглашал самых известнейших и составлял консилиумы. Второй, последний консилиум был накануне смерти больной. Дня за три до этого Клавдия Петровна заговорила с Вельчаниновым настойчиво о необходимости отыскать где-нибудь наконец господина Трусоцкого: "в случае несчастия Лизу и похоронить без него нельзя было". Вельчанинов промямлил, что он ему напишет. Тогда старик Погорельцев объявил, что он сам разыщет его через полицию. Вельчанинов написал наконец уведомление в двух строчках и отвез его в Покровскую гостиницу. Павла Павловича по обыкновению не было дома, и он вручил письмо для передачи Марье Сысоевне.
Наконец, умерла Лиза, в прекрасный летний вечер, вместе с закатом солнца, и тут только как бы очнулся Вельчанинов. Когда мертвую убрали, нарядив ее в праздничное белое платьице одной из дочерей Клавдии Петровны, и положили в зале на столе, с цветами в сложенных ручках,-- он подошел к Клавдии Петровне и, сверкая глазами, объявил ей, что он сейчас же привезет и "убийцу". Не слушая советов повременить до завтра, он немедленно отправился в город.
Он знал, где застать Павла Павловича; не за одними докторами отправлялся он в Петербург. Иногда в эти дни ему казалось, что привези он к умиравшей Лизе отца, и она, услыхав его голос, очнется; тогда он как отчаянный пускался его разыскивать. Павел Павлович квартировал прежнему в номерах, но в номерах и спрашивать было нечего: "по три дня не ночует и не приходит,-- рапортовала Марья Сысоевна,-- а придет невзначай пьяный, часу не пробудет и опять потащится; совсем растрепался". Попоной из Покровской гостиницы сообщил Вельчанинов между прочим, что Павел Павлович, еще прежде, посещал каких-то девиц на Вознесенском проспекте. Вельчанинов немедленно разыскал девиц. Задаренные и угощенные особы припомнили тотчас своего гостя, главное, по его шляпе с крепом, причем тут же его обругали, конечно, за то, что он к ним больше не ходил. Одна из них, Катя, взялась "во всякое время Павла Павловича разыскать, потому что он от Машки Простаковой теперь не выходит, а денег у него и дна нет, а Машка эта -- не Простакова, а Прохвостова, и в больнице лежала, и захоти только она, Катя, так сейчас же ее в Сибирь упрячет, всего одно слово скажет". Катя, однако же, не разыскала в тот раз, но зато крепко обещалась в другой. Вот на ее-то содействие и надеялся теперь Вельчанинов,
Прибыв в город уже в десять часов, он немедленно ее вытребовал, заплатив кому следовало за ее отсутствие, и отправился с нею на поиски. Он еще и сам не знал, что собственно он теперь сделает с Павлом Павловичем: убьет ли его за что-то или просто ищет его, чтобы сообщить о смерти дочери и о необходимости его содействия при погребении? На первый раз вышла неудача: оказалось, что Машка Прохвостова разодралась с Павлом Павловичем еще третьего дня и что какой-то казначей "Павлу Павловичу голову скамейкой прошиб". Одним словом, долго он не отыскивался, и наконец уже только в два часа пополуночи Вельчанинов, при выходе из одного указанного ему заведения, вдруг и неожиданно сам на него натолкнулся.
Павла Павловича подводили к этому заведению две дамы совершенно пьяного; одна из дам придерживала его под руку, а сзади сопутствовал им один рослый и размашистый претендент, кричавший во всё горло и страшно грозивший Павлу Павловичу какими-то ужасами. Он кричал, между прочим, что тот его "эксплуатировал и отравил ему жизнь". Дело, кажется, шло о каких-то деньгах; Дамы очень трусили и спешили. Завидев Вельчанинова, Павел Павлович кинулся к нему с распростертыми руками и закричал, точно его резали:
-- Братец родной, защити!
При виде атлетической фигуры Вельчанинова претендент мигом стушевался; торжествующий Павел Павлович простер ему вслед свой кулак и завопил в знак победы; тут Вельчанинов яростно схватил его за плечи и, сам не зная для чего, стал трясти обеими руками, так что у того зубы застучали. Павел Павлович тотчас же перестал кричать и с тупоумным пьяным испугом смотрел на своего истязателя. Вероятно не зная, что с ним делать далее, Вельчанинов крепко нагнул его и посадил на тротуарную тумбу.
-- Лиза умерла! -- проговорил он ему.
Павел Павлович, всё еще не спуская с него глаз, сидел на тумбе, поддерживаемый одною из дам. Он понял наконец, и лицо его как-то вдруг осунулось.
-- Умерла...-- как-то странно прошептал он. Усмехнулся ли он спьяна своею скверною длинною улыбкой, или у него скривилось что-то в лице,-- Вельчанинов не мог разобрать, но мгновение спустя Павел Павлович поднял с усилием свою дрожавшую правую руку, чтоб перекреститься; крест, однако ж, не сложился, и дрожавшая рука опустилась. Немного погодя он медленно привстал с тумбы, схватился за свою даму и, опираясь на нее, пошел своей дорогой далее, как бы в забытьи,-- точно и не было тут Вельчанинова. Но тот ухватил его опять за плечо.
-- Понимаешь ли ты, пьяный изверг, что без тебя ее и похоронить нельзя будет! -- прокричал он задыхаясь.
Тот повернул к нему голову.
-- Артиллерии... прапорщика... помните? -- промямлил он тупо ворочавшимся языком.
-- Что-о-о? -- завопил Вельчанинов, болезненно вздрогнув.
-- Вот тебе и отец! Ищи его... хоронить...
-- Лжешь! -- закричал Вельчанинов как потерянный.-- Ты со злости... я так и знал, что ты это мне приготовишь!
Не помня себя, он занес свой страшный кулак над головою Павла Павловича. Еще мгновение -- и он, может быть, убил бы его одним ударом; дамы взвизгнули и отлетели прочь, но Павел Павлович не смигнул даже глазом. Какое-то исступление самой зверской злобы исказило ему всё лицо.
-- А знаешь ты,-- произнес он гораздо тверже, почти как не пьяный,-- нашу русскую........? (И он проговорил невозможное в печати ругательство). Ну так и убирайся к ней! -- Затем с силою рванулся из рук Вельчанинова оступился, и чуть не упал. Дамы подхватили его и в этот раз уже побежали, визжа и почти волоча Павла Павловича за собою. Вельчанинов не преследовал.
Назавтра, в час пополудни, на дачу Погорельцевых явился один весьма приличный чиновник средних лет, в вицмундире и вежливо вручил Клавдии Петровне адресованный на ее имя пакет от имени Павла Павловича Трусоцкого. В пакете заключалось письмо со вложением трехсот рублей и с необходимыми свидетельствами о Лизе. Павел Павлович писал коротко, чрезвычайно почтительно и весьма прилично. Он весьма благодарил ее превосходительство Клавдию Петровну за ее добродетельное участие к сироте, за которое может ей воздать только один бог. Неясно упоминал, что крайнее нездоровье не позволит ему явиться лично похоронить нежно им любимую и несчастную дочь, и возлагал в этом все надежды на ангельскую доброту души ее превосходительства. Триста же рублей назначались, как разъяснил он далее в письме,-- на похороны и вообще на расходы, причиненные болезнию. Если же бы и осталось что из этой суммы, то покорнейше и почтительнейше просит употребить их на вечное поминовение за упокой души усопшей Лизы. Чиновник, доставивший письмо, не мог ничего более объяснить; даже оказалось из некоторых его слов, что он только по усиленной просьбе Павла Павловича взялся доставить лично пакет ее превосходительству. Погорельцев почти обиделся выражением "о расходах, причиненных болезнию", и определил, оставив пятьдесят рублей на погребение,-- так как нельзя же было воспретить отцу хоронить свое дитя,-- остальные двести пятьдесят рублей возвратить немедленно господину Трусоцкому. Клавдия Петровна решила окончательно возвратить не двести пятьдесят рублей, а расписку из кладбищенской Церкви в получении этих денег на вечное поминовение души усопшей отроковицы Елизаветы. Расписка была выдана потом Вельчанинову для вручения немедленно; он отослал ее по почте в номер.
После похорон он исчез с дачи. Целые две недели слонялся он по городу, безо всякой цели, один, и натыкался на людей в задумчивости. Иногда же по целым дням лежал, протянувшись у себя на диване, забывая о самых обыкновенных вещах. Погорельцевы много раз присылали звать его к себе; он обещал и тотчас же забывал. Клавдия Петровна даже приезжала к нему сама, но не заставала его дома. То же случилось и с его адвокатом; а между тем адвокату было что сообщить: тяжебное дело было им весьма ловко улажено, и противники соглашались на мировую с вознаграждением весьма незначительной долею оспариваемого ими наследства. Оставалось получить только согласие самого Вельчанинова. Застав его наконец у себя, адвокат был удивлен чрезвычайною вялостью и равнодушием, с которыми он, еще недавно такой беспокойный клиент, его выслушал.
Настали самые жаркие июльские дни, но Вельчанинов забывал самое время. Его горе наболело в его душе, как созревший нарыв, и выяснялось ему поминутно в мучительно-сознательной мысли. Главное страдание его состояло в том, что Лиза не успела узнать его и умерла, не зная, как он мучительно любил ее! Вся цель его жизни, мелькнувшая перед ним в таком радостном свете, вдруг померкла в вечной тьме. Эта цель состояла бы именно в том,-- поминутно думал он об этом теперь,-- чтобы Лиза каждый день, каждый час и всю жизнь беспрерывно ощущала его любовь на себе. "Выше нет никакой цели ни у кого из людей и не может быть! -- задумывался он иногда в мрачном восторге.-- Если и есть другие цели, то ни одна из них не может быть святее этой!" "Любовью Лизы,-- мечтал он,-- очистилась и искупилась бы вся моя прежняя смрадная и бесполезная жизнь; взамен меня, праздного, порочного и отжившего,-- я взлелеял бы для жизни чистое и прекрасное существо, и за это существо всё было бы мне прощено, и всё бы я сам простил себе".
Все эти сознательные мысли представлялись ему всегда нераздельно с ярким, всегда близким и всегда поражавшим его душу воспоминанием об умершем ребенке. Он воссоздавал себе ее бледное личико, припоминал каждое выражение его; он вспоминал ее и в гробу, в цветах, и прежде бесчувственную, в жару, с открытыми и неподвижными глазами. Он вспомнил вдруг, что, когда она лежала уже на столе, он заметил у ней один бог знает от чего почерневший в болезни пальчик; это так его поразило тогда, и так жалко ему стало этот бедный пальчик, что тут и вошло ему тогда в голову, в первый раз, отыскать сейчас же и убить Павла Павловича,-- до того же времени он "был как бесчувственный". Гордость ли оскорбленная замучила это детское сердечко, три ли месяца страданий от отца, переменившего вдруг любовь на ненависть и оскорбившего ее позорным словом, смеявшегося над ее испугом и выбросившего ее, наконец, к чужим людям? Всё это он представлял себе беспрерывно и варьировал на тысячу ладов. "Знаете ли, что такое была для меня Лиза?" -- припомнил он вдруг восклицание пьяного Трусоцкого и чувствовал, что это восклицание было уже не кривлянье, а правда и что тут была любовь. "Как же мог быть так жесток этот изверг к ребенку, которого так любил, и вероятно ли это?" Но каждый раз он поскорее бросал этот вопрос и как бы отмахивался от него; что-то ужасное было в этом вопросе, что-то невыносимое для него и -- нерешенное.
В один день, и почти сам не помня как, он забрел на кладбище, на котором похоронили Лизу, и отыскал ее могилку. Ни разу с самых похорон он не был на кладбище; ему всё казалось, что будет уже слишком много муки, и он не смел пойти. Но странно, когда он приник на ее могилку и поцеловал ее, ему вдруг стало легче. Был ясный вечер, солнце закатывалось; кругом, около могил, росла сочная, зеленая трава; недалеко в шиповнике жужжала пчела; цветы и венки, оставленные на могилке Лизы после погребения детьми и Клавдией Петровной, лежали тут же, с облетевшими наполовину листочками. Какая-то даже надежда в первый раз после долгого времени освежила ему сердце. "Как легко!" -- подумал он, чувствуя эту тишину кладбища и глядя на ясное, спокойное небо. Прилив какой-то чистой безмятежной веры во что-то наполнил ему душу. "Это Лиза послала мне, это она говорит со мной",-- подумалось ему.
Совсем уже смеркалось, когда он пошел с кладбища обратно домой. Не так далеко от кладбищенских ворот, по дороге, в низеньком деревянном домике, помещалось что-то вроде харчевни или распивочной; в отворенных окнах виднелись посетители, сидевшие за столами. Ему вдруг показалось, что один из них, помещавшийся у самого окна,-- Павел Павлович и что он тоже видит его и любопытно его высматривает из окошка. Он пошел далее и вскоре услышал, что его догоняют; за ним бежал и в самом деле Павел Павлович; должно быть, примирительное выражение в лице Вельчанинова привлекло и ободрило его, когда он наблюдал из окошка. Поравнявшись он, робея, улыбнулся, но уже не прежней пьяной улыбкой; он даже и совсем не был пьян.
-- Здравствуйте,-- сказал он.
-- Здравствуйте,-- отвечал Вельчанинов.
Ответив это "здравствуйте", он сам себе удивился. Ужасно странно показалось ему, что встречает теперь этого человека вовсе без злобы и что в его чувствах к нему в эту минуту что-то совсем другое и даже какой-то позыв к чему-то новому.
-- Вечер какой приятный,-- проговорил, засматривая ему в глаза, Павел Павлович.
-- Вы еще не уехали,-- промолвил Вельчанинов, как бы не спрашивая, а только обдумывая и продолжая идти.
-- Затянулось у меня, но -- место я получил-с, с повышением-с. Отъезжаю послезавтра наверно.
-- Получили место? -- на этот раз уже спросил он.
-- Почему же бы и нет-с? -- покривился вдруг Павел Павлович.
-- Я только так сказал...-- отговорился Вельчанинов и, нахмурившись, покосился на Павла Павловича. К его удивлению, одежда, шляпа с крепом и весь вид г-на Трусоцкого были несравненно приличнее, чем две недели назад. "Зачем он сидел в этой распивочной?" -- всё думалось ему.
-- Я вам, Алексей Иванович, намеревался и про другую мою радость сообщить,-- начал опять Павел Павлович.
-- Радость?
-- Я женюсь-с.
-- Как?
-- После скорби и радость-с, так всегда в жизни-с; я, Алексей Иванович, очень бы желал-с... но -- не знаю, может, вы теперь спешите, потому что у вас такой вид-с...
-- Да, я спешу и... да, я нездоров.
Ему ужасно вдруг захотелось отделаться; готовность к какому-то новому чувству вмиг исчезла.
-- А я бы желал-с...
Павел Павлович не договорил, чего он желал; Вельчанинов промолчал.
-- В таком случае уже после-с, если только повстречаемся...
-- Да, да, после, после,-- скороговоркой бормотал Вельчанинов, не глядя на него и не останавливаясь. Еще помолчали с минуту; Павел Павлович всё еще продолжал идти подле.
-- В таком случае до свиданья-с,-- вымолвил он наконец.
-- До свиданья; желаю...
Вельчанинов воротился домой опять совсем расстроенный. Столкновение с "этим человеком" было ему не под силу. Ложась спать, он опять подумал: "Зачем он был у кладбища?"
На другой день поутру он решился наконец съездить к Погорельцевым, решился неохотно; ему слишком тяжело было теперь чье-нибудь участие, даже и от Погорельцевых. Но они так о нем беспокоились, что непременно надо было поехать. Ему вдруг представилось, что ему станет почему-то очень стыдно при первой с ними встрече. "Ехать или не ехать?" -- думал он, спеша окончить завтрак, как вдруг, к чрезвычайному его изумлению, к нему вошел Павел Павлович.
Несмотря на вчерашнюю встречу, Вельчанинов и представить не мог, что этот человек когда-нибудь опять зайдет к нему, и был так озадачен, что глядел на него и не знал, что сказать. Но Павел Павлович распорядился сам, поздоровался и уселся на том же самом стуле, на котором сидел три недели назад в последнее свое посещение. Вельчанинову вдруг особенно ярко припомнилось то посещение. Беспокойно и с отвращением смотрел он на гостя.
-- Удивляетесь-с? -- начал Павел Павлович, угадавший взгляд Вельчанинова.
Вообще он казался гораздо развязнее, чем вчера, и в то же время проглядывало, что он и робел еще больше вчерашнего. Наружный вид его был особенно любопытен. Г-н Трусоцкий был не только прилично, но и франтовски одет -- в легком летнем пиджаке, в светлых брюках в обтяжку, в светлом жилете; перчатки, золотой лорнет, для чего-то вдруг появившийся, белье -- были безукоризненны; от него даже пахло духами. Во всей фигуре его было что-то и смешное и в то же время наводившее на какую-то странную и неприятную мысль.
-- Конечно, Алексей Иванович,-- продолжал он коробясь,-- я вас удивил приходом-с, и -- чувствую-с. Но между людьми, я так думаю-с, всегда сохраняется,-- а по-моему, так и должно храниться-с,-- нечто высшее, так ли-с? То есть высшее относительно всех условий и даже самых неприятностей, могущих выйти... так ли-с?
-- Павел Павлович, скажите всё поскорее и без церемоний,-- нахмурился Вельчанинов.
-- В двух словах-с,-- заспешил Павел Павлович,-- я женюсь и отправляюсь теперь к невесте, сейчас-с. Они тоже на даче-с. Я желал бы получить глубокую честь, чтобы осмелиться познакомить вас с этим домом-с, и пришел-с с необычайною просьбою (Павел Павлович покорно нагнул голову) просить вас, чтобы мне сопутствовать-с...
-- Куда сопутствовать? -- Вельчанинов вытаращил глаза.
-- К ним-с, то есть на дачу-с. Простите, я как в лихорадке говорю и, может, спутал; но я так уж вашего отказа боюсь-с...
И он плачевно посмотрел на Вельчанинова.
-- Вы хотите, чтобы я с вами ехал теперь к вашей невесте? -- переговорил Вельчанинов, быстро его оглядывая и не веря ни ушам, ни глазам своим.
-- Да-с,-- ужасно оробел вдруг Павел Павлович. -- Вы не рассердитесь, Алексей Иванович, тут не дерзость-с; я только покорнейше и необычайно прошу. Я помечтал, что, может быть, вы и не захотели бы при этом отказать...
-- Во-первых, это вовсе невозможно,-- беспокойно заворочался Вельчанинов.
-- Это только мое чрезмерное желание и не более-с,-- продолжал тот умолять,-- я не скрою тоже, что есть тут причина-с. Но о причине этой хотел бы открыть лишь после-с, а теперь лишь необычайно прошу-с...
И он даже встал со стула от почтения.
-- Но во всяком случае это невозможно же, согласитесь сами...-- Вельчанинов тоже встал с места.
-- Это очень возможно-с, Алексей Иванович,-- я при этом вас располагал познакомить-с, так, как приятеля-с; а во-вторых, вы ведь и без того там знакомы-с; ведь это к Захлебинину, на дачу. Статский советник Захлебинин-с.
-- Как так? -- вскричал Вельчанинов. Это был тот самый статский советник, которого он с месяц назад всё искал и не заставал дома, действовавший, как оказалось, в пользу противной стороны в его тяжбе.
-- Ну да, ну да,-- улыбался Павел Павлович, как бы ободренный чрезвычайным удивлением Вельчанинова,-- тот самый, вот еще помните, когда вы тогда шли с ним и разговаривали, а я глядел на вас и стоял напротив; я тогда выжидал, чтобы к нему подойти после вас. Назад лет двадцать вместе даже служили-с, а тогда, когда подойти хотел после вас-с, у меня еще не было мысли. Теперь только внезапно пришла, с неделю назад-с.
-- Но послушайте, ведь это, кажется, весьма порядочное семейство? -- наивно удивился Вельчанинов.
-- Так почему же-с, если порядочное? -- покривился Павел Павлович.
-- Нет, разумеется, я не про то... но сколько я заметил, там бывши...
-- Они помнят, они помнят-с, как вы были,-- радостно подхватил Павел Павлович,-- только вы семейства не могли тогда увидеть-с; а сам он помнит-с и вас уважает. Я им почтительно об вас говорил.
-- Но как же, если вы только три месяца вдовеете?
-- Да ведь не сейчас свадьба-то-с; свадьба через девять или через десять месяцев будет, так что ровно год траура и пройдет-с. Поверьте, что всё хорошо-с. Во-первых, Федосей Петрович меня даже с малолетства знает, знал покойную супругу мою, знает, как я жил, на каком счету-с, и, наконец, у меня есть состояние, а теперь вот и место с повышением получаю,-- так это всё и на весу-с.
-- Что ж, это дочь его?
-- Я вам всё это расскажу в подробности-с,-- приятно съежился Павел Павлович,-- позвольте папиросочку закурю. К тому же вы сами сегодня увидите. Во-первых, такие дельцы, как Федосей Петрович, здесь, в Петербурге, иногда очень на службе ценятся, если успеют обратить внимание-с. Но ведь кроме жалованья и пуще того -- прибавочных, наградных, дополнительных, столовых или там единовременных пособий-с -- ничего ведь и нет-с, то есть основного-то-с, составляющего капитал. Живут хорошо, а скопить никак невозможно, если при семействе-с. Сообразите сами: восемь девиц у Федосея Петровича и один только сын малолеток. Умри он сейчас -- останется ведь только пенсия жиденькая-с. А тут восемь девиц,-- нет, вы только сообразите-с, сообразите-с: ведь это если каждой по башмакам, так и тут что составит! Из восьми девиц пять уж невест-с, старшей-то двадцать четыре года (прелестнейшая девица, сами увидите-с!), а шестой -- пятнадцать лет, еще в гимназии учится. Ведь для пяти-то старших девиц надо женихов приискать, что по возможности заблаговременнее делать следует, отцу-с надо, стало быть, вывозить-с,-- чего же это стоит, я вас спрошу-с? И вдруг я появляюсь, еще первый жених у них в доме-с, и им известен заведомо, то есть в том смысле, что при действительном состоянии-с. Ну вот и всё-с.
Павел Павлович объяснял с упоением.
-- Вы к старшей посватались?
-- Н-нет-с, я... не к старшей; я вот к этой шестой посватался, вот которая еще продолжает учение в гимназии.
-- Как? -- невольно усмехнулся Вельчанинов.-- Да ведь вы же говорите, ей пятнадцать лет!
-- Пятнадцать-с теперь; но через девять месяцев ей будет шестнадцать, шестнадцать лет и три месяца, так почему же-с? А так как теперь всё это неприлично-с, то гласного покамест и нет ничего, а только с родителями... Поверьте, что всё хорошо-с!
-- Стало быть, еще не решено?
-- Нет, решено, всё решено-с. Поверьте, что всё хорошо-с.
-- А она знает?
-- То есть это только вид такой, для приличия, что будто и не говорят; а ведь как же не знать-с? -- приятно прищурился Павел Павлович.-- Что же, осчастливите, Алексей Иванович? -- ужасно робко закончил он.
-- Да зачем мне-то туда? Впрочем,-- прибавил он торопливо,-- так как я во всяком случае не поеду, то и не выставляйте мне никаких причин.
-- Алексей Иванович...
-- Да неужели же я с вами рядом сяду и поеду, подумайте!
Отвратительное и неприязненное ощущение возвратилось опять к нему после минутного развлечения болтовней Павла Павловича о невесте. Еще бы, кажется, минута, и од прогнал бы его вовсе. Он злился даже на себя за что-то.
-- Сядьте, Алексей Иванович, сядьте рядом и не раскаетесь! -- проникнутым голосом умолял Павел Павлович.-- Нет-нет-нет! -- замахал он руками, поймав нетерпеливый и решительный жест Вельчанинова.-- Алексей Иванович, Алексей Иванович, подождите предрешать-с! Я вижу, что вы, может быть, превратно меня поняли: ведь я слишком хорошо понимаю, что ни вы мне, ни я вам -- мы не товарищи-с; я ведь не до того уж нелеп-с, чтобы уж этого не понять-с. И что теперешняя услуга, о которой прошу, ни к чему в дальнейшем вам не вменяется. Да и сам я послезавтра уеду совсем-с, совершенно-с; значит, как бы и не было ничего. Пусть этот день будет один только случай-с. Я к вам шел и надежду основал на благородстве особенных чувств вашего сердца, Алексей Иванович,-- именно на тех самых чувствах, которые в последнее время могли быть в вашем сердце возбуждены-с... Ясно ведь, кажется, я говорю или еще нет-с?
Волнение Павла Павловича возросло до чрезвычайности. Вельчанинов странно глядел на него.
-- Вы просите о какой-то услуге с моей стороны,-- спросил он задумываясь,-- и ужасно настаиваете,-- это мне подозрительно; я хочу больше знать.
-- Вся услуга лишь в том, что вы со мной поедете. А потом, когда приедем обратно, я всё разверну перед вами как на исповеди. Алексей Иванович, доверьтесь!
Но Вельчанинов всё еще отказывался, и тем упорнее, что ощущал в себе одну какую-то тяжелую, злобную мысль. Эта злая мысль уже давно зашевелилась в нем, с самого начала, как только Павел Павлович возвестил о невесте: простое ли это было любопытство, или какое-то совершенно еще неясное влечение, но его тянуло -- согласиться. И чем больше тянуло, тем более он оборонялся. Он сидел, облокотясь на руку, и раздумывал. Павел Павлович юлил около него и упрашивал.
-- Хорошо, поеду,-- согласился он вдруг беспокойно и почти тревожно, вставая с места. Павел Павлович обрадовался чрезмерно.
-- Нет уж вы, Алексей Иванович, теперь приоденьтесь,-- юлил он радостно вокруг одевавшегося Вельчанинова,-- получше, по-вашему оденьтесь.
"И чего он сам туда лезет, странный человек?" -- думал про себя Вельчанинов.
-- А ведь я не одной этой услуги от вас, Алексей Иванович, ожидаю-с. Уж коли дали согласие, так уж будьте и руководителем-с.
-- Например?
-- Например, большой вопрос-с: креп-с? Что приличнее: снять или с крепом остаться?
-- Как хотите.
-- Нет, я вашего решения желаю-с, как бы вы поступили сами, то есть если бы имели креп-с? Моя собственная мысль была, что если сохранить, так это на постоянство чувств-с укажет-с, а стало быть, лестно отрекомендует.
-- Разумеется, снимите.
-- Неужто уж и разумеется? -- Павел Павлович задумался.-- Нет, уж я бы лучше сохранил-с...
-- Как хотите. "Однако он мне не доверяет, это хорошо",-- подумал Вельчанинов.
Они вышли; Павел Павлович с довольством приглядывался к принарядившемуся Вельчанинову; даже как будто больше почтения и важности проявилось в его лице. Вельчанинов дивился на него и еще больше на себя самого. У ворот стояла поджидавшая их превосходная коляска.
-- А у вас уже и коляска была готова? Стало быть, вы были уверены, что я поеду?
-- Коляску я взял для себя-с, но почти уверен был, что вы согласитесь поехать,-- ответил Павел Павлович с видом совершенно счастливого человека.
-- Эй, Павел Павлович,-- как-то раздражительно засмеялся Вельчанинов, когда уже уселись и тронулись,-- не слишком ли вы во мне уверены?
-- Но ведь не вам же, Алексей Иванович, не вам же сказать мне за это, что я дурак? -- твердо и проникнутым голосом ответил Павел Павлович.
"А Лиза?" -- подумал Вельчанинов и тотчас же бросил об этом думать, как бы испугавшись какого-то кощунства. И вдруг ему показалось, что он сам так мелок, так ничтожен в эту минуту; показалось, что мысль, его соблазнявшая,-- такая маленькая, такая скверненькая мысль... и во что бы то ни стало захотелось ему опять всё бросить и хоть сейчас выйти из коляски, даже если б надо было для этого прибить Павла Павловича. Но тот заговорил, и соблазн опять охватил его сердце.
-- Алексей Иванович, знаете вы толк в драгоценных вещах-с?
-- В каких драгоценных вещах?
-- В бриллиантовых-с.
-- Знаю.
-- Я бы хотел подарочек свезти. Руководите: надо или нет?
-- По-моему -- не надо.
-- А я так бы очень хотел-с,-- заворочался Павел Павлович,-- только вот что же бы купить-с? Весь ли прибор, то есть брошь, серьги, браслет, или одну только вещицу?
-- Вы сколько хотите заплатить?
-- Да уж рублей четыреста или пятьсот-с.
-- Ух!
-- Много, что ли? -- встрепенулся Павел Павлович.
-- Купите один браслет, во сто рублей.
Павел Павлович даже огорчился. Ему ужасно как хотелось заплатить дороже и купить "весь" прибор. Он настаивал. Заехали в магазин. Кончилось тем, однако же, что купили только один браслет и не тот, который хотелось Павлу Павловичу, а тот, на который указал Вельчанинов. Павлу Павловичу хотелось взять оба. Когда купец, запросивший сто семьдесят пять рублей за браслет, спустил за сто пятьдесят,-- то ему стало даже досадно; он с приятностию заплатил бы и двести, если бы с него запросили, так уж хотелось ему заплатить подороже.
-- Это ничего, что я так подарками спешу,-- изливался он в упоении, когда опять поехали,-- там ведь не высший свет, там просто-с. Невинность любит подарочки,-- хитро и весело улыбнулся он.-- Вы вот усмехнулись давеча, Алексей Иванович, на то, что пятнадцать лет; а ведь мне это-то и в голову стукнуло,-- именно, что вот в гимназию ходит, с мешочком на руке, в котором тетрадки и перушки, хе-хе! Мешочек-то и пленил мои мысли! Я, собственно, для невинности, Алексей Иванович. Дело для меня не столько в красоте лица, сколько в этом-с. Хихикают там с подружкой в уголку, и как смеются, и боже мой! А чему-с: весь-то смех из того, что кошечка с комода на постельку соскочила и клубочком свернулась... Так тут ведь свежим яблочком пахнет-с! Аль снять уж креп?
-- Как хотите.
-- Сниму! -- Он снял шляпу, сорвал креп и выбросил на дорогу. Вельчанинов видел, что лицо его засияло самой ясной надеждой, когда он надел опять шляпу на свою лысую голову.
"Да неужто он и в самом деле такой? -- подумал он в настоящей уже злобе,-- неужто тут нет никакой штуки в том, что он меня пригласил? Неужто и в самом деле на благородство мое рассчитывает? -- продолжал он, почти обидевшись последним предположением.-- Что это, шут, дурак или "вечный муж"? Да невозможно же, наконец!.."
Захлебинины были действительно "очень порядочное семейство", как выразился давеча Вельчанинов, а сам Захлебинин был весьма солидный чиновник и на виду. Правда была и всё то, что говорил Павел Павлович насчет их доходов: "Живут, кажется, хорошо, а умри человек, и ничего не останется".
Старик Захлебинин прекрасно и дружески встретил Вельчанинова и из прежнего "врага" совершенно обратился в приятеля.
-- Поздравляю, так-то лучше,-- заговорил он с первого слова, с приятным и осанистым видом,-- я сам на мировой настаивал, а Петр Карлович (адвокат Вельчанинова) золотой на этот счет человек. Что ж? Тысяч шестьдесят получите и без хлопот, без проволочек, без ссор! А на три года могло затянуться дело!
Вельчанинов тотчас был представлен и m-me Захлебининой, весьма расплывшейся пожилой даме, с простоватым и усталым лицом. Стали выплывать и девицы, одна за другой или парами. Но что-то очень уж много явилось девиц; мало-помалу собралось их до десяти или до двенадцати,-- Вельчанинов и сосчитать не мог; одни входили, другие выходили. Но в числе их было много дачных соседок-подружек. Дача Захлебининых -- большой деревянный дом, в неизвестном, но причудливом вкусе, с разновременными пристройками -- пользовалась большим садом; но в этот сад выходили еще три или четыре другие дачи с разных сторон, так что большой сад был общий, что, естественно, и способствовало сближению девиц с дачными соседками. Вельчанинов с первых же слов разговора заметил, что его уже здесь ожидали и что приезд его в качестве Павла Павловичева друга, желающего познакомиться, был чуть ли не торжественно возвещен. Зоркий и опытный в этих делах его взгляд скоро отличил тут даже нечто особенное: по слишком любезному приему родителей, по некоторому особенному виду девиц и их наряду (хотя, впрочем, день был праздничный) у него замелькало подозрение, что Павел Павлович схитрил и очень могло быть, что внушил здесь, не говоря, разумеется, прямых слов, нечто вроде предположения об нем как о скучающем холостяке, "хорошего общества", с состоянием и который, очень и очень может быть, наконец вдруг решится "положить предел" и устроиться, -- тем более что и наследство получил". Кажется, старшая m-lle Захлебинина, Катерина Федосеевна, именно та, которой было двадцать четыре года и о которой Павел Павлович выразился как о прелестной особе, была несколько настроена на этот тон. Она особенно выдавалась перед сестрами своим костюмом и какою-то оригинальною уборкою своих пышных волос. Сестры же и все другие девицы глядели так, как будто и им уже было твердо известно, что Вельчанинов знакомится "для Кати" и приехал ее "посмотреть". Их взгляды и некоторые даже словечки, промелькнувшие невзначай в продолжение дня, подтвердили ему потом эту догадку. Катерина Федосеевна была высокая, полная до роскоши блондинка, с чрезвычайно милым лицом, характера, очевидно, тихого и непредприимчивого, даже сонливого. "Странно, что такая засиделась,-- невольно подумал Вельчанинов, с удовольствием к ней приглядываясь,-- пусть без приданого и скоро совсем расплывется, но покамест на это столько любителей..." Все остальные сестры были тоже не совсем дурны собой, а между подружками мелькало несколько забавных и даже хорошеньких личик. Это стало его забавлять; а впрочем, он и вошел с особенными мыслями. Надежда Федосеевна, шестая, гимназистка и предполагаемая невеста Павла Павловича, заставила себя подождать. Вельчанинов ждал ее с нетерпением, чему сам дивился, и усмехался про себя. Наконец она показалась, и не без эффекта, в сопровождении одной бойкой и вострой подружки, Марьи Никитишны, брюнетки с смешным лицом и которой, как оказалось сейчас же, чрезвычайно боялся Павел Павлович. Эта Марья Никитишна, девушка лет уже двадцати трех, зубоскалка и даже умница, была гувернанткой маленьких детей в одном соседнем и знакомом семействе и давно уже считалась как родная у Захлебининых, а девицами ценилась ужасно. Видно было, что она особенно необходима теперь и Наде. С первого взгляда разглядел Вельчанинов, что девицы были все против Павла Павловича, даже и подружки, а во вторую минуту после выхода Нади он решил, что и она его ненавидит. Заметил тоже, что Павел Павлович совершенно этого не примечает или не хочет примечать. Бесспорно, Надя была лучше всех сестер -- маленькая брюнетка, с видом дикарки и с смелостью нигилистки; вороватый бесенок с огненными глазками, с прелестной улыбкой, хотя часто и злой, с удивительными губками и зубками, тоненькая, стройненькая, с зачинавшеюся мыслью в горячем выражении лица, в то же время почти совсем еще детского. Пятнадцать лет сказывались в каждом ее шаге, в каждом слове. Оказалось потом, что и действительно Павел Павлович увидал ее в первый раз с клеенчатым мешочком в руках; но теперь уже она его не носила.
Подарок браслета совершенно не удался и произвел впечатление даже неприятное. Павел Павлович, только лишь завидел вошедшую невесту, тотчас же подошел к ней ухмыляясь. Дарил он под предлогом "приятного удовольствия, ощущенного им в предыдущий раз по поводу спетого Надеждой Федосеевной приятного романса за фортепьянами..." Он сбился, не докончил и стоял как потерянный, протягивая и втыкая в руку Надежды Федосеевны футляр с браслетом, который та не хотела брать, и, покраснев от стыда и гнева, отводила свои руки назад. Дерзко оборотилась она к мамаше, на лице которой выражалось замешательство, и громко сказала:
-- Я не хочу брать, maman!
-- Возьми и поблагодари,-- промолвил отец с покойною строгостью, но и он был тоже недоволен.-- Лишнее, лишнее! -- пробормотал он назидательно Павлу Павловичу. Надя, нечего делать, футляр взяла и, опустив глазки, присела, как приседают маленькие девочки, то есть вдруг бултыхнулась вниз и вдруг тотчас же привскочила, как на пружинке. Одна из сестер подошла посмотреть, и Надя передала ей футляр, еще и не раскрытый, тем показывая, что сама и глядеть не хочет. Браслет вынули, и он стал обходить всех из рук в руки; но все смотрели молча, а иные так и насмешливо. Одна только мамаша промямлила, что браслет очень мил. Павел Павлович готов был провалиться сквозь землю.
Выручил Вельчанинов.
Он вдруг громко и охотно заговорил, схватив первую попавшуюся мысль, и не прошло еще пяти минут, как он уже овладел вниманием всех бывших в гостиной. Он великолепно изучил искусство болтать в светском обществе, то есть искусство казаться совершенно простодушным и показывать в то же время вид, что и слушателей своих считает за таких же простодушных, как сам, людей. Чрезвычайно натурально мог прикинуться он, когда надо, веселейшим и счастливейшим человеком. Очень ловко умел тоже вставить между словами острое и задирающее словцо, веселый намек, смешной каламбур, но совершенно как бы невзначай, как бы и не замечая,-- тогда как и острота, и каламбур, и самый-то разговор, может быть, давным-давно уже были заготовлены и заучены и уже не раз употреблялись. Но в настоящую минуту к его искусству присоединилась и сама природа: он чувствовал, что настроен, что его что-то влечет; чувствовал в себе полнейшую и победительную уверенность, что через несколько минут все эти глаза будут обращены на него, все эти люди будут слушать только его одного, говорить только с ним, смеяться только тому, что он скажет. И действительно, вскоре послышался смех, мало-помалу в разговор ввязались и другие,-- а он в совершенстве овладел умением затягивать в разговор и других,-- раздавались уже по три и по четыре говорившие голоса разом. Скучное и усталое лицо госпожи Захлебининой озарилось почти радостью; то же было и с Катериной Федосеевной, которая слушала и смотрела как очарованная. Надя зорко вглядывалась в него исподлобья; заметно было, что она против него уже предубеждена. Это еще более подожгло Вельчанинова. "Злая" Марья Никитишна сумела-таки ввернуть в разговор одну довольно чувствительную колкость на его счет; она выдумала и утверждала, что будто бы Павел Павлович отрекомендовал его здесь вчера своим другом детства, и таким образом прибавляла к его годам, ясно намекнув на это, целых семь лет лишних. Но и злой Марье Никитишне он понравился. Павел Павлович решительно был озадачен. Он, конечно, имел понятие о средствах, которыми обладает его друг, и вначале даже был рад его успеху, сам подхихикивал и вмешивался в разговор; но почему-то он мало-помалу стал впадать как бы в раздумье, даже, наконец, в уныние, что ясно выражалось в его встревоженной физиономии.
-- Ну, вы такой гость, которого и занимать не надо,-- весело порешил наконец старик Захлебинин, вставая со стула, чтобы отправиться к себе наверх, где у него, несмотря на праздничный день, уже приготовлено было несколько деловых бумаг для просмотру,-- а ведь, представьте, я вас считал самым мрачным ипохондриком из всех молодых людей. Вот как ошибаешься!
В зале стоял рояль; Вельчанинов спросил, кто занимается музыкой, и вдруг обратился к Наде.
-- А вы, кажется, поете?
-- Кто вам сказал? -- отрезала Надя.
-- Павел Павлович говорил давеча.
-- Неправда; я только на смех пою; у меня и голосу нет.
-- Да и у меня голосу нет, а пою же.
-- Так вы споете нам? Ну так и я вам спою,-- сверкнула глазками Надя,-- только не теперь, а после обеда. Я терпеть не могу музыки,-- прибавила она,-- надоели эти фортопьяны; у нас ведь с утра до ночи все играют и поют -- одна Катя чего стоит.
Вельчанинов тотчас привязался к слову, и оказалось, что Катерина Федосеевна одна из всех серьезно занимается на фортепьяно. Он тотчас к ней обратился с просьбой сыграть. Всем, видимо, стало приятно, что он обратился к Кате, а maman так даже покраснела от удовольствия. Катерина Федосеевна встала улыбаясь, и пошла к роялю, и вдруг, себе неожиданно, тоже вся закраснелась, и ужасно ей вдруг стало стыдно, что вот она такая большая, и уже двадцати четырех лет, и такая полная, а краснеет как девочка,-- и всё это было написано на ее лице, когда она садилась играть. Сыграла она что-то из Гайдна и сыграла отчетливо, хотя и без выражения; но она оробела. Когда она кончила, Вельчанинов стал ужасно хвалить ей не ее, а Гайдна и особенно ту маленькую вещицу, которую она сыграла,-- и ей, видимо, стало так приятно, и она так благодарно и счастливо слушала похвалы не себе, а Гайдну, что Вельчанинов невольно посмотрел на нее и ласковее и внимательнее. "Э, да ты славная?" -- засветилось в его взгляде -- и все как бы разом поняли этот взгляд, а особенно сама Катерина Федосеевна.
-- У вас славный сад,-- обратился он вдруг ко всем, смотря на стеклянные двери балкона,-- знаете, пойдемте-ка все в сад!
-- Пойдемте, пойдемте! -- раздались радостные взвизги, точно он угадал самое главное всеобщее желание.
В саду прогуляли до обеда. Госпожа Захлебинина, которой давно уже хотелось пойти заснуть, тоже не удержалась и вышла погулять со всеми, но благоразумно осталась посидеть и отдохнуть на балконе, где тотчас и задремала. В саду взаимные отношения Вельчанинова и всех девиц стали еще дружественнее. Он заметил, что с соседних дач присоединилось два-три очень молодых человека; один был студент, а другой и просто гимназист.
Эти тотчас же подскочили каждый к своей девице, и видно было, что и пришли для них; третий же "молодой человек", очень мрачный и взъерошенный двадцатилетний мальчик, в огромных синих очках, стал торопливо и нахмуренно шептаться о чем-то с Марьей Никитишной и Надей. Он строго осматривал Вельчанинова и, казалось, считал себя обязанным относиться к нему с необыкновенным презрением. Некоторые девицы предлагали поскорее начать играть. На вопрос Вельчанинова, во что они играют, отвечали, что во все игры и в горелки, но что вечером будут играть в пословицы, то есть все садятся и один на время отходит; все же сидящие выбирают пословицу, например: "Тише едешь, дальше будешь", и когда того призовут, то каждый или каждая по порядку должны приготовить и сказать ему по одной фразе. Первый непременно говорит такую фразу, в которой есть слово "тише", второй -- такую, в которой есть слово "едешь", и т. д. А тот должен непременно подхватить все эти словечки и по ним угадать пословицу.
-- Это должно быть очень забавно,-- заметил Вельчанинов.
-- Ах нет, прескучно,-- ответили два-три голоса разом.
-- А то мы в театр тоже играем,-- заметила Надя, обращаясь к нему.-- Вот видите это толстое дерево, около которого скамьей обведено: там, за деревом, будто бы кулисы и там актеры сидят, ну там король, королева, принцесса, молодой человек -- как кто захочет; каждый выходит, когда ему вздумается, и говорит, что на ум придет, ну что-нибудь и выходит.
-- Да это славно! -- похвалил еще раз Вельчанинов.
-- Ах нет, прескучно! Сначала каждый раз весело выходит, а под конец каждый раз бестолково, потому что никто не умеет кончить; разве вот с вами будет занимательнее. А то мы думали про вас, что вы друг Павла Павловича, а выходит, что он просто нахвастал. Я очень рада, что вы приехали... по одному случаю,-- весьма серьезно и внушительно посмотрела она на Вельчанинова и тотчас же отошла к Марье Никитишне.
-- В пословицы вечером будут играть,-- вдруг конфиденциально шепнула Вельчанинову одна подружка, которую он до сих пор едва даже заметил и ни слова еще с нею не выговорил,-- вечером над Павлом Павловичем все станут смеяться, так и вы тоже.
-- Ах, как хорошо, что вы приехали, а то у нас всё так скучно,-- дружески проговорила ему другая подружка, которую он уже и совсем до сих пор не заметил, бог знает вдруг откуда явившаяся, рыженькая, с веснушками и с ужасно смешно разгоревшимся от ходьбы и от жару лицом.
Беспокойство Павла Павловича возрастало всё более и более. В саду под конец Вельчанинов совершенно уже успел сойтись с Надей; она уже не выглядывала, как давеча, исподлобья и отложила, кажется, мысль его осматривать подробнее, а хохотала, прыгала, взвизгивала и раза два даже схватила его за руку; она была счастлива ужасно, на Павла же Павловича продолжала не обращать ни малейшего внимания, как бы не замечая его. Вельчанинов убедился, что существует положительный заговор против Павла Павловича; Надя с толпой девушек отвлекала Вельчанинова в одну сторону, а другие подружки под разными предлогами заманивали Павла Павловича в другую; но тот вырывался и тотчас же опрометью прибегал прямо к ним, то есть к Вельчанинову и Наде, и вдруг вставлял свою лысую и беспокойно подслушивающую голову между ними. Под конец он уже даже и не стеснялся; наивность его жестов и движений была иногда удивительная. Не мог не обратить еще раз особенного внимания Вельчанинов и на Катерину Федосеевну; ей, конечно, уже стало ясно теперь, что он вовсе не для нее приехал, а слишком уже заинтересовался Надей; но лицо ее было так же мило и благодушно, как давеча. Она, казалось, уже тем одним была счастлива, что находится тоже подле них и слушает то, что говорит новый гость; сама же, бедненькая, никак не умела ловко вмешаться в разговор.
-- А какая славная у вас сестрица Катерина Федосеевна! -- сказал Вельчанинов вдруг потихоньку Наде.
-- Катя-то! Да добрее разве может быть душа, как у ней? Наш общий ангел, я в нее влюблена,-- отвечала та восторженно.
Настал наконец и обед в пять часов, и тоже очень заметно было, что обед устроен не по-обыкновенному, а нарочно для гостя. Явилось два-три кушанья, очевидно прибавочные к обычному столу, довольно мудреные, а одно из них так и совсем какое-то странное, так что его и назвать никто бы не мог. Кроме обыкновенных столовых вин, появилась тоже, очевидно, придуманная для гостя бутылка токайского; под конец обеда для чего-то подали и шампанское. Старик Захлебинин, выпив лишнюю рюмку, был в самом благодушном настроении и готов был смеяться всему, что говорил Вельчанинов. Кончилось тем, что Павел Павлович наконец не выдержал: увлекшись соревнованием, он вдруг задумал тоже сказать какой-нибудь каламбур и сказал: на конце стола, где он сидел подле m-me Захлебининой, послышался вдруг громкий смех обрадовавшихся девиц.
-- Папаша, папаша! Павел Павлович тоже каламбур сказал,-- кричали две средние Захлебинины в один голос,-- он говорит, что мы "девицы, на которых нужно дивиться..."
-- А, и он каламбурит! Ну, какой же он сказал каламбур? -- степенным голосом отозвался старик, покровительственно обращаясь к Павлу Павловичу и заранее улыбаясь ожидаемому каламбуру.
-- Да вот же он и говорит, что мы "девицы, на которых нужно дивиться".
-- Д-да! Ну так что ж? -- старик всё еще не понимал и еще добродушнее улыбался в ожидании.
-- Ах, папаша, какой вы, не понимаете! Ну девицы и потом дивиться; девицы похоже на дивиться, девицы, на которых нужно дивиться...
-- А-а-а! -- озадаченно протянул старик.-- Гм! Ну,-- он в другой раз получше скажет! -- и старик весело рассмеялся.
-- Павел Павлович, нельзя же иметь все совершенства разом! -- громко поддразнила Марья Никитишна.-- Ах, боже мой, он костью подавился! -- воскликнула она и вскочила со стула.
Поднялась даже суматоха, но Марье Никитишне только того и хотелось. Павел Павлович только захлебнулся вином, за которое он схватился, чтобы скрыть свой конфуз, но Марья Никитишна уверяла и клялась на все стороны, что это "рыбья кость, что она сама видела и что от этого умирают".
-- Постукать по затылку! -- крикнул кто-то.
-- В самом деле и самое лучшее! -- громко одобрил Захлебинин, но уже явились и охотницы: Марья Никитишна, рыженькая подружка (тоже приглашенная к обеду) и, наконец, сама мать семейства, ужасно перепугавшаяся,-- все хотели стукать Павла Павловича по затылку. Выскочивший из-за стола
Павел Павлович отвертывался и целую минуту должен был уверять, что он только поперхнулся вином и что кашель сейчас пройдет,-- пока наконец-то догадались, что всё это -- проказы Марьи Никитишны.
-- Ну, однако, уж ты, забияка!..-- строго заметила m-me Захлебинина Марье Никитишне,-- но тотчас не вы держала и расхохоталась так, как с нею редко случалось, что тоже произвело своего рода эффект. После обеда все вышли на балкон пить кофе.
-- И какие славные стоят дни! -- благосклонно похвалил природу старик, с удовольствием смотря в сад,-- только бы вот дождя... Ну, а я пойду отдохнуть. С богом, с богом, веселитесь! И ты веселись! -- стукнул он, выходя, по плечу Павла Павловича.
Когда все опять сошли в сад, Павел Павлович вдруг подбежал к Вельчанинову и дернул его за рукав.
-- На одну минутку-с,-- прошептал он в нетерпении. Они вышли в боковую, уединенную дорожку сада.
-- Нет, уж здесь извините-с, нет, уж здесь я не дам-с...-- яростно захлебываясь, прошептал он, ухватив Вельчанинова за рукав.
-- Что? Чего? -- спрашивал Вельчанинов, сделав большие глаза. Павел Павлович молча смотрел на него, шевелил губами и яростно улыбнулся.
-- Куда же вы? Где же вы тут? Всё уж готово! -- послышались зовущие и нетерпеливые голоса девиц. Вельчанинов пожал плечами и воротился к обществу. Павел Павлович тоже бежал за ним.
-- Бьюсь об заклад, что он у вас платка носового просил,-- сказала Марья Никитишна,-- прошлый раз он тоже забыл.
-- Вечно забудет! -- подхватила средняя Захлебинина.
-- Платок забыл! Павел Павлович платок забыл! Maman, Павел Павлович опять платок носовой забыл, maman, у Павла Павловича опять насморк! -- раздавались голоса.
-- Так чего же он не скажет! Какой вы, Павел Павлович, щепетильный! -- нараспев протянула m-me Захлебинина; -- с насморком опасно шутить; я вам сейчас при шлю платок. И с чего у него всё насморк! -- прибавила она уходя, обрадовавшись случаю воротиться домой.
-- У меня два платка-с и нет насморка-с! -- прокричал ей вслед Павел Павлович, но та, видно, не разобрала, и через минуту, когда Павел Павлович трусил вслед за всеми и всё поближе к Наде и Вельчанинову, запыхавшаяся горничная догнала его и принесла-таки ему платок.
-- Играть, играть, в пословицы играть! -- кричали со всех сторон, точно и бог знает чего ждали от "пословиц".
Выбрали место и уселись на скамейках; досталось отгадывать Марье Никитишне; потребовали, чтоб она ушла как можно дальше и не подслушивала; в отсутствие ее выбрали пословицу и роздали слова. Марья Никитишна воротилась и мигом отгадала. Пословица была: "Страшен сон, да милостив бог".
За Марьей Никитишной последовал взъерошенный молодой человек в синих очках. От него потребовали еще больше предосторожности,-- чтоб он стал у беседки и оборотился лицом к забору. Мрачный молодой человек исполнял свою должность с презрением и даже как будто ощущал некоторое нравственное унижение. Когда его кликнули, он ничего не мог угадать, обошел всех и выслушал, что ему говорили по два раза, долго и мрачно соображал, но ничего не выходило. Его пристыдили. Пословица была: "За богом молитва, а за царем служба не пропадают!"
-- И пословица-то мерзость! -- с негодованием проворчал уязвленный юноша, ретируясь на свое место.
-- Ах, как скучно! -- послышались голоса.
Пошел Вельчанинов; его спрятали еще дальше всех; он тоже не угадал.
-- Ах, как скучно! -- послышалось еще больше голосов.
-- Ну теперь я пойду,-- сказала Надя.
-- Нет, нет, теперь Павел Павлович пойдет, очередь Павлу Павловичу,-- закричали все и оживились немножко.
Павла Павловича отвели к самому забору, в угол, и поставили туда лицом, а чтобы он не оглянулся, приставили за ним смотреть рыженькую. Павел Павлович, уже ободрившийся и почти снова развеселившийся, намерен был свято исполнить свой долг и стоял как пень, смотря на забор и не смея обернуться. Рыженькая сторожила его в двадцати шагах позади, ближе к обществу, у беседки, и о чем-то перемигивалась в волнении с девицами; видно было, что и все чего-то ожидали с некоторым даже беспокойством; что-то приготовлялось. Вдруг рыженькая замахала из-за беседки руками.
Мигом все вскочили и бросились бежать куда-то сломя голову.
-- Бегите, бегите и вы! -- шептали Вельчанинову десять голосов чуть не в ужасе оттого, что он не бежит.
-- Что такое? Что случилось? -- спрашивал он, поспевая за всеми.
-- Тише, не кричите! Пусть он там стоит и смотрит на забор, а мы все убежим. Вот и Настя бежит.
Рыженькая (Настя) бежала сломя голову, точно бог знает что случилось, и махала руками. Прибежали наконец все за пруд, совсем на другой конец сада. Когда дошел сюда и Вельчанинов, то увидел, что Катерина Федосеевна сильно спорила со всеми девицами и особенно с Надей и с Марьей Никитишной.
-- Катя, голубчик, не сердись! -- целовала ее Надя.
-- Ну хорошо, я мамаше не скажу, но сама уйду, потому что это очень нехорошо. Что он, бедный, должен там у забора почувствовать.
Она ушла -- из жалости, но все остальные пребыли неумолимы и безжалостны по-прежнему. От Вельчанинова строго потребовали, чтобы и он, когда воротится Павел Павлович, не обращал на него внимания, как будто ничего и не случилось. "А мы все давайте играть в горелки!" -- прокричала в упоении рыженькая.
Павел Павлович присоединился к обществу по крайней мере только через четверть часа. Две трети этого времени он, наверно, простоял у забора. Горелки были в полном ходу и удались отлично,-- все кричали и веселились. Обезумев от ярости, Павел Павлович прямо подскочил к Вельчанинову и опять схватил его за рукав.
-- На одну минуточку-с!
-- О господи, что он всё с своими минуточками!
-- Опять платок просит,-- прокричали им вслед.
-- Ну уж этот раз это вы-с; тут уж теперь вы-с, вы причиной-с!..-- Павел Павлович даже стучал зубами, выговаривая это.
Вельчанинов прервал его и мирно посоветовал ему быть веселее, а то его совсем задразнят: "Оттого вас и дразнят, что вы злитесь, когда всем весело". К его удивлению, слова и совет ужасно поразили Павла Павловича; он тотчас притих, до того даже, что воротился к обществу как виноватый и покорно принял участие в общих играх; затем его несколько времени не беспокоили и играли с ним, как со всеми,-- и не прошло получасу, как он опять почти что развеселился. Во всех играх он ангажировал себе в пару, когда надо было, преимущественно изменницу рыженькую или одну из сестер Захлебининых. Но, к еще пущему своему удивлению, Вельчанинов заметил, что Павел Павлович ни разу почти не осмелился сам заговорить с Надей, хотя беспрерывно юлил подле или невдалеке от нее; по крайней мере свое положение не примечаемого и презираемого ею он принимал как бы так и должное, натуральное. Но под конец с ним все-таки опять сыграли штучку.
Игра была "прятаться". Спрятавшийся мог, впрочем, перебегать по всему тому месту, где позволено было ему спрятаться. Павлу Павловичу, которому удалось схоронить себя, влезши в густой куст, вдруг вздумалось, перебегая, вскочить в дом. Раздались крики, его увидели; он по лестнице поспешно улизнул в антресоли, зная там одно местечко за комодом, где хотел притаиться. Но рыженькая взлетела вслед за ним, подкралась на цыпочках к двери и защелкнула ее на замок. Все тотчас, как давеча, перестали играть и опять убежали за пруд, на другой конец сада. Минут через десять Павел Павлович, почувствовав, что его никто не ищет, выглянул из окошка. Никого не было. Кричать он не смел, чтобы не разбудить родителей; горничной и служанке дано было строгое приказание не являться и не отзываться на зов Павла Павловича. Могла бы отпереть ему Катерина Федосеевна, но она, возвратясь в свою комнатку и сев помечтать, неожиданно тоже заснула. Он просидел таким образом около часу. Наконец стали появляться, как бы невзначай, проходя, по две и по три девицы.
-- Павел Павлович, что вы к нам нейдете? Ах, как там весело! Мы в театр играем. Алексей Иванович "молодого человека" представлял.
-- Павел Павлович, что же вы нейдете, на вас нужно дивиться! -- замечали проходившие другие девицы.
-- Чему опять дивиться? -- раздался вдруг голос m-me Захлебининой, только что проснувшейся и решив шейся наконец пройтись по саду и взглянуть на "детские" игры в ожидании чаю.
-- Да вот Павел Павлович,-- указали ей на окно, в которое выглядывало, искаженно улыбаясь, лицо, по бледневшее от злости,-- лицо Павла Павловича.
-- И охота человеку сидеть одному, когда всем так весело! -- покачала головою мать семейства.
Тем временем Вельчанинов удостоился наконец получить от Нади объяснение ее давешних слов о том, что она "рада его приезду по одному случаю". Объяснение произошло в уединенной аллее. Марья Никитишна нарочно вызвала Вельчанинова, участвовавшего в каких-то играх и уже начинавшего сильно тосковать, и привела его в эту аллею, где и оставила его одного с Надей.
-- Я совершенно убедилась,-- затрещала она смелой и быстрой скороговоркой,-- что вы вовсе не такой друг Павла Павловича, как он об вас нахвастал. Я рассчитала, что только вы один можете оказать мне одну чрезвычайно важную услугу; вот его давешний скверный браслет,-- вынула она футляр из кармашка,-- я вас покорнейше буду просить возвратить ему немедленно, потому что сама я ни за что и никогда не заговорю с ним теперь во всю жизнь. Впрочем, можете сказать ему это от моего имени и прибавьте, чтоб он не смел вперед соваться с подарками. Об остальном я уже дам ему знать через других. Угодно вам сделать мне удовольствие, исполнить мое желание?
-- Ах, ради бога, избавьте! -- почти вскричал Вельчанинов, замахав руками.
-- Как! Как избавьте? -- неимоверно удивилась Надя его отказу и вытаращила на него глаза. Весь подготовленный тон ее порвался в один миг, и она чуть уж не плакала. Вельчанинов. рассмеялся.
-- Я не то чтобы... я очень бы рад... но у меня с ним свои счеты...
-- Я знала, что вы ему не друг и что он налгал! -- пылко и скоро перебила его Надя.-- Я никогда не выйду за него замуж, знайте это! Никогда! Я не понимаю даже, как он осмелился... Только вы все-таки должны передать ему его гадкий браслет, а то как же мне быть? Я непременно, непременно хочу, чтоб он сегодня же, в тот же день, получил обратно и гриб съел. А если он нафискалит папаше, то увидит, как ему достанется.
Из-за куста вдруг и совсем неожиданно выскочил взъерошенный молодой человек в синих очках.
-- Вы должны передать браслет,-- неистово накинулся он на Вельчанинова,-- уже во имя одних только прав женщины, если вы сами стоите на высоте вопроса...
Но он не успел докончить; Надя рванула его изо всей силы за рукав и оттащила от Вельчанинова.
-- Господи, как вы глупы, Предпосылов! -- закричала она.-- Ступайте вон! Ступайте вон, ступайте вон и не смейте подслушивать, я вам приказала далеко стоять!.. -- затопала она на него ножками, и когда уже тот улизнул опять в свои кусты, она все-таки продолжала ходить поперек дорожки, как бы вне себя, взад и вперед, сверкая глазками и сложив перед собою обе руки ладошками.
-- Вы не поверите, как они глупы! -- остановилась она вдруг перед Вельчаниновым.-- Вам вот смешно, а мне-то каково!
-- Это ведь не он, не он? -- смеялся Вельчанинов.
-- Разумеется, не он, и как только вы могли это подумать! -- улыбнулась и закраснелась Надя.-- Это только его друг. Но каких он выбирает друзей, я не понимаю, они все там говорят, что это "будущий двигатель", а я ничего не понимаю... Алексей Иванович, мне не к кому обратиться; последнее слово, отдадите вы или нет?
-- Ну хорошо, отдам, давайте.
-- Ах, вы милый, ах, вы добрый! -- обрадовалась вдруг она, передавая ему футляр.-- Я вам за это целый вечер петь буду, потому что я прекрасно пою, знайте это, а я давеча налгала, что музыки не люблю. Ах, кабы вы еще хоть разочек приехали, как бы я была рада, я бы вам всё, всё, всё рассказала, и много бы кроме того, потому что вы такой добрый, такой добрый, как -- как Катя!
И действительно, когда воротились домой, к чаю, она ему спела два романса голосом совсем еще не обработанным и только что начинавшимся, но довольно приятным и с силой. Павел Павлович, когда все воротились из саду, солидно сидел с родителями за чайным столом, на котором уже кипел большой семейный самовар и расставлены были фамильные чайные чашки севрского фарфора. Вероятно, он рассуждал с стариками о весьма серьезных вещах,-- так как послезавтра он уезжал на целые девять месяцев. На вошедших из сада, и преимущественно на Вельчанинова, он даже и не поглядел; очевидно было тоже, что он не "нафискалил" и что всё покамест было спокойно.
Но когда Надя стала петь, явился тотчас и он. Надя нарочно не ответила на один его прямой вопрос, но Павла Павловича это не смутило и не поколебало; он стал за спинкой ее стула, и весь вид его показывал, что это его место и что он его никому не уступит.
-- Алексею Ивановичу петь, maman, Алексей Иванович хочет спеть! -- закричали почти все девицы, теснясь к роялю, за который самоуверенно усаживался Вельчанинов, располагаясь сам себе аккомпанировать. Вышли и старики и Катерина Федосеевна, сидевшая с ними и разливавшая чай.
Вельчанинов выбрал один, почти никому теперь не известный романс Глинки:
Когда в час веселый откроешь ты губки
И мне заворкуешь нежнее голубки...
Он спел его, обращаясь к одной только Наде, стоявшей у самого его локтя и всех к нему ближе. Голосу у него давно уже не было, но видно было по остаткам, что прежде был недурной. Этот романс Вельчанинову удалось слышать в первый раз лет двадцать перед этим, когда он был еще студентом, от самого Глинки, в доме одного приятеля покойного композитора, на литературно-артистической холостой вечеринке. Расходившийся Глинка сыграл и спел все свои любимые вещи из своих сочинений, в том числе этот романс. У него тоже не оставалось тогда голосу, но Вельчанинов помнил чрезвычайное впечатление, произведенное тогда именно этим романсом. Какой-нибудь искусник, салонный певец, никогда бы не достиг такого эффекта. В этом романсе напряжение страсти идет, возвышаясь и увеличиваясь с каждым стихом, с каждым словом; именно от силы этого необычайного напряжения малейшая фальшь, малейшая утрировка и неправда, которые так легко сходят с рук в опере,-- тут погубили и исказили бы весь смысл. Чтобы пропеть эту маленькую, но необыкновенную вещицу, нужна была непременно -- правда, непременно настоящее, полное вдохновение, настоящая страсть или полное поэтическое ее усвоение. Иначе романс не только совсем бы не удался, но мог даже показаться безобразным и чуть ли не каким-то бесстыдным: невозможно было бы выказать такую силу напряжения страстного чувства, не возбудив отвращения, а правда и простодушие спасали всё. Вельчанинов помнил, что этот романс ему и самому когда-то удавался. Он почти усвоил манеру пения Глинки; но теперь с первого же звука, с первого стиха и настоящее вдохновение зажглось в его душе и дрогнуло в голосе. С каждым словом романса всё сильнее и смелее прорывалось и обнажалось чувство, в последних стихах послышались крики страсти, и когда он допел, сверкающим взглядом обращаясь к Наде, последние слова романса:
Теперь я смелее гляжу тебе в очи,
Уста приближаю и слушать нет мочи,
Хочу целовать, целовать, целовать!
Хочу целовать, целовать, целовать!
-- то Надя вздрогнула почти от испуга, даже капельку отшатнулась назад; румянец залил ее щеки, и в то же мгновение как бы что-то отзывчивое промелькнуло Вельчанинову в застыдившемся и почти оробевшем ее личике. Очарование, а в то же время и недоумение проглядывали и на лицах всех слушательниц; всем как бы казалось, что невозможно и стыдно так петь, а в то же время все эти личики и глазки горели и сверкали и как будто ждали и еще чего-то. Особенно между этими лицами промелькнуло перед Вельчаниновым лицо Катерины Федосеевны, сделавшееся чуть не прекрасным.
-- Ну романс! -- пробормотал несколько опешенный старик Захлебинин.-- Но... не слишком ли сильно? Приятно, но сильно...
-- Сильно...-- отозвалась было и m-me Захлебинина, но Павел Павлович ей не дал докончить: он вдруг выскочил вперед и, как помешанный, забывшись до того, что сам своей рукой схватил за руку Надю и отвел ее от Вельчанинова, подскочил к нему и потерянно смотрел на него, шевеля трясущимися губами.
-- На одну минутку-с,-- едва выговорил он наконец.
Вельчанинов ясно видел, что еще минута, и этот господин может решиться на что-нибудь в десять раз еще нелепее; он взял его поскорее за руку и, не обращая внимания на всеобщее недоумение, вывел на балкон и даже сошел с ним несколько шагов в сад, в котором уже почти совсем стемнело.
-- Понимаете ли, что вы должны сейчас же, сию же минуту со мною уехать! -- проговорил Павел Павлович.
-- Нет, не понимаю...
-- Помните ли,-- продолжал Павел Павлович своим исступленным шепотом,-- помните, как вы потребовали от меня тогда, чтобы я сказал вам всё, всё-с, откровенно-с, "самое последнее слово...", помните ли-с? Ну, так пришло время сказать это слово-с... поедемте-с!
Вельчанинов подумал, взглянул еще раз на Павла Павловича и согласился уехать.
Внезапно возвещенный их отъезд взволновал родителей и возмутил всех девиц ужасно.
-- Хотя бы по другой чашке чаю...-- жалобно простонала m-me Захлебинина.
-- Ну уж ты, чего взволновался? -- с строгим и недовольным тоном обратился старик к ухмылявшемуся и отмалчивавшемуся Павлу Павловичу.
-- Павел Павлович, зачем вы увозите Алексея Ивановича? -- жалобно заворковали девицы, в то же время ожесточенно на него посматривая. Надя же так злобно на него поглядела, что он весь покривился, но -- не сдался.
-- А ведь и в самом деле Павел Павлович -- спасибо ему -- напомнил мне о чрезвычайно важном деле, которое я мог упустить,-- смеялся Вельчанинов, пожимая руку хозяину, откланиваясь хозяйке и девицам и как бы особенно перед всеми ими Катерине Федосеевне, что было опять всеми замечено.
-- Мы вам благодарны за посещение и вам всегда рады, все,-- веско заключил Захлебинин.
-- Ах, мы так рады...-- с чувством подхватила мать семейства.
-- Приезжайте, Алексей Иванович! приезжайте! -- слышались многочисленные голоса с балкона, когда он уже уселся с Павлом Павловичем в коляску; чуть ли не было одного голоска, проговорившего потише других: "Приезжайте, милый, милый Алексей Иванович!"
"Это рыженькая!" -- подумал Вельчанинов.
Он мог подумать о рыженькой, а между тем досада и раскаяние давно уже томили его душу. Да и во весь этот день, казалось бы так забавно проведенный,-- тоска почти не оставляла его. Перед тем как петь романс, он уже не знал, куда от нее деваться; может, оттого и пропел с таким увлечением.
"И я мог так унизиться... оторваться от всего!" -- начал было он упрекать себя, но поспешно прервал свои мысли. Да и унизительно показалось ему плакаться; гораздо приятнее было на кого-нибудь поскорей рассердиться.
-- Дур-рак! -- злобно прошептал он, накосившись на сидевшего с ним рядом в коляске и примолкшего Павла Павловича.
Павел Павлович упорно молчал, может быть сосредоточиваясь и приготовляясь. С нетерпеливым жестом снимал он иногда с себя шляпу и вытирал себе лоб платком.
-- Потеет! -- злобился Вельчанинов.
Однажды только Павел Павлович отнесся с вопросом к кучеру: "Будет гроза или нет?"
-- И-и какая! Непременно будет; весь день парило.-- Действительно, небо темнело и вспыхивали отдаленные молнии. В город въехали уже в половине одиннадцатого.
-- Я ведь к вам-с,-- предупредительно обратился Павел Павлович к Вельчанинову уже неподалеку от дома.
-- Понимаю; но я вас уведомляю, что чувствую себя серьезно нездоровым...
-- Не засижусь, не засижусь!
Когда стали входить в ворота, Павел Павлович забежал на минутку в дворницкую к Мавре.
-- Чего вы туда забегали? -- строго спросил Вельчанинов, когда тот догнал его и вошли в комнаты.
-- Ничего-с, так-с... извозчик-с...
-- Я вам пить не дам!
Ответа не последовало. Вельчанинов зажег свечи, а Павел Павлович тотчас же уселся в кресло. Вельчанинов нахмуренно остановился перед ним.
-- Я вам тоже обещал сказать и мое "последнее" слово,-- начал он с внутренним, еще подавляемым раздражением,-- вот оно, это слово: считаю по совести, что все дела между нами обоюдно покончены, так что нам не об чем даже и говорить; слышите -- не об чем; а потому не лучше ли вам сейчас уйти, а я за вами дверь запру.
-- Поквитаемтесь, Алексей Иванович! -- проговорил Павел Павлович, но как-то особенно кротко смотря ему в глаза.
-- По-кви-таемтесь? -- удивился ужасно Вельчанинов.-- Странное слово вы выговорили! В чем же "поквитаемтесь"? Ба! Да это уж не то ли ваше "последнее слово", которое вы мне давеча обещали... открыть?
-- Оно самое-с.
-- Не в чем нам более сквитываться, мы -- давно сквитались! -- гордо произнес Вельчанинов.
-- Неужели вы так думаете-с? -- проникнутым голосом проговорил Павел Павлович, как-то странно сложив перед собою руки, пальцы в пальцы, и держа их перед грудью. Вельчанинов не ответил ему и пошел шагать по комнате. "Лиза? Лиза?" -- стонало в его сердце.
-- А впрочем, чем же вы хотели сквитаться? -- нахмуренно обратился он к нему после довольно продолжительного молчания. Тот всё это время провожал его по комнате глазами, держа перед собою по-прежнему сложенные руки.
-- Не ездите туда более-с,-- почти прошептал он умоляющим голосом и вдруг встал со стула.
-- Как? Так вы только про это? -- Вельчанинов злобно рассмеялся.-- Однако ж дивили вы меня целый день сегодня! -- начал было он ядовито, но вдруг всё лицо его изменилось: -- Слушайте меня,-- грустно и с глубоким откровенным чувством проговорил он,-- я считаю, что никогда и ничем я не унижал себя так, как сегодня,-- во-первых, согласившись ехать с вами, и потом -- тем, что было там... Это было так мелочно, так жалко... я опоганил и оподлил себя, связавшись... и позабыв... Ну да что! -- спохватился он вдруг,-- слушайте: вы напали на меня сегодня невзначай, на раздраженного и больного... ну да нечего оправдываться! Туда я более не поеду и уверяю вас, что не имею никаких там интересов,-- заключил он решительно.
-- Неужели, неужели? -- не скрывая своего радостного волнения, вскричал Павел Павлович. Вельчанинов с презрением посмотрел, на него и опять пошел расхаживать по комнате.
-- Вы, кажется, во что бы то ни стало решились быть счастливым? -- не утерпел он наконец не заметить.
-- Да-с,-- тихо и наивно подтвердил Павел Павлович. "Что мне в том,-- думал Вельчанинов,-- что он шут и зол только по глупости? Я его все-таки не могу не ненавидеть,-- хотя бы он и не стоил того!"
-- Я "вечный муж-с"! -- проговорил Павел Павлович с приниженно-покорною усмешкой над самим собой.-- Я это словечко давно уже знал от вас, Алексей Иванович, еще когда вы жили с нами там-с. Я много ваших слов тогда запомнил, в тот год. В прошлый раз, когда вы сказали здесь "вечный муж", я и сообразил-с.
Мавра вошла с бутылкой шампанского и с двумя стаканами.
-- Простите, Алексей Иванович, вы знаете, что без этого я не могу-с. Не сочтите за дерзость; посмотрите как на постороннего и вас не стоящего-с...
-- Да...-- с отвращением позволил Вельчанинов,-- но уверяю вас, что я чувствую себя нездоровым...
-- Скоро, скоро, сейчас, в одну минуту! -- захлопотал Павел Павлович.-- Всего один только стаканчик, потому что горло...
Он с жадностию и залпом выпил стакан и сел,-- чуть не с нежностью посматривая на Вельчанинова. Мавра ушла.
-- Экая мерзость! -- шептал Вельчанинов.
-- Это только подружки-с,-- бодро проговорил вдруг Павел Павлович, совершенно оживившись.
-- Как! Что? Ах да, вы всё про то...
-- Только подружки-с! И притом так еще молодо; из грациозности куражимся, вот-с! Даже прелестно. А там -- там вы знаете: рабом ее стану; увидит почет, общество... совершенно перевоспитается-с.
"Однако ж ему надо браслет отдать!" -- нахмурился Вельчанинов, ощупывая футляр в кармане своего пальто.
-- Вы вот говорите-с, что вот я решился быть счастливым? Мне надо жениться, Алексей Иванович,-- конфиденциально и почти трогательно продолжал Павел Павлович,-- иначе что же из меня выйдет? Сами видите-с! -- указал он на бутылку.-- А это лишь одна сотая -- качеств-с. Я совсем не могу без женитьбы-с и -- без новой веры-с; уверую и воскресну-с.
-- Да мне-то для чего вы это сообщаете? -- чуть не фыркнул со смеха Вельчанинов. Дико, впрочем, всё это казалось ему.
-- Да скажите же мне наконец,-- вскричал он,-- для чего вы меня туда таскали? Я-то на что вам там надобился?
-- Чтобы испытать-с...-- как-то вдруг смутился Павел Павлович.
-- Что испытать?
-- Эффект-с... Я, вот видите ли, Алексей Иванович, всего только неделю как... там ищу-с (он конфузился всё более и более). Вчера встретил вас и подумал: "Я ведь никогда еще ее не видал в постороннем, так сказать, обществе-с, то есть мужском-с, кроме моего-с..." Глупая мысль-с, сам теперь чувствую; излишняя-с. Слишком уж захотелось-с, от скверного моего характера-с...-- Он вдруг поднял голову и покраснел.
"Неужели он всю правду говорит?" -- дивился Вельчанинов до столбняка.
-- Ну и что ж? -- спросил он.
Павел Павлович сладко и как-то хитро улыбнулся.
-- Одно лишь прелестное детство-с! Всё подружки-с! Простите меня только за мое глупое поведение сегодня перед вами, Алексей Иванович; никогда не буду-с; да и более никогда этого не будет.
-- Да и меня там не будет,-- усмехнулся Вельчанинов.
-- Я отчасти на этот счет и говорю-с.
Вельчанинов немножко покоробился.
-- Однако ж ведь не один я на свете,-- раздражительно заметил он.
Павел Павлович опять покраснел.
-- Мне это грустно слышать, Алексей Иванович, и я так, поверьте, уважаю Надежду Федосеевну...
-- Извините, извините, я ничего не хотел,-- мне вот только странно немного, что вы так преувеличенно оценили мои средства...-- и... так искренно на меня понадеялись...
-- Именно потому и понадеялся-с, что это было после всего-с... что уже было-с.
-- Стало быть, вы и теперь считаете меня, коли так, за благороднейшего человека? -- остановился вдруг Вельчанинов. Он бы сам в другую минуту ужаснулся наивности своего внезапного вопроса.
-- Всегда и считал-с,-- опустил глаза Павел Павлович.
-- Ну да, разумеется... я не про то, то есть не в том смысле,-- я хотел только сказать, что, несмотря ни на какие... предубеждения...
-- Да-с, несмотря и на предубеждения-с.
-- А когда в Петербург ехали? -- не мог уже сдержаться Вельчанинов, сам чувствуя всю чудовищность своего любопытства.
-- И когда в Петербург ехал, за наиблагороднейшего человека считал вас-с. Я всегда уважал вас, Алексей Иванович,-- Павел Павлович поднял глаза и ясно, уже нисколько не конфузясь, глядел на своего противника. Вельчанинов вдруг струсил: ему решительно не хотелось, чтобы что-нибудь случилось или чтобы что-нибудь перешло за черту, тем более что сам вызвал.
-- Я вас любил, Алексей Иванович,-- произнес Павел Павлович, как бы вдруг решившись,-- и весь тот год в Т. любил-с. Вы не заметили-с,-- продолжал он немного вздрагивавшим голосом, к решительному ужасу Вельчанинова,-- я стоял слишком мелко в сравнении с вами-с, чтобы дать вам заметить. Да и не нужно, может быть, было-с. И во все эти девять лет я об вас запомнил-с, потому что я такого года не знал в моей жизни, как тот. (Глаза Павла Павловича как-то особенно заблистали). Я многие ваши слова и изречения запомнил-с, ваши мысли-с. Я об вас как об пылком к доброму чувству и образованном человеке всегда вспоминал-с, высокообразованном-с и с мыслями-с. "Великие мысли происходят не столько от великого ума, сколько от великого чувства-с" -- вы сами это сказали, может, забыли, а я запомнил-с. Я на вас всегда как на человека с великим чувством, стало быть, и рассчитывал-с... а стало быть, и верил-с -- несмотря ни на что-с...-- Подбородок его вдруг затрясся. Вельчанинов был в совершенном испуге; этот неожиданный тон надо было прекратить во что бы ни стало.
-- Довольно, пожалуйста, Павел Павлович,-- пробормотал он, краснея и в раздраженном нетерпении,-- и зачем, зачем,-- вскричал он вдруг,-- зачем привязываетесь вы к больному, раздраженному человеку, чуть не в бреду человеку, и тащите его в эту тьму... тогда как -- всё призрак, и мираж, и ложь, и стыд, и неестественность, и -- не в меру,-- а это главное, это всего стыднее, что не в меру! И всё вздор: оба мы порочные, подпольные, гадкие люди... И хотите, хотите, я сейчас докажу вам, что вы меня не только не любите, а ненавидите, изо всех сил, и что вы лжете, сами не зная того: вы взяли меня и повезли туда вовсе не для смешной этой цели, чтобы невесту испытать (придет же в голову!),-- а просто увидели меня вчера и озлились и повезли меня, чтобы мне показать и сказать: "Видишь какая! Моя будет; ну-ка попробуй тут теперь!" Вы вызов мне сделали! Вы, может быть, сами не знали, а это было так, потому что вы всё это чувствовали... А без ненависти такого вызова сделать нельзя; стало быть, вы меня ненавидели! -- Он бегал по комнате, выкрикивая это, и всего более мучило и обижало его унизительное сознание, что он сам до такой степени снисходит до Павла Павловича.
-- Я помириться с вами желал, Алексей Иванович! -- вдруг решительно произнес тот скорым шепотом, и подбородок его снова запрыгал. Неистовая ярость овладела Вельчаниновым, как будто никогда и никто еще не наносил ему подобной обиды!
-- Говорю же вам еще раз,-- завопил он,-- что вы на больного и раздраженного человека... повисли, чтобы вырвать у него какое-нибудь несбыточное слово, в бреду! Мы... да мы люди разных миров, поймите же это, и... и... между нами одна могила легла! -- неистово прошептал он -- и вдруг опомнился.
-- А почем вы знаете,-- исказилось вдруг и побледнело лицо Павла Павловича,-- почем вы знаете, что значит эта могилка здесь... у меня-с! -- вскричал он, подступая к Вельчанинову и с смешным, но ужасным жестом ударяя себя кулаком в сердце.-- Я знаю эту здешнюю могилку-с, и мы оба по краям этой могилы стоим, только на моем краю больше, чем на вашем, больше-с...-- шептал он как в бреду, всё продолжая себя бить в сердце,-- больше-с, больше-с -- больше-с...-- Вдруг необыкновенный удар в дверной колокольчик заставил очнуться обоих. Позвонили так сильно, что, казалось, кто-то дал себе слово сорвать с первого удара звонок.
-- Ко мне так не звонят,-- в замешательстве проговорил Вельчанинов.
-- Да ведь и не ко мне же-с,-- робко прошептал Павел Павлович, тоже очнувшийся и мигом обратившийся в прежнего Павла Павловича. Вельчанинов нахмурился и пошел отворить дверь.
-- Господин Вельчанинов, если не ошибаюсь? -- послышался молодой, звонкий и необыкновенно самоуверенный голос из передней.
-- Чего вам?
-- Я имею точное сведение,-- продолжал звонкий голос,-- что некто Трусоцкий находится в настоящую мину ту у вас. Я должен непременно его сейчас видеть.-- Вельчанинову, конечно, было бы приятно -- сейчас же выпихнуть хорошим пинком этого самоуверенного господина на лестницу. Но он подумал, посторонился и пропустил его.
-- Вот господин Трусоцкий, войдите...
В комнату вошел очень молодой человек, лет девятнадцати, даже, может быть, и несколько менее,-- так уж моложаво казалось его красивое, самоуверенно вздернутое лицо. Он был недурно одет, по крайней мере всё на нем хорошо сидело; ростом повыше среднего; черные, густые, разбитые космами волосы и большие, смелые, темные глаза -- особенно выдавались в его физиономии. Только нос был немного широк и вздернут кверху; не будь этого, был бы совсем красавчик. Вошел он важно.
-- Я, кажется, имею -- случай -- говорить с господином Трусоцким,-- произнес он размеренно и с особенным удовольствием отмечая слово "случай", то есть тем давая знать, что никакой чести и никакого удовольствия в разговоре с господином Трусоцким для него быть не может.
Вельчанинов начинал понимать; кажется, и Павлу Павловичу что-то уже мерещилось. В лице его выразилось беспокойство; он, впрочем, себя поддержал.
-- Не имея чести вас знать,-- осанисто отвечал он,-- полагаю, что не могу иметь с вами и никакого дела-с.
-- Вы сперва выслушаете, а потом уже скажете ваше мнение,-- самоуверенно и назидательно произнес молодой человек и, вынув черепаховый лорнет, висевший у него на шнурке, стал разглядывать в него бутылку шампанского, стоявшую на столе. Спокойно кончив осмотр бутылки, он сложил лорнет и, обращаясь снова к Павлу Павловичу, произнес:
-- Александр Лобов.
-- А что такое это Александр Лобов-с?
-- Это я. Не слыхали?
-- Нет-с.
-- Впрочем, где же вам знать. Я с важным делом, собственно до вас касающимся; позвольте, однако ж, сесть, я устал...
-- Садитесь,-- пригласил Вельчанинов,-- но молодой человек успел усесться еще и до приглашения. Несмотря на возраставшую боль в груди, Вельчанинов интересовался этим маленьким нахалом. В хорошеньком, детском и румяном его личике померещилось ему какое-то отдаленное сходство с Надей.
-- Садитесь и вы,-- предложил юноша Павлу Павловичу, указывая ему небрежным кивком головы место напротив.
-- Ничего-с, постою.
-- Устанете. Вы, господин Вельчанинов, можете, пожалуй, и не уходить.
-- Мне и некуда уходить, я у себя.
-- Как хотите. Я, признаюсь, даже желаю, чтобы вы присутствовали при моем объяснении с этим господином. Надежда Федосеевна довольно лестно вас мне отрекомендовала.
-- Ба! Когда это она успела?
-- Да сейчас после вас же, я ведь тоже оттуда. Вот что, господин Трусоцкий,-- повернулся он к стоявшему Павлу Павловичу,-- мы, то есть я и Надежда Федосеевна,-- цедил он сквозь зубы, небрежно разваливаясь в креслах,-- давно уже любим друг друга и дали друг другу слово. Вы теперь между нами помеха; я пришел вам предложить, чтобы вы очистили место. Угодно вам будет согласиться на мое предложение?
Павел Павлович даже покачнулся; он побледнел, но ехидная улыбка тотчас же выдавилась на его губах.
-- Нет-с, нимало не угодно-с,-- отрезал он лаконически.
-- Вот как! -- повернулся в креслах юноша, заломив нога за ногу.
-- Даже не знаю, с кем и говорю-с,-- прибавил Павел Павлович,-- думаю даже, что не об чем нам и продолжать.
Высказав это, он тоже нашел нужным присесть.
-- Я сказал, что устанете,-- небрежно заметил юноша,-- я имел сейчас случай известить вас, что мое имя Лобов и что я и Надежда Федосеевна, мы дали друг другу слово,-- следовательно, вы не можете говорить, как сейчас сказали, что не знаете, с кем имеете дело; и не можете тоже думать, что нам не об чем с вами продолжать разговор: не говоря уже обо мне,-- дело касается Надежды Федосеевны, к которой вы так нагло пристаете. А уж одно это составляет достаточную причину для объяснений.
Всё это он процедил сквозь зубы, как фат, чуть-чуть даже удостоивая выговаривать слова; даже опять вынул лорнет и на минутку на что-то направил его, пока говорил.
-- Позвольте, молодой человек...-- раздражительно воскликнул было Павел Павлович, но "молодой человек" тотчас же осадил его.
-- Во всякое другое время я, конечно бы, запретил вам называть меня "молодым человеком", но теперь, сами согласитесь, что моя молодость есть мое главное перед вами преимущество и что вам и очень бы хотелось, например, сегодня, когда вы дарили ваш браслет, быть при этом хоть капельку помоложе.
-- Ах ты пескарь! -- прошептал Вельчанинов.
-- Во всяком случае, милостивый государь,-- с достоинством поправился Павел Павлович,-- я все-таки не нахожу выставленных вами причин,-- причин неприличных и весьма сомнительных,-- достаточными, чтобы продолжать об них прение-с. Вижу, что всё это дело детское и пустое; завтра же справлюсь у почтеннейшего Федосея Семеновича, а теперь прошу вас уволить-с.
-- Видите ли вы склад этого человека! -- вскричал тотчас же, не выдержав тона, юноша, горячо обращаясь к Вельчанинову.-- Мало того, что его оттуда гонят, выставляя ему язык,-- он еще хочет завтра на нас доносить старику! Не доказываете ли вы этим, упрямый человек, что вы хотите взять девушку насильно, покупаете ее у выживших из ума людей, которые вследствие общественного варварства сохраняют над нею власть? Ведь уж достаточно, кажется, она показала вам, что вас презирает; ведь вам возвратили же ваш сегодняшний неприличный подарок, ваш браслет? Чего же вам больше?
-- Никакого браслета никто мне не возвращал, да и не может этого быть,-- вздрогнул Павел Павлович.
-- Как не может? Разве господин Вельчанинов вам не передал?
"Ах, черт бы тебя взял!" -- подумал Вельчанинов.
-- Мне действительно,-- проговорил он хмурясь,-- Надежда Федосеевна поручила давеча передать вам, Павел Павлович, этот футляр. Я не брал, но она -- просила... вот он... мне досадно...
Он вынул футляр и положил его в смущении перед оцепеневшим Павлом Павловичем.
-- Почему же вы до сих пор не передали? -- строго обратился молодой человек к Вельчанинову.
-- Не успел, стало быть,-- нахмурился тот.
-- Это странно.
-- Что-о-о?
-- Уж по крайней мере странно, согласитесь сами. Впрочем, я согласен признать, что тут -- недоразумение.
Вельчанинову ужасно захотелось сейчас же встать и выдрать мальчишку за уши, но он не мог удержаться и вдруг фыркнул на него от смеха; мальчик тотчас же и сам засмеялся. Не то было с Павлом Павловичем; если бы Вельчанинов мог заметить его ужасный взгляд на себе, когда он расхохотался над Лобовым,-- то он понял бы, что этот человек в это мгновение переходит за одну роковую черту... Но Вельчанинов, хотя взгляда и не видал, но понял, что надо поддержать Павла Павловича.
-- Послушайте, господин Лобов,-- начал он дружественным тоном,-- не входя в рассуждение о прочих причинах, которых я не хочу касаться, я бы заметил вам только то, что Павел Павлович все-таки приносит с собою, сватаясь к Надежде Федосеевне,-- во-первых, полную о себе известность в этом почтенном семействе; во-вторых, от личное и почтенное свое положение; наконец, состояние, а следовательно, он естественно должен удивляться, смотря на такого соперника, как вы,-- человека, может быть, и с большими достоинствами, но до того уже молодого, что вас он никак не может принять за соперника серьезного... а потому и прав, прося вас окончить.
-- Что это такое значит "до того молодого"? Мне уж месяц, как минуло девятнадцать лет. По закону я давно могу жениться. Вот вам и всё.
-- Но какой же отец решится отдать за вас свою дочь теперь -- будь вы хоть размиллионер в будущем или там какой-нибудь будущий благодетель человечества? Человек девятнадцати лет даже и за себя самого -- отвечать не может, а вы решаетесь еще брать на совесть чужую будущность, то есть будущность такого же ребенка, как вы! Ведь это не совсем тоже благородно, как вы думаете? Я позволил себе высказать потому, что вы сами давеча обратились ко мне как к посреднику между вами и Павлом Павловичем.
-- Ах да, кстати, ведь его зовут Павлом Павловичем! -- заметил юноша.-- Как же это мне всё мерещилось, что Васильем Петровичем? Вот что-с,-- оборотился он к Вельчанинову,-- вы меня не удивили нисколько; я знал, что вы все такие! Странно, однако ж, что об вас мне говорили как об человеке даже несколько новом. Впрочем, это всё пустяки, а дело в том, что тут не только нет ничего неблагородного с моей стороны, как вы позволили себе выразиться, но даже совершенно напротив, что и надеюсь вам растолковать: мы, во-первых, дали друг другу слово, и, кроме того, я прямо ей обещался, при двух свидетелях, в том, что если она когда полюбит другого или просто раскается, что за меня вышла, и захочет со мной развестись, то я тотчас же выдаю ей акт в моем прелюбодеянии,-- и тем поддержу, стало быть, где следует, ее просьбу о разводе. Мало того: в случае, если бы я впоследствии захотел на попятный двор и отказался бы выдать этот акт, то, для ее обеспечения, в самый день нашей свадьбы, я выдам ей вексель в сто тысяч рублей на себя, так что в случае моего упорства насчет выдачи акта она сейчас же может передать мой вексель -- и меня под сюркуп! Таким образом всё обеспечено, и ничьей будущностью я не рискую. Ну-с, это, во-первых.
-- Бьюсь об заклад, что это тот -- как его -- Предпосылов вам выдумал? -- вскричал Вельчанинов.
-- Хи-хи-хи! -- ядовито захихикал Павел Павлович.
-- Чего этот господин хихикает? Вы угадали,-- это мысль Предпосылова; и согласитесь, что хитро. Нелепый закон совершенно парализован. Разумеется, я намерен любить ее всегда, а она ужасно хохочет,-- но ведь все-таки ловко, и согласитесь, что уж благородно, что этак не всякий решится сделать?
-- По-моему, не только не благородно, но даже гадко.
Молодой человек вскинул плечами.
-- Опять-таки вы меня не удивляете,-- заметил он после некоторого молчания,-- всё это слишком давно перестало меня удивлять. Предпосылов, так тот прямо бы вам отрезал, что подобное ваше непонимание вещей самых естественных происходит от извращения самых обыкновенных чувств и понятий ваших -- во-первых, долгою нелепою жизнию, а во-вторых, долгою праздностью. Впрочем, мы, может быть, еще не понимаем друг друга; мне все-таки об вас говорили хорошо... Лет пятьдесят вам, однако, уже есть?
-- Перейдите, пожалуйста, к делу.
-- Извините за нескромность и не досадуйте; я без намерения. Продолжаю: я вовсе не будущий размиллионер, как вы изволили выразиться (и что у вас за идея была!). Я весь тут, как видите, но зато в будущности моей я совершенно уверен. Героем и благодетелем ничьим не буду, а себя и жену обеспечу. Конечно, у меня теперь ничего нет, я даже воспитывался в их доме, с самого детства...
-- Как так?
-- А так, что я сын одного отдаленного родственника жены этого Захлебинина, и когда все мои померли и оставили меня восьми лет, то старик меня взял к себе и потом отдал в гимназию. Этот человек даже добрый, если хотите знать...
-- Я это знаю-с...
-- Да; но слишком уж древняя голова. Впрочем, добрый. Теперь, конечно, я давно уже вышел из-под его опеки, желая сам заработывать жизнь и быть одному себе обязанным.
-- А когда вы вышли? -- полюбопытствовал Вельчанинов.
-- Да уж месяца с четыре будет.
-- А, ну так это всё теперь и понятно: друзья с детства! Что же, вы место имеете?
-- Да, частное, в конторе одного нотариуса, на двадцати пяти в месяц. Конечно, только покамест, но когда я делал там предложение, то и того не имел. Я тогда служил на железной дороге, на десяти рублях, но всё это только покамест.
-- А разве вы делали и предложение?
-- Формальное предложение, и давно уже, недели с три.
-- Ну и что ж?
-- Старик очень рассмеялся, а потом очень рассердился, а ее так заперли наверху в антресолях. Но Надя геройски выдержала. Впрочем, вся неудача была оттого, что он еще прежде на меня зуб точил за то, что я в департаменте место бросил, куда он меня определил четыре месяца назад, еще до железной дороги. Он старик славный, я опять повторю, дома простой и веселый, но чуть в департаменте, вы и представить не можете! Это Юпитер какой-то сидит! Я, естественно, дал ему знать, что его манеры мне перестают нравиться, но тут главное всё вышло из-за помощника столоначальника: этот господин вздумал нажаловаться, что я будто бы ему "нагрубил", а я ему всего только и сказал, что он неразвит. Я бросил их всех и теперь у нотариуса.
-- А в департаменте много получали?
-- Э, сверхштатным! Старик же и давал на содержание,-- я говорю вам, он добрый; но мы все-таки не уступим. Конечно, двадцать пять рублей не обеспечение, но я вскорости надеюсь принять участие в управлении рас строенными имениями графа Завилейского, тогда прямо на три тысячи; не то в присяжные поверенные. Нынче людей ищут... Ба! какой гром, гроза будет, хорошо, что я до грозы успел; я ведь пешком оттуда, почти всё бежал.
-- Но позвольте, когда же вы успели, коли так, пере говорить с Надеждой Федосеевной,-- если к тому же вас и не принимают?
-- Ах, да ведь через забор можно! рыженькую-то заметили давеча? -- засмеялся он.-- Ну вот и она тут хлопочет и Марья Никитишна; только змея эта Марья Никитишна!.. чего морщитесь? Не боитесь ли грому?
-- Нет, я нездоров, очень нездоров...-- Вельчанинов действительно, мучаясь от своей внезапной боли в груди, привстал с кресла и попробовал походить по комнате.
-- Ах, так я вам, разумеется, мешаю,-- не беспокойтесь, сейчас! -- и юноша вскочил с места.
-- Не мешаете, ничего,-- поделикатничал Вельчанинов.
-- Какое ничего, когда "у Кобыльникова живот болит",-- помните у Щедрина? Вы любите Щедрина?
-- Да...
-- И я тоже. Ну-с, Василий... ах да, бишь, Павел Павлович, кончимте-с! -- почти смеясь, обратился он к Павлу Павловичу.-- Формулирую для вашего понимания еще раз вопрос: согласны ли вы завтра же отказаться официально перед стариками и в моем присутствии от всяких претензий ваших насчет Надежды Федосеевны?
-- Не согласен нимало-с,-- с нетерпеливым и ожесточенным видом поднялся и Павел Павлович,-- и к тому же еще раз прошу меня избавить-с... потому что всё это детство и глупости-с.
-- Смотрите! -- погрозил ему пальцем юноша с высокомерной улыбкой,-- не ошибитесь в расчете! Знаете ли, к чему ведет подобная ошибка в расчете? А я так предупреждаю вас, что через девять месяцев, когда вы уже там израсходуетесь, измучаетесь и сюда воротитесь,-- вы здесь сами от Надежды Федосеевны принуждены будете отказаться, а не откажетесь,-- так вам же хуже будет; вот до чего вы дело доведете! Я вас должен предуведомить, что вы теперь как собака на сене,-- извините, это только сравнение,-- ни себе, ни другим. По гуманности повторяю: размыслите, принудьте себя хоть раз в жизни основательно размыслить.
-- Прошу вас избавить меня от морали,-- яростно вскричал Павел Павлович,-- а насчет ваших скверных намеков я завтра же приму свои меры-с, строгие меры-с!
-- Скверных намеков? Да вы про что ж это? Сами вы скверный, если это у вас в голове. Впрочем, я согласен подождать до завтра, но если... Ах, опять этот гром! До свиданья, очень рад знакомству,-- кивнул он Вельчанинову и побежал, видимо спеша предупредить грозу и не попасть под дождь.
-- Видели-с? видели-с? -- подскочил Павел Павлович к Вельчанинову, едва только вышел юноша.
-- Да, не везет вам! -- невзначай проговорился Вельчанинов. Он бы не сказал этих слов, если б не мучила и не злила его так эта возраставшая боль в груди. Павел Павлович вздрогнул, как от обжога.
-- Ну-с, а вы-с -- знать меня жалеючи браслета не возвращали -- хе?
-- Я не успел...
-- От сердца жалеючи, как истинный друг истинного друга?
-- Ну да, жалел,-- озлобился Вельчанинов.
Он, однако же, рассказал ему вкратце о том, как получил давеча браслет обратно и как Надежда Федосеевна почти насильно заставила его принять участие...
-- Понимаете, что я ни за что бы не взял; столько и без того неприятностей!
-- Увлеклись и взялись! -- прохихикал Павел Павлович.
-- Глупо это с вашей стороны; впрочем, вас извинить надо. Сами ведь видели сейчас, что не я в деле главный, а другие!
-- Все-таки увлеклись-с.
Павел Павлович сел и налил свой стакан.
-- Вы полагаете, что я мальчишке-то уступлю-с? В бараний рог согну, вот что-с! Завтра же поеду и всё согну. Мы душок этот выкурим, из детской-то-с...
Он выпил почти залпом стакан и налил еще; вообще стал действовать с необычной до сих пор развязностью.
-- Ишь, Наденька с Сашенькой, милые деточки,-- хи-хи-хи!
Он не помнил себя от злобы. Раздался опять сильнейший удар грома; ослепительно сверкнула молния, и дождь пролился как из ведра. Павел Павлович встал и запер отворенное окно.
-- Давеча он вас спрашивает: "Не боитесь ли грому" -- хи-хи! Вельчанинов грому боится! У Кобыльникова -- как это -- у Кобыльникова... А про пятьдесят-то лет -- а? Помните-с? -- ехидничал Павел Павлович.
-- Вы, однако же, здесь расположились,-- заметил Вельчанинов, едва выговаривая от боли слова,-- я лягу... вы как хотите.
-- Да и собаку в такую погоду не выгонят! -- обидчиво подхватил Павел Павлович, впрочем почти радуясь, что имеет право обидеться.
-- Ну да, сидите, пейте... хоть ночуйте! -- промямлил Вельчанинов, протянулся на диване и слегка застонал.
-- Ночевать-с? А вы -- не побоитесь-с?
-- Чего? -- приподнял вдруг голову Вельчанинов.
-- Ничего-с, так-с. В прошлый раз вы как бы испугались-с, али мне только померещилось...
-- Вы глупы! -- не выдержал Вельчанинов и злобно повернулся к стене.
-- Ничего-с,-- отозвался Павел Павлович.
Больной как-то вдруг заснул, через минуту как лег.
Всё неестественное напряжение его в этот день, и без того уже при сильном расстройстве здоровья за последнее время, как-то вдруг порвалось, и он обессилел, как ребенок. Но боль взяла-таки свое и победила усталость и сон; через час он проснулся и с страданием приподнялся с дивана. Гроза утихла; в комнате было накурено, бутылка стояла пустая, а Павел Павлович спал на другом диване. Он лежал навзничь, головой на диванной подушке, совсем не раздетый и в сапогах. Его давешний лорнет, выскользнув из кармана, тянулся на снурке чуть не до полу. Шляпа валялась подле, на полу же. Вельчанинов угрюмо поглядел на него и не стал будить. Скрючившись и шагая по комнате, потому что лежать сил уже не было, он стонал и раздумывал о своей боли.
Он боялся этой боли в груди, и не без причины. Припадки эти зародились в нем уже давно, но посещали его очень редко,-- через год, через два. Он знал, что это от печени. Сначала как бы скоплялось в какой-нибудь точке груди, под ложечкой или выше, еще тупое, не сильное, но раздражающее вдавление. Непрестанно увеличиваясь в продолжение иногда десяти часов сряду, боль доходила наконец до такой силы, давление становилось до того невыносимым, что больному начинала мерещиться смерть. В последний бывший с ним назад тому с год припадок, после десятичасовой и наконец унявшейся боли, он до того вдруг обессилел, что, лежа в постели, едва мог двигать рукой, и доктор позволил ему в целый день всего только несколько чайных ложек слабого чаю и щепоточку размоченного в бульоне хлеба, как грудному ребенку. Появлялась эта боль от разных случайностей, но всегда при расстроенных уже прежде нервах. Странно тоже и проходила; иногда случалось захватывать ее в самом начале, в первые полчаса, простыми припарками, и всё проходило разом; иногда же, как в последний припадок, ничто не помогало, и боль унялась от многочисленных и постепенных приемов рвотного. Доктор признался потом, что был уверен в отраве. Теперь до утра еще было далеко, за доктором ему не хотелось посылать ночью; да и не любил он докторов. Наконец он не выдержал и стал громко стонать. Стоны разбудили Павла Павловича: он приподнялся на диване и некоторое время сидел, прислушиваясь со страхом и в недоумении следя глазами за Вельчаниновым, чуть не бегавшим по обеим комнатам. Выпитая бутылка, видно тоже не по-всегдашнему, сильно на него подействовала, и долго он не мог сообразиться; наконец понял и бросился к Вельчанинову; тот что-то промямлил ему в ответ.
-- Это у вас от печени-с, я это знаю! -- оживился вдруг ужасно Павел Павлович,-- это у Петра Кузьмича у Полосухина-с точно так же бывало, от печени-с. Это припарками бы-с. Петр Кузьмич всегда припарками... Умереть ведь можно-с! Сбегаю-ка я к Мавре,-- а?
-- Не надо, не надо,-- раздражительно отмахивался Вельчанинов,-- ничего не надо.
Но Павел Павлович, бог знает почему, был почти вне себя, как будто дело шло о спасении родного сына. Он не слушался и изо всех сил настаивал на необходимости припарок и, сверх того, двух-трех чашек слабого чаю, выпитых вдруг,-- "но не просто горячих-с, а кипятку-с!" -- Он побежал-таки к Мавре, не дождавшись позволения, вместе с нею разложил в кухне, всегда стоявшей пустою, огонь, вздул самовар; тем временем успел и уложить больного, снял с него верхнее платье, укутал в одеяло и всего в каких-нибудь двадцать минут состряпал и чай и первую припарку.
-- Это гретые тарелки-с, раскаленные-с! -- говорил он чуть не в восторге, накладывая разгоряченную и обернутую в салфетку тарелку на больную грудь Вельчанинова.-- Других припарок нет-с, и доставать долго-с, а тарелки, честью клянусь вам-с, даже и всего лучше будут-с; испытано на Петре Кузьмиче-с, собственными глазами и руками-с. Умереть ведь можно-с. Пейте чай, глотайте,-- нужды нет, что обожжетесь; жизнь дороже... щегольства-с...
Он затормошил совсем полусонную Мавру; тарелки переменялись каждые три-четыре минуты. После третьей тарелки и второй чашки чаю-кипятка, выпитого залпом, Вельчанинов вдруг почувствовал облегчение.
-- А уж если раз пошатнули боль, то и слава богу-с, и добрый знак-с! -- вскричал Павел Павлович и радостно побежал за новой тарелкой и за новым чаем.
-- Только бы боль-то сломить! Боль-то бы нам только назад повернуть! -- повторял он поминутно.
Через полчаса боль совсем ослабела, но больной был уже до того измучен, что, как ни умолял Павел Павлович,-- не согласился выдержать "еще тарелочку-с". Глаза его смыкались от слабости.
-- Спать, спать,-- повторил он слабым голосом.
-- И то! -- согласился Павел Павлович.
-- Вы ночуйте... который час?
-- Скоро два, без четверти-с.
-- Ночуйте.
-- Ночую, ночую.
Через минуту больной опять кликнул Павла Павловича.
-- Вы, вы,-- пробормотал он, когда тот подбежал и наклонился над ним,-- вы -- лучше меня! Я понимаю всё, всё... благодарю.
-- Спите, спите,-- прошептал Павел Павлович и поскорей, на цыпочках, отправился к своему дивану.
Больной, засыпая, слышал еще, как Павел Павлович потихоньку стлал себе наскоро постель, снимал с себя платье и наконец, загасив свечи и чуть дыша, чтоб не зашуметь, протянулся на своем диване.
Без сомнения, Вельчанинов спал и заснул очень скоро после того, как потушили свечи; он ясно припомнил это потом. Но во всё время своего сна, до самой той минуты, когда он проснулся, он видел во сне, что он не спал и что будто бы никак не может заснуть, несмотря на всю свою слабость. Наконец, приснилось ему, что с ним будто бы начинается бред наяву и что он никак не может разогнать толпящихся около него видений, несмотря на полное сознание, что это один только бред, а не действительность. Видения всё были знакомые; комната его была будто бы вся наполнена людьми, а дверь в сени стояла отпертою; люди входили толпами и теснились на лестнице. За столом, выставленным на средину комнаты, сидел один человек -- точь-в-точь как тогда, в приснившемся ему с месяц назад таком же сне. Как и тогда, этот человек сидел, облокотясь на стол, и не хотел говорить; но теперь он был в круглой шляпе с крепом. "Как? неужели это был и тогда Павел Павлович?" -- подумал Вельчанинов,-- но, заглянув в лицо молчавшего человека, он убедился, что этот кто-то совсем другой. "Зачем же у него креп?" -- недоумевал Вельчанинов. Шум, говор и крик людей, теснившихся у стола, были ужасны. Казалось, эти люди еще сильнее были озлоблены на Вельчанинова, чем тогда в том сне; они грозили ему руками и об чем-то изо всех сил кричали ему, но об чем именно -- он никак не мог разобрать. "Да ведь это бред, ведь я знаю! -- думалось ему,-- я знаю, что я не мог заснуть и встал теперь, потому что не мог лежать от тоски!.." Но, однако же, крики, и люди, и жесты их, и всё -- было так явственно, так действительно, что иногда его брало сомнение: "Неужели же это и в самом деле бред? Чего хотят от меня эти люди, боже мой! Но если б это был не бред, то возможно ли, чтоб такой крик не разбудил до сих пор Павла Павловича? ведь вот он спит же вот тут на диване?" Наконец, вдруг что-то случилось, опять как и тогда, в том сне; все устремились на лестницу и ужасно стеснились в дверях, потому что с лестницы валила в комнату новая толпа. Эти люди что-то с собой несли, что-то большое и тяжелое; слышно было, как тяжело отдавались шаги носильщиков по ступенькам лестницы и торопливо перекликались их запыхавшиеся голоса. В комнате все закричали: "Несут, несут!", все глаза засверкали и устремились на Вельчанинова; все, грозя и торжествуя, указывали ему на лестницу. Уже нисколько не сомневаясь более в том, что всё это не бред, а правда, он стал на цыпочки, чтоб разглядеть поскорее, через головы людей, что они такое несут? Сердце его билось -- билось -- билось, и вдруг -- точь-в-точь, как тогда, в том сне,-- раздались три сильнейшие удара в колокольчик. И опять-таки это был до того ясный, до того действительный до осязания звон, что, уж конечно, такой звон не мог присниться только во сне!.. Он закричал и проснулся.
Но он не бросился, как тогда, бежать к дверям. Какая мысль направила его первое движение и была ли у него в то мгновение хоть какая-нибудь мысль,-- но как будто кто-то подсказал ему, что надо делать: он схватился с постели, бросился с простертыми вперед руками, как бы обороняясь и останавливая нападение, прямо в ту сторону, где спал Павел Павлович. Руки его разом столкнулись с другими, уже распростертыми над ним руками, и он крепко схватил их; кто-то, стало быть, уже стоял над ним, нагнувшись. Гардины были спущены, но было не совершенно темно, потому что из другой комнаты, в которой не было таких гардин, уже проходил слабый свет. Вдруг что-то ужасно больно обрезало ему ладонь и пальцы левой руки, и он мгновенно понял, что схватился за лезвие ножа или бритвы и крепко сжал его рукой... В тот же миг что-то веско и однозвучно шлепнулось на пол.
Вельчанинов был, может быть, втрое сильнее Павла Павловича, но борьба между ними продолжалась долго, минуты три полных. Он скоро пригнул его к полу и вывернул ему назад руки, но для чего-то ему непременно захотелось связать эти вывернутые назад руки. Он стал искать ощупью, правой рукой,-- придерживая раненой левой убийцу,-- шнура с оконной занавески и долго не мог найти, но наконец захватил и сорвал с окна. Сам он удивлялся потом неестественной силе, которая для того потребовалась. Во все эти три минуты ни тот, ни другой не проговорили ни слова; только слышно было их тяжелое дыхание и глухие звуки борьбы. Наконец, скрутив и связав Павлу Павловичу руки назад, Вельчанинов бросил его на полу, встал, отдернул с окна занавеску и приподнял стору. На уединенной улице было уже светло. Отворив окно, он простоял несколько мгновений, глубоко вдыхая воздух. Был уже пятый час в начале. Затворив окно, он неторопливо пошел к шкафу, достал чистое полотенце и туго-натуго обвил им свою левую руку, чтоб унять текущую из нее кровь. Под ноги ему попалась развернутая бритва, лежавшая на ковре; он поднял ее, свернул, уложил в бритвенный ящик, забытый с утра на маленьком столике, подле самого дивана, на котором спал Павел Павлович, и запер ящик в бюро на ключ. И уже исполнив всё это, он подошел к Павлу Павловичу и стал его рассматривать.
Тем временем тот успел уже привстать с усилием с ковра и усесться в кресло. Он был не одет, в одном белье, даже без сапог. Рубашка его на спине и на рукавах была смочена кровью; но кровь была не его, а из порезанной руки Вельчанинова. Конечно, это был Павел Павлович, но почти можно было не узнать его в первую минуту, если б встретить такого нечаянно,-- до того изменилась его физиономия. Он сидел, неловко выпрямляясь в креслах от связанных назад рук, с исказившимся и измученным, позеленевшим лицом, и изредка вздрагивал. Пристально, но каким-то темным, как бы еще не различающим всего взглядом посмотрел он на Вельчанинова. Вдруг он тупо улыбнулся и, кивнув на графин с водой, стоявший на столе, проговорил коротким полушепотом:
-- Водицы бы-с.
Вельчанинов налил ему и стал его поить из своих рук. Павел Павлович накинулся с жадностию на воду; глотнув раза три, он приподнял голову, очень пристально посмотрел в лицо стоявшему перед ним со стаканом в руке Вельчанинову, но не сказал ничего и принялся допивать. Напившись, он глубоко вздохнул. Вельчанинов взял свою подушку, захватил свое верхнее платье и отправился в другую комнату, заперев Павла Павловича в первой комнате на замок.
Давешняя его боль прошла совсем, но слабость он вновь ощутил чрезвычайную после теперешнего, мгновенного напряжения бог знает откуда пришедшей к нему силы. Он попытался было сообразить происшествие, но мысли его еще плохо вязались; толчок был слишком силен. Глаза его то смыкались, иногда даже минут на десять, то вдруг он вздрагивал, просыпался, вспоминал всё, приподнимал свою болевшую и обернутую в мокрое от крови полотенце руку и принимался жадно и лихорадочно думать. Он решил ясно только одно: что Павел Павлович действительно хотел его зарезать, но что, может быть, еще за четверть часа сам не знал, что зарежет. Бритвенный ящик, может, только с вечера скользнул мимо его глаз, не возбудив никакой при этом мысли, и остался лишь у него в памяти. (Бритвы же и всегда лежали в бюро, на замке, и только в вчерашнее утро Вельчанинов их вынул, чтоб подбрить лишние волосы около усов и бакенбард, что иногда делывал).
"Если б он давно уже намеревался меня убить, то наверно бы приготовил заранее нож или пистолет, а не рассчитывал бы на мои бритвы, которых никогда и не видал, до вчерашнего вечера",-- придумалось ему между прочим.
Пробило наконец шесть часов утра. Вельчанинов очнулся, оделся и пошел к Павлу Павловичу. Отпирая двери, он не мог понять: для чего он запирал Павла Павловича и зачем не выпустил его тогда же из дому? К удивлению его, арестант был уже совсем одет; вероятно, нашел как-нибудь случай распутаться. Он сидел в креслах, но тотчас же встал, как вошел Вельчанинов. Шляпа была уже у него в руках. Тревожный взгляд его, как бы спеша, проговорил:
"Не начинай говорить; нечего начинать; незачем говорить..."
-- Ступайте! -- сказал Вельчанинов.-- Возьмите ваш футляр,-- прибавил он ему вслед.
Павел Павлович воротился уже от дверей, захватил со стола футляр с браслетом, сунул его в карман и вышел на лестницу. Вельчанинов стоял в дверях, чтоб запереть за ним. Взгляды их в последний раз встретились; Павел Павлович вдруг приостановился, оба секунд с пять поглядели друг другу в глаза -- точно колебались; наконец, Вельчанинов слабо махнул на него рукой.
-- Ну ступайте! -- сказал он вполголоса и запер дверь на замок.
Чувство необычайной, огромной радости овладело им; что-то кончилось, развязалось; какая-то ужасная тоска отошла и рассеялась совсем. Так ему казалось. Пять недель продолжалась она. Он поднимал руку, смотрел на смоченное кровью полотенце и бормотал про себя: "Нет, уж теперь совершенно всё кончилось!" И во всё это утро, в первый раз в эти три недели, он почти и не подумал о Лизе,-- как будто эта кровь из порезанных пальцев могла "поквитать" его даже и с этой тоской.
Он сознал ясно, что миновал страшную опасность. "Эти люди -- думалось ему,-- вот эти-то самые люди, которые еще за минуту не знают, зарежут они или нет,-- уж как возьмут раз нож в свои дрожащие руки и как почувствуют первый брызг горячей крови на своих пальцах, то мало того что зарежут,-- голову совсем отрежут "напрочь", как выражаются каторжные. Это так".
Он не мог оставаться дома и вышел на улицу в убеждении, что необходимо сейчас что-то сделать или что непременно сейчас что-то с ним само собой сделается; он ходил по улицам и ждал. Ужасно захотелось ему с кем-нибудь встретиться, с кем-нибудь заговорить, хоть с незнакомым, и только это навело его наконец на мысль о докторе и о том, что руку надо бы перевязать как следует. Доктор, прежний его знакомый, осмотрев рану, с любопытством спросил: "Как это могло случиться?" Вельчанинов отшучивался, хохотал и чуть-чуть не рассказал всего, но удержался. Доктор принужден был пощупать ему пульс и, узнав о вчерашнем припадке ночью, уговорил его принять теперь же какого-то бывшего под рукой успокоительного лекарства. Насчет пореза он тоже его успокоил: "Особенно дурных последствий быть не может". Вельчанинов захохотал и стал уверять его, что уже оказались превосходные последствия. Неудержимое желание рассказать всё повторилось с ним в этот день еще раза два,-- однажды даже с совсем незнакомым человеком, с которым сам он первый завел разговор в кондитерской. Он терпеть не мог до сих пор заводить разговоры с людьми незнакомыми в публичных местах.
Он заходил в магазины, купил газету, зашел к своему портному и заказал себе платье. Мысль посетить Погорельцевых продолжала быть ему неприятною, и он не думал о них, да и не мог он ехать на дачу: он как бы всё чего-то ожидал здесь в городе. Обедал с наслаждением, заговорил с слугой и с обедавшим соседом и выпил полбутылки вина. О возможности возвращения вчерашнего припадка он и не думал; он был убежден, что болезнь прошла совершенно в ту самую минуту, когда он, заснув вчера в таком бессилии, через полтора часа вскочил с постели и с такою силою бросил своего убийцу об пол. К вечеру, однако же, голова его стала кружиться и как будто что-то похожее на вчерашний бред во сне стало овладевать им мгновениями. Он воротился домой уже в сумерки и почти испугался своей комнаты, войдя в нее. Страшно и жутко показалось ему в его квартире. Несколько раз прошелся он по ней и даже зашел в свою кухню, куда никогда почти не заходил. "Здесь они вчера грели тарелки",-- подумалось ему. Двери он накрепко запер и раньше обыкновенного зажег свечи. Запирая двери, он вспомнил, что полчаса тому, проходя мимо дворницкой, он вызвал Мавру и спросил ее: "Не заходил ли без него Павел Павлович?" -- точно и в самом деле тот мог зайти.
Запершись тщательно, он отпер бюро, вынул ящик с бритвами и развернул "вчерашнюю" бритву, чтоб посмотреть на нее. На белом костяном черенке остались чутошные следы крови. Он положил бритву опять в ящик и опять запер его в бюро. Ему хотелось спать; он чувствовал, что необходимо сейчас же лечь,-- иначе он назавтра никуда не будет годиться. Завтрашний день представлялся ему почему-то как роковой и "окончательный" день. Но всё те же мысли, которые его и на улице, весь день, ни на мгновение не покидали, толпились и стучали в его больной голове и теперь, неустанно и неотразимо, и он всё думал -- думал -- думал, и долго еще ему не пришлось заснуть...
"Если уж решено, что он встал меня резать нечаянно,-- всё думал и думал он,-- то вспадала ли ему эта мысль на ум хоть раз прежде, хотя бы только в виде мечты в злобную минуту?"
Он решил вопрос странно,-- тем, что Павел Павлович хотел его убить, но что мысль об убийстве ни разу не вспадала будущему убийце на ум. Короче: "Павел Павлович хотел убить, но не знал, что хочет убить. Это бессмысленно, но это так,-- думал Вельчанинов.-- Не места искать и не для Багаутова он приехал сюда -- хотя и искал здесь места, и забегал к Багаутову, и взбесился, когда тот помер; Багаутова он презирал как щепку. Он для меня сюда поехал, и приехал с Лизой..."
"А ожидал ли я сам, что он... зарежет меня?" Он решил, что да, ожидал, именно с той самой минуты, как увидел его в карете, за гробом Багаутова, "я чего-то как бы стал ожидать... но, разумеется, не этого, разумеется, не того, что зарежет!.."
"И неужели, неужели правда была всё то,-- восклицал он опять, вдруг подымая голову с подушки и раскрывая глаза,-- всё то, что этот... сумасшедший натолковал мне вчера о своей ко мне любви, когда задрожал у него подбородок и он стукал в грудь кулаком?
Совершенная правда! -- решал он, неустанно углубляясь и анализируя.-- Этот Квазимодо из Т. слишком достаточно был глуп и благороден для того, чтоб влюбиться в любовника своей жены, в которой он в двадцать лет ничего не приметил! Он уважал меня девять лет, чтил память мою и мои "изречения" запомнил,-- господи, а я-то не ведал ни о чем! Не мог он лгать вчера! Но любил ли он меня вчера, когда изъяснялся в любви и сказал: "поквитаемтесь"? Да, со злобы любил, эта любовь самая сильная...
А ведь могло быть, а ведь было наверно так, что я произвел на него колоссальное впечатление в Т., именно колоссальное и "отрадное", и именно с таким Шиллером в образе Квазимодо и могло это произойти! Он преувеличил меня во сто раз, потому что я слишком уж поразил его в его философском уединении... Любопытно бы знать, чем именно поразил? Право, может быть, свежими перчатками и умением их надевать. Квазимоды любят эстетику, ух любят! Перчаток слишком достаточно для иной благороднейшей души, да еще из "вечных мужей". Остальное они сами дополнят раз в тысячу и подерутся даже за вас, если вы того захотите. Средства-то обольщения мои как высоко он ставит! Может быть, именно средства обольщения и поразили его всего более. А крик-то его тогда: "Если уж и этот, так в кого же после этого верить!" После этакого крика зверем сделаешься!..
Гм! Он приехал сюда, чтоб "обняться со мной и заплакать", как он сам подлейшим образом выразился, то есть он ехал, чтоб зарезать меня, а думал, что едет "обняться и заплакать"... Он и Лизу привез. А что: если б я с ним заплакал, он, может, и в самом бы деле простил меня, потому что ужасно ему хотелось простить!.. Всё это обратилось при первом столкновении в пьяное ломание и в карикатуру и в гадкое бабье вытье об обиде. (Рога-то, рога-то над лбом себе сделал!) Для того и пьяный приходил, чтоб хоть ломаясь, да высказать; непьяный он бы не смог... А любил-таки поломаться, ух любил! Ух как был рад, когда заставил поцеловаться с собой! Только не знал тогда, чем он кончит: обнимется или зарежет? Вышло, конечно, что всего лучше и то и другое, вместе. Самое естественное решение! Да-с, природа не любит уродов и добивает их "естественными решеньями". Самый уродливый урод -- это урод с благородными чувствами: я это по собственному опыту знаю, Павел Павлович! Природа для урода не нежная мать, а мачеха. Природа родит урода, да вместо того чтоб пожалеть его, его ж и казнит,-- да и дельно. Объятия и слезы всепрощения даже и порядочным людям в наш век даром с рук не сходят, а не то что уж таким, как мы с вами, Павел Павлович!
Да, он был достаточно глуп, чтоб повезти меня и к невесте,-- господи! Невеста! Только у такого Квазимодо и могла зародиться мысль о "воскресении в новую жизнь" -- посредством невинности мадемуазель Захлебининой! Но вы не виноваты, Павел Павлович, не виноваты: вы урод, а потому и всё у вас должно быть уродливо -- и мечты и надежды ваши. Но хоть и урод, а усумнился же в мечте, почему и потребовалась высокая санкция Вельчанинова, с благоговением уважаемого. Надо было одобрение Вельчанинова, подтверждение от него, что мечта не мечта, а настоящая вещь. Он меня из благоговейного уважения ко мне повез и в благородство чувств моих веруя,-- веруя, может быть, что мы там под кустом обнимемся и заплачем, неподалеку от невинности. Да! должен же был, обязан же был, наконец, этот "вечный муж" хоть когда-нибудь да наказать себя за всё окончательно, и чтоб наказать себя, он и схватился за бритву,-- правда, нечаянно, но все-таки схватился! "Все-таки пырнул же ножом, все-таки ведь кончил же тем, что пырнул, в присутствии губернатора!" А кстати, была ли у него хоть какая-нибудь мысль в этом роде, когда он мне рассказывал свой анекдот про шафера? А было ли в самом деле что-нибудь тогда ночью, когда он вставал с постели и стоял среди комнаты? Гм. Нет, он в шутку тогда стоял. Он встал за своим делом, а как увидел, что я его струсил, он и не отвечал мне десять минут, потому что очень уж приятно было ему, что я струсил его... Тут-то, может быть, ему и в самом деле что-нибудь в первый раз померещилось, когда он стоял тогда в темноте...
А все-таки не забудь я вчера на столе эти бритвы -- ничего бы, пожалуй, и не было. Так ли? Так ли? Ведь избегал же он меня прежде, ведь не ходил же ко мне по две недели; ведь прятался же он от меня, меня жалеючи! Ведь выбрал же вначале Багаутова, а не меня! Ведь вскочил же ночью тарелки греть, думая сделать диверсию -- от ножа к умилению!.. И себя и меня спасти хотел -- гретыми тарелками!.."
И долго еще работала в этом роде больная голова этого бывшего "светского человека", пересыпая из пустого в порожнее, пока он успокоился. Он проснулся на другой день с тою же больною головою, но с совершенно новым и уже совершенно неожиданным ужасом.
Этот новый ужас происходил от непременного убеждения, в нем неожиданно укрепившегося, в том, что он, Вельчанинов (и светский человек), сегодня же сам, своей волей, кончит всё тем, что пойдет к Павлу Павловичу,-- зачем? для чего? -- ничего он этого не знал и с отвращением знать не хотел, а знал только то, что зачем-то потащится.
Сумасшествие это -- иначе он и назвать не мог -- развилось, однако же, до того, что получило, насколько можно, разумный вид и довольно законный предлог: ему еще как бы грезилось, что Павел Павлович воротится в свой номер, запрется накрепко и -- повесится, как тот казначей, про которого рассказывала Марья Сысоевна. Эта вчерашняя мечта перешла в нем мало-помалу в бессмысленное, но неотразимое убеждение. "Зачем этому дураку вешаться?" -- перебивал он себя поминутно. Ему вспоминались давнишние слова Лизы... "А впрочем, я на его месте, может, и повесился бы..." -- придумалось ему один раз.
Кончилось тем, что он, вместо того чтоб идти обедать, направился-таки к Павлу Павловичу. "Я только у Марьи Сысоевны спрошу",-- решил он. Но, еще не успев выйти на улицу, он вдруг остановился под воротами.
-- Неужели ж, неужели ж,-- вскрикнул он, побагровев от стыда,-- неужели ж я плетусь туда, чтоб "обняться и заплакать"? Неужели только этой бессмысленной мерзости недоставало ко всему сраму?
Но от "бессмысленной мерзости" спасло его провидение всех порядочных и приличных людей. Только что он вышел на улицу, с ним вдруг столкнулся Александр Лобов. Юноша был впопыхах и в волнении.
-- А я к вам! Приятель-то ваш, Павел Павлович, каково?
-- Повесился? -- дико пробормотал Вельчанинов.
-- Кто повесился? Зачем? -- вытаращил глаза Лобов.
-- Ничего... я так; продолжайте!
-- Фу, черт, какой, однако же, у вас смешной оборот мыслей! Совсем-таки не повесился (почему повесился?). Напротив -- уехал. Я только что сейчас его в вагон посадил и отправил. Фу, как он пьет, я вам скажу! Мы три бутылки выпили, Предпосылов тоже,-- но как он пьет, как он пьет! Песни пел в вагоне, об вас вспоминал, ручкой делал, кланяться вам велел. А подлец он, как вы думаете,-- а?
Молодой человек был действительно хмелен; раскрасневшееся лицо, блиставшие глаза и плохо слушавшийся язык сильно об этом свидетельствовали. Вельчанинов захохотал во всё горло:
-- Так они кончили-таки, наконец, брудершафтом! -- ха-ха! Обнялись и заплакали! Ах вы, Шиллеры-поэты!
-- Не ругайтесь, пожалуйста. Знаете, он там совсем отказался. Вчера там был и сегодня был. Нафискалил ужасно. Надю заперли,-- сидит в антресолях. Крик, слезы, но мы не уступим! Но как он пьет, я вам скажу, как он пьет! И знаете, какой он моветон, то есть не моветон, а как это?.. И всё про вас вспоминал, но какое сравнение с вами! Вы все-таки порядочный человек и в самом деле принадлежали когда-то к высшему обществу и только теперь принуждены уклониться,-- по бедности, что ли... Черт знает, я его плохо разобрал.
-- А, так это он вам в таких выражениях про меня рассказывал?
-- Он, он, не сердитесь. Быть гражданином -- лучше высшего общества. Я к тому, что в наш век в России не знаешь, кого уважать. Согласитесь, что это сильная болезнь века, когда не знаешь, кого уважать,-- не правда ли?
-- Правда, правда, что ж он?
-- Он? Кто? Ах, да! Почему он всё говорил "пятидесятилетний, но промотавшийся Вельчанинов"? почему "но промотавшийся", а не "и? промотавшийся"! Смеется, тысячу раз повторил. В вагон сел, песню запел и заплакал -- просто отвратительно; так даже жалко,-- спьяну. Ах, не люблю дураков! Нищим пустился деньги раскидывать, за упокой души Лизаветы -- жена, что ль, его?
-- Дочь.
-- Что это у вас рука?
-- Порезал.
-- Ничего, пройдет. Знаете, черт с ним, хорошо, что уехал, но бьюсь об заклад, что он там, куда приедет, тотчас же опять женится,-- не правда ли?
-- Да ведь и вы хотите жениться?
-- Я? Я другое дело,-- какой вы, право! Если вы пятидесятилетний, так уж он, наверно, шестидесятилетний; тут нужна логика, батюшка! И знаете, прежде, давно уже, я был чистый славянофил по убеждениям, но теперь мы ждем зари с запада... Ну, до свидания; хорошо, что столкнулся с вами не заходя; не зайду, не просите, некогда!..
И он бросился было бежать.
-- Ах, да что ж я,-- воротился он вдруг,-- ведь он меня с письмом к вам прислал! Вот письмо. Зачем вы не пришли провожать?
Вельчанинов воротился домой и распечатал адресованный на его имя конверт.
В конверте ни одной строчки не было от Павла Павловича, но находилось какое-то другое письмо. Вельчанинов узнал эту руку. Письмо было старое, на пожелтевшей от времени бумаге, с выцветшими чернилами, писанное лет десять назад к нему в Петербург, два месяца спустя после того, как он выехал тогда из Т. Но письмо это не пошло к нему; вместо него он получил тогда другое; это ясно было по смыслу пожелтевшего письма. В этом письме Наталья Васильевна, прощаясь с ним навеки -- точно так же как и в полученном тогда письме -- и признаваясь ему, что любит другого, не скрывала, однако же, о своей беременности. Напротив, в утешение ему сулила, что она найдет случай передать ему будущего ребенка, уверяла, что отныне у них другие обязанности, что дружба их теперь навеки закреплена,-- одним словом, логики было мало, но цель была всё та же: чтоб он избавил ее от любви своей. Она даже позволяла ему заехать в Т. через год -- взглянуть на дитя. Бог знает почему она раздумала и выслала другое письмо вместо этого.
Вельчанинов, читая, был бледен, но представил себе и Павла Павловича, нашедшего это письмо и читавшего его в первый раз перед раскрытым фамильным ящичком черного дерева с перламутровой инкрустацией.
"Должно быть, тоже побледнел, как мертвец,-- подумал он, заметив свое лицо нечаянно в зеркале,-- должно быть, читал, и закрывал глаза, и вдруг опять открывал в надежде, что письмо обратится в простую белую бумагу... Наверно, раза три повторил опыт!.."
Прошло почти ровно два года после описанного нами приключения. Мы встречаем господина Вельчанинова в один прекрасный летний день в вагоне одной из вновь открывшихся наших железных дорог. Он ехал в Одессу, чтоб повидаться, для развлечения, с одним приятелем, а вместе с тем и по другому, тоже довольно приятному обстоятельству; через этого приятеля он надеялся уладить себе встречу с одною из чрезвычайно интересных женщин, с которою ему давно уже желалось познакомиться. Не вдаваясь в подробности, ограничимся лишь замечанием, что он сильно переродился, или, лучше сказать, исправился, в эти последние два года. От прежней ипохондрии почти и следов не осталось. От разных "вспоминаний" и тревог -- последствий болезни,-- начавших было осаждать его два года назад в Петербурге, во время неудававшегося процесса,-- уцелел в нем лишь некоторый потаенный стыд от сознания бывшего малодушия. Его вознаграждала отчасти уверенность, что этого уже больше не будет и что об этом никто и никогда не узнает. Правда, он тогда бросил общество, стал даже плохо одеваться, куда-то от всех спрятался,-- и это, конечно, было всеми замечено. Но он так скоро явился с повинною, а вместе с тем и с таким вновь возрожденным и самоуверенным видом, что "все" тотчас же ему простили его минутное отпадение; даже те из них, с которыми он перестал было кланяться, первые же и узнали его и протянули ему руку, и притом без всяких докучных вопросов,-- как будто он всё время был где-то далеко в отлучке по своим домашним делам, до которых никому из них нет дела, и только что сейчас воротился. Причиною всех этих выгодных и здравых перемен к лучшему был, разумеется, выигранный процесс. Вельчанинову досталось всего шестьдесят тысяч рублей,-- дело бесспорно невеликое, но для него очень важное: во-первых, он тотчас же почувствовал себя опять на твердой почве,-- стало быть, утолился нравственно; он знал теперь уже наверно, что этих последних денег своих не промотает "как дурак", как промотал свои первые два состояния, и что ему хватит на всю жизнь. "Как бы там ни трещало у них общественное здание и что бы они там ни трубили,-- думал он иногда, приглядываясь и прислушиваясь ко всему чудесному и невероятному, совершающемуся кругом него и по всей России,-- во что бы там ни перерождались люди и мысли, у меня все-таки всегда будет хоть этот тонкий и вкусный обед, за который я теперь сажусь, а стало быть, я ко всему приготовлен". Эта нежная до сладострастия мысль мало-помалу овладевала им совершенно и произвела в нем переворот даже физический, не говоря уже о нравственном: он смотрел теперь совсем другим человеком в сравнении с тем "хомяком", которого мы описывали за два года назад и с которым уже начинали случаться такие неприличные истории,-- смотрел весело, ясно, важно. Даже злокачественные морщинки, начинавшие скопляться около его глаз и на лбу, почти разгладились; даже цвет его лица изменился,-- он стал белее, румянее. В настоящую минуту он сидел на комфортном месте в вагоне первого класса, и в уме его наклевывалась одна милая мысль: на следующей станции предстояло разветвление пути, и шла новая дорога вправо. "Если б бросить, на минутку, прямую дорогу и увлечься вправо, то не более как через две станции можно бы было посетить еще одну знакомую даму, только что возвратившуюся из-за границы и находящуюся теперь в приятном для него, но весьма скучном для нее уездном уединении; а стало быть, являлась возможность употребить время не менее интересно, чем и в Одессе, тем более что и там не уйдет..." Но он всё еще колебался и не решался окончательно; он "ждал толчка". Между тем станция приближалась; толчок тоже не замедлил.
На этой станции поезд останавливался на сорок минут и предлагался обед пассажирам. У самого входа в залу для пассажиров первого и второго классов столпилось, как водится, множество нетерпеливой и торопившейся публики и,-- может быть, тоже как водится,-- произошел скандал. Одна дама, вышедшая из вагона второго класса и замечательно хорошенькая, но что-то уж слишком пышно разодетая для путешественницы, почти тащила обеими руками за собою улана, очень молоденького и красивого офицерика, который вырывался у нее из рук. Молоденький офицерик был сильно хмелен, а дама, по всей вероятности его старшая родственница, не отпускала его от себя, должно быть из опасения, что он прямо так и бросится к буфету с напитками. Между тем с уланом, в тесноте, столкнулся купчик, тоже закутивший, и даже до безобразия. Этот купчик застрял на станции второй уже день, пил и сыпал деньгами, окруженный разным товариществом, и всё не успевал попасть в поезд, чтоб отправиться далее. Вышла ссора, офицер кричал, купчик бранился, дама была в отчаянии и, увлекая улана от ссоры, восклицала ему умоляющим голосом: "Митенька! Митенька!" Купчику показалось это слишком уже скандальным; правда, и все смеялись, но купчик обиделся уже более за оскорбленную, как показалось ему почему-то, нравственность.
-- Вишь, "Митенька!" -- произнес он укорительно, передразнив тоненький голосок барыни.-- И в публике уже не стыдятся!
И подойдя качаясь к бросившейся на первый стул даме, успевшей усадить рядом с собой и улана, он презрительно осмотрел обоих и протянул нараспев:
-- Шлюха ты, шлюха, хвост отшлепала!
Дама взвизгнула и жалостно осматривалась, ожидая избавления. Ей и стыдно-то было, и боялась-то она, а к довершению всего офицер сорвался со стула и, завопив, ринулся было на купчика, но поскользнулся и шлепнулся назад на стул. Хохот кругом усиливался, а помочь никто и не думал; но помог Вельчанинов: он вдруг схватил купчика за шиворот и, повернув, оттолкнул его шагов на пять от испуганной женщины. Тем скандал и кончился; купчик был сильно опешен и толчком и внушительной фигурой Вельчанинова; его тотчас же увели товарищи. Осанистая физиономия изящно одетого барина возымела внушительное влияние и на насмешников: смех прекратился. Дама, краснея и чуть не со слезами, начала изливаться в уверениях о своей благодарности. Улан бормотал: "Балдарю, балдарю!" -- и хотел было протянуть Вельчанинову руку, но вместо того вдруг вздумал улечься на стульях и протянулся на них с ногами.
-- Митенька!-укоризненно простонала дама, всплеснув руками.
Вельчанинов был доволен и приключением и его обстановкой. Дама интересовала его; это была, как видно, богатенькая провинциалочка, хотя и пышно, но безвкусно одетая и с манерами несколько смешными,-- именно соединяла в себе всё, гарантирующее успех столичному фату при известных целях на женщину. Завязался разговор; дама горячо рассказывала и жаловалась на своего мужа, который "вдруг из вагона куда-то скрылся, и от этого всё и произошло, потому что он вечно, когда надо тут быть, куда-то и скроется..."
-- По надобности...-- пробормотал улан.
-- Ах, Митенька! -- всплеснула опять она руками.
"Ну достанется же мужу!" -- подумал Вельчанинов.
-- Как его зовут? я пойду и отыщу его,-- предложил он.
-- Пал Палыч,-- отозвался улан.
-- Вашего супруга зовут Павлом Павловичем? -- с любопытством спросил Вельчанинов, и вдруг знакомая ему лысая голова просунулась между ним и дамой. В одно мгновение представился ему сад у Захлебининых, невинные игры и докучливая лысая голова, беспрерывно просовывавшаяся между ним и Надеждой Федосеевной.
-- Вот вы, наконец! -- истерически вскричала супруга.
Это был сам Павел Павлович; в удивлении и страхе глядел он на Вельчанинова, оторопев перед ним, как перед привидением. Столбняк его был таков, что некоторое время он, по-видимому, не понимал ничего из того, что толковала ему раздражительной и быстрой скороговоркой оскорбленная супруга. Наконец, он вздрогнул и сообразил разом весь свой ужас: и свою вину, и о Митеньке, и об том, что этот "мсьё" -- дама почему-то так назвала Вельчанинова -- "был для нас ангелом-хранителем и спасителем, а вы -- вы вечно уйдете, когда вам надо тут быть..."
Вельчанинов вдруг захохотал.
-- Да ведь мы с ним друзья, друзья с дества! -- восклицал он удивленной даме, фамильярно и покровительственно обхватив правой рукой плечи улыбавшегося бледной улыбкой Павла Павловича.-- Не говорил он вам об Вельчанинове?
-- Нет, никогда не говорил,-- оторопела несколько супруга.
-- Так представьте же меня, вероломный друг, вашей супруге!
-- Это, Липочка, действительно господин Вельчанинов-с, вот-с...-- начал было и постыдно оборвался Павел Павлович. Супруга вспыхнула и злобно сверкнула на него глазами, очевидно за "Липочку".
-- И представьте, и не уведомил, что женился, и на свадьбу не позвал, но вы, Олимпиада...
-- Семеновна,-- подсказал Павел Павлович.
-- Семеновна! -- отозвался вдруг заснувший было улан.
-- Вы уж простите его, Олимпиада Семеновна, для меня, ради встречи друзей... Он -- добрый муж!
И Вельчанинов дружески хлопнул Павла Павловича по плечу.
-- Я, душенька, я только на минутку... отстал...-- начал было оправдываться Павел Павлович.
-- И бросили жену на позор! -- тотчас же подхватила Липочка.-- Когда надо, вас нет, где не надо -- вы тут...
-- Где не надо -- тут, где не надо... где не надо...-- поддакивал улан.
Липочка почти задыхалась от волнения; она и сама знала, что это нехорошо при Вельчанинове, и краснела, но не могла совладать.
-- Где не надо, вы слишком уж осторожны, слишком осторожны! -- вырвалось у ней.
-- Под кроватью... любовников ищет... под кроватью -- где не надо... где не надо...-- уже разгорячился вдруг и Митенька.
Но с Митенькой уже нечего было делать. Всё кончилось, впрочем, приятно; последовало полное знакомство. Павла Павловича услали за кофеем и за бульоном. Олимпиада Семеновна объяснила Вельчанинову, что они едут теперь из О., где служит ее муж, на два месяца в их деревню, что это недалеко, от этой станции всего сорок верст, что у них там прекрасный дом и сад, что к ним приедут гости, что у них есть и соседи, и если б Алексей Иванович был так добр и захотел их посетить "в их уединении", то она бы встретила его "как ангела-хранителя", потому что она не может вспомнить без ужасу, что бы было, если б... и так далее, и так далее,-- одним словом, "как ангела-хранителя..."
-- И спасителя, и спасителя,-- с жаром настаивал улан.
Вельчанинов вежливо поблагодарил и ответил, что он всегда готов, что он совершенно праздный и незанятой человек и что приглашение Олимпиады Семеновны ему слишком лестно. Затем тотчас же завел веселенький разговор, в который удачно вставил два или три комплимента. Липочка покраснела от удовольствия и, только что воротился Павел Павлович, восторженно объявила ему, что Алексей Иванович так добр, что принял ее приглашение прогостить у них в деревне весь месяц и обещался приехать через неделю. Павел Павлович улыбнулся потерянно и промолчал. Олимпиада Семеновна вскинула на него плечиками и возвела глаза к небу. Наконец, расстались: еще раз благодарность, опять "ангел-хранитель", опять "Митенька", и Павел Павлович увел наконец усаживать супругу и улана в вагон. Вельчанинов закурил сигару и стал прохаживаться по галерее перед воксалом; он знал, что Павел Павлович сейчас опять прибежит к нему поговорить до звонка. Так и случилось. Павел Павлович немедленно явился перед ним с тревожным вопросом в глазах и во всей физиономии. Вельчанинов засмеялся: "дружески" взял его за локоть и, притянув к ближайшей скамейке, сел и усадил его с собою рядом. Сам он молчал; ему хотелось, чтоб заговорил Павел Павлович первый.
-- Так вы к нам-с? -- пролепетал тот, совершенно откровенно приступая к делу.
-- Так я и знал! Не переменился нисколько! -- расхохотался Вельчанинов.-- Ну неужели же вы,-- хлопнул он его опять по плечу,-- неужели же вы хоть минуту могли подумать серьезно, что я в самом деле могу к вам приехать в гости, да еще на месяц -- ха-ха!
Павел Павлович весь так и встрепенулся.
-- Так вы -- не приедете-с! -- вскричал он, нисколько не скрывая своей радости.
-- Не приеду, не приеду! -- самодовольно смеялся Вельчанинов. Впрочем, он и сам не понимал, почему ему так уж особенно смешно, но чем дальше, тем ему становилось смешнее.
-- Неужели... неужели вы в самом деле говорите-с? -- И, сказав это, Павел Павлович даже привскочил с места, в трепетном ожидании.
-- Да, уж сказал, что не приеду,-- ну чудак же вы человек!
-- Как же мне... если так-с, как же сказать-то Олимпиаде Семеновне, когда вы через неделю не пожалуете, а она будет ждать-с?
-- Экая трудность! Скажите, что я ногу сломал или в этом роде.
-- Не поверят-с,-- жалостным голоском протянул Павел Павлович.
-- И вам достанется? -- всё смеялся Вельчанинов.-- Но я замечаю, мой бедный друг, что вы-таки трепещете перед вашей прекрасной супругой,-- а?
Павел Павлович попробовал улыбнуться, но не вышло. Что Вельчанинов отказывался приехать -- это, конечно, было хорошо, но что он фамильярничает насчет супруги -- это было уже дурно. Павел Павлович покоробился; Вельчанинов это заметил. Между тем прозвонил уже второй звонок; в отдалении послышался тонкий голосок из вагона, тревожно вызывавший Павла Павловича. Тот засуетился на месте, но не побежал на призыв, видимо ожидая еще чего-то от Вельчанинова,-- конечно, еще раз заверения, что он к ним не приедет.
-- Как бывшая фамилия вашей супруги? -- осведомился Вельчанинов, как бы не замечая совсем тревоги Павла Павловича.
-- У нашего благочинного взял-с,-- ответил тот, в смятении посматривая на вагоны и прислушиваясь.
-- А, понимаю, за красоту.
Павел Павлович опять покоробился.
-- А кто же у вас этот Митенька?
-- А это так-с; дальний наш родственник один, то есть мой-с, сын двоюродной моей сестры, покойницы-с, Голубчиков-с, за непорядки разжаловали, а теперь опять произведен; мы его и экипировали... Несчастный молодой человек-с...
"Ну так-так, всё в порядке; полная обстановка!" -- подумал Вельчанинов.
-- Павел Павлович! -- раздался опять отдаленный призыв из вагона и уже с слишком раздражительной ноткой в голосе.
-- Пал Палыч! -- послышался другой, сиплый, голос. Павел Павлович опять засуетился и заметался, но Вельчанинов крепко прихватил его за локоть и остановил.
-- А хотите, я сейчас пойду и расскажу вашей супруге, как вы меня зарезать хотели,-- а?
-- Что вы, что вы-с! -- испугался ужасно Павел Павлович.-- Да боже вас сохрани-с.
-- Павел Павлович! Павел Павлович! -- послышались опять голоса.
-- Ну уж ступайте! -- выпустил его наконец Вельчанинов, продолжая благодушно смеяться.
-- Так не приедете-с? -- чуть не в отчаянии в последний раз шептал Павел Павлович и даже руки сложил перед ним, как в старину, ладошками.
-- Да клянусь же вам, не приеду! Бегите, беда ведь будет!
И он размашисто протянул ему руку,-- протянул и вздрогнул: Павел Павлович не взял руки, даже отдернул свою.
Раздался третий звонок.
В одно мгновение произошло что-то странное с обоими; оба точно преобразились. Что-то как бы дрогнуло и вдруг порвалось в Вельчанинове, еще только за минуту так смеявшемся. Он крепко и яростно схватил Павла Павловича за плечо.
-- Уж если я, я протягиваю вам вот эту руку,-- показал он ему ладонь своей левой руки, на которой явственно остался крупный шрам от пореза,-- так уж вы-то могли бы взять ее! -- прошептал он дрожавшими и побледневшими губами.
Павел Павлович тоже побледнел, и у него тоже губы дрогнули. Какие-то конвульсии вдруг пробежали по лицу его.
-- А Лиза-то-с? -- пролепетал он быстрым шепотом,-- и вдруг запрыгали его губы, щеки и подбородок, и слезы хлынули из глаз. Вельчанинов стоял перед ним как столб.
-- Павел Павлович! Павел Павлович! -- вопили из вагона, точно там кого резали,-- и вдруг раздался свисток.
Павел Павлович очнулся, всплеснул руками и бросился бежать сломя голову; поезд уже тронулся, но он как-то успел уцепиться и вскочил-таки в свой вагон на лету. Вельчанинов остался на станции и только к вечеру отправился в дорогу, дождавшись нового поезда и по прежнему пути. Вправо, к уездной знакомке, он не поехал,-- слишком уж был не в духе. И как жалел потом!