Olga

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Восьмой побег : повесть, рассказы / В. Астафьев. - Москва : Эксмо, 2007. - 638 с. - (Русская классика). - ISBN 5-699-20543-8. - Текст : непосредственный.
КХ;
Все вошедшие в сборник произведения проникнуты искренней верой в человека, в его нравственные силы. Яркие, живые, психологически точные образы и характеры заставляют читателя другими глазами посмотреть на окружающих его людей, внимательнее отнестись к их бедам и радостям.
7044630
Часть первая. Солдат лечится

Егор Романович работает в лесу с четырнадцати лет. Отлучался он с лесозаготовок только раз — на войну.

Был он на фронте командиром орудия, сначала сорокапятки, а затем, когда эти, по выражению фронтовиков, пугачи списали в утиль, командовал пушкой истребительной, полковой. Тот, кто был на войне, знает, что слабодушным людям такими орудиями командовать не с руки, потому как долго пробыть около них невозможно. Арифметика тут простая: раз ты истребляешь, то и тебя норовят активно истребить.

Однако Егор Романович как-то ухитрился пережить несколько порученных ему орудий, хотя и придавливало его этими орудиями, и в землю взрывами закапывало.

Домой он возвратился постарелым, израненным и со столькими медалями и орденами, что земляки, посмеиваясь, говорили, — мол, Егору Романовичу хорошо: тонуть начнет — не намается, сразу ко дну пойдет из-за металла! Но шутки шутками, а такого заслуженного человека постеснялись снова к пиле приставлять в качестве рядового рабочего и назначили сначала бригадиром, затем мастером, затем техноруком лесоучастка.

Надо сказать, что все эти повышения Егор Романович принимал без особого чувства, потому что имел грамотешку малую — и по теории, и по разным наукам ни в зуб ногой был. Однако лесное дело знал, людей уважал, и они его тоже, и дела на его участке ладились, насколько они вообще могут ладиться в нашей аховой лесопромышленности.

Жил Егор Романович после войны на Чизьвенском участке, а потом переехал на станцию, где центральная усадьба леспромхоза, потому что старшие его ребята подросли, уже устроились на работу при станции, средние учились в школе, да и Петеньку — младшенького сына — нужно было в садик определить. Петенька — слабость Егора Романовича. Любил он его как-то не по-мужицки нежно и баловал страшно. Впрочем, такое было со многими фронтовиками, у которых появились дети после войны. Да и парнишка у Егора Романовича необычный, очень одаренный парнишка. И опять же, кому из родителей не кажутся свои дети каким-то чудом необыкновенным? Но как ни берег, как ни хранил сына Егор Романович, чуть было не погубил Петю злой человек.

Как-то, еще когда Егор Романович работал мастером. возвращался он с лесосеки домой и версты за две от поселка встретилась ему женщина. Во всю прыть мчалась она по дороге и кричала не своим голосом. Егор Романович остановил ее.

— Дерутся! Егор Романович, скоряя! Поди, секутся уж! — запричитала женщина.

Егор Романович не стал дальше слушать, толкнул женщину в сани, и конь понес.

В самом большом бараке лесного поселка шла драка. И не какая-нибудь кулачная потасовка, а драка зверская, с поленьями, табуретками, за которыми могли пойти в ход ножи и топоры.

Неподалеку от лесоучастка был поселок алмазников. Рабочие туда навербованы были со всего бела света, попадались головы вовсе отпетые, недавно отбывшие наказание в тюрьмах и колониях. Лесозаготовители тоже были вербованные отовсюду и тоже всякие. Пьянствовали они часто, опойно, вместе и врозь. И вот чего-то не поделили.

Бабы и ребятишки толпились подле барака и скулили. Дверь в барак была распахнута, из нее валил пар, слышались грохот, ругань, крики о помощи…

Егор Романович соскочил с саней, зачем-то кинул полушубок на снег, забежал в барак в кителе, хватил о порог шапчонкой и с зычностью, для него неожиданной, гаркнул:

— Кто тут главный, в душу вас и в печенки? Подходи!

Что тому было причиной — неизвестно, но драка стала затихать, и под нары полетели поленья, бутылки, и ножики потом обнаружились даже.

Не давая никому опамятоваться, Егор Романович рявкнул еще зычнее:

— Выходи из барака по одному! Ложись в снег!

Когда волнение в поселке улеглось и, как водится у русских людей, битые и небитые стали с поддельной веселостью вспоминать приключившееся, кто-то полюбопытствовал: зачем же, мол, это ты, Егор Романович, велел выметаться из барака и — главное

— для чего ложиться в снег?

— А черт его знает, — пожал плечами Стрельцов. — Что пришло первое в голову, то и крикнул. — И, подумав, ухмыльнулся: — Чтоб охолонули. Так понимаю.

К вечеру Егор Романович доподлинно установил: причиной всех столкновений между алмазниками и лесозаготовителями являлась Зойка-буфетчица. Ей приглянулся электропильщик Самыкин — буйноволосый, застенчивый парень. Она же понравилась

Хычу — разнорабочему алмазного участка, с месяц назад освободившемуся из заключения.

Хыч — личность довольно известная в этих местах и во многих других. Большую часть своей жизни он провел в тюрьмах и лагерях. Глаза у Хыча выпуклые, шалые, губы негритянские, в шрамах, на середине носа белый бугорок, вроде наклепки, зубов передних нет, говорит он с шипом, и когда оскалится, попятишься.

Вот этот самый Хыч и был заводилой у алмазников. Он предложил Самыкину «по-честному» разыграть Зойку в карты. Электропильщик на такое дело не пошел, заявил, что любовь — штука добровольная, очко тут бессильно и что гнул бы Хыч березу по себе, а от честной денушки отстал бы.

Подумал, подумал Хыч и пошел в столовую, как он потом выразился, «фаловать» буфетчицу просто так или убедиться в том, чем это он, такой веселый мужчина с такою широкою и отчаянною натурой, хуже какого-то вербованного электропильщика. Зойка не пожелала слушать Хыча, надерзила ему, выгнала из столовой, бросив вдогонку счеты с такой силой, что рассыпались все кругляшки.

Хычу не понравилось все это. Он привел в лесозаготовительный поселок дружков, началась пьянка, которая и закончилась дракой. Самыкин был на работе и, когда вернулся и узнал обо всем, попросил Егора Романовича перевести Зойку и его на другой лесоучасток, подальше от алмазников и oт Хыча, поскольку тот жизни не дает, у них с Зойкой не игрушки какие-нибудь, а серьезные намерения на дальнейшую жизнь. Егор Романович всегда заботился о закреплении кадров в лесной промышленности, обещал Самыкину всяческого содействия в налаживании семьи и переводе на более спокойное местожительство.

Вопрос как будто был утрясен, и все вроде бы наладилось.

Вечером Самыкин играл в красном уголке в шахматы с шестилетним сыном мастера лесоучастка. Никто не поддавался сыну мастера в шахматах. Мальчишка и без поддавков жестоко колотил местных шахматистов, чем ошеломлял всю округу и почитался вроде святого. Егор Романович слышал, что с одаренными детьми всегда что-нибудь приключается, и к безмерной любви его к сыну примешивалась постоянная тревога.

Поздно вечером, когда все «болельщики», потрясенные «хвеноменальной», но выражению одного вербованного белоруса, игрой мальчишки, покинули красный уголок, а Самыкин сидел и тупо смотрел на шахматную доску, проигрывая неизвестно которую по счету партию, сюда явился пьяный Хыч, закрючил дверь и вырвал топор из-под полы бушлата.

— Когти рвешь, подлюга?! — закричал он, с бешенством играя топором, и на губах у него запузырилась пена.

Самыкин вскочил, загородился рукою. Хыч взвизгнул, распаляясь, и Петя внезапно увидел руку на шахматной доске.

Рука сшибла фигуры, опрокинулась кверху ладонью и мелко-мелко продрожала каждым пальцем. Мозоли на ней разом изменили цвет, сделались желтыми. По доске расплылась кровь, заливая шахматные квадратики, стол, наполнилась кровью комната…

Петю подхватило волной крови и понесло. Он закричал и схватился за голову.

Судил Хыча выездной суд здесь же, в красном уголке лесоучастка. На суде Хыч вел себя с наигранной беспечностью и в последнем слове сожалел, что не насмерть зарубил Самыкина, но за ним, мол, не пропадет и Зойка никуда не денется, мол, в этих делах он до ужасти принципиальный.

Хычу захотелось слова эти подтвердить и попугать собой кого-нибудь. И когда выводили его из красного уголка, Хыч вдруг ощерился ртом своим беззубым и такое охальное телодвижение сотворил в сторону женщин, что они повалились с крыльца и у одной молодухи чуть было не приключились преждевременные роды. Хорошо, что с выездным судом врач случился и при себе имел лекарства и приспособленья все. Он приостановил это дело, а Хычу сделал укол толстою иглой, после которого он совсем сделался бесстрашный и кричал нехорошее. «Люди! — кричал он. — Бдительны будьте! Я вернуся!»

Так веселого и увезли его на подводе. Недели две только и разговору было на лесоучастке что про суд. Слух о суде, достигнув дальнего поселка леспромхоза, сильно видоизменился, и уже известно стало о том, что один семерых зарубил, а электропильщику из-за любви поотрубали руки и ноги, и теперь Зойка-буфетчица кормит его с ложечки, но все равно не покидает…

Шли дни за днями, месяцы за месяцами. Случались и другие всякие дела и события. Про суд забыли. Петя долго боялся крови, боялся всего красного, даже осенних листьев. Но врачи и время сделали свое дело. Петя поправился, его определили в школу, и он стал лучшим учеником в классе. Однажды ездил он на областное соревнование по шахматам и побил там пенсионера-шахматиста какого-то, лишил его надежды на звание кандидата в мастера, сна лишил, и здоровья.

Пете дали грамоту с печатью. Грамота до сих пор под стеклом в сельсовете висит.

Самыкин отлежал в больнице, окончил курсы в городе и работает заведующим ремонтными мастерскими при центральной усадьбе леспромхоза. Зойка давно вышла за него замуж, родила двух сынов и зовет Егора Романовича кумом, хотя, как человек партийный, он согласия своего крестить ребенка Самыкиных не давал. Но Самыкины окрестили ребенка тайком и поставили Стрельцова перед фактом.

От Окорихинского лесоучастка до станции километров тридцать. Однако Егор Романович все равно использовал самому себе назначенную льготу и на каждое воскресенье ездил свидеться с сыном — Петенькой, с семьей, помыться в бане, отдохнуть.

Как-то летнею субботой, покончив с делами, Егор Романович заседлал коня и поехал домой. У него была некорыстная с виду, мухортая лошаденка, с побитыми работой ногами, уже непригодная на лесовывозки. Конишка так привык к Егору Романовичу, а

Егор Романович к конишке, что они хорошо понимали друг друга, и если случалось хозяину переложить за воротник, то он и засыпал на уютной спине Мухортого. Конь привозил его домой, бил копытом в крыльцо, как сказочный Сивка-Бурка. Первым обычно выскакивал Петя, снимал с Мухортого седло и насыпал ему овса за верную службу.

В тот субботний день с лесоучастка Егор Романович выехал сразу после обеда, рассчитывая к вечеру быть дома и поспеть в баню.

Мухортый шел споро. Они перевалили через седловину и оказались возле речки Свадебной. Начиналась она далеко, в крутом распадке, и впадала в Чизьву километров на восемь выше Окорихинского поселка.

Вот и речка оказалась позади. Мухортый вынес Егора Романовича еще на один перевал и пошел медленней, потому что уморился на крутом подъеме, да и тропа здесь едва угадывалась — с нее легко было сбиться.

Стрельцов не погонял коня. Он доверял ему в пути целиком и полностью. И надо сказать, Мухортый никогда не хитрил, и где как надо было идти, так и шел.

Вольготно покачивался Егор Романович в седле и думал о том, что вот через месячишко возьмет отпуск и поедет с Петенькой в Москву. Денег он маленько подкопил, да еще премию, глядишь, получит за перевыполнение квартального плана Окорихинским участком. — будет полный порядок. В зоопарк сходят, в цирк, в магазин «Детский мир», в метро, на Сельскохозяйственную выставку — пусть смотрит малец на все чудеса, какие не довелось видеть старшим его братьям и сестрам. Они в войну росли, в трудные годы. Так же, как отец, рано стали зарабатывать свой хлеб. Выросли незаметно в трудах и заботах, живут уже своими семьями и детей своих имеют. Пусть за них за всех надивится Петенька на столичные чудеса. Пусть мороженого до отвала поест.

Старшие в детстве его и не пробовали. Картошке были рады. А потом и Петя улетит из-под родительского крыла. Так уж в жизни ведется.

Размышляя обо всем этом. Егор Романович тихонько напевал, как может напевать человек в лесу, зная, что его никто не слушает и никому он голосом своим не досаждает.

Ты привык с посторонними шататься,
Ты привык посторонних любить.
Надо мной ты пришел надсмеяться,
Молодую мне жизнь загубить…

Пел Стрельцов эту песню про одну недоверчивую женщину и не вдруг заметил, что поет он один, а птицы-синицы смолкли, притаились и в тайге сделалось сумеречно. Мухортый тревожно фыркпул, и тут Стрельцов очнулся и обнаружил перемены вокруг.

Он приостановил Мухортого, огляделся и, пробормотав: «Что за оказия?», достал из кармана часы. С трудом разглядел он циферблат — так быстро сгущалась темнота в лесу.

Было четверть третьего, по-летнему почти полдень, а казалось — настала ночь. «Неужто затмение?» — пронеслось во встревоженной голове Стрельцова, но уже нельзя было ничего угадать, так черно сделалось в небе, и к тому же Егор Романович видел затмение, знал, что тишина в самом деле наступает, но уж не такая оторопная.

Где-то вдалеке, как будто в тридевятом царстве, послышался гул, и сделалось так темно, что теперь уже и головы Мухортого не видно было. Конь мелко дрожал под седлом и с места не двигался. Егор Романович слез с седла, и в это время над головой полоснула молния, потом другая, третья, ударил гром, налетел порыв ветра, лес качнулся и перекатно зашумел. Потом еще рвало черноту молниями, но уже ярче и понизу, гром бил оглушительней, деревья сплошь наклонились, заскрипели корнями, стоном застонали сушины. Вверху на сопке, как кость, хрястнула сухостоина и покатилась в распадок с грохотом и бряком.

И тут все смолкло и остановилось. Лишь вдали столь много сыпалось беззвучных молний, что они уже переплелись, как белые коренья в подмытом яру.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Веселый солдат : повесть, рассказы / Виктор Астафьев. - Санкт-Петербург : Лимбус Пресс, 2000. - 541 с. - (Мастер). - ISBN 5-8370-0203-0. - Текст : непосредственный.
КХ;
«Веселый солдат» - одно из произведений военного цикла писателя. Название повести - не констатация факта и не ирония: автор акцентирует внимание читателя на «обыденной» солдатской жизни, отнюдь не веселой, как не мог быть «веселыми» тяжелый военный быт, жизнь и смерть, трагичность и величие судеб человеческих. Они, «веселые солдаты», воевали и гибли за свою страну. Неравнодушный, думающий человек, крещенный фронтом, писатель-гражданин повествует без прикрас о жизни солдат. Повесть по праву вошла в число наиболее достойных произведений, как военной прозы, так и русской литературы 20-го века.
118439
Часть первая. Солдат лечится

 

 

Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. Немца. Фашиста. На войне.

Случилось это на восточном склоне Дуклинского перевала, в Польше.

Наблюдательный пункт артиллерийского дивизиона, во взводе управления которого я, сменив по ранениям несколько военных профессий, воевал связистом переднего края, располагался на опушке довольно-таки дремучего и дикого для Европы соснового леса, стекавшего с большой горы к плешинкам малоуродных полей, на которых оставалась неубранной только картошка, свекла и, проломанная ветром, тряпично болтала жухлыми лохмотьями кукуруза с уже обломанными початками, местами черно и плешисто выгоревшая от зажигательных бомб и снарядов.

Гора, подле которой мы стали, была так высока и крутоподъемна, что лес редел к вершине ее, под самым небом вершина была и вовсе голая, скалы напоминали нам, поскольку попали мы в древнюю страну, развалины старинного замка, к вымоинам и щелям которого там и сям прицепились корнями деревца и боязно, скрытно росли в тени и заветрии, заморенные, кривые, вроде бы всего -- ветра, бурь и даже самих себя -- боящиеся.

Склон горы, спускаясь от гольцов, раскатившийся понизу громадными замшелыми каменьями, как бы сдавил оподолье горы, и по этому оподолью, цепляясь за камни и коренья, путаясь в глушине смородины, лещины и всякой древесной и травяной дури, выклюнувшись из камней ключом, бежала в овраг речка, и чем дальше она бежала, тем резвей, полноводней и говорливей становилась.

За речкой, на ближнем поле, половина которого уже освобождена и зелено светилась отавой, покропленной повсюду капельками шишечек белого и розового клевера, в самой середине был сметан осевший и тронутый чернью на прогибе стог, из которого торчали две остро обрубленные жерди. Вторая половина поля была вся в почти уже пониклой картофельной ботве, где подсолнушкой, где ястребинкой взбодренная и по меже густо сорящими лохмами осота.

Сделав крутой разворот к оврагу, что был справа от наблюдательного пункта, речка рушилась в глубину, в гущу дурмана, разросшегося и непролазно сплетенного в нем. Словно угорелая, речка с шумом вылетала из тьмы к полям, угодливо виляла меж холмов и устремлялась к деревне, что была за полем со стогом и холмом, на котором он высился и просыхал от ветров, его продуваемых.

Деревушку за холмом нам было видно плохо -- лишь несколько крыш, несколько деревьев, востренький шпиль костела да кладбище на дальнем конце селенья, все ту же речку, сделавшую еще одно колено и побежавшую, можно сказать, назад, к какому-то хмурому, по-сибирски темному хутору, тесом крытому, из толстых бревен рубленному, пристройками, амбарами и банями по задам и огородам обсыпанному. Там уже много чего сгорело и еще что-то вяло и сонно дымилось, наносило оттуда гарью и смолевым чадом.

В хутор ночью вошла наша пехота, но сельцо впереди нас надо было еще отбивать, сколько там противника, чего он думает -- воевать дальше или отходить подобру-поздорову, -- никто пока не знал.

Наши части окапывались под горой, по опушке леса, за речкой, метрах от нас в двухстах шевелилась на поле пехота и делала вид, что тоже окапывается, на самом же деле пехотинцы ходили в лес за сухими сучьями и варили на пылких костерках да жрали от пуза картошку. В деревянном хуторе еще утром в два голоса, до самого неба оглашая лес, взревели и с мучительным стоном умолкли свиньи. Пехотинцы выслали туда дозор и поживились свежатиной. Наши тоже хотели было отрядить на подмогу пехоте двух-трех человек -- был тут у нас один с Житомирщины и говорил, что лучше его никто на свете соломой не осмолит хрюшку, только спортит. Но не выгорело.

Обстановка была неясная. После того как по нашему наблюдательному пункту из села, из-за холма, довольно-таки густо и пристрелянно попужали разика два минометами и потом начали поливать из пулеметов, а когда пули, да еще разрывные, идут по лесу, ударяются в стволы, то это уж сдается за сплошной огонь и кошмар, обстановка сделалась не просто сложной, но и тревожной.

У нас все сразу заработали дружнее, пошли в глубь земли быстрее, к пехоте побежал по склону поля офицер с пистолетом в руке и все костры с картошкой распинал, разок-другой привесил сапогом кому-то из подчиненных, заставляя заливать огни. До нас доносило: "Раздолбаи! Размундяи! Раз...", ну и тому подобное, привычное нашему брату, если он давно пребывает на поле брани.

Мы подзакопались, подали конец связи пехоте, послали туда связиста с аппаратом. Он сообщил, что сплошь тут дядьки, стало быть, по западно-украинским селам подметенные вояки, что они, нажравшись картошек, спят кто где и командир роты весь испсиховался, зная, какое ненадежное у него войско, так мы чтоб были настороже и в боевой готовности.

Крестик на костеле игрушечно мерцал, возникая из осеннего марева, сельцо обозначилось верхушками явственней, донесло от него петушиные крики, вышло в поле пестренькое стадо коров и смешанный, букашками по холмам рассыпавшийся табунчик овец и коз. За селом холмы, переходящие в горки, затем и в горы, далее -- грузно залегший на земле и синей горбиной упершийся в размытое осенней жижей поднебесье тот самый перевал, который перевалить стремились русские войска еще в прошлую, в империалистическую, войну, целясь побыстрее попасть в Словакию, зайти противнику в бок и в тыл и с помощью ловкого маневра добыть поскорей по возможности бескровную победу. Но, положив на этих склонах, где мы сидели сейчас, около ста тысяч жизней, российские войска пошли искать удачи в другом месте.

Стратегические соблазны, видимо, так живучи, военная мысль так косна и так неповоротлива, что вот и в эту, в "нашу" уже, войну новые наши генералы, но с теми же лампасами, что и у "старых" генералов, снова толклись возле Дуклинского перевала, стремясь перевалить его, попасть в Словакию и таким вот ловким, бескровным маневром отрезать гитлеровские войска от Балкан, вывести из войны Чехословакию и все Балканские страны, да и завершить поскорее всех изнурившую войну.

Но немцы тоже имели свою задачу, и она с нашей не сходилась, она была обратного порядка: они не пускали нас на перевал, сопротивлялись умело и стойко. Вечером из сельца, лежащего за холмом, нас пугнули минометами. Мины рвались в деревах, поскольку ровики, щели и ходы сообщений не были перекрыты, сверху осыпало нас осколками -- на нашем и других наблюдательных пунктах артиллеристы понесли потери, и немалые, по такому жиденькому, но, как оказалось, губительному огню. Ночью щели и ровики были подрыты в укос, в случае чего от осколков закатишься под укос -- и сам тебе черт не брат, блиндажи перекрыты бревнами и землей, наблюдательные ячейки замаскированы.

Припекло!

Ночью впереди нас затеплилось несколько костерков, пришла сменная рота пехоты и занялась своим основным делом -- варить картошку, но окопаться как следует рота не успела, и утром, только от сельца застреляли, затрещали, на холм с гомоном взбежали россыпью немцы, наших будто корова языком слизнула.

Обожравшаяся картошкой пехота, побрякивая котелками, мешковато трусила в овраг, не раздражая врага ответным огнем. Какой-то кривоногий командиришко орал, палил из пистолета вверх и по драпающим пальнул несколько раз, потом догнал одного, другого бойца, хватал их за ворот шинели, то по одному, то двоих сразу валил наземь, пинал. Но, полежав немного, дождавшись, когда неистовый командир отвалит в сторону, солдаты бегли дальше или неумело, да шустро ползли в кусты, в овраг.
Боевые эти вояки звались "западниками" -- это по селам Западной Украины заскребли их, забрили, немножко подучили и пихнули на фронт.

Изъезженная вдоль и поперек войнами, истерзанная нашествиями и разрухами, здешняя земля давно уже перестала рожать людей определенного пола, бабы здешние были храбрее и щедрее мужиков, характером они скорее шибали на бойцов, мужики же были "ни тэ ни сэ", то есть та самая нейтральная полоска, что так опасно и ненадежно разделяет два женских хода: когда очумелый от страсти жених или просто хахаль, не нацелясь как следует, угодит в тайное место, то так это и называется попасть впросак. Словом, была и осталась часть мужская этой нации полумужиками, полуукраинцами, полуполяками, полумадьярами, полубессарабами, полусловаками и еще, и еще кем-то. Но кем бы они ни были, воевать они в открытую отвыкли, "всех врагов" боялись, могли "бытись" только из-за угла, что вскорости успешно и доказали, после войны вырезая и выбивая друг дружку, истребляя наше оставшееся войско и власти битьем в затылок.

В общем, "западники" драпанули в овраг и снова как ни в чем не бывало начали там варить и печь картошку, тем более что выгонять их из оврага было некому: кривоногого лейтенанта, командира роты, как скоро выяснилось, меткий немецкий пулеметчик снисходительной короткой очередью уложил в картошку на вечный покой, взводных в роте ни одного не осталось.

x x x

Пока мы, взвод артиллерийского дивизиона, умаянные ночной работой, просыпались, очухивались, немцы холмик перевалили, оказались у самого нашего носа и окапывались уже по краям клеверного и картофельного полей, ожидая, вероятно, подкрепления. Но тут со сна, с переполоху открылся такой огонь, такой треск поднялся, что немцы сперва и окапываться перестали, потом, видя, что мы палим в белый свет как в копеечку, снова заработали лопатками. Кто-то из наших командиров уже бежал вдоль опушки, и кричал, и стонал: "Прицелы!

Прицелы, растуды вашу туды!" Я глянул на прицел карабина и тоже изругался: прицел стоял на "постоянном" -- в кого тут попадешь?! Сдвинул скобу на цифру пятьсот и вложил новую обойму.

Немцы перебежками пошли вперед, приближаясь к лесу. Мне, да и всем, наверное, казалось, что расстояние между нами и ними сокращалось уж как-то слишком быстро, но слева от дороги, где был наблюдательный пункт штаба бригады, заработали два станковых и несколько ручных пулеметов. Немцы залегли, начали продвигаться вперед по-пластунски, еще бросок -- и тут, в лесу, мы или тоже драпанем, или уж зубы в зубы -- у нас такое бывало. На Днепре, брошенные пехотой, мы схватывались с немцами на наблюдательном лоб в лоб, зубы в зубы -- мне та драчка снится до сих пор.

Я начал переводить планку на двести пятьдесят метров и услышал команды, доносившиеся из блиндажа командира дивизиона. "Залечь! Всем залечь!" -- разнеслось по опушке. Прекратив огонь, мы попадали на дно ячеек щелей, ходов сообщений. Немцы подумали, что мы тоже драпанули, как наша доблестная пехота, поднялись, радостно загомонили, затрещали автоматами -- и тут их накрыло залпом гаубиц нашего и соседнего дивизионов. Не знали немцы, что за птицы на опушке-то расположились, что не раз уж этим артиллеристам приходилось быть открываемыми пехотой и отбиваться самим, и никогда так метко, так слаженно не работали наши расчеты: ведь малейший недоворот, недочет -- и мы поймаем свои снаряды. Но там же "наших бьют", а многие "наши" шли вместе от русской реки Оки и до этой вот польской бедной землицы, знали друг друга не только в лицо, но и как брата знали -- брата по тяжелым боям, по непосильной работе, по краюшке хлеба, по клочку бинта, по затяжке от цигарки.

Нас было уже голой рукой не взять, мы многому научились и как только наладили прицельный огонь из личного оружия, немцу пришлось залезать обратно в картошку, в низко отрытые нашей пехотой окопчики и оттуда мстительно щелкать по сосняку разрывными пулями. Снова начали работать из сельца минометы, и снова у нас сразу же закричали там и сям раненые, сообщили, что два линейных связиста убиты. Огонь наших батарей перенесли за холм, на сельцо. Донесся слух, что сам комбриг велел накрыть минометы хорошим залпом.

Залп дали, но минометы не подавили. Комбриг заорал: "Это не залп, а дрисня!"

Тут же вызвал на провод нашего командира дивизиона. "Бахтин, а Бахтин, -- сдерживаясь изо всех сил, глухо и грустно заговорил комбриг. -- Если мы будем так воевать и дальше -- к вечеру у нас не останется бойцов и нам с тобой да с моими доблестными помощниками самим придется отбиваться от этих вшивиков... -- И, подышав, добавил: -- Учти, ты -- крайний справа, у самого оврага, заберутся немцы в овраг -- несдобровать тебе первому..."

Пошла совсем другая война, организованная. Но, как говорится, на орудия и на командира надейся, да сам не плошай. Орудия молотили, молотили по сельцу и зажгли там чего-то. Потом корректировщик забрался на сосну, и пока немцы в картошке заметили его, минометная батарея уже заткнулась, трубы ее лежали на боку, обслуга кверху жопой.

Я же лично долго вел войну вслепую, тужась поразить как можно больше врагов, и тыкал карабином то туда, то сюда, уже по щиколотку стоял в своей щели в пустых горячих гильзах, руки жгло карабином, масло в замке горело, а уверенности, что я ухряпал или зацепил хоть одного немца, не было.

Наконец, уяснив, что всех врагов мне одному не перебить, я уцепил на прицел определенного немца. Судьба его была решена. Перебрав и перепробовав за время пребывания на передовой всякое оружие -- как наше, так и трофейное, -- я остановился на отечественном карабине как самом ловком, легком и очень прицельном стрелковом оружии. Стрелял я из него давно и метко. Днями, желая прочистить заросшую дыру в карабине, я заметил заливающегося на вершине ели молодого беззаботного зяблика, прицелился и разбил его пулей в разноцветные клочья. Разбил птичку -- и зареготал от удовольствия. Кто-то из старых вояк сказал: "Болван, эт-твою мать!" Я еще громче зареготал и похлопал по заеложенной об мой зад ложе: "Во, братишка, лупит!"

Немец, мною намеченный, чаще других поднимался из картошки и бросками, то падая, то ложась, бежал за скирду клевера. На отаве клевера, яркой, как бы осыпанной комочками манной кашицы, новоцветом, он полз, и довольно быстро, потом вскакивал и опрометью бросался в укрытие, за скирду. На спине его, прицепленный к ранцу, взблескивал котелок. Я поставил планку на триста пятьдесят метров и несколько раз выстрелил по этому котелку, когда немец лежал в картошке. Попадало, должно быть, близко, но не в солдата, видать малоопытного, иначе давно бы он снял ранец с котелком -- мишень на спину опытный солдат никогда себе навесить не позволит.

Скорее всего, немец этот был связным. Там, за скирдой, сидел командир роты или взвода и посредством связного отдавал распоряжения в цепи. Залегшие и уже хорошо окопавшиеся в картошке, все более и более растягивающиеся левым крылом роты к оврагу, наши связные уже сбегали по оврагу и речке к хутору, расположенному справа, сообщили обстановку, и оттуда отсекающим от леса огнем били пулеметы и, как было сообщено, налаживалась атака силами батальона да еще выловленных в оврагах "западников" и двух или четырех танков.

Ну, "силами батальона" звучит громко, в батальоне том если осталось человек восемьдесят, так и то хорошо, а "западники" -- они пройдут до поля и залягут, ведя истребительный огонь. Вот если танки, пусть и два будут, да наши ахнут из гаубиц -- тогда, пожалуй, противнику несдобровать. Но пока он,
немец с котелком, залег в картошке, припал за бугорком, ровно бы кротом нарытым, и не шевелится -- убил я его уже? Или еще нет? На всякий случай держу на мушке. И вот он, голубчик, выдал себя, вскочил, побежал согнувшись, готовый снова ткнуться за бугорочек. Но я поймал на мушку котелок, опор ложей сделал к плечу вплотную, мушку довел до среза и плавно нажал на спуск.

Немец не дотянул до следующего бугорка два-три метра и, раскинув руки, словно неумелый, напуганный пловец, упал в смятую, уже перерытую картошку. Я передернул затвор, вогнал новый патрон в патронник и неумолимо навис над целью дулом карабина.

Но немец не шевелился и более по полю не бегал и не ползал. Я еще и еще палил до обеда и после обеда. Часа в четыре из хутора вышли два танка, за ними засуетились расковырянным муравейником пехотинцы, ударили наши орудия, жахнули мы из всего и чем могли, и немцы, минуя село, из которого утром пошли в атаку, потому что там тоже какая-то стрельба поднялась, не перебежками, россыпью рассеянной, молчаливой толпой бросились бежать за холм и дальше, тут и скирда сырого клевера, которую весь день зажигали пулями и не могли зажечь, густо задымила, бело и сыро, потом нехотя занялась.

Я нашел "своего" немца и обрадовался меткости. Багровое пятно, похожее на разрезанную, долго лежавшую в подвале свеколку, темнело на сереньком пыльном мундире, над самым котелком. По еще не засохшей, но уже вязко слипшейся в отверстии крови неземным, металлически отблескивающим цветком сидели синие и черные толстые мухи, и жуки с зеленой броней на спине почти залезли в рану, присосались к ней, выставив неуклюжие круглые зады, под которыми жадно скреблись, царапались черные, грязные, резиновой перепонкой обтянутые лапки с красно измазанными острыми коготками.

Я перевернул уже одеревенелое тело немца. После удара пули он еще с полминуты, может, и более жил, еще царапал землю, стремясь уползти за бугорок, но ему досталась убойная пуля. В обойме русской винтовки пять пуль (карабин -- это укороченная, модернизированная винтовка), четыре из пяти пуль с окрашенными головками: черная -- бронебойная, зеленая -- трассирующая, красная -- зажигательная, белая -- не помню, от чего и зачем.

Должно быть, разрывная. Пятый патрон -- обыкновенный, ничем не окрашенный, на человека снаряженный. В бою мне было не до того, чтобы смотреть, какой патрон и на кого в патронник вгоняю. Выход на груди немца был тоже аккуратен -- не разрывной, обыкновенной смертельной пулей сокрушил я врага. Но все же крови на мундире и под мундиром на груди было больше, чем на спине, вырван наружу клочок мундира, выдрана с мясом оловянная пуговица на клапане, вся измазанная загустелой кровью и болтавшаяся вроде раздавленной вишенки с косточкой внутри.

Немец был пожилой, с морщинистым худым лицом, обметанным реденькой, уже седеющей щетиной; глаза его, неплотно закрытые, застыло смотрели мимо меня, в какую-то недосягаемую высь, и весь он был уже там где-то, в недоступных мне далях, всем чужой, здесь ненужный , от всего свободный. Ни зла, ни ненависти, ни презрения, ни жалости во мне не было к поверженному врагу, сколько я ни старался в себе их возбудить.

И лишь: "Это я убил его! -- остро протыкало усталое, равнодушное, привычное к мертвецам и смертям сознание. -- Я убил фашиста. Убил врага. Он уже никого не убьет. Я убил. Я!.."

Но ночью, после дежурства на телефоне, я вдруг заблажил, что-то страшное увидев во сне, вскочил, ударился башкой о низкий настил-перекрытие из сосновых сучков на своей щели. Попив из фляги воды, долго лежал в холодной осенней земле и не мог уснуть, телом ощущая, как, не глубоко мною зарытый в покинутом окопчике, обустраивается навечно в земле, чтобы со временем стать землею, убитый мною человек. Еще течет меж пальцев рук, в полураскрытые глаза и в рот мертвеца прах скудного рыхлого, прикарпатского крестьянского поля, осыпается комочками за голову, за шею, гасит последний свет в полусмеженных глазах, темно-синих от мгновенной сердечной боли, забивает в последнем крике разжатый рот, в котором не хватало многих зубов и ни золотые, ни железные не были вставлены взамен утраченных.

Бедный, видать, человек был -- может, крестьянин из дальних неродовитых земель, может, рабочий с морского порта. Мне почему-то все немецкие рабочие представлялись из портов и горячих железоделательных заводов.

Тянет, обнимает земля человека, в муках и для мук рожденного, мимоходом с земли смахнутого, человеком же убитого, истребленного. Толстозадые жуки с зелеными, броневыми, нездешними спинами роют землю, точат камень, лезут в его глубь, скорей, скорей, к крови, к мясу. Потом крестьяне запашут всех, кто пал на этом поле, заборонят и снова посадят картошку и клевер. Картошку ту будут варить и есть с солью, запивать ее сладким, густым от вкусного клевера молоком; под плуг попадут гнезда тех земляных жуков, и захрустят их броневые, фосфорической зеленью сверкающие крылья под копытами коня, под сапогами пана крестьянина.

Нечего сказать, мудро устроена жизнь на нашей прекрасной планете, и, кажется, "мудрость" эта необратима, неотмолима и неизменна: кто-то кого то все время убивает, ест, топчет, и самое главное -- вырастил и утвердил человек убеждение: только так, убивая, поедая, топча друг друга, могут сосуществовать индивидуумы земли на земле.

Немец, убитый мною, походил на кого-то из моих близких, и я долго не мог вспомнить -- на кого, убедил себя в том, что был он обыкновенный и ни видом своим, ни умом, наверное, не выдававшийся и похож на всех обыкновенных людей.

x x x

Через несколько дней, с почти оторванной рукой, выводил меня мой близкий друг с расхлестанной прикарпатской высоты, и, когда на моих глазах в клочья разнесло целую партию раненых, собравшихся на дороге для отправки в медсанбат, окопный дружок успел столкнуть меня в придорожную щель и сверху рухнуть на меня, я подумал: "Нет, "мой" немец оказался не самым мстительным..."

Дальше, вплоть до станции Хасюринской, все помнится пунктирно, будто ночная пулеметная очередь -- полет все тех же четырех бесцветных пуль, пятая -- трассирующая, пронзающая тьму и дальнюю память тревожным, смертельным светом.
Безобразно доставляли раненых с передовой в тыл. Выбыл из строя -- никому не нужен, езжай лечись, спасайся как можешь. Но это не раз уже описано в нашей литературе, и мною в том числе. Перелистну я эту горькую страницу.

Надеялись, на железной дороге будет лучше. Наш железнодорожный транспорт даже в дни развалов и разрух, борьбы с "врагами народа", всяческих прогрессивных нововведений, перемен вождей, наркомов и министров упорно сохранял твердое, уважительное отношение к человеку, особенно к человеку военному, раненному, нуждающемуся в помощи. Но тут была польская железная дорога, расхлябанная, раздрызганная, растасканная, как и само государство, по переменке драное то тем, то другим соседом и по этой причине вконец исторговавшееся. "Придут немцы, -- говорилось в услышанной здесь притче, -- будут грабить и устанавливать демократию; придут москали -- будут пить и ...ть беспощадно. Так я советую паньству, -- наставлял свой приход опытный пастырь, -- не отказывать москалям, иначе спалят, но делать это с гонором -- через жопу". Так они и поступают до сих пор -- все у них идет через, зато с гонором. Паровозишко тащил какой-то сброд слегка починенных, хромых вагонов.

Раненые падали с нар и по той причине все лежали на грязном, щелястом полу.

Брал с места паровозишко, дернув состав раз по пяти, суп из котелков выплескивался на колени, ошпаренные орали благим матом, наконец наиболее боеспособные взяли костыли и пошли бить машиниста.

Но он уже, как выяснилось, бит, и не раз, всевозможными оккупантами.

Быстро задвинув дверь паровоза на крепкий засов, опытный машинист высунулся в окно и траванул пламенную речь, мешая польские, украинские и русские слова, в том смысле, что ни в чем он не виноват, что понимает все, но и его должны понять: из этого государства, пся его крев, которое в первый же день нападения немцев бросил глава его, самонаградной маршал Рыдз-Смиглы, изображавший себя на картинах и в кино с обнаженной боевой саблей, начищенным сапогом, попирающим вражеское знамя, смылся в Румынию вместе с капиталами и придворными блядями, бросив на произвол судьбы ограбленный народ. Какой в таком государстве, еще раз пся его крев, может быть транспорт, какой, сакраментска потвора порядок? Если москали хотят побить его костылями, то пусть бьют правительства , их сейчас в Польше до хуя – он так и произнес нетленное слово, четко, по-русски, только ударение сделал не на "я", как мы, а на "у". О-о, он уже политически подкован, бит немецкими прикладами, обманут советскими жидами, заморочен политиками и до того освобожден, что поpой не знает, в какую сторону ехать, кого и куда везти, к кому привыкать -- все, курва-блядь, командуют, грозятся, но поить и кормить никто не хочет. Вот уголь и паек дали на этот раз "радецкие" -- он и поехал в сторону "радецких", раньше давали все это немцы -- он и ехал в сторону немецкую.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Васюткино озеро : [для среднего школьного возраста] / Виктор Петрович Астафьев ; иллюстрации В. Махова. - Москва : Эксмо, 2022. - 253, [2] с., [4] л. ил. : ил. - (Классика в школе и дома) (Хорошие книги в школе и дома). - Содерж.: Зачем я убил коростеля? ; Белогрудка ; Деревья растут для всех ; Конь с розовой гривой ; Ангел-хранитель и др. - 12+. - ISBN 978-5-04-165230-2. - Текст : непосредственный.
ХЛ;
В рассказе «Васюткино озеро» автор описывает таёжную жизнь от имени тринадцатилетнего мальчика Васютки. Однажды тот отправился в тайгу и заблудился, но смог преодолеть страх и трудности, испытанные им в одиночестве в тайге. Пять суток он шёл в низовьях Енисея, пока не вышел на людей. А обнаруженное им никому не известное озеро навсегда назвали Васюткиным. В произведении «Белогрудка» писатель рассказывает о кунице, которая отчаянно защищала своих детёнышей. Эти два рассказа входят в программу для внеклассного чтения в начальной школе.
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Васюткино озеро : [повесть, рассказы : для среднего школьного возраста] / Виктор Петрович Астафьев. - Москва : Эксмо, 2020. - 253, [2] с. - (Классика в школе и дома). - Содерж.: Зачем я убил коростеля? ; Белогрудка ; Деревья растут для всех ; Конь с розовой гривой ; Ангел-хранитель и др. - 12+. - ISBN 978-5-699-69651-2. - Текст : непосредственный.
ХЛ;
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Васюткино озеро : [рассказы, повесть] / Виктор Астафьев. - Москва : Эксмо, 2011. - 382 с. - (Классика в школе). - Содерж. также: Зачем я убил коростеля? ; Белогрудка ; Деревья растут для всех ; Конь с розовой гривой ; Ангел-хранитель ; Мальчик в белой рубахе ; Где-то гремит война ; Печальный детектив. - ISBN 978-5-699-48769-1. - Текст : непосредственный.
КХ;
Перед вами книга из серии «Классика в школе», в которой собраны все произведения, изучающиеся в начальной школе, средних и старших классах. Не тратьте время на поиски литературных произведений, ведь в этих книгах есть все, что необходимо прочесть по школьной программе: и для чтения в классе, и для внеклассных заданий. Избавьте своего ребенка от длительных поисков и невыполненных уроков. В книгу включены рассказы В. П. Астафьева , изучаемые в 5 - 11 классах.
40976079
Васюткино озеро : рассказ (фрагмент)

Э́то о́зеро не оты́щешь на ка́рте. Небольшо́е оно́. Небольшо́е, зато́ па́мятное для Васю́тки. Ещё бы! Мала́ ли честь для тринадцатиле́тнего мальчи́шки – о́зеро, на́званное его́ и́менем! Пуска́й оно́ и не велико́, не то что, ска́жем, Байка́л, но Васю́тка сам нашёл его́ и лю́дям показа́л. Да, да, не удивля́йтесь и не ду́майте, что все озёра уже́ изве́стны и что у ка́ждого есть своё назва́ние. Мно́го ещё, о́чень мно́го в на́шей стране́ безымя́нных озёр и ре́чек, потому́ что велика́ на́ша Ро́дина, и ско́лько по ней ни броди́, всё бу́дешь находи́ть что́-нибудь но́вое, интере́сное.

Рыбаки́ из брига́ды Григо́рия Афана́сьевича Ша́дрина – Васю́ткиного отца́ – совсе́м бы́ло приуны́ли. Ча́стые осе́нние дожди́ вспу́чили ре́ку, вода́ в ней подняла́сь, и ры́ба ста́ла пло́хо лови́ться: ушла́ на глубину́.

Холо́дная и́зморозь и тёмные во́лны на реке́ нагоня́ли тоску́. Не хоте́лось да́же выходи́ть на у́лицу, не то что выплыва́ть на́ реку. Заспали́сь рыбаки́, рассолоде́ли[1] от безде́лья, да́же шути́ть переста́ли. Но вот поду́л с ю́га тёплый ве́тер и то́чно разгла́дил ли́ца люде́й. Заскользи́ли по реке́ ло́дки с упру́гими паруса́ми. Ни́же и ни́же по Енисе́ю спуска́лась брига́да. Но уло́вы по-пре́жнему бы́ли малы́.

– Не́ту нам ны́нче фа́рту, – ворча́л Васю́ткин де́душка Афана́сий. – Оскуде́л ба́тюшко Енисе́й. Ра́ньше жи́ли, как бог прика́жет, и ры́ба ту́чами ходи́ла. А тепе́рь парохо́ды да мото́рки всю жи́вность распуга́ли. Придёт вре́мя – ерши́ да пескари́ и те переведу́тся, а об о́муле, сте́рляди и осётре то́лько в кни́жках бу́дут чита́ть.

Спо́рить с де́душкой – де́ло бесполе́зное, потому́ никто́ с ним не свя́зывался.

Далеко́ ушли́ рыбаки́ в низо́вье Енисе́я и наконе́ц останови́лись.

Ло́дки вы́тащили на бе́рег, бага́ж унесли́ в избу́шку, постро́енную не́сколько лет наза́д учёной экспеди́цией.

Григо́рий Афана́сьевич, в высо́ких рези́новых сапога́х с отвёрнутыми голени́щами и в се́ром дождевике́, ходи́л по бе́регу и отдава́л распоряже́ния.

Васю́тка всегда́ немно́го робе́л пе́ред больши́м, неразгово́рчивым отцо́м, хотя́ тот никогда́ его́ не обижа́л.

– Ша́баш, ребя́та! – сказа́л Григо́рий Афана́сьевич, когда́ разгру́зка зако́нчилась. – Бо́льше кочева́ть не бу́дем. Так, бе́з толку, мо́жно и до Ка́рского мо́ря дойти́.

Он обошёл вокру́г избу́шки, заче́м-то потро́гал руко́й углы́ и поле́з на черда́к, подпра́вил съе́хавшие в сто́рону пласту́шины ко́рья на кры́ше.

Спусти́вшись по дря́хлой ле́стнице, он тща́тельно отряхну́л штаны́, вы́сморкался и разъясни́л рыбака́м, что избу́шка подходя́щая, что в ней мо́жно споко́йно ждать осе́ннюю пути́ну, а пока́ вести́ про́мысел паро́мами и перемётами. Ло́дки же, не́вода, пла́вные се́ти и всю про́чую снасть на́добно как сле́дует подгото́вить к большо́му хо́ду ры́бы. Потяну́лись однообра́зные дни. Рыбаки́ чини́ли не́вода, конопа́тили ло́дки, изготовля́ли я́корницы, вяза́ли, смоли́ли.

Раз в су́тки они́ проверя́ли перемёты и спа́ренные се́ти – паро́мы, кото́рые ста́вили вдали́ от бе́рега.

Ры́ба в э́ти лову́шки попада́ла це́нная: осётр, сте́рлядь, тайме́нь, часте́нько нали́м, и́ли, как его́ в шу́тку называ́ли в Сиби́ри, поселе́нец. Но э́то споко́йный лов. Нет в нём аза́рта, ли́хости и того́ хоро́шего, трудово́го весе́лья, кото́рое так и рвётся нару́жу из мужико́в, когда́ они́ полукилометро́вым не́водом за одну́ то́ню выта́скивают ры́бы по не́скольку це́нтнеров.

Совсе́м ску́чное житьё начало́сь у Васю́тки. Поигра́ть не с кем – нет това́рищей, сходи́ть не́куда. Одно́ утеша́ло: ско́ро начнётся уче́бный год, и мать с отцо́м отпра́вят его́ в дере́вню. Дя́дя Коляда́, старшина́ рыбосбо́рочного бо́та, уже́ уче́бники но́вые из го́рода привёз. Днём Васю́тка нет-нет да и загля́нет в них от ску́ки.

Вечера́ми в избу́шке станови́лось лю́дно и шу́мно. Рыбаки́ у́жинали, кури́ли, щёлкали оре́хи, расска́зывали бы́ли и небыли́цы. К но́чи на полу́ лежа́л то́лстый слой оре́ховой скорлупы́. Треща́ла она́ под нога́ми, как осе́нний ледо́к на лу́жах.

Оре́хами рыбако́в снабжа́л Васю́тка. Все бли́жние ке́дры он уже́ обколоти́л. С ка́ждым днём приходи́лось забира́ться всё да́льше и да́льше в глубь ле́са. Но э́та рабо́та была́ не в тя́гость. Мальчи́шке нра́вилось броди́ть. Хо́дит себе́ по́ лесу оди́н, напева́ет, иногда́ из ружья́ пальнёт.

Васю́тка просну́лся по́здно. В избу́шке одна́ мать. Де́душка Афана́сий ушёл куда́-то. Васю́тка пое́л, полиста́л уче́бники, оборва́л листо́к календаря́ и с ра́достью отме́тил, что до пе́рвого сентября́ оста́лось всего́ де́сять дней. Пото́м засобира́лся по кедро́вые ши́шки.

Мать недово́льно сказа́ла:

– К уче́нью на́до гото́виться, а ты в лесу́ пропада́ешь.

– Чего́ ты, ма́мка? Оре́хи кто-то до́лжен добыва́ть? До́лжен. Охо́та ведь рыбака́м пощёлкать ве́чером.

– «Охо́та, охо́та»! На́до оре́хов, так пусть са́ми хо́дят. Привы́кли парни́шкой помыка́ть да сори́ть в избе́.

Мать ворчи́т по привы́чке, потому́ что ей не́ на кого бо́льше ворча́ть.

Когда́ Васю́тка с ружьём на плече́ и с патронта́шем на по́ясе, похо́жий на корена́стого, ма́ленького мужичка́, вы́шел из избы́, мать привы́чно стро́го напомина́ла:

– Ты от за́тесей далеко́ не отходи́ – сги́нешь. Хле́ба взял ли с собо́й?

– Да заче́м он мне? Ка́ждый раз обра́тно приношу́.

– Не разгова́ривай! На вот краю́шку. Не зада́вит она́ тебя́. Споко́н ве́ку так заведено́, мал ещё таёжные зако́ны переина́чивать.

Тут уж с ма́терью не поспо́ришь. Тако́в стари́нный поря́док: идёшь в лес – бери́ еду́, бери́ спи́чки.

Васю́тка поко́рно су́нул краю́шку в мешо́к и поспеши́л исче́знуть с глаз ма́тери, а то ещё придерётся к чему́-нибудь.

Ве́село насви́стывая, шёл он по тайге́, следи́л за поме́тками на дере́вьях и ду́мал о том, что, наве́рное, вся́кая таёжная доро́га начина́ется с за́тесей. Сде́лает челове́к зару́бку на одно́м де́реве, отойдёт немно́го, ещё топоро́м тю́кнет, пото́м ещё. За э́тим челове́ком пойду́т други́е лю́ди; собью́т каблука́ми мох с вале́жин, прито́пчут траву́, я́годники, отпеча́тают следы́ в грязи́, и полу́чится тропи́нка. Лесны́е тропи́нки у́зенькие, изви́листые, что морщи́нки на лбу де́душки Афана́сия. То́лько ины́е тропи́нки зараста́ют со вре́менем, а уж морщи́нки-то на лице́ едва́ ли зарасту́т.

Скло́нность к простра́нным рассужде́ниям, как у вся́кого таёжника, ра́но появи́лась у Васю́тки. Он ещё до́лго ду́мал бы о доро́ге и о вся́ких таёжных ра́зностях, е́сли бы не скрипу́чее кря́канье где-то над голово́й.

«Кра-кра-кра!..» – несло́сь све́рху, бу́дто тупо́й пило́й ре́зали кре́пкий сук.

Васю́тка по́днял го́лову. На са́мой верши́не ста́рой взлохма́ченной е́ли уви́дел кедро́вку. Пти́ца держа́ла в когтя́х кедро́вую ши́шку и ора́ла во всё го́рло. Ей так же горла́сто отклика́лись подру́ги. Васю́тка не люби́л э́тих наха́льных птиц. Он снял с плеча́ ружьё, прице́лился и щёлкнул языко́м, бу́дто на спуск нажа́л. Стреля́ть он не стал. Ему́ ужо́ не paз дра́ли у́ши за по́пусту сожжённые патро́ны. Тре́пет пе́ред драгоце́нным «припа́сом» (так называ́ют сиби́рские охо́тники по́рох и дробь) кре́пко вбит в сибиряко́в с о́троду.

– «Кра-кра»! – передразни́л Васю́тка кедро́вку и запусти́л в неё па́лкой.

Доса́дно бы́ло па́рню, что не мо́жет он долбану́ть пти́цу, да́ром что ружьё в рука́х. Кедро́вка переста́ла крича́ть, неторопли́во ощипа́лась, задрала́ го́лову, и по́ лесу сно́ва понесло́сь её скрипу́чее «кра!».

– Тьфу, ве́дьма прокля́тая! – вы́ругался Васю́тка и пошёл.

Но́ги мя́гко ступа́ли по мху. На нём там и сям валя́лись ши́шки, попо́рченные кедро́вками. Они́ напомина́ли комо́чки со́тов. В не́которых отве́рстиях ши́шек, как пчёлки, торча́ли оре́хи. Но про́бовать их бесполе́зно. Удиви́тельно чу́ткий клюв у кедро́вки: пусты́е оре́хи пти́ца да́же не вынима́ет из гнёздышка. Васю́тка по́днял одну́ ши́шку, осмотре́л её со всех сторо́н и покача́л голово́й:

– Эх и па́кость же ты!

Брани́лся Васю́тка так, для соли́дности. Он ведь знал, что кедро́вка – пти́ца поле́зная: она́ разно́сит по тайге́ семена́ ке́дра.

Наконе́ц Васю́тка облюбова́л де́рево и поле́з на него́. Намётанным гла́зом он определи́л: там, в густо́й хвое́, упря́тались це́лые вы́водки смоли́стых ши́шек. Он при́нялся колоти́ть нога́ми по разла́пистым ве́ткам ке́дра. Ши́шки так и посы́пались вниз.

Васю́тка слез с де́рева, собра́л их в мешо́к и, не торопя́сь, закури́л. Попы́хивая цига́ркой, огляде́л окружа́ющий лес и облюбова́л ещё оди́н кедр.

– Обобью́ и э́тот, – сказа́л он. – Тяжелова́то бу́дет, пожа́луй, да ничего́, донесу́.

Он тща́тельно заплева́л цига́рку, придави́л её каблуко́м и пошёл. Вдруг впереди́ Васю́тки что-то си́льно захло́пало. Он вздро́гнул от неожи́данности и тут же уви́дел поднима́ющуюся с земли́ большу́ю чёрную пти́цу. «Глуха́рь!» – догада́лся Васю́тка, и се́рдце его́ за́мерло. Стреля́л он и у́ток, и кули́ков, и куропа́ток, но глухаря́ подстрели́ть ему́ ещё не доводи́лось.

Глуха́рь перелете́л че́рез мши́стую поля́ну, вильну́л ме́жду дере́вьями и сел на сухосто́ину. Попро́буй подкради́сь!

Ма́льчик стоя́л неподви́жно и не спуска́л глаз с огро́мной пти́цы. Вдруг он вспо́мнил, что глухаря́ ча́сто беру́т с соба́кой. Охо́тники расска́зывали, что глуха́рь, си́дя на де́реве, с любопы́тством смо́трит вниз, на залива́ющуюся ла́ем соба́ку, а поро́й и подра́знивает её. Охо́тник тем вре́менем незаме́тно подхо́дит с ты́ла и стреля́ет.

Васю́тка же, как назло́, не позва́л с собо́ю Дружка́. Обруга́в себя́ шёпотом за опло́шность, Васю́тка пал на четвере́ньки, затя́вкал, подража́я соба́ке, и стал осторо́жно продвига́ться вперёд. От волне́ния го́лос у него́ прерыва́лся. Глуха́рь за́мер, с любопы́тством наблюда́я э́ту интере́сную карти́ну. Ма́льчик расцара́пал себе́ лицо́, порва́л телогре́йку, но ничего́ э́того не замеча́л. Пе́ред ним наяву́ глуха́рь!

…Пора́! Васю́тка бы́стро встал на одно́ коле́но и попыта́лся с ма́ху посади́ть на му́шку забеспоко́ившуюся пти́цу. Наконе́ц уняла́сь дрожь в рука́х, му́шка переста́ла пляса́ть, ко́нчик её заде́л глухаря́… Тр-рах! – и чёрная пти́ца, хло́пая кры́льями, полете́ла в глубь ле́са.

«Ра́нил!» – встрепену́лся Васю́тка и бро́сился за подби́тым глухарём.

То́лько тепе́рь он догада́лся, в чём де́ло, и на́чал беспоща́дно кори́ть себя́:

– Ме́лкой дро́бью гро́хнул. А что ему́ ме́лкой-то? Он чуть не с Дружка́!..

Пти́ца уходи́ла небольши́ми перелётами. Они́ станови́лись всё коро́че и коро́че. Глуха́рь слабе́л. Вот он, уже́ не в си́лах подня́ть гру́зное те́ло, побежа́л.

«Тепе́рь всё – догоню́!» – уве́ренно реши́л Васю́тка и припусти́л сильне́е. До пти́цы остава́лось совсе́м недалеко́.

Бы́стро ски́нув с плеча́ мешо́к, Васю́тка по́днял ружьё и вы́стрелил. В не́сколько прыжко́в очути́лся во́зле глухаря́ и упа́л на него́ живото́м.

– Стоп, голу́бчик, стоп! – ра́достно бормота́л Васю́тка. – Не уйдёшь тепе́рь! Ишь, како́й пры́ткий! Я, брат, то́же бе́гаю – будь здоро́в!

Васю́тка с дово́льной улы́бкой гла́дил глухаря́, любу́ясь чёрными с голубова́тым отли́вом пе́рьями. Пото́м взве́сил на руке́. «Килогра́ммов пять бу́дет, а то и полпу́да, – прики́нул он и су́нул пти́цу в мешо́к. – Побегу́, а то ма́мка наподда́ст по загри́вку».

Ду́мая о свое́й уда́че, Васю́тка, счастли́вый, шёл по́ лесу, насви́стывал, пел, что на ум приходи́ло.

Вдруг он спохвати́лся: где же за́теси? Пора́ уж им быть.

Он посмотре́л круго́м. Дере́вья ниче́м не отлича́лись от тех, на кото́рых бы́ли сде́ланы зару́бки. Лес стоя́л неподви́жно, ти́хий в свое́й уны́лой заду́мчивости, тако́й же ре́дкий, полуго́лый, сплошь хво́йный. Лишь кое-где видне́лись хи́лые берёзки с ре́дкими жёлтыми ли́стьями. Да, лес был тако́й же. И всё же от него́ ве́яло чем-то чужи́м…

Васю́тка кру́то поверну́л наза́д. Шёл он бы́стро, внима́тельно присма́триваясь к ка́ждому де́реву, но знако́мых зару́бок не́ было.

– Ффу-ты, чёрт! Где же за́теси? – Се́рдце у Васю́тки сжа́лось, на лбу вы́ступила испа́рина. – Всё э́тот глухари́на! Понёсся, как ле́ший, тепе́рь вот ду́май, куда́ идти́, – заговори́л Васю́тка вслух, что́бы отогна́ть подступа́ющий страх. – Ничего́, сейча́с посообража́ю и найду́ доро́гу. Та-ак… Почти́ го́лая сторона́ у е́ли – зна́чит, в ту сто́рону се́вер, а где ветве́й бо́льше – юг. Та-ак…

По́сле э́того Васю́тка пыта́лся припо́мнить, на како́й стороне́ дере́вьев сде́ланы зару́бки ста́рые и на како́й – но́вые. Но э́того-то он и не приме́тил. За́теси и за́теси.

– Эх, дуби́на!

Страх на́чал дави́ть ещё сильне́е. Ма́льчик сно́ва заговори́л вслух:

– Ла́дно, не робе́й. Найдём избу́шку. На́до идти́ в одну́ сто́рону. На юг на́до идти́. У избу́шки Енисе́й поворо́т де́лает, ми́мо ника́к не пройдёшь. Ну вот, всё в поря́дке, а ты, чуда́к, боя́лся! – хохотну́л Васю́тка и бо́дро скома́ндовал себе́: – Ша́гом арш! Эть, два!

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

«Пусть имя мое живет в трудах моих до тех пор, пока труды эти будут достойны оставаться в памяти людей»

Литературоведческие работы о творчестве В. Астафьева.

 

«Жизнь - не письмо, в ней постскриптума не бывает…»

Материалы о жизни писателя.

 

 

Суббота, 20 Апрель 2024 06:19

«Тотальный диктант» в Тольятти

Всемирная просветительская акция по проверке грамотности «Тотальный диктант» состоится в Тольятти 20 апреля 2024 года в 15:00.

Четверг, 11 Апрель 2024 05:30

Люди и боги

Этим летом в фойе Библиотеки КЦ «Автоград» работает экспозиция Анатолия Каштанова из монументальных скульптур-масок – завораживающая и лаконичная.

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Последний поклон : повесть / Виктор Астафьев. - Москва : Современник, 1985. - 543 с. - Текст : непосредственный.
КХ;
Масштабный цикл автобиографических рассказов и повестей о трудном, голодном, но прекрасном деревенском детстве. Автор описывает жизнь своего народа на протяжении 30–90-х годов XX века.
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Последний поклон : повесть в рассказах : [для старшего возраста] / Виктор Астафьев. - Москва : Детская литература, 1989. - 351 с. : портр. - (Библиотека юношества). - Текст : непосредственный.
ХЛ;
7057568
Книга первая. Далекая и близкая сказка (фрагмент)

На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось «мангазина», к которой примыкала также завозня, – сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это «обшэственным фондом». Если сгорит дом, если сгорит даже все село, семена будут целы и, значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не нищеброд.

Поодаль от завозни – караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю пору, зимой – тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов кустарникам.

В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села. То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником, жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от времени года и погоды.

Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу, и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.

Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали прочь.

У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками – битами, налитыми свинцом. При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал воробьиный переполох.

Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду – крутил по очереди с ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку – скрипку…

На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот загадочный, не из мира сего человек, который обязательно приходит в жизнь каждого парнишки, каждой девчонки и остается в памяти навсегда. Такому таинственному человеку вроде и полагалось жить в избушке на курьих ножках, в морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и чтобы над трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ. и чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.

Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нос. Бабушка посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.

Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посверкивали, стриженая голова казалась маленькой, с брюковку. По черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто присолен, и крупная соль иссушила его.

Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой – черемуховую палку.

– Господи, Господи! – вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. – Доля ты тяжкая… Слепнет человек.

Вечером я услышал Васину скрипку.

Была ранняя осень. Ворота завозни распахнугы настежь. В них гулял сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной, как-то плохо играется. Один по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.

За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки, просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему тлела полоска зари. Но вот на нее скоротечно наплыла темнота. Зарю притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.

Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там и ночных бабочек ловить, не иначе.

Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с полей, с заимок, с работы, но я так и не решился отклеиться от шершавых бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня парализующего страха. На селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал последними словами.

В небо, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела, и от нее стекленело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.

За Фокинской речкой – рукой подать – забелели кресты на кладбище, скрипнуло что-то в завозне – холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки.

Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли возникла музыка и пригвоздила меня к стене.

Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще, бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село, огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.

Один я, один, кругом жуть такая, и еще музыка – скрипка. Совсем-совсем одинокая скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться? Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот и…

Музыка льется тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет, пьет и не может напиться – так иссохло у него во рту и внутри.

Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота кричит неведомый человек: «Какая деревня-а-а?» – Зачем? Куда он плывет? И еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И еще видится толпа на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.

Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я целое лето малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и думал, что навсегда буду глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и как являлась ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала холодную руку с синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.

В избе всю ночь горела привернутая лампа, бабушка показывала мне углы, светила лампой под печью, под кроватью, мол, никого нету.

Еще пот девочку помню, беленькую, смешливую, рука у нее сохнет. Обозники в город ее везли лечить.

И опять обоз возник.

Все он идет куда-то, идет, скрывается в студеных торосах, в морозном тумане. Лошади все меньше, меньше, вот и последнюю скрал туман. Одиноко, как-то пусто, лед, стужа и неподвижные темные скалы с неподвижными лесами.

Но не стало Енисея, ни зимнего, ни летнего; снова забилась живая жилка ключа за Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уж ключ, два, три, грозный уже поток хлещет из скалы, катит камни, ломает деревья, выворачивает их с корнями, несет, крутит. Вот-вот сметет он избушку под горой, смоет завозню и обрушит все с гор. В небе ударят громы, сверкнуг молнии, от них вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цветов зажжется лес, зажжется земля, и не залить уже будет этот огонь даже Енисеем – ничем не остановить страшную такую бурю!

«Да что же это такое?! Где-же люди-то? Чего же они смотрят?! Связали бы Васю-то!»

Но скрипка сама все потушила. Снова тоскует один человек, снова чего-то жаль, снова едет кто-то куда-то, может, обозом, может, на плоту, может, и пешком идет в дали дальние.

Мир не сгорел, ничего не обрушилось. Все на месте. Луна со звездою на месте. Село, уже без огней, на месте, кладбище в вечном молчании и покое, караулка под увалом, объятая отгорающими черемухами и тихой струной скрипки.

Все-все на месте. Только сердце мое, занявшееся от горя и восторга, как встрепенулось, как подпрыгнуло, так и бьется у горла, раненное на всю жизнь музыкой.

О чем же это рассказывала мне музыка? Про обоз? Про мертвую маму? Про девочку, у которой сохнет рука? На что она жаловалась? На кого гневалась? Почему так тревожно и горько мне? Почему жалко самого себя? И тех вон жалко, что спят непробудным сном на кладбище. Среди них под бугром лежит моя мама, рядом с нею две сестренки, которых я даже не видел: они жили до меня, жили мало, – и мать ушла к ним, оставила меня одного на этом свете, где высоко бьется в окно нарядной траурницей чье-то сердце.

Музыка кончилась неожиданно, точно кто-то опустил властную руку на плечо скрипача: «Ну, хватит!» На полуслове смолкла скрипка, смолкла, не выкрикнув, а выдохнув боль. Но уже, помимо нее, по своей воле другая какая-то скрипка взвивалась выше, выше и замирающей болью, затиснутым в зубы стоном оборвалась в поднебесье…

Долго сидел я в уголочке завозни, слизывая крупные слезы, катившиеся на губы. Не было сил подняться и уйти. Мне хотелось тут, в темном уголке, возле шершавых бревен, умереть всеми заброшенным и забытым. Скрипки не было слышно, свет в Васиной избушке не горел. «Уж не умер ли Вася-то?» – подумал я и осторожно пробрался к караулке. Ноги мои пязнули в холодном и вязком черноземе, размоченном ключом. Лица моего коснулись цепкие, всегда студеные листья хмеля, над головой сухо зашелестели шишки, пахнущие ключевой водою. Я приподнял нависшие над окошком перевитые бечевки хмеля и заглянул в окно. Чуть мерцая, топилась в избушке прогоревшая железная печка. Колеблющимся светом она обозначала столик у стены, топчан в углу. На топчане полулежал Вася, прикрывши глаза левой рукой. Очки его кверху лапками валялись на столе и то вспыхивали, то гасли. На груди Васи покоилась скрипка, длинная палочка-смычок была зажата и правой руке.

Я тихонько приоткрыл дверь, шагнул в караулку. После того как Вася пил у нас чай, в особенности после музыки, не так страшно было сюда заходить.

Я сел на порог, не отрываясь глядел на руку, в которой зажата была гладкая палочка.

– Сыграйте, дяденька, еще.

– Что тебе, мальчик, сыграть?

По голосу я угадал: Вася нисколько не удивился тому, что кто-то здесь есть, кто-то пришел.

– Что хотите, дяденька.

Вася сел на топчане, повертел деревянные штыречки скрипки, потрогал смычком струны.

– Подбрось дров в печку.

Я исполнил его просьбу. Вася ждал, не шевелился. В печке щелкнуло раз, другой, прогоревшие бока ее обозначились красными корешками и травинками, качнулся отблеск огня, пал на Васю. Он вскинул к плечу скрипку и заиграл.

Прошло немалое время, пока я узнал музыку. Та же самая была она, какую слышал я у завозни, и в то же время совсем другая. Мягче, добрее, тревога и боль только угадывались в ней, скрипка уже не стонала, не сочилась ее душа кровью, не бушевал огонь вокруг и не рушились камни.

Трепетал и трепетал огонек в печке, но, может, там, за избушкой, на увале засветился папоротник. Говорят, если найдешь цветок папоротника – невидимкой станешь, можешь забрать все богатства у богатых и отдать их бедным, выкрасть у Кощея Бессмертного Василису Прекрасную и вернуть ее Иванушке, можешь даже пробраться на кладбище и оживить свою родную мать.

Разгорелись дрова подсеченной сухостоины – сосны, накалилось до лиловости колено трубы, запахло раскаленным деревом, вскипевшей смолой на потолке. Избушка наполнилась жаром и грузным красным светом. Поплясывал огонь, весело прищелкивала разогнавшаяся печка, выстреливая на ходу крупные искры.

Тень музыканта, сломанная у поясницы, металась по избушке, вытягивалась по стене, становилась прозрачной, будто отражение в воде, потом тень отдалялась в угол, исчезала в нем, и тогда там обозначался живой музыкант, живой Вася-поляк. Рубаха на нем была расстегнуга, ноги босы, глаза в темных обводах. Щекою Вася лежал на скрипке, и мне казалось, так ему покойней, удобней и слышит он в скрипке такое, чего мне никогда не услышать.

Когда притухала печка, я радовался, что не мог видеть Васиного лица, бледной ключицы, выступившей из-под рубахи, и правой ноги, кургузой, куцей, будто обкусанной щипцами, глаз, плотно, до боли затиснутых в черные ямки глазниц. Должно быть, глаза Васи боялись даже такого малого света, какой выплескивался из печки.

В полутьме я старался глядеть только на вздрагивающий, мечущийся или плавно скользящий смычок, на гибкую, мерно раскачивающуюся вместе со скрипкой тень. И тогда Вася снова начинал представляться мне чем-то вроде волшебника из далекой сказки, а не одиноким калекою, до которого никому нет дела. Я так засмотрелся, так заслушался, что вздрогнул, когда Вася заговорил.

– Эту музыку написал человек, которого лишили самого дорогого. – Вася думал вслух, не переставая играть. – Если у человека нет матери, нет отца, но есть родина, – он еще не сирота. – Какое-то время Вася думал про себя. Я ждал. – Все проходит: любовь, сожаление о ней, горечь утрат, даже боль от ран проходит, но никогда-никогда не проходит и не гаснет тоска по родине…

Скрипка снова тронула те самые струны, что накалились при давешней игре и еще не остыли. Рука Васина снова содрогнулась от боли, но тут же смирилась, пальцы, собранные в кулак, разжались.

– Эту музыку написал мой земляк Огинский в корчме – так называется у нас заезжий дом, – продолжал Вася. – Написал на границе, прощаясь с родиной. Он посылал ей последний привет. Давно уже нет композитора на свете. Но боль его, тоска его, любовь к родной земле, которую никто не мог отнять, жива до сих пор.

Вася замолчал, говорила скрипка, пела скрипка, угасала скрипка. Голос ее становился тише. тише, он растягивался в темноте тонюсенькой светлой паутинкой. Паутинка задрожала, качнулась и почти беззвучно оборвалась.

Я убрал руку от горла и выдохнул тот вдох, который удерживал грудью, рукой, оттого что боялся оборвать светлую паутинку. Но все равно она оборвалась. Печка потухла. Слоясь, засыпали в ней угли. Васи не видно. Скрипки не слышно.

Тишь. Темень. Грусть.

– Уже поздно, – сказал Вася из темноты. – Иди домой. Бабушка будет беспокоиться.

Я привстал с порога и, если бы не схватился за деревянную скобу, упал бы. Ноги были все в иголках и как будто вовсе не мои.

– Спасибо вам, дяденька, – прошептал я.

Вася шевельнулся в углу и рассмеялся смущенно или спросил «За что?».

– Я не знаю, за что…

И выскочил из избушки. Растроганными слезами благодарил я Васю, этот мир ночной, спящее село, спящий за ним лес. Мне даже мимо кладбища не страшно было идти. Ничего сейчас не страшно. В эти минуты не было вокруг меня зла. Мир был добр и одинок – ничего, ничего дурного в нем не умещалось.

Доверяясь доброте, разлитой слабым небесным светом по всему селу и по всей земле, я зашел на кладбище, постоял на могиле матери.

– Мама, это я. Я забыл тебя, и ты мне больше не снишься.

Опустившись на землю, я припал ухом к холмику. Мать не отвечала. Все было тихо на земле и в земле. Маленькая рябина, посаженная мной и бабушкой, нароняла остроперых крылышек на мамин бугорок. У соседних могил березы распустили нити с желтым листом до самой земли. На вершинах берез листа уже не было, и голые прутья исполосовали огрызок луны, висевший теперь над самым кладбищем. Все было тихо. Роса проступила на траве. Стояло полное безветрие. Потом с увалов ощутимо потянуло знобким холодком. Гуще потекли с берез листья. Роса стекленела на траве. Ноги мои застыли от ломкой росы, один лист закатился под рубаху, сделалось знобко, и я побрел с кладбища в темные улицы села меж спящих домов к Енисею.

Мне отчего-то не хотелось домой.

Не знаю, сколько я просидел на крутом яру по-над Енисеем. Он шумел у займища, на каменных бычках. Вода, сбитая с плавного хода бычками, вязалась в узлы, грузно переваливалась возле берегов и кругами, воронками откатывалась к стрежню. Неспокойная наша река. Какие-то силы вечно тревожат ее, в вечной борьбе она сама с собой и со скалами, сдавившими ее с обеих сторон.

Но эта ее неспокойность, это ее древнее буйство не возбуждали, а успокаивали меня. Оттого, наверно, что была осень, луна над головой, скалистая от росы трава и крапива по берегам, вовсе не похожая на дурман, скорее на какие-то расчудесные растения; и еще оттого, наверно, что во мне звучала Васина музыка о неистребимой любви к родине. А Енисей, не спящий даже ночью, крутолобый бык на той стороне, пилка еловых вершин над дальним перевалом, молчаливое село за моей спиной, кузнечик, из последних сил работающий наперекор осени в крапиве, вроде бы один он во всем мире, трава, как бы отлитая из металла, – это и была моя родина, близкая и тревожная.

Глухой ночью возвратился я домой. Бабушка, должно быть, по лицу моему угадала, что в душе моей что-то свершилось, и не стала меня бранить.

– Ты где так долго? – только и спросила она. – Ужин на столе, ешь и ложись.

– Баба, я слышал скрипку.

– А-а, – отозвалась бабушка, – Вася-поляк чужое, батюшко, играет, непонятное. От его музыки бабы плачут, а мужики напиваются и буйствуют…

– А кто он?

– Вася-то? Да кто? – зевнула бабушка. – Человек. Спал бы ты. Мне рано к корове подыматься. – Но она знала, что я все равно не отстану: – Иди ко мне, лезь под одеяло.

Я прижался к бабушке.

– Студеный-то какой! И ноги мокрущие! Опять болеть будут. – Бабушка подоткнула под меня одеяло, погладила по голове. – Вася – человек без роду-племени. Отец и мать у него были из далекой державы – Польши. Люди там говорят не по-нашему, молятся не как мы. Царь у них королем называется. Землю польскую захватил русский царь, чего-то они с королем не поделили… Ты спишь?

– Не-е.

– Спал бы. Мне ведь вставать с петухами. – Бабушка, чтобы скорее отвязаться от меня, бегом рассказала, что в земле этой далекой взбунтовались люди против русского царя, и их к нам, в Сибирь, сослали. Родители Васи тоже были сюда пригнаны. Вася родился на подводе, под тулупом конвоира. И зовут его вовсе не Вася, а Стася – Станислав по-ихнему. Это уж наши, деревенские, переиначили. – Ты спишь? – снова спросила бабушка.

– Не-е.

– А, чтоб тебе! Ну, умерли Васины родители. Помаялись, помаялись на чужой стороне и померли. Сперва мать, потом отец. Видел большой такой черный крест и могилу с цветками? Ихняя могила. Вася бережет ее, ухаживает пуще, чем за собой. А сам-то состарился уж, когда – не заметили. О Господи, прости, и мы не молоды! Так вот и прожил Вася около мангазины, в сторожах. На войну не брали. У него еще у мокренького младенца нога ознобилась на подводе… Так вот и живет… помирать скоро… И мы тоже…

Бабушка говорила все тише, невнятней и отошла ко сну со вздохом. Я не тревожил ее. Лежал, думал, пытаясь постигнугь человеческую жизнь, но у меня ничего из этой затеи не получалось.

Несколько лет спустя после той памятной ночи мангазину перестали использовать, потому что построен был в городе элеватор, и в мангазинах исчезла надобность. Вася остался не у дел. Да и ослеп он к той поре окончательно и сторожем быть уже не мог. Какое-то время он еще собирал милостыню по селу, но потом и ходить не смог, тогда бабушка моя и другие старухи стали носить еду в Васину избушку.

Однажды бабушка пришла озабоченная, выставила швейную машину и принялась шить сатиновую рубаху, штаны без прорехи, наволочку с завязками и простыню без шва посредине – так шьют для покойников.

Заходили люди, сдержанными голосами разговаривали с бабушкой. До меня донеслось раз-другой «Вася», и я помчался к караулке.

Дверь ее была распахнута. Подле избушки толпился народ. Люди заходили в нее без шапок и выходили оттуда вздыхая, с кроткими, опечаленными лицами.

Васю вынесли в маленьком, словно бы мальчишеском гробу. Лицо покойного было прикрыто полотном. Цветов в домовине не было, венков люди не несли. За гробом тащилось несколько старух, никто не голосил. Все свершалось в деловом молчании. Темнолицая старуха, бывшая староста церкви, на ходу читала молитвы и косила холодным зраком на заброшенную, с упавшими воротами, сорванными с крыши тесинами мангазину и осуждающе трясла головою.

Я зашел в караулку. Железная печка с середины была убрана. В потолке холодела дыра, по свесившимся корням травы и хмеля в нее падали капли. На полу разбросаны стружки. Старая нехитрая постель была закатана в изголовье нар. Валялись под нарами сторожевая колотушка. метла, топор, лопата. На окошке, за столешницей, виднелась глиняная миска, деревянная кружка с отломленной ручкой, ложка, гребень и отчего-то не замеченный мною сразу шкалик с водой. В нем ветка черемухи с набухшими и уже лопнувшими почками. Со столешницы сиротливо глядели на меня пустыми стеклами очки.

«А где скрипка-то?» – вспомнил я, глядя на очки. И тут же увидел ее. Скрипка висела над изголовьем нар. Я сунул очки в карман, снял скрипку со стены и бросился догонять похоронную процессию.

Мужики с домовиной и старухи, бредущие кучкой следом за нею, перешли по бревнам Фокинскую речку, захмелевшую от весеннего половодья, поднимались к кладбищу по косогору, подернутому зеленым туманчиком очнувшейся травы.

Я потянул бабушку за рукав и показал ей скрипку, смычок. Бабушка строго нахмурилась и отвернулась от меня. Затем сделала шаг шире и зашепталась с темнолицей старухой:

– Расходы… накладно… сельсовет-то не больно…

Я уже умел кое-что соображать и догадался, что старуха хочет продать скрипку, чтобы возместить похоронные расходы, уцепился за бабушкин рукав и, когда мы отстали, мрачно спросил:

– Скрипка чья?

– Васина, батюшко, Васина, – бабушка отвела от меня глаза и уставилась в спину темнолицей старухи. – В домовину-то… Сам!.. – наклонилась ко мне и быстро шепнула бабушка, прибавляя шагу.

Перед тем, как люди собрались накрывать Васю крышкой, я протиснулся вперед и, ни слова не говоря, положил ему на грудь скрипку и смычок, на скрипку бросил несколько живых цветочков мать-мачехи, сорванных мною у моста-перекидыша.

Никто ничего не посмел мне сказать, только старуха богомолка пронзила меня острым взглядом и тут же, воздев глаза к небу, закрестилась: «Помилуй, Господи, душу усопшего Станислава и родителей его, прости их согрешения вольным и невольныя…»

Я следил, как заколачивали гроб – крепко ли? Первый бросил горсть земли в могилу Васи, будто ближний его родственник, а после того, как люди разобрали свои лопаты, полотенца и разбрелись по тропинкам кладбища, чтобы омочить скопившимися слезами могилы родных, долго сидел возле Васиной могилы, разминая пальцами комочки земли, чего-то ждал. И знал, что уж ничего не дождаться, но все равно подняться и уйти не было сил и желания.

За одно лето сопрела пустая Васина караулка. Обвалился потолок, приплюснул, вдавил избушку в гущу жалицы, хмеля и чернобыльника. Из бурьяна долго торчали сгнившие бревешки, но и они постепенно покрылись дурманом; ниточка ключа пробила себе новое русло и потекла по тому месту, где стояла избушка. Но и ключ скоро начал хиреть, а в засушливое лето тридцать третьего года вовсе иссох. И сразу начали вянуть черемухи, выродился хмель, унялась и разнотравная дурнина.

Ушел человек, и жизнь в этом месте остановилась. Но деревня-то жила, подрастали ребятишки, на смену тем, кто уходил с земли. Пока Вася-поляк был жив, односельчане относились к нему по-разному: иные не замечали его, как лишнего человека, иные даже и поддразнивали, пугали им ребятишек, иные жалели убогого человека. Но вот помер Вася-поляк, и селу стало чего-то недоставать. Непонятная виноватость одолела людей, и не было уж такого дома, такой семьи в селе, где бы не помянули его добрым словом в родительский день и в другие тихие праздники, и оказалось, что в незаметной жизни был Вася-поляк вроде праведника и помогал людям смиренностью, почтительностью быть лучше, добрей друг к другу.

В войну какой-то лиходей начал воровать с деревенского кладбища кресты на дрова, первым унес он грубо тесанный лиственичный крест с могилы Васи-поляка. И могила его утерялась, но не исчезла о нем память. По сей день женщины нашего села нет-нет да и вспомнят его с печальным долгим вздохом, и чувствуется, что вспоминать им его и благостно, и горько.

Последней военной осенью я стоял на посту возле пушек в небольшом, разбитом польском городе. Это был первый иностранный город, который я видел в своей жизни. Он ничем не отличался от разрушенных городов России. И пахло в нем так же: гарью, трупами, пылью. Меж изуродованных домов по улицам, заваленным ломью, кружило листву, бумагу, сажу. Над городом мрачно стоял купол пожара. Он слабел, опускался к домам, проваливался в улицы и переулки, дробился на усталые кострища. Но раздавался долгий, глухой взрыв, купол подбрасывало в темное небо, и все вокруг озарялось тяжелым багровым светом. Листья с деревьев срывало, кружило жаром вверху, и там они истлевали.

На горящие развалины то и дело обрушивался артиллерийский или минометный налет, нудили в высоте самолеты, неровно вычерчивали линию фронта немецкие ракеты за городом, искрами осыпаясь из темноты и бушующий огненный котел, где корчилось в последних судорогах человеческое прибежище.

Мне чудилось – я один в этом догорающим городе и ничего живого не осталось на земле. Это ощущение постоянно бывает в ночи, но особенно гнетуще оно при виде разора и смерти. Но я-то узнал, что совсем неподалеку – только перескочить через зеленую изгородь, обжаленную огнем, – в пустой избе спят наши расчеты, и это немного меня успокаивало.

Днем мы заняли город, а к вечеру откуда-то, словно из-под земли, начали появляться люди с узлами, с чемоданами, с тележками, чаще с ребятишками на руках. Они плакали у развалин, вытаскивали что-то из пожарищ. Ночь укрыла бездомных людей с их горем и страданиями. И только пожары укрыть не смогла.

Неожиданно в доме, стоявшем через улицу от меня, разлились звуки органа. От дома этого при бомбежке отвалился угол, обнажив стены с нарисованными на них сухощекими святыми и мадоннами, глядящими сквозь копоть голубыми скорбными глазами. До потемок глазели эти святые и мадонны на меня. Неловко мне было за себя, за людей, под укоряющими взглядами святых, и ночью нет-нет да выхватывало отблесками пожаров лики с поврежденными головами на длинных шеях.

Я сидел на лафете пушки с зажатым в коленях карабином и покачивал головой, слушая одинокий среди войны орган. Когда-то, после того как я послушал скрипку, мне хотелось умереть от непонятной печали и восторга. Глупый был. Малый был. Я так много увидел потом смертей, что не было для меня более ненавистного, проклятого слова, чем «смерть». И потому, должно быть, музыка, которую я слушал в детстве, переломилась во мне, и то, что пугало в детстве, было вовсе и не страшно, жизнь припасла для нас такие ужасы, такие страхи…

Да-а, музыка та же, и я вроде бы тот же, и горло мое сдавило, стиснуло, но нет слез, нет детского восторга и жалости чистой, детской жалости. Музыка разворачивала душу, как огонь войны разворачивал дома, обнажая то святых на стене, то кровать, то качалку, то рояль, то тряпки бедняка, убогое жилище нищего, скрытые от глаз людских – бедность и святость, – все-все обнажилось, со всего сорваны одежды, все подвергнуто унижению, все вывернуто грязной изнанкой, и оттого-то, видимо, старая музыка повернулась иной ко мне стороною, звучала древним боевым кличем, звала куда-то, заставляла что-то делать, чтобы потухли эти пожары, чтобы люди не жались к горящим развалинам, чтобы зашли они в свой дом, под крышу, к близким и любимым, чтобы небо, вечное наше небо, не подбрасывало взрывами и не сжигало адовым огнем.

Музыка гремела над городом, глушила разрывы снарядов, гул самолетов, треск и шорох горящих деревьев. Музыка властвовала над оцепенелыми развалинами, та самая музыка, какую, словно вздох родной земли, хранил в сердце человек, который никогда не видел своей родины, но всю жизнь тосковал о ней.

...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

«Добрая книга - как всхожее зерно, она прорастает в душе…»

Книги для детей и подростков.