Olga

Глава I

Наконец я возвратился из моей двухнедельной отлучки. Наши уже три дня как были в Рулетенбурге. Я думал, что они и бог знает как ждут меня, однако ж ошибся. Генерал смотрел чрезвычайно независимо, поговорил со мной свысока и отослал меня к сестре. Было ясно, что они где-нибудь перехватили денег. Мне показалось даже, что генералу несколько совестно глядеть на меня. Марья Филипповна была в чрезвычайных хлопотах и поговорила со мною слегка; деньги, однако ж, приняла, сосчитала и выслушала весь мой рапорт. К обеду ждали Мезенцова, французика и еще какого-то англичанина: как водится, деньги есть, так тотчас и званый обед, по-московски. Полина Александровна, увидев меня, спросила, что я так долго? и, не дождавшись ответа, ушла куда-то. Разумеется, она сделала это нарочно. Нам, однако ж, надо объясниться. Много накопилось.

Мне отвели маленькую комнатку, в четвертом этаже отеля. Здесь известно, что я принадлежу к свите генерала. По всему видно, что они успели-таки дать себя знать. Генерала считают здесь все богатейшим русским вельможей. Еще до обеда он успел, между другими поручениями, дать мне два тысячефранковых билета разменять. Я разменял их в конторе отеля. Теперь на нас будут смотреть, как на миллионеров, по крайней мере целую неделю. Я хотел было взять Мишу и Надю и пойти с ними гулять, но с лестницы меня позвали к генералу; ему заблагорассудилось осведомиться, куда я их поведу. Этот человек решительно не может смотреть мне прямо в глаза; он бы и очень хотел, но я каждый раз отвечаю ему таким пристальным, то есть непочтительным взглядом, что он как будто конфузится. В весьма напыщенной речи, насаживая одну фразу на другую и наконец совсем запутавшись, он дал мне понять, чтоб я гулял с детьми где-нибудь, подальше от воксала, в парке. Наконец он рассердился совсем и круто прибавил:

-- А то вы, пожалуй, их в воксал, на рулетку, поведете. Вы меня извините, -- прибавил он, -- но я знаю, вы еще довольно легкомысленны и способны, пожалуй, играть. Во всяком случае, хоть я и не ментор ваш, да и роли такой на себя брать не желаю, но по крайней мере имею право пожелать, чтобы вы, так сказать, меня-то не окомпрометировали...

-- Да ведь у меня и денег нет, -- отвечал я спокойно; -- чтобы проиграться, нужно их иметь.

-- Вы их немедленно получите, -- ответил генерал, покраснев немного, порылся у себя в бюро, справился в книжке, и оказалось, что за ним моих денег около ста двадцати рублей.

-- Как же мы сосчитаемся, -- заговорил он, -- надо переводить на талеры. Да вот возьмите сто талеров, круглым счетом, -- остальное, конечно, не пропадет.

Я молча взял деньги.

-- Вы, пожалуйста, не обижайтесь моими словами, вы так обидчивы... Если я вам заметил, то я, так сказать, вас предостерег и уж, конечно, имею на то некоторое право...

Возвращаясь пред обедом с детьми домой, я встретил целую кавалькаду. Наши ездили осматривать какие-то развалины. Две превосходные коляски, великолепные лошади! Mademoiselle Blanche в одной коляске с Марьей Филипповной и Полиной; французик, англичанин и наш генерал верхами. Прохожие останавливались и смотрели; эффект был произведен; только генералу несдобровать. Я рассчитал, что с четырьмя тысячами франков, которые я привез, да прибавив сюда то, что они, очевидно, успели перехватить, у них теперь есть семь или восемь тысяч франков; этого слишком мало для mademoiselle Blanche.

Mademoiselle Blanche стоит тоже в нашем отеле, вместе с матерью; где-то тут же и наш французик. Лакеи называют его "monsieur le comte"(господин граф (франц.)., мать mademoiselle Blanche называется "madame la comtesse"(госпожа графиня (франц.) что ж, может быть, и в самом деле они comte et comtesse.

Я так и знал, что monsieur le comte меня не узнает, когда мы соединимся за обедом. Генерал, конечно, и не подумал бы нас знакомить или хоть меня ему отрекомендовать; а monsieur le comte сам бывал в России и знает, как невелика птица -- то, что они называют outchitel. Он, впрочем, меня очень хорошо знает. Но, признаться, я и к обеду-то явился непрошеным; кажется, генерал позабыл распорядиться, а то бы, наверно, послал меня обедать за table d'hôt'ом (табльдот -- общий стол (франц.). Я явился сам, так что генерал посмотрел на меня с неудовольствием. Добрая Марья Филипповна тотчас же указала мне место; но встреча с мистером Астлеем меня выручила, и я поневоле оказался принадлежащим к их обществу.

Этого странного англичанина я встретил сначала в Пруссии, в вагоне, где мы сидели друг против друга, когда я догонял наших; потом я столкнулся с ним, въезжая во Францию, наконец -- в Швейцарии; в течение этих двух недель -- два раза, и вот теперь я вдруг встретил его уже в Рулетенбурге. Я никогда в жизни не встречал человека более застенчивого; он застенчив до глупости и сам, конечно, знает об этом, потому что он вовсе не глуп. Впрочем, он очень милый и тихий. Я заставил его разговориться при первой встрече в Пруссии. Он объявил мне, что был нынешним летом на Норд-Капе и что весьма хотелось ему быть на Нижегородской ярмарке. Не знаю, как он познакомился с генералом; мне кажется, что он беспредельно влюблен в Полину. Когда она вошла, он вспыхнул, как зарево. Он был очень рад, что за столом я сел с ним рядом, и, кажется, уже считает меня своим закадычным другом.

За столом французик тонировал необыкновенно; он со всеми небрежен и важен. А в Москве, я помню, пускал мыльные пузыри. Он ужасно много говорил о финансах и о русской политике. Генерал иногда осмеливался противоречить, но скромно, единственно настолько, чтобы не уронить окончательно своей важности.

Я был в странном настроении духа; разумеется, я еще до половины обеда успел задать себе мой обыкновенный и всегдашний вопрос: зачем я валандаюсь с этим генералом и давным-давно не отхожу от них? Изредка я взглядывал на Полину Александровну; она совершенно не примечала меня. Кончилось тем, что я разозлился и решился грубить.

Началось тем, что я вдруг, ни с того ни с сего, громко и без спросу ввязался в чужой разговор. Мне, главное, хотелось поругаться с французиком. Я оборотился к генералу и вдруг совершенно громко и отчетливо, и, кажется, перебив его, заметил, что нынешним летом русским почти совсем нельзя обедать в отелях за табльдотами. Генерал устремил на меня удивленный взгляд.

-- Если вы человек себя уважающий, -- пустился я далее, -- то непременно напроситесь на ругательства и должны выносить чрезвычайные щелчки. В Париже и на Рейне, даже в Швейцарии, за табльдотами так много полячишек и им сочувствующих французиков, что нет возможности вымолвить слова, если вы только русский.

Я проговорил это по-французски. Генерал смотрел на меня в недоумении, не зная, рассердиться ли ему или только удивиться, что я так забылся.

-- Значит, вас кто-нибудь и где-нибудь проучил, -- сказал французик небрежно и презрительно.

-- Я в Париже сначала поругался с одним поляком, -- ответил я, -- потом с одним французским офицером, который поляка поддерживал. А затем уж часть французов перешла на мою сторону, когда я им рассказал, как я хотел плюнуть в кофе монсиньора.

-- Плюнуть? -- спросил генерал с важным недоумением и даже осматриваясь. Французик оглядывал меня недоверчиво.

-- Точно так-с, -- отвечал я. -- Так как я целых два дня был убежден, что придется, может быть, отправиться по нашему делу на минутку в Рим, то и пошел в канцелярию посольства святейшего отца в Париже, чтоб визировать паспорт. Там меня встретил аббатик, лет пятидесяти, сухой и с морозом в физиономии, и, выслушав меня вежливо, но чрезвычайно сухо, просил подождать. Я хоть и спешил, но, конечно, сел ждать, вынул "Opinion nationale" ("Народное мнение" (франц.) и стал читать страшнейшее ругательство против России. Между тем я слышал, как чрез соседнюю комнату кто-то прошел к монсиньору; я видел, как мой аббат раскланивался. Я обратился к нему с прежнею просьбою; он еще суше попросил меня опять подождать. Немного спустя вошел кто-то еще незнакомый, но за делом, -- какой-то австриец, его выслушали и тотчас же проводили наверх.

Тогда мне стало очень досадно; я встал, подошел к аббату и сказал ему решительно, что так как монсиньор принимает, то может кончить и со мною. Вдруг аббат отшатнулся от меня с необычайным удивлением. Ему просто непонятно стало, каким это образом смеет ничтожный русский равнять себя с гостями монсиньора? Самым нахальным тоном, как бы радуясь, что может меня оскорбить, обмерил он меня с ног до головы и вскричал: "Так неужели ж вы думаете, что монсиньор бросит для вас свой кофе?" Тогда и я закричал, но еще сильнее его: "Так знайте ж, что мне наплевать на кофе вашего монсиньора! Если вы сию же минуту не кончите с моим паспортом, то я пойду к нему самому".

"Как! в то же время, когда у него сидит кардинал!" -- закричал аббатик, с ужасом от меня отстраняясь, бросился к дверям и расставил крестом руки, показывая вид, что скорее умрет, чем меня пропустит.

Тогда я ответил ему, что я еретик и варвар, "que je suis hérétique et barbare", и что мне все эти архиепископы, кардиналы, монсиньоры и проч., и проч. -- всё равно. Одним словом, я показал вид, что не отстану. Аббат поглядел на меня с бесконечною злобою, потом вырвал мой паспорт и унес его наверх. Чрез минуту он был уже визирован. Вот-с, не угодно ли посмотреть? -- Я вынул паспорт и показал римскую визу.

-- Вы это, однако же, -- начал было генерал...

-- Вас спасло, что вы объявили себя варваром и еретиком, -- заметил, усмехаясь, французик. -- "Cela n'était pas si bête" (Это было не так глупо (франц.)

-- Так неужели смотреть на наших русских? Они сидят здесь -- пикнуть не смеют и готовы, пожалуй, отречься от того, что они русские. По крайней мере в Париже в моем отеле со мною стали обращаться гораздо внимательнее, когда я всем рассказал о моей драке с аббатом. Толстый польский пан, самый враждебный ко мне человек за табльдотом, стушевался на второй план. Французы даже перенесли, когда я рассказал, что года два тому назад видел человека, в которого французский егерь в двенадцатом году выстрелил -- единственно только для того, чтоб разрядить ружье. Этот человек был тогда еще десятилетним ребенком, и семейство его не успело выехать из Москвы.

-- Этого быть не может, -- вскипел французик, -- французский солдат не станет стрелять в ребенка!

-- Между тем это было, -- отвечал я. -- Это мне рассказал почтенный отставной капитан, и я сам видел шрам на его щеке от пули.

Француз начал говорить много и скоро. Генерал стал было его поддерживать, но я рекомендовал ему прочесть хоть, например, отрывки из "Записок" генерала Перовского, бывшего в двенадцатом году в плену у французов. Наконец, Марья Филипповна о чем-то заговорила, чтоб перебить разговор. Генерал был очень недоволен мною, потому что мы с французом уже почти начали кричать. Но мистеру Астлею мой спор с французом, кажется, очень понравился; вставая из-за стола, он предложил мне выпить с ним. рюмку вина. Вечером, как и следовало, мне удалось с четверть часа поговорить с Полиной Александровной. Разговор наш состоялся на прогулке. Все пошли в парк к воксалу. Полина села на скамейку против фонтана, а Наденьку пустила играть недалеко от себя с детьми. Я тоже отпустил к фонтану Мишу, и мы остались наконец одни.

Сначала начали, разумеется, о делах. Полина просто рассердилась, когда я передал ей всего только семьсот гульденов. Она была уверена, что я ей привезу из Парижа, под залог ее бриллиантов, по крайней мере две тысячи гульденов или даже более.

-- Мне во что бы ни стало нужны деньги, -- сказала она, -- и их надо добыть; иначе я просто погибла.

Я стал расспрашивать о том, что сделалось в мое отсутствие.

-- Больше ничего, что получены из Петербурга два известия: сначала, что бабушке очень плохо, а через два дня, что, кажется, она уже умерла. Это известие от Тимофея Петровича, -- прибавила Полина, -- а он человек точный. Ждем последнего, окончательного известия.

-- Итак, здесь все в ожидании? -- спросил я.

-- Конечно: все и всё; целые полгода на одно это только и надеялись.

-- И вы надеетесь? -- спросил я.

-- Ведь я ей вовсе не родня, я только генералова падчерица. Но я знаю наверно, что она обо мне вспомнит в завещании.

-- Мне кажется, вам очень много достанется, -- сказал я утвердительно.

-- Да, она меня любила; но почему вам это кажется?

-- Скажите, -- отвечал я вопросом, -- наш маркиз, кажется, тоже посвящен во все семейные тайны?

-- А вы сами к чему об этом интересуетесь? -- спросила Полина, поглядев на меня сурово и сухо.

-- Еще бы; если не ошибаюсь, генерал успел уже занять у него денег.

-- Вы очень верно угадываете.

-- Ну, так дал ли бы он денег, если бы не знал про бабуленьку? Заметили ли вы, за столом: он раза три, что-то говоря о бабушке, назвал ее бабуленькой: "la baboulinka". Какие короткие и какие дружественные отношения!

-- Да, вы правы. Как только он узнает, что и мне что-нибудь по завещанию досталось, то тотчас же ко мне и посватается. Это, что ли, вам хотелось узнать?

-- Еще только посватается? Я думал, что он давно сватается.

-- Вы отлично хорошо знаете, что нет! -- с сердцем сказала Полина. -- Где вы встретили этого англичанина? -- прибавила она после минутного молчания.

-- Я так и знал, что вы о нем сейчас спросите. Я рассказал ей о прежних моих встречах с мистером Астлеем по дороге.

-- Он застенчив и влюбчив и уж, конечно, влюблен в вас?

-- Да, он влюблен в меня, -- отвечала Полина.

-- И уж, конечно, он в десять раз богаче француза. Что, у француза действительно есть что-нибудь? Не подвержено это сомнению?

-- Не подвержено. У него есть какой-то château (замок (франц.). Мне еще вчера генерал говорил об этом решительно. Ну что, довольно с вас?

-- Я бы, на вашем месте, непременно вышла замуж за англичанина.

-- Почему? -- спросила Полина.

-- Француз красивее, но он подлее; а англичанин, сверх того, что честен, еще в десять раз богаче, -- отрезал я.

-- Да; но зато француз -- маркиз и умнее, -- ответила она наиспокойнейшим образом.

-- Да верно ли? -- продолжал я по-прежнему.

-- Совершенно так.

Полине ужасно не нравились мои вопросы, и я видел, что ей хотелось разозлить меня тоном и дикостию своего ответа; я об этом ей тотчас же сказал.

-- Что ж, меня действительно развлекает, как вы беситесь. Уж за одно то, что я позволяю вам делать такие вопросы и догадки, следует вам расплатиться.

-- Я действительно считаю себя вправе делать вам всякие вопросы, -- отвечал я спокойно, -- именно потому, что готов как угодно за них расплатиться, и свою жизнь считаю теперь ни во что.

Полина захохотала:

-- Вы мне в последний раз, на Шлангенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться, и уж будьте уверены, что выдержу характер. Вы мне ненавистны, -- именно тем, что я так много вам позволила, и еще ненавистнее тем, что так мне нужны. Но покамест вы мне нужны -- мне надо вас беречь.

Она стала вставать. Она говорила с раздражением. В последнее время она всегда кончала со мною разговор со злобою и раздражением, с настоящею злобою.

-- Позвольте вас спросить, что такое mademoiselle Blanche? -- спросил я, не желая отпустить ее без объяснения.

-- Вы сами знаете, что такое mademoiselle Blanche. Больше ничего с тех пор не прибавилось. Mademoiselle Blanche, наверно, будет генеральшей, -- разумеется, если слух о кончине бабушки подтвердится, потому что и mademoiselle Blanche, и ее матушка, и троюродный cousin маркиз -- все очень хорошо знают, что мы разорились.

-- А генерал влюблен окончательно?

-- Теперь не в этом дело. Слушайте и запомните: возьмите эти семьсот флоринов и ступайте играть, выиграйте мне на рулетке сколько можете больше; мне деньги во что бы ни стало теперь нужны.

Сказав это, она кликнула Наденьку и пошла к воксалу, где и присоединилась ко всей нашей компании. Я же свернул на первую попавшуюся дорожку влево, обдумывая и удивляясь. Меня точно в голову ударило после приказания идти на рулетку. Странное дело: мне было о чем раздуматься, а между тем я весь погрузился в анализ ощущений моих чувств к Полине. Право, мне было легче в эти две недели отсутствия, чем теперь, в день возвращения, хотя я, в дороге, и тосковал как сумасшедший, метался как угорелый, и даже во сне поминутно видел ее пред собою. Раз (это было в Швейцарии), заснув в вагоне, я, кажется, заговорил вслух с Полиной, чем рассмешил всех сидевших со мной проезжих. И еще раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я ее? И еще раз не сумел на него ответить, то есть, лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я ее ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты (а именно каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: "бросьтесь вниз", то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением. Я знал это. Так или эдак, но это должно было разрешиться. Всё это она удивительно понимает, и мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю ее недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, -- эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение; иначе могла ли бы она, осторожная и умная, быть со мною в таких короткостях и откровенностях? Мне кажется, она до сих пор смотрела на меня как та древняя императрица, которая стала раздеваться при своем невольнике, считая его не за человека. Да, она много раз считала меня не за человека...

Однако ж у меня было ее поручение -- выиграть на рулетке во что бы ни стало. Мне некогда было раздумывать: для чего и как скоро надо выиграть и какие новые соображения родились в этой вечно рассчитывающей голове? К тому же в эти две недели, очевидно, прибавилась бездна новых фактов, об которых я еще не имел понятия. Всё это надо было угадать, во всё проникнуть, и как можно скорее. Но покамест теперь было некогда: надо было отправляться на рулетку.

Глава II

Признаюсь, мне это было неприятно; я хоть и решил, что буду играть, но вовсе не располагал начинать для других. Это даже сбивало меня несколько с толку, и в игорные залы я вошел с предосадным чувством. Мне там, с первого взгляда, всё не понравилось. Терпеть я не могу этой лакейщины в фельетонах целого света и преимущественно в наших русских газетах, где почти каждую весну наши фельетонисты рассказывают о двух вещах: во-первых, о необыкновенном великолепии и роскоши игорных зал в рулеточных городах на Рейне, а во-вторых, о грудах золота, которые будто бы лежат на столах. Ведь не платят же им за это; это так просто рассказывается из бескорыстной угодливости. Никакого великолепия нет в этих дрянных залах, а золота не только нет грудами на столах, но и чуть-чуть-то едва ли бывает. Конечно, кой-когда, в продолжение сезона, появится вдруг какой-нибудь чудак, или англичанин, или азиат какой-нибудь, турок, как нынешним летом, и вдруг проиграет или выиграет очень много; остальные же все играют на мелкие гульдены, и средним числом на столе всегда лежит очень мало денег. Как только я вошел в игорную залу (в первый раз в жизни), я некоторое время еще не решался играть. К тому же теснила толпа. Но если б я был и один, то и тогда бы, я думаю, скорее ушел, а не начал играть. Признаюсь, у меня стукало сердце, и я был не хладнокровен; я наверное знал и давно уже решил, что из Рулетенбурга так не выеду; что-нибудь непременно произойдет в моей судьбе радикальное и окончательное. Так надо, и так будет. Как это ни смешно, что я так много жду для себя от рулетки, но мне кажется, еще смешнее рутинное мнение, всеми признанное, что глупо и нелепо ожидать чего-нибудь от игры. И почему игра хуже какого бы то ни было способа добывания денег, например, хоть торговли? Оно правда, что выигрывает из сотни один. Но -- какое мне до того дело?

Во всяком случае, я определил сначала присмотреться и не начинать ничего серьезного в этот вечер. В этот вечер, если б что и случилось, то случилось бы нечаянно и слегка, -- и я так и положил. К тому же надо было и самую игру изучить; потому что, несмотря на тысячи описаний рулетки, которые я читал всегда с такою жадностию, я решительно ничего не понимал в ее устройстве до тех пор, пока сам не увидел.

Во-первых, мне всё показалось так грязно -- как-то нравственно скверно и грязно. Я отнюдь не говорю про эти жадные и беспокойные лица, которые десятками, даже сотнями, обступают игорные столы. Я решительно не вижу ничего грязного в желании выиграть поскорее и побольше; мне всегда казалось очень глупою мысль одного отъевшегося и обеспеченного моралиста, который на чье-то оправдание, что "ведь играют по маленькой", -- отвечал: тем хуже, потому что мелкая корысть. Точно: мелкая корысть и крупная корысть -- не всё равно. Это дело пропорциональное. Что для Ротшильда мелко, то для меня очень богато, а насчет наживы и выигрыша, так люди и не на рулетке, а и везде только и делают, что друг у друга что-нибудь отбивают или выигрывают. Гадки ли вообще нажива и барыш -- это другой вопрос. Но здесь я его не решаю. Так как я и сам был в высшей степени одержан желанием выигрыша, то вся эта корысть и вся эта корыстная грязь, если хотите, была мне, при входе в залу, как-то сподручнее, родственнее. Самое милое дело, когда друг друга не церемонятся, а действуют открыто и нараспашку. Да и к чему самого себя обманывать? Самое пустое и нерасчетливое занятие! Особенно некрасиво, на первый взгляд, во всей этой рулеточной сволочи было то уважение к занятию, та серьезность и даже почтительность, с которыми все обступали столы. Вот почему здесь резко различено, какая игра называется mauvais genr'ом  (дурным тоном (франц.) и какая позволительна порядочному человеку. Есть две игры, одна -- джентльменская, а другая плебейская, корыстная, игра всякой сволочи. Здесь это строго различено и -- как это различие, в сущности, подло! Джентльмен, например, может поставить пять или десять луидоров, редко более, впрочем, может поставить и тысячу франков, если очень богат, но собственно для одной игры, для одной только забавы, собственно для того, чтобы посмотреть на процесс выигрыша или проигрыша; но отнюдь не должен интересоваться своим выигрышем. Выиграв, он может, например, вслух засмеяться, сделать кому-нибудь из окружающих свое замечание, даже может поставить еще раз и еще раз удвоить, но единственно только из любопытства, для наблюдения над шансами, для вычислений, а не из плебейского желания выиграть. Одним словом, на все эти игорные столы, рулетки и trénte et quarante (тридцать и сорок (франц.) он должен смотреть не иначе, как на забаву, устроенную единственно для его удовольствия. Корысти и ловушки, на которых основан и устроен банк, он должен даже и не подозревать. Очень и очень недурно было бы даже, если б ему, например, показалось, что и все эти остальные игроки, вся эта дрянь, дрожащая над гульденом, -- совершенно такие же богачи и джентльмены, как и он сам, и играют единственно для одного только развлечения и забавы. Это совершенное незнание действительности и невинный взгляд на людей были бы, конечно, чрезвычайно аристократичными. Я видел, как многие маменьки выдвигали вперед невинных и изящных, пятнадцати-- и шестнадцатилетних мисс, своих дочек, и, давши им несколько золотых монет, учили их, как играть. Барышня выигрывала или проигрывала, непременно улыбалась и отходила очень довольная. Наш генерал солидно и важно подошел к столу; лакей бросился было подать ему стул, но он не заметил лакея; очень долго вынимал кошелек, очень долго вынимал из кошелька триста франков золотом, поставил их на черную и выиграл. Он не взял выигрыша и оставил его на столе. Вышла опять черная; он и на этот раз не взял, и когда в третий раз вышла красная, то потерял разом тысячу двести франков. Он отошел с улыбкою и выдержал характер. Я убежден, что кошки у него скребли на сердце, и будь ставка вдвое или втрое больше -- он не выдержал бы характера и выказал бы волнение. Впрочем, при мне один француз выиграл и потом проиграл тысяч до тридцати франков весело и без всякого волнения. Настоящий джентльмен, если бы проиграл и всё свое состояние, не должен волноваться. Деньги до того должны быть ниже джентльменства, что почти не стоит об них заботиться. Конечно, весьма аристократично совсем бы не замечать всю эту грязь всей этой сволочи и всей обстановки. Однако же иногда не менее аристократичен и обратный прием, замечать, то есть присматриваться, даже рассматривать, например хоть в лорнет, всю эту сволочь: но не иначе, как принимая всю эту толпу и всю эту грязь за своего рода развлечение, как бы за представление, устроенное для джентльменской забавы. Можно самому тесниться в этой толпе, но смотреть кругом с совершенным убеждением, что собственно вы сами наблюдатель и уж нисколько не принадлежите к ее составу. Впрочем, и очень пристально наблюдать опять-таки не следует: опять уже это будет не по-джентльменски, потому что это во всяком случае зрелище не стоит большого и слишком пристального наблюдения. Да и вообще мало, зрелищ, достойных слишком пристального наблюдения для джентльмена. А между тем мне лично показалось, что всё это и очень стоит весьма пристального наблюдения, особенно для того, кто пришел не для одного наблюдения, а сам искренно и добросовестно причисляет себя ко всей этой сволочи. Что же касается до моих сокровеннейших нравственных убеждений, то в настоящих рассуждениях моих им, конечно, нет места. Пусть уж это будет так; говорю для очистки совести. Но вот что я замечу: что во всё последнее время мне как-то ужасно противно было прикидывать поступки и мысли мои к какой бы то ни было нравственной мерке. Другое управляло мною...

Сволочь действительно играет очень грязно. Я даже не прочь от мысли, что тут у стола происходит много самого обыкновенного воровства. Круперам, которые сидят по концам стола, смотрят за ставками и рассчитываются, ужасно много работы, Вот еще сволочь-то! это большею частью французы. Впрочем, я здесь наблюдаю и замечаю вовсе не для того, чтобы описывать рулетку; я приноравливаюсь для себя, чтобы знать, как себя вести на будущее время. Я заметил, например, что нет ничего обыкновеннее, когда из-за стола протягивается вдруг чья-нибудь рука и берет себе то, что вы выиграли. Начинается спор, нередко крик, и -- прошу покорно доказать, сыскать свидетелей, что ставка ваша!

Сначала вся эта штука была для меня тарабарскою грамотою; я только догадывался и различал кое-как, что ставки бывают на числа, на чет и нечет и на цвета. Из денег Полины Александровны я в этот вечер решился попытать сто гульденов. Мысль, что я приступаю к игре не для себя, как-то сбивала меня с толку. Ощущение было чрезвычайно неприятное, и мне захотелось поскорее развязаться с ним. Мне всё казалось, что, начиная для Полины, я подрываю собственное счастье. Неужели нельзя прикоснуться к игорному столу, чтобы тотчас же не заразиться суеверием? Я начал с того, что вынул пять фридрихсдоров, то есть пятьдесят гульденов, и поставил их на четку. Колесо обернулось, и вышло тринадцать -- я проиграл. С каким-то болезненным ощущением, единственно чтобы как-нибудь развязаться и уйти, я поставил еще пять фридрихсдоров на красную. Вышла красная. Я поставил все десять фридрихсдоров -- вышла опять красная. Я поставил опять всё за раз, вышла опять красная. Получив сорок фридрихсдоров, я поставил двадцать на двенадцать средних цифр, не зная, что из этого выйдет. Мне заплатили втрое. Таким образом, из десяти фридрихсдоров у меня появилось вдруг восемьдесят. Мне стало до того невыносимо от какого-то необыкновенного и странного ощущения, что я решился уйти. Мне показалось, что я вовсе бы не так играл, если б играл для себя. Я, однако ж, поставил все восемьдесят фридрихсдоров еще раз на четку. На этот раз вышло четыре; мне отсыпали еще восемьдесят фридрихсдоров, и, захватив всю кучу в сто шестьдесят фридрихсдоров, я отправился отыскивать Полину Александровну.

Они все где-то гуляли в парке, и я успел увидеться с нею только за ужином. На этот раз француза не было, и генерал развернулся: между прочим, он почел нужным опять мне заметить, что он бы не желал меня видеть за игорным столом. По его мнению, его очень скомпрометирует, если я как-нибудь слишком проиграюсь; "но если б даже вы и выиграли очень много, то и тогда я буду тоже скомпрометирован, -- прибавил он значительно. -- Конечно, я не имею права располагать вашими поступками, но согласитесь сами..." Тут он по обыкновению своему не докончил. Я сухо ответил ему, что у меня очень мало денег и что, следовательно, я не могу слишком приметно проиграться, если б даже и стал играть. Придя к себе наверх, я успел передать Полине ее выигрыш и объявил ей, что в другой раз уже не буду играть для нее.

-- Почему же? -- спросила она тревожно.

-- Потому что хочу играть для себя, -- отвечал я, рассматривая ее с удивлением, -- а это мешает.

-- Так вы решительно продолжаете быть убеждены, что рулетка ваш единственный исход и спасение? -- спросила она насмешливо. Я отвечал опять очень серьезно, что да; что же касается до моей уверенности непременно выиграть, то пускай это будет смешно, я согласен, "но чтоб оставили меня в покое".

Полина Александровна настаивала, чтоб я непременно разделил с нею сегодняшний выигрыш пополам, и отдавала мне восемьдесят фридрихсдоров, предлагая и впредь продолжать игру на этом условии. Я отказался от половины решительно и окончательно и объявил, что для других не могу играть не потому, чтоб не желал, а потому, что наверное проиграю.

-- И, однако ж, я сама, как ни глупо это, почти тоже надеюсь на одну рулетку, -- сказала она задумываясь. -- А потому вы непременно должны продолжать игру со мною вместе пополам, и -- разумеется -- будете. -- Тут она ушла от меня, не слушая дальнейших моих возражений.

Глава III

И, однако ж, вчера целый день она не говорила со мной об игре ни слова. Да и вообще она избегала со мной говорить вчера. Прежняя манера ее со мною не изменилась. Та же совершенная небрежность в обращении при встречах, и даже что-то презрительное и ненавистное. Вообще она не желает скрывать своего ко мне отвращения; я это вижу. Несмотря на это, она не скрывает тоже от меня, что я ей для чего-то нужен и что она для чего-то меня бережет. Между нами установились какие-то странные отношения, во многом для меня непонятные, -- взяв в соображение ее гордость и надменность со всеми. Она знает, например, что я люблю ее до безумия, допускает меня даже говорить о моей страсти -- и уж, конечно, ничем она не выразила бы мне более своего презрения, как этим позволением говорить ей беспрепятственно и бесцензурно о моей любви. "Значит, дескать, до того считаю ни во что твои чувства, что мне решительно всё равно, об чем бы ты ни говорил со мною и что бы ко мне не чувствовал". Про свои собственные дела она разговаривала со мною много и прежде, но никогда не была вполне откровенна. Мало того, в пренебрежении ее ко мне были, например, вот какие утонченности: она знает, положим, что мне известно какое-нибудь обстоятельство ее жизни или что-нибудь о том, что сильно ее тревожит; она даже сама расскажет мне что-нибудь из ее обстоятельств, если надо употребить меня как-нибудь для своих целей, вроде раба, или на побегушки; но расскажет всегда ровно столько, сколько надо знать человеку, употребляющемуся на побегушки, и если мне еще неизвестна целая связь событий, если она и сама видит, как я мучусь и тревожусь ее же мучениями и тревогами, то никогда не удостоит меня успокоить вполне своей дружеской откровенностию, хотя, употребляя меня нередко по поручениям не только хлопотливым, но даже опасным, она, по моему мнению, обязана быть со мной откровенною. Да и стоит ли заботиться о моих чувствах, о том, что я тоже тревожусь и, может быть, втрое больше забочусь и мучусь ее же заботами и неудачами, чем она сама!

Я недели за три еще знал об ее намерении играть на рулетке. Она меня даже предуведомила, что я должен буду играть вместо нее, потому что ей самой играть неприлично. По тону ее слов я тогда же заметил, что у ней какая-то серьезная забота, а не просто желание выиграть деньги. Что ей деньги сами по себе! Тут есть цель, тут какие-то обстоятельства, которые я могу угадывать, но которых я до сих пор не знаю. Разумеется, то унижение и рабство, в которых она меня держит, могли бы мне дать (весьма часто дают) возможность грубо и прямо самому ее расспрашивать. Так как я для нее раб и слишком ничтожен в ее глазах, то нечего ей и обижаться грубым моим любопытством. Но дело в том, что она, позволяя мне делать вопросы, на них не отвечает. Иной раз и вовсе их не замечает. Вот как у нас!

Вчерашний день у нас много говорилось о телеграмме, пущенной еще четыре дня назад в Петербург и на которую не было ответа. Генерал видимо волнуется и задумчив. Дело идет, конечно, о бабушке. Волнуется и француз. Вчера, например, после обеда они долго и серьезно разговаривали. Тон француза со всеми нами необыкновенно высокомерный и небрежный. Тут именно по пословице: посади за стол, и ноги на стол. Он даже с Полиной небрежен до грубости; впрочем, с удовольствием участвует в общих прогулках в воксале или в кавалькадах и поездках за город. Мне известны давно кой-какие из обстоятельств, связавших француза с генералом: в России они затевали вместе завод; я не знаю, лопнул ли их проект, или всё еще об нем у них говорится. Кроме того, мне случайно известна часть семейной тайны: француз действительно выручил прошлого года генерала и дал ему тридцать тысяч для пополнения недостающего в казенной сумме при сдаче должности. И уж разумеется, генерал у него в тисках; но теперь, собственно теперь, главную роль во всем этом играет все-таки mademoiselle Blanche, и я уверен, что и тут не ошибаюсь.

Кто такая mademoiselle Blanche? Здесь у нас говорят, что она знатная француженка, имеющая с собой свою мать и колоссальное состояние. Известно тоже, что она какая-то родственница нашему маркизу, только очень дальняя, какая-то кузина или троюродная сестра. Говорят, что до моей поездки в Париж француз и mademoiselle Blanche сносились между собой как-то гораздо церемоннее, были как будто на более тонкой и деликатной ноге; теперь же знакомство их, дружба и родственность выглядывают как-то грубее, как-то короче. Может быть, наши дела кажутся им до того уж плохими, что они и не считают нужным слишком с нами церемониться и скрываться. Я еще третьего дня заметил, как мистер Астлей разглядывал mademoiselle Blanche и ее матушку. Мне показалось, что он их знает. Мне показалось даже, что и наш француз встречался прежде с мистером Астлеем. Впрочем, мистер Астлей до того застенчив, стыдлив и молчалив, что на него почти можно понадеяться, -- из избы сора не вынесет. По крайней мере француз едва ему кланяется и почти не глядит на него; а -- стало быть, не боится. Это еще понятно; но почему mademoiselle Blanche тоже почти не глядит на него? Тем более что маркиз вчера проговорился: он вдруг сказал в общем разговоре, не помню по какому поводу, что мистер Астлей колоссально богат и что он про это знает; тут-то бы и глядеть mademoiselle Blanche на мистера Астлея! Вообще генерал находится в беспокойстве. Понятно, что может значить для него теперь телеграмма о смерти тетки!

Мне хоть и показалось наверное, что Полина избегает разговора со мною, как бы с целью, но я и сам принял на себя вид холодный и равнодушный: всё думал, что она нет-нет, да и подойдет ко мне. Зато вчера и сегодня я обратил всё мое внимание преимущественно на mademoiselle Blanche. Бедный генерал, он погиб окончательно! Влюбиться в пятьдесят пять лет, с такою силою страсти, -- конечно, несчастие. Прибавьте к тому его вдовство, его детей, совершенно разоренное имение, долги и, наконец, женщину, в которую ему пришлось влюбиться. Mademoiselle Blanche красива собою. Но я не знаю, поймут ли меня, если я выражусь, что у ней одно из тех лиц, которых можно испугаться. По крайней мере я всегда боялся таких женщин. Ей, наверно, лет двадцать пять. Она рослая и широкоплечая, с крутыми плечами; шея и грудь у нее роскошны; цвет кожи смугло-желтый, цвет волос черный, как тушь, и волос ужасно много, достало бы на две куафюры. Глаза черные, белки глаз желтоватые, взгляд нахальный, зубы белейшие, губы всегда напомажены; от нее пахнет мускусом. Одевается она эффектно, богато, с шиком, но с большим вкусом. Ноги и руки удивительные. Голос ее -- сиплый контральто. Она иногда расхохочется и при этом покажет все свои зубы, но обыкновенно смотрит молчаливо и нахально -- по крайней мере при Полине и при Марье Филипповне. (Странный слух: Марья Филипповна уезжает в Россию). Мне кажется, mademoiselle Blanche безо всякого образования, может быть даже и не умна, но зато подозрительна и хитра. Мне кажется, ее жизнь была-таки не без приключений. Если уж говорить всё, то может быть, что маркиз вовсе ей не родственник, а мать совсем не мать. Но есть сведения, что в Берлине, где мы с ними съехались, она и мать ее имели несколько порядочных знакомств. Что касается до самого маркиза, то хоть я и до сих пор сомневаюсь, что он маркиз, но принадлежность его к порядочному обществу, как у нас, например, в Москве и кое-где и в Германии, кажется, не подвержена сомнению. Не знаю, что он такое во Франции? Говорят, у него есть шато. Я думал, что в эти две недели много воды уйдет, и, однако ж, я всё еще не знаю наверно, сказано ли у mademoiselle Blanche с генералом что-нибудь решительное? Вообще всё зависит теперь от нашего состояния, то есть от того, много ли может генерал показать им денег. Если бы, например, пришло известие, что бабушка не умерла, то я уверен, mademoiselle Blanche тотчас бы исчезла. Удивительно и смешно мне самому, какой я, однако ж, стал сплетник. О, как мне всё это противно! С каким наслаждением я бросил бы всех и всё! Но разве я могу уехать от Полины, разве я могу не шпионить кругом нее? Шпионство, конечно, подло, но -- какое мне до этого дело!

Любопытен мне тоже был вчера и сегодня мистер Астлей. Да, я убежден, что он влюблен в Полину! Любопытно и смешно, сколько иногда может выразить взгляд стыдливого и болезненно-целомудренного человека, тронутого любовью, и именно в то время, когда человек уж, конечно, рад бы скорее сквозь землю провалиться, чем что-нибудь высказать или выразить, словом или взглядом. Мистер Астлей весьма часто встречается с нами на прогулках. Он снимает шляпу и проходит мимо, умирая, разумеется, от желания к нам присоединиться. Если же его приглашают, то он тотчас отказывается. На местах отдыха, в воксале, на музыке или пред фонтаном он уже непременно останавливается где-нибудь недалеко от нашей скамейки, и где бы мы ни были: в парке ли, в лесу ли, или на Шлангенберге, -- стоит только вскинуть глазами, посмотреть кругом, и непременно где-нибудь, или на ближайшей тропинке, или из-за куста, покажется уголок мистера Астлея. Мне кажется, он ищет случая со мной говорить особенно. Сегодня утром мы встретились и перекинули два слова. Он говорит иной раз как-то чрезвычайно отрывисто. Еще не сказав "здравствуйте", он начал с того, что проговорил:

-- А, mademoiselle Blanche!.. Я много видел таких женщин, как mademoiselle Blanche!

Он замолчал, знаменательно смотря на меня. Что он этим хотел сказать, не знаю, потому что на вопрос мой: что это значит? -- он с хитрой улыбкой кивнул головою и прибавил:

-- Уж это так. Mademoiselle Pauline очень любит цветы?

-- Не знаю, совсем не знаю, -- отвечал я.

-- Как! Вы и этого не знаете! -- вскричал он с величайшим изумлением.

-- Не знаю, совсем не заметил, -- повторил я смеясь.

-- Гм, это дает мне одну особую мысль. -- Тут он кивнул головою и прошел далее. Он, впрочем, имел довольный вид. Говорим мы с ним на сквернейшем французском языке.

Глава IV

Сегодня был день смешной, безобразный, нелепый. Теперь одиннадцать часов ночи. Я сижу в своей каморке и припоминаю. Началось с того, что утром принужден-таки был идти на рулетку, чтоб играть для Полины Александровны. Я взял все ее сто шестьдесят фридрихсдоров, но под двумя условиями: первое -- что я не хочу играть в половине, то есть если выиграю, то ничего не возьму себе, второе -- что вечером Полина разъяснит мне, для чего именно ей так нужно выиграть и сколько именно денег. Я все-таки никак не могу предположить, чтобы это было просто для денег. Тут, видимо, деньги необходимы, и как можно скорее, для какой-то особенной цели. Она обещалась разъяснить, и я отправился. В игорных залах толпа была ужасная. Как нахальны они и как все они жадны! Я протеснился к середине и стал возле самого крупера; затем стал робко пробовать игру, ставя по две и по три монеты. Между тем я наблюдал и замечал; мне показалось, что собственно расчет довольно мало значит и вовсе не имеет той важности, которую ему придают многие игроки. Они сидят с разграфленными бумажками, замечают удары, считают, выводят шансы, рассчитывают, наконец ставят и -- проигрывают точно так же, как и мы, простые смертные, играющие без расчету. Но зато я вывел одно заключение, которое, кажется, верно: действительно, в течении случайных шансов бывает хоть и не система, но как будто какой-то порядок, что, конечно, очень странно. Например, бывает, что после двенадцати средних цифр наступают двенадцать последних; два раза, положим, удар ложится на эти двенадцать последних и переходит на двенадцать первых. Упав на двенадцать первых, переходит опять на двенадцать средних, ударяет сряду три, четыре раза по средним и опять переходит на двенадцать последних, где, опять после двух раз, переходит к первым, на первых опять бьет один раз и опять переходит на три удара средних, и таким образом продолжается в течение полутора или двух часов. Один, три и два, один, три и два. Это очень забавно. Иной день или иное утро идет, например, так, что красная сменяется черною и обратно почти без всякого порядка, поминутно, так что больше двух-трех ударов сряду на красную или на черную не ложится. На другой же день или на другой вечер бывает сряду одна красная; доходит, например, больше чем до двадцати двух раз сряду и так идет непременно в продолжение некоторого времени, например в продолжение целого дня. Мне много в этом объяснил мистер Астлей, который целое утро простоял у игорных столов, но сам не поставил ни разу. Что же касается до меня, то я весь проигрался до тла и очень скоро. Я прямо сразу поставил на четку двадцать фридрихсдоров и выиграл, поставил пять и опять выиграл и таким образом еще раза два или три. Я думаю, у меня сошлось в руках около четырехсот фридрихсдоров в какие-нибудь пять минут. Тут бы мне и отойти, но во мне родилось какое-то странное ощущение, какой-то вызов судьбе, какое-то желание дать ей щелчок, выставить ей язык. Я поставил самую большую позволенную ставку, в четыре тысячи гульденов, и проиграл. Затем, разгорячившись, вынул всё, что у меня оставалось, поставил на ту же ставку и проиграл опять, после чего отошел от стола, как оглушенный. Я даже не понимал, что это со мною было, и объявил о моем проигрыше Полине Александровне только пред самым обедом. До того времени я всё шатался в парке.

За обедом я был опять в возбужденном состоянии, так же как и три дня тому назад. Француз и mademoiselle Blanche опять обедали с нами. Оказалось, что mademoiselle Blanche была утром в игорных залах и видела мои подвиги. В этот раз она заговорила со мною как-то внимательнее. Француз пошел прямее и просто спросил меня, неужели я проиграл свои собственные деньги? Мне кажется, он подозревает Полину. Одним словом, тут что-то есть. Я тотчас же солгал и сказал, что свои.

Генерал был чрезвычайно удивлен: откуда я взял такие деньги? Я объяснил, что начал с десяти фридрихсдоров, что шесть или семь ударов сряду, надвое, довели меня до пяти или до шести тысяч гульденов и что потом я всё спустил с двух ударов.

Всё это, конечно, было вероятно. Объясняя это, я посмотрел на Полину, но ничего не мог разобрать в ее лице. Однако ж она мне дала солгать и не поправила меня; из этого я заключил, что мне и надо было солгать и скрыть, что я играл за нее. Во всяком случае, думал я про себя, она обязана мне объяснением и давеча обещала мне кое-что открыть.

Я думал, что генерал сделает мне какое-нибудь замечание, но он промолчал; зато я заметил в лице его волнение и беспокойство. Может быть, при крутых его обстоятельствах ему просто тяжело было выслушать, что такая почтительная груда золота пришла и ушла в четверть часа у такого нерасчетливого дурака, как я.

Я подозреваю, что у него вчера вечером вышла с французом какая-то жаркая контра. Они долго и с жаром говорили о чем-то, запершись. Француз ушел как будто чем-то раздраженный, а сегодня рано утром опять приходил к генералу -- и, вероятно, чтоб продолжать вчерашний разговор.
Выслушав о моем проигрыше, француз едко и даже злобно заметил мне, что надо было быть благоразумнее. Не знаю, для чего он прибавил, что хоть русских и много играет, но, по его мнению, русские даже и играть не способны.

-- А по моему мнению, рулетка только и создана для русских, -- сказал я, и когда француз на мой отзыв презрительно усмехнулся, я заметил ему, что, уж конечно, правда на моей стороне, потому что, говоря о русских как об игроках, я гораздо более ругаю их, чем хвалю, и что мне, стало быть, можно верить.

-- На чем же вы основываете ваше мнение? -- спросил француз.

-- На том, что в катехизис добродетелей и достоинств цивилизованного западного человека вошла исторически и чуть ли не в виде главного пункта способность приобретения капиталов. А русский не только не способен приобретать капиталы, но даже и расточает их как-то зря и безобразно. Тем не менее нам, русским, деньги тоже нужны, -- прибавил я, -- следовательно, мы очень рады и очень падки на такие способы, как например рулетки, где можно разбогатеть вдруг, в два часа, не трудясь. Это нас очень прельщает; а так как мы и играем зря, без труда, то и проигрываемся!

-- Это отчасти справедливо, -- заметил самодовольно француз.

-- Нет, это несправедливо, и вам стыдно так отзываться о своем отечестве, -- строго и внушительно заметил генерал.

-- Помилуйте, -- отвечал я ему, -- ведь, право, неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом?

-- Какая безобразная мысль! -- воскликнул генерал.

-- Какая русская мысль! -- воскликнул француз; Я смеялся, мне ужасно хотелось их раззадорить.

-- А я лучше захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, -- вскричал я, -- чем поклоняться немецкому идолу.

-- Какому идолу? -- вскричал генерал, уже начиная серьезно сердиться.

-- Немецкому способу накопления богатств. Я здесь недолго, но, однако ж, все-таки, что я здесь успел подметить и проверить, возмущает мою татарскую породу. Ей-богу, не хочу таких добродетелей! Я здесь успел уже вчера обойти верст на десять кругом. Ну, точь-в-точь то же самое, как в нравоучительных немецких книжечках с картинками: есть здесь везде у них в каждом доме свой фатер, ужасно добродетельный и необыкновенно честный. Уж такой честный, что подойти к нему страшно. Терпеть не могу честных люден, к которым подходить страшно. У каждого эдакого фатера есть семья, и по вечерам все они вслух поучительные книги читают. Над домиком шумят вязы и каштаны. Закат солнца, на крыше аист, и всё необыкновенно поэтическое и трогательное...

Уж вы не сердитесь, генерал, позвольте мне рассказать потрогательнее. Я сам помню, как мой отец, покойник, тоже под липками, в палисаднике, по вечерам вслух читал мне и матери подобные книжки... Я ведь сам могу судить об этом как следует. Ну, так всякая эдакая здешняя семья в полнейшем рабстве и повиновении у фатера. Все работают, как волы, и все копят деньги, как жиды. Положим, фатер скопил уже столько-то гульденов и рассчитывает на старшего сына, чтобы ему ремесло аль землишку передать; для этого дочери приданого не дают, и она остается в девках. Для этого же младшего сына продают в кабалу аль в солдаты и деньги приобщают к домашнему капиталу. Право, это здесь делается; я расспрашивал. Всё это делается не иначе, как от честности, от усиленной честности, до того, что и младший проданный сын верует, что его не иначе, как от честности, продали, -- а уж это идеал, когда сама жертва радуется, что ее на заклание ведут. Что же дальше? Дальше то, что и старшему тоже не легче: есть там у него такая Амальхен, с которою он сердцем соединился, -- но жениться нельзя, потому что гульденов еще столько не накоплено. Тоже ждут благонравно и искренно и с улыбкой на заклание идут. У Амальхен уж щеки ввалились, сохнет. Наконец, лет через двадцать, благосостояние умножилось; гульдены честно и добродетельно скоплены. Фатер благословляет сорокалетнего старшего и тридцатипятилетнюю Амальхен, с иссохшей грудью и красным носом... При этом плачет, мораль читает и умирает. Старший превращается сам в добродетельного фатера, и начинается опять та же история. Лет эдак чрез пятьдесят или чрез семьдесят внук первого фатера действительно уже осуществляет значительный капитал и передает своему сыну, тот своему, тот своему, и поколений через пять или шесть выходит сам барон Ротшильд или Гоппе и Комп., или там черт знает кто. Ну-с, как же не величественное зрелище: столетний или двухсотлетний преемственный труд, терпение, ум, честность, характер, твердость, расчет, аист на крыше! Чего же вам еще, ведь уж выше этого нет ничего, и с этой точки они сами начинают весь мир судить и виновных, то есть чуть-чуть на них не похожих, тотчас же казнить. Ну-с, так вот в чем дело: я уж лучше хочу дебоширить по-русски или разживаться на рулетке. Не хочу я быть Гоппе и Комп. чрез пять поколений. Мне деньги нужны для меня самого, а я не считаю всего себя чем-то необходимым и придаточным к капиталу. Я знаю, что я ужасно наврал, но пусть так оно и будет. Таковы мои убеждения.

-- Не знаю, много ли правды в том, что вы говорили, -- задумчиво заметил генерал, -- но знаю наверное, что вы нестерпимо начинаете форсить, чуть лишь вам капельку позволят забыться...

По обыкновению своему, он не договорил. Если наш генерал начинал о чем-нибудь говорить, хотя капельку позначительнее обыкновенного обыденного разговора, то никогда не договаривал. Француз небрежно слушал, немного выпучив глаза. Он почти ничего не понял из того, что я говорил. Полина смотрела с каким-то высокомерным равнодушием. Казалось, она не только меня, но и ничего не слыхала из сказанного в этот раз за столом.

Глава V

Она была в необыкновенной задумчивости, но тотчас по выходе из-за стола велела мне сопровождать себя на прогулку. Мы взяли детей и отправились в парк к фонтану.

Так как я был в особенно возбужденном состоянии, то и брякнул глупо и грубо вопрос: почему наш маркиз Де-Грие, французик, не только не сопровождает ее теперь, когда она выходит куда-нибудь, но даже и не говорит с нею по целым дням?

-- Потому что он подлец, -- странно ответила она мне. Я никогда еще не слышал от нее такого отзыва о Де-Грие и замолчал, побоявшись понять эту раздражительность.

-- А заметили ли вы, что он сегодня не в ладах с генералом?

-- Вам хочется знать, в чем дело, -- сухо и раздражительно отвечала она. -- Вы знаете, что генерал весь у него в закладе, всё имение -- его, и если бабушка не умрет, то француз немедленно войдет во владение всем, что у него в закладе.

-- А, так это действительно правда, что всё в закладе? Я слышал, но не знал, что решительно всё.

-- А то как же?

-- И при этом прощай mademoiselle Blanche, -- заметил я. -- Не будет она тогда генеральшей! Знаете ли что: мне кажется, генерал так влюбился, что, пожалуй, застрелится, если mademoiselle Blanche его бросит. В его лета так влюбляться опасно.

-- Мне самой кажется, что с ним что-нибудь будет, -- задумчиво заметила Полина Александровна.

-- И как это великолепно, -- вскричал я, -- грубее нельзя показать, что она согласилась выйти только за деньги. Тут даже приличий не соблюдалось, совсем без церемонии происходило. Чудо! А насчет бабушки, что комичнее и грязнее, как посылать телеграмму за телеграммою и спрашивать: умерла ли, умерла ли? А? как вам это нравится, Полина Александровна?

-- Это всё вздор, -- сказала она с отвращением, перебивая меня. -- Я, напротив того, удивляюсь, что вы в таком развеселом расположении духа. Чему вы рады? Неужели тому, что мои деньги проиграли?

-- Зачем вы давали их мне проигрывать? Я вам сказал, что не могу играть для других, тем более для вас. Я послушаюсь, что бы вы мне ни приказали; но результат не от меня зависит. Я ведь предупредил, что ничего не выйдет. Скажите, вы очень убиты, что потеряли столько денег? Для чего вам столько?

-- К чему эти вопросы?

-- Но ведь вы сами обещали мне объяснить... Слушайте: я совершенно убежден, что когда начну играть для себя (а у меня есть двенадцать фридрихсдоров), то я выиграю. Тогда сколько вам надо, берите у меня.

Она сделала презрительную мину.

-- Вы не сердитесь на меня, -- продолжал я, -- за такое предложение. Я до того проникнут сознанием того, что я нуль пред вами, то есть в ваших глазах, что вам можно даже принять от меня и деньги. Подарком от меня вам нельзя обижаться. Притом же я проиграл ваши. Она быстро поглядела на меня и, заметив, что я говорю раздражительно и саркастически, опять перебила разговор:

-- Вам нет ничего интересного в моих обстоятельствах, Если хотите знать, я просто должна. Деньги взяты мною взаймы, и я хотела бы их отдать. У меня была безумная и странная мысль, что я непременно выиграю, здесь, на игорном столе. Почему была эта мысль у меня -- не понимаю, но я в нее верила. Кто знает, может быть, потому и верила, что у меня никакого другого шанса при выборе не оставалось.

-- Или потому, что уж слишком надо было выиграть. Это точь-в-точь, как утопающий, который хватается за соломинку. Согласитесь сами, что если б он не утопал, то он не считал бы соломинку за древесный сук.

Полина удивилась.

-- Как же, -- спросила она, -- вы сами-то на то же самое надеетесь? Две недели назад вы сами мне говорили однажды, много и долго, о том, что вы вполне уверены в выигрыше здесь на рулетке, и убеждали меня, чтоб я не смотрела на вас как на безумного; или вы тогда шутили?
Но я помню, вы говорили так серьезно, что никак нельзя было принять за шутку.

-- Это правда, -- отвечал я задумчиво, -- я до сих пор уверен вполне, что выиграю. Я даже вам признаюсь, что вы меня теперь навели на вопрос: почему именно мой сегодняшний, бестолковый и безобразный проигрыш не оставил во мне никакого сомнения? Я все-таки вполне уверен, что чуть только я начну играть для себя, то выиграю непременно.

-- Почему же вы так наверно убеждены?

-- Если хотите -- не знаю. Я знаю только, что мне надо выиграть, что это тоже единственный мой исход. Ну вот потому, может быть, мне и кажется, что я непременно должен выиграть.

-- Стало быть, вам тоже слишком надо, если вы фанатически уверены?

-- Бьюсь об заклад, что вы сомневаетесь, что я в состоянии ощущать серьезную надобность?

-- Это мне всё равно, -- тихо и равнодушно ответила Полина. -- Если хотите -- да, я сомневаюсь, чтоб вас мучило что-нибудь серьезно. Вы можете мучиться, но не серьезно. Вы человек беспорядочный и неустановившийся. Для чего вам деньги? Во всех резонах, которые вы мне тогда представили, я ничего не нашла серьезного.

-- Кстати, -- перебил я, -- вы говорили, что вам долг нужно отдать. Хорош, значит, долг! Не французу ли?

-- Что за вопросы? Вы сегодня особенно резки. Уж не пьяны ли?

-- Вы знаете, что я всё себе позволяю говорить, и спрашиваю иногда очень откровенно. Повторяю, я ваш раб, а рабов не стыдятся, и раб оскорбить не может.

-- Всё это вздор! И терпеть я не могу этой вашей "рабской" теории.

-- Заметьте себе, что я не потому говорю про мое рабство, чтоб желал быть вашим рабом, а просто -- говорю, как о факте, совсем не от меня зависящем.

-- Говорите прямо, зачем вам деньги?

-- А вам зачем это знать?

-- Как хотите, -- ответила она и гордо повела головой.

-- Рабской теории не терпите, а рабства требуете: "Отвечать и не рассуждать!" Хорошо, пусть так. Зачем деньги, вы спрашиваете? Как зачем? Деньги -- всё!

-- Понимаю, но не впадать же в такое сумасшествие, их желая! Вы ведь тоже доходите до исступления, до фатализма. Тут есть что-нибудь, какая-то особая цель. Говорите без извилин, я так хочу.

Она как будто начинала сердиться, и мне ужасно понравилось, что она так с сердцем допрашивала.

-- Разумеется, есть цель, -- сказал я, -- но я не сумею объяснить -- какая. Больше ничего, что с деньгами я стану и для вас другим человеком, а не рабом.

-- Как? как вы этого достигнете?

-- Как достигну? как, вы даже не понимаете, как могу я достигнуть, чтоб вы взглянули на меня иначе, как на раба! Ну вот этого-то я и не хочу, таких удивлений и недоумений.

-- Вы говорили, что вам это рабство наслаждение. Я так и сама думала.

-- Вы так думали, -- вскричал я с каким-то странным наслаждением. -- Ах, как эдакая наивность от вас хороша! Ну да, да, мне от вас рабство -- наслаждение. Есть, есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества! -- продолжал я бредить. -- Черт знает, может быть, оно есть и в кнуте, когда кнут ложится на спину и рвет в клочки мясо... Но я хочу, может быть, попытать и других наслаждений. Мне давеча генерал при вас за столом наставление читал за семьсот рублей в год, которых я, может быть, еще и не получу от него. Меня маркиз Де-Грие, поднявши брови, рассматривает и в то же время не замечает. А я, с своей стороны, может быть, желаю страстно взять маркиза Де-Грие при вас за нос?

-- Речи молокососа. При всяком положении можно поставить себя с достоинством. Если тут борьба, то она еще возвысит, а не унизит.

-- Прямо из прописи! Вы только предположите, что я, может быть, не умею поставить себя с достоинством. То есть я, пожалуй, и достойный человек, а поставить себя с достоинством не умею. Вы понимаете, что так может быть? Да все русские таковы, и знаете почему: потому что русские слишком богато и многосторонне одарены, чтоб скоро приискать себе приличную форму. Тут дело в форме. Большею частью мы, русские, так богато одарены, что для приличной формы нам нужна гениальность. Ну, а гениальности-то всего чаще и не бывает, потому что она и вообще редко бывает. Это только у французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком. Оттого так много форма у них и значит. Француз перенесет оскорбление, настоящее, сердечное оскорбление и не поморщится, но щелчка в нос ни за что не перенесет, потому что это есть нарушение принятой и увековеченной формы приличий. Оттого-то так и падки наши барышни до французов, что форма у них хороша. По-моему, впрочем, никакой формы и нет, а один только петух, le coq gaulois. (галльский петух (франц.). Впрочем, этого я понимать не могу, я не женщина. Может быть, петухи и хороши. Да и вообще я заврался, а вы меня не останавливаете. Останавливайте меня чаще; когда я с вами говорю, мне хочется высказать всё, всё, всё. Я теряю всякую форму. Я даже согласен, что я не только формы, но и достоинств никаких не имею. Объявляю вам об этом. Даже не забочусь ни о каких достоинствах. Теперь всё во мне остановилось. Вы сами знаете отчего. У меня ни одной человеческой мысли нет в голове. Я давно уж не знаю, что на свете делается, ни в России, ни здесь. Я вот Дрезден проехал и не помню, какой такой Дрезден. Вы сами знаете, что меня поглотило. Так как я не имею никакой надежды и в глазах ваших нуль, то и говорю прямо: я только вас везде вижу, а остальное мне всё равно. За что и как я вас люблю -- не знаю. Знаете ли, что, может быть, вы вовсе не хороши? Представьте себе, я даже не знаю, хороши ли вы или нет, даже лицом? Сердце, наверное, у вас нехорошее; ум неблагородный; это очень может быть.

-- Может быть, вы потому и рассчитываете закупить меня деньгами, -- сказала она, -- что не верите в мое благородство?

-- Когда я рассчитывал купить вас деньгами? -- вскричал я.

-- Вы зарапортовались и потеряли вашу нитку. Если не меня купить, то мое уважение вы думаете купить деньгами.

-- Ну нет, это не совсем так. Я вам сказал, что мне трудно объясняться. Вы подавляете меня. Не сердитесь на мою болтовню. Вы понимаете, почему на меня нельзя сердиться: я просто сумасшедший. А, впрочем, мне всё равно, хоть и сердитесь. Мне у себя наверху, в каморке, стоит вспомнить и вообразить только шум вашего платья, и я руки себе искусать готов. И за что вы на меня сердитесь? За то, что я называю себя рабом? Пользуйтесь, пользуйтесь моим рабством, пользуйтесь! Знаете ли вы, что я когда-нибудь вас убью? Не потому убью, что разлюблю иль приревную, а -- так, просто убью, потому что меня иногда тянет вас съесть. Вы смеетесь...

-- Совсем не смеюсь, -- сказала она с гневом. -- Я приказываю вам молчать.

Она остановилась, едва переводя дух от гнева. Ей-богу, я не знаю, хороша ли она была собой, но я всегда любил смотреть, когда она так предо мною останавливалась, а потому и любил часто вызывать ее гнев. Может быть, она заметила это и нарочно сердилась. Я ей это высказал.

-- Какая грязь! -- воскликнула она с отвращением.

-- Мне всё равно, -- продолжал я. -- Знаете ли еще, что нам вдвоем ходить опасно: меня много раз непреодолимо тянуло прибить вас, изуродовать, задушить. И что вы думаете, до этого не дойдет? Вы доведете меня до горячки. Уж не скандала ли я побоюсь? Гнева вашего? Да что мне ваш гнев? Я люблю без надежды и знаю, что после этого в тысячу раз больше буду любить вас. Если я вас когда-нибудь убью, то надо ведь и себя убить будет; ну так -- я себя как можно дольше буду не убивать, чтоб эту нестерпимую боль без вас ощутить. Знаете ли вы невероятную вещь: я вас с каждым днем люблю больше, а ведь это почти невозможно. И после этого мне не быть фаталистом? Помните, третьего дня, на Шлангенберге, я прошептал вам, вызванный вами: скажите слово, и я соскочу в эту бездну. Если б вы сказали это слово, я бы тогда соскочил. Неужели вы не верите, что я бы соскочил?

-- Какая глупая болтовня! -- вскричала она.

-- Мне никакого дела нет до того, глупа ли она иль умна, -- вскричал я. -- Я знаю, что при вас мне надо говорить, говорить, говорить -- и я говорю. Я всё самолюбие при вас теряю, и мне всё равно.

-- К чему мне заставлять вас прыгать с Шлангенберга? -- сказала она сухо и как-то особенно обидно. -- Это совершенно для меня бесполезно.

-- Великолепно! -- вскричал я, -- вы нарочно сказали это великолепное "бесполезно", чтоб меня придавить. Я вас насквозь вижу. Бесполезно, говорите вы? Но ведь удовольствие всегда полезно, а дикая, беспредельная власть -- хоть над мухой -- ведь это тоже своего рода наслаждение. Человек -- деспот от природы и любит быть мучителем. Вы ужасно любите.

Помню, она рассматривала меня с каким-то особенно пристальным вниманием. Должно быть, лицо мое выражало тогда все мои бестолковые и нелепые ощущения. Я припоминаю теперь, что и действительно у нас почти слово в слово так шел тогда разговор, как я здесь описал. Глаза мои налились кровью. На окраинах губ запеклась пена. А что касается Шлангенберга, то клянусь честью, даже и теперь: если б она тогда приказала мне броситься вниз, я бы бросился! Если б для шутки одной сказала, если б с презрением, с плевком на меня сказала, -- я бы и тогда соскочил!

-- Нет, почему ж, я вам верю, -- произнесла она, но так, как она только умеет иногда выговорить, с таким презрением и ехидством, с таким высокомерием, что, ей-богу, я мог убить ее в эту минуту. Она рисковала. Про это я тоже не солгал, говоря ей.

-- Вы не трус? -- спросила она меня вдруг.

-- Не знаю, может быть, и трус. Не знаю... я об этом давно не думал.

-- Если б я сказала вам: убейте этого человека, вы бы убили его?

-- Кого?

-- Кого я захочу.

-- Француза?

-- Не спрашивайте, а отвечайте, -- кого я укажу. Я хочу знать, серьезно ли вы сейчас говорили? -- Она так серьезно и нетерпеливо ждала ответа, что мне как-то странно стало.

-- Да скажете ли вы мне, наконец, что такое здесь происходит! -- вскричал я. -- Что вы, боитесь, что ли, меня? Я сам вижу все здешние беспорядки. Вы падчерица разорившегося и сумасшедшего человека, зараженного страстью к этому дьяволу -- Blanche; потом тут-- этот француз, с своим таинственным влиянием на вас и -- вот теперь вы мне так серьезно задаете... такой вопрос. По крайней мере чтоб я знал; иначе я здесь помешаюсь и что-нибудь сделаю. Или вы стыдитесь удостоить меня, откровенности? Да разве вам можно стыдиться меня?

-- Я с вами вовсе не о том говорю. Я вас спросила и жду ответа.

-- Разумеется, убью, -- вскричал я, -- кого вы мне только прикажете, но разве вы можете... разве вы это прикажете?

-- А что вы думаете, вас пожалею? Прикажу, а сама в стороне останусь. Перенесете вы это? Да нет, где вам! Вы, пожалуй, и убьете по приказу, а потом и меня придете убить за то, что я смела вас посылать.

Мне как бы что-то в голову ударило при этих словах. Конечно, я и тогда считал ее вопрос наполовину за шутку, за вызов; но все-таки она слишком серьезно проговорила. Я все-таки был поражен, что она так высказалась, что она удерживает такое право надо мной, что она соглашается на такую власть надо мною и так прямо говорит: "Иди на погибель, а я в стороне останусь". В этих словах было что-то такое циническое и откровенное, что, по-моему, было уж слишком много. Так, стало быть, как же смотрит она на меня после этого? Это уж перешло за черту рабства и ничтожества. После такого взгляда человека возносят до себя. И как ни нелеп, как ни невероятен был весь наш разговор, но сердце у меня дрогнуло.

Вдруг она захохотала. Мы сидели тогда на скамье, пред игравшими детьми, против самого того места, где останавливались экипажи и высаживали публику в аллею, пред воксалом.

-- Видите вы эту толстую баронессу? -- вскричала она. -- Это баронесса Вурмергельм. Она только три дня как приехала. Видите ее мужа: длинный, сухой пруссак, с палкой в руке. Помните, как он третьего дня нас оглядывал? Ступайте сейчас, подойдите к баронессе, снимите шляпу и скажите ей что-нибудь по-французски.

-- Зачем?

-- Вы клялись, что соскочили бы с Шлангенберга; вы клянетесь, что вы готовы убить, если я прикажу. Вместо всех этих убийств и трагедий я хочу только посмеяться. Ступайте без отговорок. Я хочу посмотреть, как барон вас прибьет палкой.

-- Вы вызываете меня; вы думаете, что я не сделаю?

-- Да, вызываю, ступайте, я так хочу!

-- Извольте, иду, хоть это и дикая фантазия. Только вот что: чтобы не было неприятности генералу, а от него вам? Ей-богу, я не о себе хлопочу, а об вас, ну -- и об генерале. И что за фантазия идти оскорблять женщину?

-- Нет, вы только болтун, как я вижу, -- сказала она презрительно. -- У вас только глаза кровью налились давеча, -- впрочем, может быть, оттого, что вы вина много выпили за обедом. Да разве я не понимаю сама, что это и глупо, и пошло, и что генерал рассердится? Я просто смеяться хочу. Ну, хочу да и только! И зачем вам оскорблять женщину? Скорее вас прибьют палкой.

Я повернулся и молча пошел исполнять ее поручение. Конечно, это было глупо, и, конечно, я не сумел вывернуться, но когда я стал подходить к баронессе, помню, меня самого как будто что-то подзадорило, именно школьничество подзадорило. Да и раздражен я был ужасно, точно пьян.

Глава VI

Вот уже два дня прошло после того глупого дня. И сколько крику, шуму, толку, стуку! И какая всё это беспорядица, неурядица, глупость и пошлость, и я всему причиною. А впрочем, иногда бывает смешно -- мне по крайней мере. Я не умею себе дать отчета, что со мной сделалось, в исступленном ли я состоянии нахожусь, в самом деле, или просто с дороги соскочил и безобразничаю, пока не свяжут. Порой мне кажется, что у меня ум мешается. А порой кажется, что я еще не далеко от детства, от школьной скамейки, и просто грубо школьничаю.

Это Полина, это всё Полина! Может быть, не было бы и школьничества, если бы не она. Кто знает, может быть, я это всё с отчаяния (как ни глупо, впрочем, так рассуждать). И не понимаю, не понимаю, что в ней хорошего! Хороша-то она, впрочем, хороша; кажется, хороша. Ведь она и других с ума сводит. Высокая и стройная. Очень тонкая только. Мне кажется, ее можно всю в узел завязать или перегнуть надвое. Следок ноги у ней узенький и длинный -- мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза -- настоящие кошачьи, но как она гордо и высокомерно умеет ими смотреть. Месяца четыре тому назад, когда я только что поступил, она, раз вечером, в зале с Де-Грие долго и горячо разговаривала. И так на него смотрела... что потом я, когда к себе пришел ложиться спать, вообразил, что она дала ему пощечину, -- только что дала, стоит перед ним и на него смотрит... Вот с этого-то вечера я ее и полюбил.

Впрочем, к делу.

Я спустился по дорожке в аллею, стал посредине аллеи и выжидал баронессу и барона. В пяти шагах расстояния я снял шляпу и поклонился.

Помню, баронесса была в шелковом необъятной окружности платье, светло-серого цвета, с оборками, в кринолине и с хвостом. Она мала собой и толстоты необычайной, с ужасно толстым и отвислым подбородком, так что совсем не видно шеи. Лицо багровое. Глаза маленькие, злые и наглые. Идет -- точно всех чести удостоивает. Барон сух, высок. Лицо, по немецкому обыкновению, кривое и в тысяче мелких морщинок; в очках; сорока пяти лет. Ноги у него начинаются чуть ли не с самой груди; это, значит, порода. Горд, как павлин. Мешковат немного. Что-то баранье в выражении лица, по-своему заменяющее глубокомыслие.

Всё это мелькнуло мне в глаза в три секунды.

Мой поклон и моя шляпа в руках сначала едва-едва остановили их внимание. Только барон слегка насупил брови. Баронесса так и плыла прямо на меня.

-- Madame la baronne, -- проговорил я отчетливо вслух, отчеканивая каждое слово, -- j'ai l'honneur d'être votre esclave. (Госпожа баронесса... честь имею быть вашим рабом (франц.).

Затем поклонился, надел шляпу и прошел мимо барона, вежливо обращая к нему лицо и улыбаясь.

Шляпу снять велела мне она, но поклонился и сошкольничал я уж сам от себя. Черт знает, что меня подтолкнуло? Я точно с горы летел.

-- Гейн!-- крикнул, или лучше сказать, крякнул барон, оборачиваясь ко мне с сердитым удивлением.

Я обернулся и остановился в почтительном ожидании, продолжая на него смотреть и улыбаться. Он, видимо, недоумевал и подтянул брови до nec plus ultra. (до крайнего предела (лат.). Лицо его всё более и более омрачалось. Баронесса тоже повернулась в мою сторону и тоже посмотрела в гневном недоумении. Из прохожих стали засматриваться. Иные даже приостанавливались.

-- Гейн! -- крякнул опять барон с удвоенным кряк-том и с удвоенным гневом.

-- Jawohl, (Да (нем.) -- протянул я, продолжая смотреть ему прямо в глаза.

-- Sind Sie rasend? (Вы что, взбесились? (нем.) -- крикнул он, махнув своей палкой и, кажется, немного начиная трусить. Его, может быть, смущал мой костюм. Я был очень прилично, даже щегольски одет, как человек, вполне принадлежащий к самой порядочной публике.

-- Jawo-o-ohl! -- крикнул я вдруг изо всей силы, протянув о, как протягивают берлинцы, поминутно употребляющие в разговоре фразу "jawohl" и при этом протягивающие букву о более или менее, для выражения различных оттенков мыслей и ощущений.

Барон и баронесса быстро повернулись и почти побежали от меня в испуге. Из публики иные заговорили, другие смотрели на меня в недоумении. Впрочем, не помню хорошо.

Я оборотился и пошел обыкновенным шагом к Полине Александровне. Но еще не доходя шагов сотни до ее скамейки, я увидел, что она встала и отправилась с детьми к отелю.

Я настиг ее у крыльца.

-- Исполнил... дурачество, -- сказал я, поравнявшись с нею.

-- Ну, так что ж? Теперь и разделывайтесь, -- ответила она, даже и не взглянув на меня, и пошла по лестнице.

Весь этот вечер я проходил в парке. Чрез парк и потом чрез лес я прошел даже в другое княжество. В одной избушке ел яичницу и пил вино: за эту идиллию с меня содрали целых полтора талера.

Только в одиннадцать часов я воротился домой. Тотчас же за мною прислали от генерала.

Наши в отеле занимают два номера; у них четыре комнаты. Первая, большая, -- салон, с роялем. Рядом с нею тоже большая комната -- кабинет генерала. Здесь ждал он меня, стоя среди кабинета в чрезвычайно величественном положении. Де-Грие сидел, развалясь на диване.

-- Милостивый государь, позвольте спросить, что вы наделали? -- начал генерал, обращаясь ко мне.

-- Я бы желал, генерал, чтобы вы приступили прямо к делу, -- сказал я. -- Вы, вероятно, хотите говорить о моей встрече сегодня с одним немцем?

-- С одним немцем?! Этот немец -- барон Вурмергельм и важное лицо-с! Вы наделали ему и баронессе грубостей.

-- Никаких.

-- Вы испугали их, милостивый государь, -- крикнул генерал.

-- Да совсем же нет. Мне еще в Берлине запало в ухо беспрерывно повторяемое ко всякому слову "jawohl", которое они так отвратительно протягивают. Когда я встретился с ним в аллее, мне вдруг это "jawohl", не знаю почему, вскочило на память, ну и подействовало на меня раздражительно... Да к тому же баронесса вот уж три раза, встречаясь со мною, имеет обыкновение идти прямо на меня, как будто бы я был червяк, которого можно ногою давить. Согласитесь, я тоже могу иметь свое самолюбие. Я снял шляпу и вежливо (уверяю вас, что вежливо) сказал: "Madame, j'ai l'honneur d'être votre esclave". Когда барон обернулся и закричал "гейн!" -- меня вдруг так и подтолкнуло тоже закричать: "Jawohl!" Я и крикнул два раза: первый раз обыкновенно, а второй -- протянув изо всей силы. Вот и всё.

Признаюсь, я ужасно был рад этому в высшей степени мальчишескому объяснению. Мне удивительно хотелось размазывать всю эту историю как можно нелепее.

И чем далее, тем я более во вкус входил.

-- Вы смеетесь, что ли, надо мною, -- крикнул генерал. Он обернулся к французу и по-французски изложил ему, что я решительно напрашиваюсь на историю. Де-Грие презрительно усмехнулся и пожал плечами.

-- О, не имейте этой мысли, ничуть не бывало! -- вскричал я генералу, -- мой поступок, конечно, нехорош, я в высшей степени откровенно вам сознаюсь в этом. Мой поступок можно назвать даже глупым и неприличным школьничеством, но -- не более. И знаете, генерал, я в высшей степени раскаиваюсь. Но тут есть одно обстоятельство, которое в моих глазах почти избавляет меня даже и от раскаяния. В последнее время, эдак недели две, даже три, я чувствую себя нехорошо: больным, нервным, раздражительным, фантастическим и, в иных случаях, теряю совсем над собою волю. Право, мне иногда ужасно хотелось несколько раз вдруг обратиться к маркизу Де-Грие и... А впрочем, нечего договаривать; может, ему будет обидно. Одним словом, это признаки болезни. Не знаю, примет ли баронесса Вурмергельм во внимание это обстоятельство, когда я буду просить у нее извинения (потому что я намерен просить у нее извинения)? Я полагаю, не примет, тем более что, сколько известно мне, этим обстоятельством начали в последнее время злоупотреблять в юридическом мире: адвокаты при уголовных процессах стали весьма часто оправдывать своих клиентов, преступников, тем, что они в момент преступления ничего не помнили и что это будто бы такая болезнь. "Прибил, дескать, и ничего не помнит", И представьте себе, генерал, медицина им поддакивает -- действительно подтверждает, что бывает такая болезнь, такое временное помешательство, когда человек почти ничего не помнит, или полупомнит, или четверть помнит. Но барон и баронесса -- люди поколения старого, притом прусские юнкеры и помещики. Им, должно быть, этот прогресс в юридически-медицинском мире еще неизвестен, а потому они и не примут моих объяснений. Как вы думаете, генерал?

-- Довольно, сударь! -- резко и с сдержанным негодованием произнес генерал, -- довольно! Я постараюсь раз навсегда избавить себя от вашего школьничества. Извиняться перед баронессою и бароном вы не будете. Всякие сношения с вами, даже хотя бы они состояли единственно в вашей просьбе о прощении, будут для них слишком унизительны. Барон, узнав, что вы принадлежите к моему дому, объяснялся уж со мною в воксале и, признаюсь вам, еще немного, и он потребовал бы у меня удовлетворения. Понимаете ли вы, чему подвергали вы меня, -- меня, милостивый государь? Я, я принужден был просить у барона извинения и дал ему слово, что немедленно, сегодня же, вы не будете принадлежать к моему дому...

-- Позвольте, позвольте, генерал, так это он сам непременно потребовал, чтоб я не принадлежал к вашему дому, как вы изволите выражаться?

-- Нет; но я сам почел себя обязанным дать ему это удовлетворение, и, разумеется, барон остался доволен, Мы расстаемся, милостивый государь. Вам следует дополучить с меня эти четыре фридрихсдора и три флорина на здешний расчет. Вот деньги, а вот и бумажка с расчетом; можете это проверить. Прощайте. С этих пор мы чужие. Кроме хлопот и неприятностей, я не видал от вас ничего. Я позову сейчас кельнера и объявлю ему, что с завтрашнего дня не отвечаю за ваши расходы в отеле. Честь имею пребыть вашим слугою.

Я взял деньги, бумажку, на которой был карандашом написан расчет, поклонился генералу и весьма серьезно сказал ему:

-- Генерал, дело так окончиться не может. Мне очень жаль, что вы подвергались неприятностям от барона, но -- извините меня-- виною этому вы сами. Каким образом взяли вы на себя отвечать за меня барону? Что значит выражение, что я принадлежу к вашему дому? Я просто учитель в вашем доме, и только. Я не сын родной, не под опекой у вас, и за поступки мои вы не можете отвечать. Я сам -- лицо юридически компетентное. Мне двадцать пять лет, я кандидат университета, я дворянин, я вам совершенно чужой. Только одно мое безграничное уважение к вашим достоинствам останавливает меня потребовать от вас теперь же удовлетворения и дальнейшего отчета в том, что вы взяли на себя право за меня отвечать.

Генерал был до того поражен, что руки расставил, потом вдруг оборотился к французу и торопливо передал ему, что я чуть не вызвал его сейчас на дуэль. Француз громко захохотал.

-- Но барону я спустить не намерен, -- продолжал я с полным хладнокровием, нимало не смущаясь смехом мсье Де-Грие, -- и так как вы, генерал, согласившись сегодня выслушать жалобы барона и войдя в его интерес, поставили сами себя как бы участником во всем этом деле, то я честь имею вам доложить, что не позже как завтра поутру потребую у барона, от своего имени, формального объяснения причин, по которым он, имея дело со мною, обратился мимо меня к другому лицу, точно я не мог или был недостоин отвечать ему сам за себя.

Что я предчувствовал, то и случилось. Генерал, услышав эту новую глупость, струсил ужасно.

-- Как, неужели вы намерены еще продолжать это проклятое дело! -- вскричал он, -- но что ж со мной-то вы делаете, о господи! Не смейте, не смейте, милостивый государь, или, клянусь вам!.. здесь есть тоже начальство, и я... я... одним словом, по моему чину... и барон тоже... одним словом, вас заарестуют и вышлют отсюда с полицией, чтоб вы не буянили! Понимаете это-с! -- И хоть ему захватило дух от гнева, но все-таки он трусил ужасно.

-- Генерал, -- отвечал я с нестерпимым для него спокойствием, -- заарестовать нельзя за буйство прежде совершения буйства. Я еще не начинал моих объяснений с бароном, а вам еще совершенно неизвестно, в каком виде и на каких основаниях я намерен приступить к этому делу. Я желаю только разъяснить обидное для меня предположение, что я нахожусь под опекой у лица, будто бы имеющего власть над моей свободной волею. Напрасно вы так себя тревожите и беспокоите.

-- Ради бога, ради бога, Алексей Иванович, оставьте это бессмысленное намерение! -- бормотал генерал, вдруг изменяя свой разгневанный тон на умоляющий и даже схватив меня за руки. -- Ну, представьте, что из этого выйдет? опять неприятность! Согласитесь сами, я должен здесь держать себя особенным образом, особенно теперь!.. особенно теперь!.. О, вы не знаете, не знаете всех моих обстоятельств!.. Когда мы отсюда поедем, я готов опять принять вас к себе. Я теперь только так, ну, одним словом, -- ведь вы понимаете же причины! -- вскричал он отчаянно, -- Алексей Иванович, Алексей Иванович!..

Ретируясь к дверям, я еще раз усиленно просил его не беспокоиться, обещал, что всё обойдется хорошо и прилично, и поспешил выйти.

Иногда русские за границей бывают слишком трусливы и ужасно боятся того, что скажут и как на них поглядят, и будет ли прилично вот то-то и то-то? -- одним словом, держат себя точно в корсете, особенно претендующие на значение. Самое любое для них -- какая-нибудь предвзятая, раз установленная форма, которой они рабски следуют -- в отелях, на гуляньях, в собраниях, в дороге... Но генерал проговорился, что у него, сверх того, были какие-то особые обстоятельства, что ему надо как-то "особенно держаться". Оттого-то он так вдруг малодушно и струсил и переменил со мной тон. Я это принял к сведению и заметил. И конечно, он мог сдуру обратиться завтра к каким-нибудь властям, так что мне надо было в самом деле быть осторожным.

Мне, впрочем, вовсе не хотелось сердить собственно генерала; но мне захотелось теперь посердить Полину. Полина обошлась со мною так жестоко и сама толкнула меня на такую глупую дорогу, что мне очень хотелось довести ее до того, чтобы она сама попросила меня остановиться. Мое школьничество могло, наконец, и ее компрометировать. Кроме того, во мне сформировались кой-какие другие ощущения и желания; если я, например, исчезаю пред нею самовольно в ничто, то это вовсе ведь не значит, что пред людьми я мокрая курица и уж, конечно, не барону "бить меня палкой". Мне захотелось над всеми ними насмеяться, а самому выйти молодцом. Пусть посмотрят. Небось! она испугается скандала и кликнет меня опять. А и не кликнет, так все-таки увидит, что я не мокрая курица...

(Удивительное известие: сейчас только услышал от нашей няни, которую встретил на лестнице, что Марья Филипповна отправилась сегодня, одна-одинешенька, в Карлсбад, с вечерним поездом, к двоюродной сестре. Это что за известие? Няня говорит, что она давно собиралась; но как же этого никто не знал? Впрочем, может, я только не знал. Няня проговорилась мне, что Марья Филипповна с генералом еще третьего дня крупно поговорила. Понимаю-с. Это, наверное, -- mademoiselle Blanche. Да, у нас наступает что-то решительное).

Глава VII

Наутро я позвал кельнера и объявил, чтобы счет мне писали особенно. Номер мой был не так еще дорог, чтоб очень пугаться и совсем выехать из отеля. У меня было шестнадцать фридрихсдоров, а там... там, может быть, богатство! Странное дело, я еще не выиграл, но поступаю, чувствую и мыслю, как богач, и не могу представлять себя иначе.

Я располагал, несмотря на ранний час, тотчас же отправиться к мистеру Астлею в отель d'Angletterre, очень недалеко от нас, как вдруг вошел ко мне Де-Грие. Этого никогда еще не случалось, да, сверх того, с этим господином во всё последнее время мы были в самых чуждых и в самых натянутых отношениях. Он явно не скрывал своего ко мне пренебрежения, даже старался не скрывать; а я -- я имел свои собственные причины его не жаловать. Одним словом, я его ненавидел. Приход его меня очень удивил. Я тотчас же смекнул, что тут что-нибудь особенное заварилось.

Вошел он очень любезно и сказал мне комплимент насчет моей комнаты. Видя, что я со шляпой в руках, он осведомился, неужели я так рано выхожу гулять. Когда же услышал, что я иду к мистеру Астлею по делу, подумал, сообразил, и лицо его приняло чрезвычайно озабоченный вид.
Де-Грие был, как все французы, то есть веселый и любезный, когда это надо и выгодно, и нестерпимо скучный, когда быть веселым и любезным переставала необходимость. Француз редко натурально любезен; он любезен всегда как бы по приказу, из расчета. Если, например, видит необходимость быть фантастичным, оригинальным, по-необыденнее, то фантазия его, самая глупая и неестественная, слагается из заранее принятых и давно уже опошлившихся форм. Натуральный же француз состоит из самой мещанской, мелкой, обыденной положительности, -- одним словом, скучнейшее существо в мире. По-моему, только новички и особенно русские барышни прельщаются французами. Всякому же порядочному существу тотчас же заметна и нестерпима эта казенщина раз установившихся форм салонной любезности, развязности и веселости.

-- Я к вам по делу, -- начал он чрезвычайно независимо, хотя, впрочем, вежливо, -- и не скрою, что к вам послом или, лучше сказать, посредником от генерала. Очень плохо зная русский язык, я ничего почти вчера не понял; но генерал мне подробно объяснил, и признаюсь...

-- Но послушайте, monsieur Де-Грие, -- перебил я его, -- вы вот и в этом деле взялись быть посредником. Я, конечно, "un outchitel" и никогда не претендовал на честь быть близким другом этого дома или на какие-нибудь особенно интимные отношения, а потому и не знаю всех обстоятельств; но разъясните мне: неужели вы уж теперь совсем принадлежите к членам этого семейства? Потому что вы, наконец, во всем берете такое участие, непременно, сейчас же во всем посредником... Вопрос мой ему не понравился. Для него он был слишком прозрачен, а проговариваться он не хотел.

-- Меня связывают с генералом отчасти дела, отчасти некоторые особенные обстоятельства, -- сказал он сухо. -- Генерал прислал меня просить вас оставить ваши вчерашние намерения. Всё, что вы выдумали, конечно, очень остроумно; но он именно просил меня представить вам, что вам совершенно не удастся; мало того -- вас барон не примет, и, наконец, во всяком случае он ведь имеет все средства избавиться от дальнейших неприятностей с вашей стороны. Согласитесь сами. К чему же, скажите, продолжать? Генерал же вам обещает, наверное, принять вас опять в свой дом, при первых удобных обстоятельствах, а до того времени зачесть ваше жалованье, vos appointements. (ваше жалованье (франц.). Ведь это довольно выгодно, не правда ли?

Я возразил ему весьма спокойно, что он несколько ошибается; что, может быть, меня от барона и не прогонят, а, напротив, выслушают, и попросил его признаться, что, вероятно, он затем и пришел, чтоб выпытать: как именно я примусь за всё это дело?

-- О боже, если генерал так заинтересован, то, разумеется, ему приятно будет узнать, что и как вы будете делать? Это так естественно!

Я принялся объяснять, а он начал слушать, развалясь, несколько склонив ко мне набок голову, с явным, нескрываемым ироническим оттенком в лице. Вообще он держал себя чрезвычайно свысока. Я старался всеми силами притвориться, что смотрю на дело с самой серьезной точки зрения. Я объяснил, что так как барон обратился к генералу с жалобою на меня, точно на генеральскую слугу, то, во-первых, лишил меня этим места, а во-вторых, третировал меня как лицо, которое не в состоянии за себя ответить и с которым не стоит и говорить. Конечно, я чувствую себя справедливо обиженным; однако, понимая разницу лет, положения в обществе и прочее, и прочее (я едва удерживался от смеха в этом месте), не хочу брать на себя еще нового легкомыслия, то есть прямо потребовать от барона или даже только предложить ему об удовлетворении. Тем не менее я считаю себя совершенно вправе предложить ему, и особенно баронессе, мои извинения, тем более что действительно в последнее время я чувствую себя нездоровым, расстроенным и, так сказать, фантастическим и прочее, и прочее. Однако ж сам барон вчерашним обидным для меня обращением к генералу и настоянием, чтобы генерал лишил меня места, поставил меня в такое положение, что теперь я уже не могу представить ему и баронессе мои извинения, потому что и он, и баронесса, и весь свет, наверно, подумают, что я пришел с извинениями со страха, чтоб получить назад свое место. Из всего этого следует, что я нахожусь теперь вынужденным просить барона, чтобы он первоначально извинился предо мною сам, в самых умеренных выражениях, -- например, сказал бы, что он вовсе не желал меня обидеть. И когда барон это выскажет, тогда я уже, с развязанными руками, чистосердечно и искренно принесу ему и мои извинения. Одним словом, заключил я, я прошу только, чтобы барон развязал мне руки.

-- Фи, какая щепетильность и какие утонченности! И чего вам извиняться? Ну согласитесь, monsieur... monsieur... что вы затеваете всё это нарочно, чтобы досадить генералу... а может быть, имеете какие-нибудь особые цели... mon cher monsieur, pardon, j'ai oublié votre nom, monsieur Alexis?.. n'est ce pas? (дорогой мой, простите, я забыл ваше имя, Алексей?.. Не так ли? (франц.). 

-- Но позвольте, mon cher marquis, (дорогой маркиз (франц.). да вам что за дело?

-- Mais le général... (Но генерал (франц.)

-- А генералу что? Он вчера что-то говорил, что держать себя на какой-то ноге должен... и так тревожился... но я ничего не понял.

-- Тут есть, -- тут именно существует особое обстоятельство, -- подхватил Де-Грие просящим тоном, в котором всё более и более слышалась досада. -- Вы знаете mademoiselle de Cominges?

-- То есть mademoiselle Blanche?

-- Ну да, mademoiselle Blanche de Cominges... et madame sa mère... (мадемуазель Бланш де Коменж и ее мамашу (франц.). согласитесь сами, генерал... одним словом, генерал влюблен и даже... даже, может быть, здесь совершится брак. И представьте при этом разные скандалы, истории...

-- Я не вижу тут ни скандалов, ни историй, касающихся брака.

-- Но le baron est si irascible, un caractère prussien, vous savez, enfin il fera une querelle d'Allemand. (барон так вспыльчив, прусский характер, знаете, он может устроить ссору из-за пустяков (франц.). 

-- Так мне же, а не вам, потому что я уже не принадлежу к дому... (Я нарочно старался быть как можно бестолковее). Но позвольте, так это решено, что mademoiselle Blanche выходит за генерала? Чего же ждут? Я хочу сказать -- что скрывать об этом, по крайней мере от нас, от домашних?

-- Я вам не могу... впрочем, это еще не совсем... однако... вы знаете, ждут из России известия; генералу надо устроить дела...

-- А, а! la baboulinka!

Де-Грие с ненавистью посмотрел на меня.

-- Одним словом, -- перебил он, -- я вполне надеюсь на вашу врожденную любезность, на ваш ум, на такт... вы, конечно, сделаете это для того семейства, в котором вы были приняты как родной, были любимы, уважаемы...

-- Помилуйте, я был выгнан! Вы вот утверждаете теперь, что это для виду; но согласитесь, если вам скажут: "Я, конечно, не хочу тебя выдрать за уши, но для виду позволь себя выдрать за уши..." Так ведь это почти всё равно?

-- Если так, если никакие просьбы не имеют на вас влияния, -- начал он строго и заносчиво, -- то позвольте вас уверить, что будут приняты меры. Тут есть начальство, вас вышлют сегодня же, -- que diable! in blan-bec comme vous (кой черт! молокосос, как вы (франц.). хочет вызвать на дуэль такое лицо, как барон! И вы думаете, что вас оставят в покое? И поверьте, вас никто здесь не боится! Если я просил, то более от себя, потому что вы беспокоили генерала. И неужели, неужели вы думаете, что барон не велит вас просто выгнать лакею?

-- Да ведь я не сам пойду, -- отвечал я с чрезвычайным спокойствием, -- вы ошибаетесь, monsieur Де-Грие, всё это обойдется гораздо приличнее, чем вы думаете. Я вот сейчас же отправлюсь к мистеру Астлею и попрошу его быть моим посредником, одним словом, быть моим second. (секундантом (франц.). Этот человек меня --любит и, наверное, не откажет. Он пойдет к барону, и барон его примет. Если сам я un outchitel и кажусь чем-то subalterne (подчиненным (франц.), ну и, наконец, без защиты, то мистер Астлей -- племянник лорда, настоящего лорда, это известно всем, лорда Пиброка, и лорд этот здесь. Поверьте, что барон будет вежлив с мистером Астлеем и выслушает его. А если не выслушает, то мистер Астлей почтет это себе за личную обиду (вы знаете, как англичане настойчивы) и пошлет к барону от себя приятеля, а у него приятели хорошие. Разочтите теперь, что выйдет, может быть, и не так, как вы полагаете.

Француз решительно струсил; действительно, всё это было очень похоже на правду, а стало быть, выходило, что я и в самом деле был в силах затеять историю.

-- Но прошу же вас, -- начал он совершенно умоляющим голосом, -- оставьте всё это! Вам точно приятно, что выйдет история! Вам не удовлетворения надобно, а истории! Я сказал, что всё это выйдет забавно и даже остроумно, чего, может быть, вы и добиваетесь, но, одним словом, -- заключил он, видя, что я встал и беру шляпу, -- я пришел вам передать эти два слова от одной особы, прочтите, -- мне поручено ждать ответа.

Сказав это, он вынул из кармана и подал мне маленькую, сложенную и запечатанную облаткою записочку.

Рукою Полины было написано:

"Мне показалось, что вы намерены продолжать эту историю. Вы рассердились и начинаете школьничать. Но тут есть особые обстоятельства, и я вам их потом, может быть, объясню; а вы, пожалуйста, перестаньте и уймитесь. Какие всё это глупости! Вы мне нужны и сами обещались слушаться.

Вспомните Шлангенберг. Прошу вас быть послушным и, если надо, приказываю. Ваша П.
P. S. Если на меня за вчерашнее сердитесь, то простите меня".

У меня как бы всё перевернулось в глазах, когда я прочел эти строчки. Губы у меня побелели, и я стал дрожать. Проклятый француз смотрел с усиленно скромным видом и отводя от меня глаза, как бы для того, чтобы не видеть моего смущения. Лучше бы он захохотал надо мною.

-- Хорошо, -- ответил я, -- скажите, чтобы mademoiselle была спокойна. Позвольте же, однако, вас спросить, -- прибавил я резко, -- почему вы так долго не передавали мне эту записку? Вместо того чтобы болтать о пустяках, мне кажется, вы должны были начать с этого... если вы именно и пришли с этим поручением.

-- О, я хотел... вообще всё это так странно, что вы извините мое натуральное нетерпение. Мне хотелось поскорее узнать самому лично, от вас самих, ваши намерения. Я, впрочем, не знаю, что в этой записке, и думал, что всегда успею передать.

-- Понимаю, вам просто-запросто велено передать это только в крайнем случае, а если уладите на словах, то и не передавать. Так ли? Говорите прямо, monsieur Де-Грие!

-- Peut-être, (может быть (франц.). -- сказал он, принимая вид какой-то особенной сдержанности и смотря на меня каким-то особенным взглядом.

Я взял шляпу; он кивнул головой и вышел. Мне показалось, что на губах его насмешливая улыбка. Да и как могло быть иначе?

-- Мы с тобой еще сочтемся, французишка, померимся! -- бормотал я, сходя с лестницы. Я еще ничего не мог сообразить, точно что мне в голову ударило. Воздух несколько освежил меня.

Минуты через две, чуть-чуть только я стал ясно соображать, мне ярко представились две мысли: первая -- что из таких пустяков, из нескольких школьнических, невероятных угроз мальчишки, высказанных вчера на лету, поднялась такая всеобщая тревога! и вторая мысль -- каково же, однако, влияние этого француза на Полину? Одно его слово -- и она делает всё, что ему нужно, пишет записку и лаже просит меня. Конечно, их отношения и всегда для меня были загадкою с самого начала, с тех пор как я их знать начал; однако ж в эти последние дни я заметил в ней решительное отвращение и даже презрение к нему, а он даже и не смотрел на нее, даже просто бывал с ней невежлив. Я это заметил. Полина сама мне говорила об отвращении; у ней уже прорывались чрезвычайно значительные признания... Значит, он просто владеет ею, она у него в каких-то цепях...

Глава VIII

На променаде, как здесь называют, то есть в каштановой аллее, я встретил моего англичанина.

-- О, о! -- начал он, завидя меня, -- я к вам, а вы ко мне. Так вы уж расстались с вашими?

-- Скажите, во-первых, почему всё это вы знаете, -- спросил я в удивлении, -- неужели всё это всем известно?

-- О нет, все неизвестно; да и не стоит, чтоб было известно. Никто не говорит.

-- Так почему вы это знаете?

-- Я знаю, то есть имел случай узнать. Теперь куда вы отсюда уедете? Я люблю вас и потому к вам пришел.

-- Славный вы человек, мистер Астлей, -- сказал я (меня, впрочем, ужасно поразило: откуда он знает?), -- и так как я еще не пил кофе, да и вы, вероятно, его плохо пили, то пойдемте к воксалу в кафе, там сядем, закурим, и я вам всё расскажу, и... вы тоже мне расскажете.

Кафе был во ста шагах. Нам принесли кофе, мы уселись, я закурил папиросу, мистер Астлей ничего не закурил и, уставившись на меня, приготовился слушать.

-- Я никуда не еду, я здесь остаюсь, -- начал я.

-- И я был уверен, что вы останетесь, -- одобрительно произнес мистер Астлей.

Идя к мистеру Астлею, я вовсе не имел намерения и даже нарочно не хотел рассказывать ему что-нибудь о моей любви к Полине. Во все эти дни я не сказал с ним об этом почти ни одного слова. К тому же он был очень застенчив. Я с первого раза заметил, что Полина произвела на него чрезвычайное впечатление, но он никогда не упоминал ее имени. Но странно, вдруг, теперь, только что он уселся и уставился на меня своим пристальным оловянным взглядом, во мне, неизвестно почему, явилась охота рассказать ему всё, то есть всю мою любовь и со всеми ее оттенками. Я рассказывал целые полчаса, и мне было это чрезвычайно приятно, в первый раз я об этом рассказывал! Заметив же, что в некоторых, особенно пылких местах, он смущается, я нарочно усиливал пылкость моего рассказа. В одном раскаиваюсь: я, может быть, сказал кое-что лишнее про француза...
Мистер Астлей слушал, сидя против меня, неподвижно, не издавая ни слова, ни звука и глядя мне в глаза; но когда я заговорил про француза, он вдруг осадил меня и строго спросил: имею ли я право упоминать об этом постороннем обстоятельстве? Мистер Астлей всегда очень странно задавал вопросы.

-- Вы правы: боюсь, что нет, -- ответил я.

-- Об этом маркизе и о мисс Полине вы ничего не можете сказать точного, кроме одних предположений?

Я опять удивился такому категорическому вопросу от такого застенчивого человека, как мистер Астлей.

-- Нет, точного ничего, -- ответил я, -- конечно, ничего.

-- Если так, то вы сделали дурное дело не только тем, что заговорили об этом со мною, но даже и тем, что про себя это подумали.

-- Хорошо, хорошо! Сознаюсь; но теперь не в том дело, -- перебил я, про себя удивляясь. Тут я ему рассказал всю вчерашнюю историю во всех подробностях, выходку Полины, мое приключение с бароном, мою отставку, необыкновенную трусость генерала и, наконец, в подробности изложил сегодняшнее посещение Де-Грие, со всеми оттенками; в заключение показал ему записку.

-- Что вы из этого выводите? -- спросил я. -- Я именно пришел узнать ваши мысли. Что же до меня касается, то я, кажется, убил бы этого французишку и, может быть, это сделаю.

-- И я, -- сказал мистер Астлей. -- Что же касается до мисс Полины, то... вы знаете, мы вступаем в сношения даже с людьми нам ненавистными, если нас вызывает к тому необходимость. Тут могут быть сношения вам неизвестные, зависящие от обстоятельств посторонних. Я думаю, что вы можете успокоиться -- отчасти, разумеется.

Что же касается до вчерашнего поступка ее, то он, конечно, странен, -- не потому, что она пожелала от вас отвязаться и послала вас под дубину барона (которую, я не понимаю почему, он не употребил, имея в руках), а потому, что такая выходка для такой... для такой превосходной мисс -- неприлична. Разумеется, она не могла предугадать, что вы буквально исполните ее насмешливое желание...

-- Знаете ли что? -- вскричал я вдруг, пристально всматриваясь в мистера Астлея, -- мне сдается, что вы уже о всем об этом слышали, знаете от кого? -- от самой мисс Полины!

Мистер Астлей посмотрел на меня с удивлением.

-- У вас глаза сверкают, и я читаю в них подозрение, -- проговорил он, тотчас же возвратив себе прежнее спокойствие, -- но вы не имеете ни малейших прав обнаруживать ваши подозрения. Я не могу признать этого права и вполне отказываюсь отвечать на ваш вопрос.

-- Ну, довольно! И не надо! -- закричал я, странно волнуясь и не понимая, почему вскочило это мне в мысль! И когда, где, каким образом мистер Астлей мог бы быть выбран Полиною в поверенные? В последнее время, впрочем, я отчасти упустил из виду мистера Астлея, а Полина и всегда была для меня загадкой, -- до того загадкой, что, например, теперь, пустившись рассказывать всю историю моей любви мистеру Астлею, я вдруг, во время самого рассказа, был поражен тем, что почти ничего не мог сказать об моих отношениях с нею точного и положительного. Напротив того, всё было фантастическое, странное, неосновательное и даже ни на что не похожее.

-- Ну, хорошо, хорошо; я сбит с толку и теперь еще многого не могу сообразить, -- отвечал я, точно запыхавшись. -- Впрочем, вы хороший человек. Теперь другое дело, и я прошу вашего -- не совета, а мнения.

Я помолчал и начал:

-- Как вы думаете, почему так струсил генерал? почему из моего глупейшего шалопайничества они все вывели такую историю? Такую историю, что даже сам Де-Грие нашел необходимым вмешаться (а он вмешивается только в самых важных случаях), посетил меня (каково!), просил, умолял меня -- он, Де-Грие, меня! Наконец, заметьте себе, он пришел в девять часов, в конце девятого, и уж записка мисс Полины была в его руках. Когда же, спрашивается, она была написана? Может быть, мисс Полину разбудили для этого! Кроме того, что из этого я вижу, что мисс Полина его раба (потому что даже у меня просит прощения!); кроме этого, ей-то что во всем этом, ей лично? Она для чего так интересуется? Чего они испугались какого-то барона? И что ж такое, что генерал женится на mademoiselle Blanche de Cominges? Они говорят, что им как-то особенно держать себя вследствие этого обстоятельства надо, -- но ведь это уж слишком особенно, согласитесь сами! Как вы думаете? Я по глазам вашим убежден, что вы и тут более меня знаете!

Мистер Астлей усмехнулся и кивнул головой.

-- Действительно, я, кажется, и в этом гораздо больше вашего знаю, -- сказал он. -- Тут всё дело касается одной mademoiselle Blanche, и я уверен, что это совершенная истина.

-- Ну что ж mademoiselle Blanche? -- вскричал я с нетерпением (у меня вдруг явилась надежда, что теперь что-нибудь откроется о mademoiselle Полине).

-- Мне кажется, что mademoiselle Blanche имеет в настоящую минуту особый интерес всячески избегать встречи с бароном и баронессой, -- тем более встречи неприятной, еще хуже -- скандальной.

-- Ну! Ну!

-- Mademoiselle Blanche третьего года, во время сезона уже была здесь, в Рулетенбурге. И я тоже здесь находился. Mademoiselle Blanche тогда не называлась mademoiselle de Cominges, равномерно и мать ее madame veuve  (вдова (франц.). Cominges тогда не существовала. По крайней мере о ней не было и помину. Де-Грие -- Де-Грие тоже не было. Я питаю глубокое убеждение, что они не только не родня между собой, но даже и знакомы весьма недавно. Маркизом Де-Грие стал тоже весьма недавно -- я в этом уверен по одному обстоятельству. Даже можно предположить, что он и Де-Грие стал называться недавно. Я знаю здесь одного человека, встречавшего его и под другим именем.

-- Но ведь он имеет действительно солидный круг знакомства?

-- О, это может быть. Даже mademoiselle Blanche его может иметь. Но третьего года mademoiselle Blanche, по жалобе этой самой баронессы, получила приглашение от здешней полиции покинуть город и покинула его.

-- Как так?

-- Она появилась тогда здесь сперва с одним итальянцем, каким-то князем, с историческим именем что-то вроде Барберини или что-то похожее. Человек весь в перстнях и бриллиантах, и даже не фальшивых. Они ездили в удивительном экипаже. Mademoiselle Blanche играла в trente et quarante сначала хорошо, потом ей стало сильно изменять счастие; так я припоминаю. Я помню, в один вечер она проиграла чрезвычайную сумму. Но всего хуже, что un beau matin (в одно прекрасное утро (франц.) ее князь исчез неизвестно куда; исчезли и лошади, и экипаж -- всё исчезло. Долг в отеле ужасный. Mademoiselle Зельма (вместо Барберини она вдруг обратилась в mademoiselle Зельму) была в последней степени отчаяния. Она выла и визжала на весь отель и разорвала в бешенстве свое платье. Тут же в отеле стоял один польский граф (все путешествующие поляки -- графы), и mademoiselle Зельма, разрывавшая свои платья и царапавшая, как кошка, свое лицо своими прекрасными, вымытыми в духах руками, произвела на него некоторое впечатление. Они переговорили, и к обеду она утешилась. Вечером он появился с ней под руку в воксале. Mademoiselle Зельма смеялась, по своему обыкновению, весьма громко, и в манерах ее оказалось несколько более развязности. Она поступила прямо в тот разряд играющих на рулетке дам, которые, подходя к столу, изо всей силы отталкивают плечом игрока, чтобы очистить себе место. Это особенный здесь шик у этих дам. Вы их, конечно, заметили?

-- О, да.

-- Не стоит и замечать. К досаде порядочной публики, они здесь не переводятся, по крайней мере те из них, которые меняют каждый день у стола тысячефранковые билеты. Впрочем, как только они перестают менять билеты, их тотчас просят удалиться. Mademoiselle Зельма еще продолжала менять билеты, но игра ее шла еще несчастливее. Заметьте себе, что эти дамы весьма часто играют счастливо; у них удивительное владение собою. Впрочем, история моя кончена. Однажды, точно так же как и князь, исчез и граф. Mademoiselle Зельма явилась вечером играть уже одна; на этот раз никто не явился предложить ей руку. В два дня она проигралась окончательно. Поставив последний луидор и проиграв его, она осмотрелась кругом и увидела подле себя барона Вурмергельма, который очень внимательно и с глубоким негодованием ее рассматривал. Но mademoiselle Зельма не разглядела негодования и, обратившись к барону с известной улыбкой, попросила поставить за нее на красную десять луидоров. Вследствие этого, по жалобе баронессы, она к вечеру получила приглашение не показываться более в воксале. Если вы удивляетесь, что мне известны все эти мелкие и совершенно неприличные подробности, то это потому, что слышал я их окончательно от мистера Фидера, одного моего родственника, который в тот же вечер увез в своей коляске mademoiselle Зельму из Рулетенбурга в Спа. Теперь поймите: mademoiselle Blanche хочет быть генеральшей, вероятно для того, чтобы впредь не получать таких приглашений, как третьего года от полиции воксала. Теперь она уже не играет; но это потому, что теперь у ней по всем признакам есть капитал, который она ссужает здешним игрокам на проценты. Это гораздо расчетливее. Я даже подозреваю, что ей должен и несчастный генерал. Может быть, должен и Де-Грие. Может быть, Де-Грие с ней в компании. Согласитесь сами, что, по крайней мере до свадьбы, она бы не желала почему-либо обратить на себя внимание баронессы и барона. Одним словом, в ее положении ей всего менее выгоден скандал. Вы же связаны с их домом, и ваши поступки могли возбудить скандал, тем более что она каждодневно является в публике под руку с генералом или с мисс Полиною. Теперь понимаете?

-- Нет, не понимаю! -- вскричал я, изо всей силы стукнув по столу так, что garçon (официант (франц.) прибежал в испуге.

-- Скажите, мистер Астлей, -- повторил я в исступлении, -- если вы уже знали всю эту историю, а следственно знаете наизусть, что такое mademoiselle Blanche de Cominges, то каким образом не предупредили вы хоть меня, самого генерала, наконец, а главное, мисс Полину, которая показывалась здесь в воксале, в публике, с mademoiselle Blanche под руку? Разве это возможно?

-- Вас предупреждать мне было нечего, потому что вы ничего не могли сделать, -- спокойно отвечал мистер Астлей. -- А впрочем, и о чем предупреждать? Генерал, может быть, знает о mademoiselle Blanche еще более, чем я, и все-таки прогуливается с нею и с мисс Полиной. Генерал -- несчастный человек. Я видел вчера, как mademoiselle Blanche скакала на прекрасной лошади с monsieur Де-Грие и с этим маленьким русским князем, а генерал скакал за ними на рыжей лошади. Он утром говорил, что у него болят ноги, но посадка его была хороша. И вот в это-то мгновение мне вдруг пришло на мысль, что это совершенно погибший человек. К тому же всё это не мое дело, и я только недавно имел честь узнать мисс Полину. А впрочем (спохватился вдруг мистер Астлей), я уже сказал вам, что не могу признать ваши права на некоторые вопросы, несмотря на то, что искренно вас люблю...

-- Довольно, -- сказал я, вставая, -- теперь мне ясно, как день, что и мисс Полине всё известно о mademoiselle Blanche, но что она не может расстаться со своим французом, а потому и решается гулять с mademoiselle Blanche. Поверьте, что никакие другие влияния не заставили бы ее гулять с mademoiselle Blanche и умолять меня в записке не трогать барона. Тут именно должно быть это влияние, пред которым всё склоняется! И, однако, ведь она же меня и напустила на барона! Черт возьми, тут ничего не разберешь!

-- Вы забываете, во-первых, что эта mademoiselle de Cominges -- невеста генерала, а во-вторых, что у мисс Полины, падчерицы генерала, есть маленький брат и маленькая сестра, родные дети генерала, уж совершенно брошенные этим сумасшедшим человеком, а кажется, и ограбленные.

-- Да, да! это так! уйти от детей -- значит уж совершенно их бросить, остаться -- значит защитить их интересы, а может быть, и спасти клочки имения. Да, да, всё это правда! Но все-таки, все-таки! О, я понимаю, почему все они так теперь интересуются бабуленькой!

-- О ком? -- спросил мистер Астлей.

-- О той старой ведьме в Москве, которая не умирает и о которой ждут телеграммы, что она умрет.

-- Ну да, конечно, весь интерес в ней соединился. Всё дело в наследстве! Объявится наследство, и генерал женится; мисс Полина будет тоже развязана, а Де-Грие...

-- Ну, а Де-Грие?

-- А Де-Грие будут заплачены деньги; он того только здесь и ждет.

-- Только! вы думаете, только этого и ждет?

-- Более я ничего не знаю, -- упорно замолчал мистер Астлей.

-- А я знаю, я знаю! -- повторил я в ярости, -- он тоже ждет наследства, потому что Полина получит приданое, а получив деньги, тотчас кинется ему на шею. Все женщины таковы! И самые гордые из них -- самыми-то пошлыми рабами и выходят! Полина способна только страстно любить и больше ничего! Вот мое мнение о ней! Поглядите на нее, особенно когда она сидит одна, задумавшись:. это -- что-то предназначенное, приговоренное, проклятое! Она способна на все ужасы жизни и страсти... она... она... но кто это зовет меня? -- воскликнул я вдруг. -- Кто кричит? Я слышал, закричали по-русски: "Алексей Иванович!" Женский голос, слышите, слышите!

В это время мы подходили к нашему отелю. Мы давно уже, почти не замечая того, оставили кафе.

-- Я слышал женские крики, но не знаю, кого зовут; это по-русски; теперь я вижу, откуда крики, -- указывал мистер Астлей, -- это кричит та женщина, которая сидит в большом кресле и которую внесли сейчас на крыльцо столько лакеев. Сзади несут чемоданы, значит, только что приехал поезд.

-- Но почему она зовет меня? Она опять кричит; смотрите, она нам машет.

-- Я вижу, что она машет, -- сказал мистер Астлей.

-- Алексей Иванович! Алексей Иванович! Ах, господи, что это за олух! -- раздавались отчаянные крики с крыльца отеля.

Мы почти побежали к подъезду. Я вступил на площадку и... руки мои опустились от изумления, а ноги так и приросли к камню.

Глава IX

На верхней площадке широкого крыльца отеля, внесенная по ступеням в креслах и окруженная слугами, служанками и многочисленною подобострастною челядью отеля, в присутствии самого обер-кельнера, вышедшего встретить высокую посетительницу, приехавшую с таким треском и шумом, с собственною прислугою и с столькими баулами и чемоданами, восседала -- бабушка! Да, это была она сама, грозная и богатая, семидесятипятилетняя Антонида Васильевна Тарасевичева, помещица и московская барыня, la baboulinka, о которой пускались и получались телеграммы, умиравшая и не умершая и которая вдруг сама, собственнолично, явилась к нам как снег на голову.

Она явилась, хотя и без ног, носимая, как и всегда, во все последние пять лет, в креслах, но, по обыкновению своему, бойкая, задорная, самодовольная, прямо сидящая, громко и повелительно кричащая, всех бранящая, -- ну точь-в-точь такая, как я имел честь видеть ее раза два, с того времени как определился в генеральский дом учителем. Естественно, что я стоял пред нею истуканом от удивления. Она же разглядела меня своим рысьим взглядом еще за сто шагов, когда ее вносили в креслах, узнала и кликнула меня по имени и отчеству, что тоже, по обыкновению своему, раз навсегда запомнила. "И эдакую-то ждали видеть в гробу, схороненную и оставившую наследство, -- пролетело у меня в мыслях, -- да она всех нас и весь отель переживет! Но, боже, что ж это будет теперь с нашими, что будет теперь с генералом! Она весь отель теперь перевернет на сторону!"

-- Ну что ж ты, батюшка, стал предо мною, глаза выпучил! -- продолжала кричать на меня бабушка, -- поклониться-поздороваться не умеешь, что ли? Аль загордился, не хочешь? Аль, может, не узнал? Слышишь, Потапыч, -- обратилась она к седому старичку, во фраке, в белом галстуке и с розовой лысиной, своему дворецкому, сопровождавшему ее в вояже, -- слышишь, не узнаёт! Схоронили! Телеграмму за телеграммою посылали: умерла али не умерла? Ведь я всё знаю! А я, вот видишь, и живехонька.

-- Помилуйте, Антонида Васильевна, с чего мне-то вам худого желать? -- весело отвечал я очнувшись, -- я только был удивлен... Да и как же не подивиться, так неожиданно...

-- А что тебе удивительного? Села да поехала. В вагоне покойно, толчков нет. Ты гулять ходил, что ли?

-- Да, прошелся к воксалу.

-- Здесь хорошо, -- сказала бабушка, озираясь, -- тепло и деревья богатые. Это я люблю! Наши дома? Генерал?

-- О! дома, в этот час, наверно, все дома.

-- А у них и здесь часы заведены и все церемонии? Тону задают. Экипаж, я слышала, держат, les seigneurs russes! (русские вельможи! (франц.). Просвистались, так и за границу! И Прасковья с ним?

-- И Полина Александровна тоже.

-- И французишка? Ну да сама всех увижу. Алексей Иванович, показывай дорогу, прямо к нему. Тебе-то здесь хорошо ли?

-- Так себе, Антонида Васильевна.

-- А ты, Потапыч, скажи этому олуху, кельнеру, чтоб мне удобную квартиру отвели, хорошую, не высоко, туда и вещи сейчас перенеси. Да чего всем-то соваться меня нести? Чего они лезут? Экие рабы! Это кто с тобой? -- обратилась она опять ко мне.

-- Это мистер Астлей, -- отвечал я.

-- Какой такой мистер Астлей?

-- Путешественник, мой добрый знакомый; знаком и с генералом.

-- Англичанин. То-то он уставился на меня и зубов не разжимает. Я, впрочем, люблю англичан. Ну, тащите наверх, прямо к ним на квартиру; где они там?

Бабушку понесли; я шел впереди по широкой лестнице отеля. Шествие наше было очень эффектное. Все, кто попадались, -- останавливались и смотрели во все глаза. Наш отель считался самым лучшим, самым дорогим и самым аристократическим на водах. На лестнице и в коридорах всегда встречаются великолепные дамы и важные англичане. Многие осведомлялись внизу у обер-кельнера, который, с своей стороны, был глубоко поражен. Он, конечно, отвечал всем спрашивавшим, что это важная иностранка, une russe, une comtesse, grande dame (русская, графиня, важная дама (франц.) и что она займет то самое помещение, которое за неделю тому назад занимала la grande duchesse de N. (великая княгиня де Н. (франц.). Повелительная и властительная наружность бабушки, возносимой в креслах, была причиною главного эффекта. При встрече со всяким новым лицом она тотчас обмеривала его любопытным взглядом и о всех громко меня расспрашивала. Бабушка была из крупной породы, и хотя и не вставала с кресел, но предчувствовалось, глядя на нее, что она весьма высокого роста. Спина ее держалась прямо, как доска, и не опиралась на кресло. Седая, большая ее голова, с крупными и резкими чертами лица, держалась вверх; глядела она как-то даже заносчиво и с вызовом; и видно было, что взгляд и жесты ее совершенно натуральны. Несмотря на семьдесят пять лет, лицо ее было довольно свежо и даже зубы не совсем пострадали. Одета она была в черном шелковом платье и в белом чепчике.

-- Она чрезвычайно интересует меня, -- шепнул мне, подымаясь рядом со мною, мистер Астлей.

"О телеграммах она знает, -- подумал я, -- Де-Грие ей тоже известен, но mademoiselle Blanche еще, кажется, мало известна". Я тотчас же сообщил об этом мистеру Астлею.

Грешный человек! только что прошло мое первое удивление, я ужасно обрадовался громовому удару, который мы произведем сейчас у генерала. Меня точно что подзадоривало, и я шел впереди чрезвычайно весело.
Наши квартировали в третьем этаже; я не докладывал и даже не постучал в дверь, а просто растворил ее настежь, и бабушку внесли с триумфом. Все они были, как нарочно, в сборе, в кабинете генерала. Было двенадцать часов, и, кажется, проектировалась какая-то поездка, -- одни сбирались в колясках, другие верхами, всей компанией; кроме того, были еще приглашенные из знакомых. Кроме генерала, Полины с детьми, их нянюшки, находились в кабинете: Де-Грие, mademoiselle Blanche, опять в амазонке, ее мать madame veuve Cominges, маленький князь и еще какой-то ученый путешественник, немец, которого я видел у них еще в первый раз. Кресла с бабушкой прямо опустили посредине кабинета, в трех шагах от генерала. Боже, никогда не забуду этого впечатления! Пред нашим входом генерал что-то рассказывал, а Де-Грие его поправлял. Надо заметить, что mademoiselle Blanche и Де-Грие вот уже два-три дня почему-то очень ухаживали за маленьким князем -- à la barbe du pauvre général (под носом у бедного генерала (франц.)., и компания хоть, может быть, и искусственно, но была настроена на самый веселый и радушно-семейный тон. При виде бабушки генерал вдруг остолбенел, разинул рот и остановился на полслове. Он смотрел на нее, выпучив глаза, как будто околдованный взглядом василиска. Бабушка смотрела на него тоже молча, неподвижно, -- но что это был за торжествующий, вызывающий и насмешливый взгляд! Они просмотрели так друг на друга секунд десять битых, при глубоком молчании всех окружающих. Де-Грие сначала оцепенел, но скоро необыкновенное беспокойство замелькало в его лице. Mademoiselle Blanche подняла брови, раскрыла рот и дико разглядывала бабушку. Князь и ученый в глубоком недоумении созерцали всю эту картину. Во взгляде Полины выразилось чрезвычайное удивление и недоумение, но вдруг она побледнела, как платок; чрез минуту кровь быстро ударила ей в лицо и залила ей щеки. Да, это была катастрофа для всех! Я только и делал, что переводил мои взгляды от бабушки на всех окружающих и обратно. Мистер Астлей стоял в стороне, по своему обыкновению, спокойно и чинно.

-- Ну, вот и я! Вместо телеграммы-то! -- разразилась наконец бабушка, прерывая молчание. -- Что, не ожидали?

-- Антонида Васильевна... тетушка... но каким же образом... -- пробормотал несчастный генерал. Если бы бабушка не заговорила еще несколько секунд, то, может быть, с ним был бы удар.

-- Как каким образом? Села да поехала. А железная-то дорога на что? А вы все думали: я уж ноги протянула и вам наследство оставила? Я ведь знаю, как ты отсюда телеграммы-то посылал. Денег-то что за них переплатил, я думаю. Отсюда не дешево. А я ноги на плечи, да и сюда. Это тот француз? Monsieur Де-Грие, кажется?

-- Oui, madame, -- подхватил Де-Грие, -- et croyez, je suis si enchanté... votre santé... c'est un miracle... vous voir ici, une surprise charmante... (Да, сударыня... И поверьте, я в таком восторге... ваше здоровье... это чудо... видеть вас здесь... прелестный сюрприз (франц.).

-- То-то charmante; знаю я тебя, фигляр ты эдакой, да я-то тебе вот на столечко не верю! -- и она указала ему свой мизинец. -- Это кто такая, -- обратилась она, указывая на mademoiselle Blanche. Эффектная француженка, в амазонке, с хлыстом в руке, видимо, ее поразила. -- Здешняя, что ли?

-- Это mademoiselle Blanche de Cominges, а вот и маменька ее madame de Cominges; они квартируют в здешнем отеле, -- доложил я.

-- Замужем дочь-то? -- не церемонясь, расспрашивала бабушка.

-- Mademoiselle de Cominges девица, -- отвечал я как можно почтительнее и нарочно вполголоса.

-- Веселая?

Я было не понял вопроса.

-- Не скучно с нею? По-русски понимает? Вот Де-Грие у нас в Москве намастачился по-нашему-то, с пятого на десятое.

Я объяснил ей, что mademoiselle de Cominges никогда не была в России.

-- Bonjour! -- сказала бабушка, вдруг резко обращаясь к mademoiselle Blanche.

-- Bonjour, madame, -- церемонно и изящно присела mademoiselle Blanche, поспешив, под покровом необыкновенной скромности и вежливости, выказать всем выражением лица и фигуры чрезвычайное удивление к такому странному вопросу и обращению.

-- О, глаза опустила, манерничает и церемонничает; сейчас видна птица; актриса какая-нибудь. Я здесь в отеле внизу остановилась, -- обратилась она вдруг к генералу, -- соседка тебе буду; рад или не рад?

-- О тетушка! Поверьте искренним чувствам... моего удовольствия, -- подхватил генерал. Он уже отчасти опомнился, а так как при случае он умел говорить удачно, важно и с претензиею на некоторый эффект, то принялся распространяться и теперь. -- Мы были так встревожены и поражены известиями о вашем нездоровье... Мы получали такие безнадежные телеграммы, и вдруг...

-- Ну, врешь, врешь! -- перебила тотчас бабушка.

-- Но каким образом, -- тоже поскорей перебил и возвысил голос генерал, постаравшись не заметить этого "врешь", -- каким образом вы, однако, решились на такую поездку? Согласитесь сами, что в ваших летах и при вашем здоровье... по крайней мере всё это так неожиданно, что понятно наше удивление. Но я так рад... и мы все (он начал умильно и восторженно улыбаться) постараемся изо всех сил сделать вам здешний сезон наиприятнейшим препровождением...

-- Ну, довольно; болтовня пустая; нагородил по обыкновению; я и сама сумею прожить. Впрочем, и от вас не прочь; зла не помню. Каким образом, ты спрашиваешь. Да что тут удивительного? Самым простейшим образом. И чего они все удивляются. Здравствуй, Прасковья. Ты здесь что делаешь?

-- Здравствуйте, бабушка, -- сказала Полина, приближаясь к ней, -- давно ли в дороге?

-- Ну, вот эта умнее всех спросила, а то: ах да ах! Вот видишь ты: лежала-лежала, лечили-лечили, я докторов прогнала и позвала пономаря от Николы. Он от такой же болезни сенной трухой одну бабу вылечил. Ну, и мне помог; на третий день вся вспотела и поднялась. Потом опять собрались мои немцы, надели очки и стали рядить: "Если бы теперь, говорят, за границу на воды и курс взять, так совсем бы завалы прошли". А почему же нет, думаю? Дурь-Зажигины разахались: "Куда вам, говорят, доехать!". Ну, вот-те на! В один день собралась и на прошлой неделе в пятницу взяла девушку, да Потапыча, да Федора лакея, да этого Федора из Берлина и прогнала, потому: вижу, совсем его не надо, и одна-одинешенька доехала бы... Вагон беру особенный, а носильщики на всех станциях есть, за двугривенный куда хочешь донесут. Ишь вы квартиру нанимаете какую! -- заключила она осматриваясь. -- Из каких это ты денег, батюшка? Ведь всё у тебя в залоге. Одному этому французишке что должен деньжищ-то! Я ведь всё знаю, всё знаю!

-- Я, тетушка... -- начал генерал, весь сконфузившись, -- я удивляюсь, тетушка... я, кажется, могу и без чьего-либо контроля... притом же мои расходы не превышают моих средств, и мы здесь...

-- У тебя-то не превышают? сказал! У детей-то, должно быть, последнее уж заграбил, опекун!

-- После этого, после таких слов... -- начал генерал в негодовании, -- я уже и не знаю...

-- То-то не знаешь! небось здесь от рулетки не отходишь? Весь просвистался?

Генерал был так поражен, что чуть не захлебнулся от прилива взволнованных чувств своих.

-- На рулетке! Я? При моем значении... Я? Опомнитесь, тетушка, вы еще, должно быть, нездоровы...

-- Ну, врешь, врешь; небось оттащить не могут; всё врешь! Я вот посмотрю, что это за рулетка такая, сегодня же. Ты, Прасковья, мне расскажи, где что здесь осматривают, да вот и Алексей Иванович покажет, а ты, Потапыч, записывай все места, куда ехать. Что здесь осматривают? -- обратилась вдруг она опять к Полине.

-- Здесь есть близко развалины замка, потом Шлангенберг.

-- Что это Шлангенберг? Роща, что ли?

-- Нет, не роща, это гора; там пуант...

-- Какой такой пуант?

-- Самая высшая точка на горе, огороженное место. Оттуда вид бесподобный.

-- Это на гору-то кресла тащить? Встащат аль нет?

-- О, носильщиков сыскать можно, -- отвечал я.

В это время подошла здороваться к бабушке Федосья, нянюшка, и подвела генеральских детей.

-- Ну, нечего лобызаться! Не люблю целоваться с детьми: все дети сопливые. Ну, ты как здесь, Федосья?

-- Здесь очинно, очинно хорошо, матушка Антонида Васильевна, -- ответила Федосья. -- Как вам-то было, матушка? Уж мы так про вас изболезновались.

-- Знаю, ты-то простая душа. Это что у вас, всё гости, что ли? -- обратилась она опять к Полине. -- Это кто плюгавенький-то, в очках?

-- Князь Нильский, бабушка, -- прошептала ей Полина.

-- А русский? А я думала, не поймет! Не слыхал, может быть! Мистера Астлея я уже видела. Да вот он опять, -- увидала его бабушка, -- здравствуйте! -- обратилась она вдруг к нему.

Мистер Астлей молча ей поклонился.

-- Ну, что вы мне скажете хорошего? Скажите что-нибудь! Переведи ему это, Полина. Полина перевела.

-- То, что я гляжу на вас с большим удовольствием и радуюсь, что вы в добром здоровье, -- серьезно, но с чрезвычайною готовностью ответил мистер Астлей. Бабушке перевели, и ей, видимо, это понравилось.

-- Как англичане всегда хорошо отвечают, -- заметила она. -- Я почему-то всегда любила англичан, сравнения нет с французишками! Заходите ко мне, -- обратилась она опять к мистеру Астлею. -- Постараюсь вас не очень обеспокоить. Переведи это ему, да скажи ему, что я здесь внизу, здесь внизу, -- слышите, внизу, внизу, -- повторяла она мистеру Астлею, указывая пальцем вниз.

Мистер Астлей был чрезвычайно доволен приглашением.

Бабушка внимательным и довольным взглядом оглядела с ног до головы Полину.

-- Я бы тебя, Прасковья, любила, -- вдруг сказала она, -- девка ты славная, лучше их всех, да характеришко у тебя -- ух! Ну да и у меня характер; повернись-ка; это у тебя не накладка в волосах-то?

-- Нет, бабушка, свои.

-- То-то, не люблю теперешней глупой моды. Хороша ты очень. Я бы в тебя влюбилась, если б была кавалером. Чего замуж-то не выходишь? Но, однако, пора мне. И погулять хочется, а то всё вагон да вагон... Ну что ты, всё еще сердишься? -- обратилась она к генералу.

-- Помилуйте, тетушка, полноте! -- спохватился обрадованный генерал, -- я понимаю, в ваши лета...

-- Cette vieille est tombée en enfance (Эта старуха впала в детство (франц.)., -- шепнул мне Де-Грие.

-- Я вот всё хочу здесь рассмотреть. Ты мне Алексея Ивановича-то уступишь? -- продолжала бабушка генералу.

-- О, сколько угодно, но я и сам... и Полина и monsieur Де-Грие... мы все, все сочтем за удовольствие вас сопутствовать...

-- Mais, madame, cela sera un plaisir (Но, сударыня, это будет удовольствие (франц.).,-- подвернулся Де-Грие с обворожительной улыбкой.

-- То-то, plaisir. Смешон ты мне, батюшка. Денег-то я тебе, впрочем, не дам, -- прибавила она вдруг генералу. -- Ну, теперь в мой номер: осмотреть надо, а потом и отправимся по всем местам. Ну, подымайте.

Бабушку опять подняли, и все отправились гурьбой, вслед за креслами, вниз по лестнице. Генерал шел, как будто ошеломленный ударом дубины по голове. Де-Грие что-то соображал. Mademoiselle Blanche хотела было остаться, но почему-то рассудила тоже пойти со всеми. За нею тотчас же отправился и князь, и наверху, в квартире генерала, остались только немец и madame veuve Cominges.

Глава X

На водах -- да, кажется, и во всей Европе -- управляющие отелями и обер-кельнеры при отведении квартир посетителям руководствуются не столько требованиями и желаниями их, сколько собственным личным своим на них взглядом; и, надо заметить, редко ошибаются. Но бабушке, уж неизвестно почему, отвели такое богатое помещение, что даже пересолили: четыре великолепно убранные комнаты, с ванной, помещениями для прислуги, особой комнатой для камеристки и прочее, и прочее. Действительно, в этих комнатах неделю тому назад останавливалась какая-то grande duchesse, о чем, конечно, тотчас же и объявлялось новым посетителям, для придания еще большей цены квартире. Бабушку пронесли, или лучше сказать, прокатили по всем комнатам, и она внимательно и строго оглядывала их. Обер-кельнер, уже пожилой человек, с плешивой головой, почтительно сопровождал ее при этом первом осмотре.

Не знаю, за кого они все приняли бабушку, но, кажется, за чрезвычайно важную и, главное, богатейшую особу. В книгу внесли тотчас: "Madame la générale princesse de Tarassevitcheva" (Госпожа генеральша, княгиня Тарасевичева (франц.)., хотя бабушка никогда не была княгиней. Своя прислуга, особое помещение в вагоне, бездна ненужных баулов, чемоданов и даже сундуков, прибывших с бабушкой, вероятно, послужили началом престижа; а кресла, резкий тон и голос бабушки, ее эксцентрические вопросы, делаемые с самым не стесняющимся и не терпящим никаких возражений видом, одним словом, вся фигура бабушки -- прямая, резкая, повелительная, -- довершали всеобщее к ней благоговение. При осмотре бабушка вдруг иногда приказывала останавливать кресла, указывала на какую-нибудь вещь в меблировке и обращалась с неожиданными вопросами к почтительно улыбавшемуся, но уже начинавшему трусить обер-кельнеру. Бабушка предлагала вопросы на французском языке, на котором говорила, впрочем, довольно плохо, так что я обыкновенно переводил. Ответы обер-кельнера большею частию ей не нравились и казались неудовлетворительными. Да и она-то спрашивала всё как будто не об деле, а бог знает о чем. Вдруг, например, остановилась пред картиною -- довольно слабой копией с какого-то известного оригинала с мифологическим сюжетом.

-- Чей портрет?

Обер-кельнер объявил, что, вероятно, какой-нибудь графини.

-- Как же ты не знаешь? Здесь живешь, а не знаешь. Почему он здесь? Зачем глаза косые?

На все эти вопросы обер-кельнер удовлетворительно отвечать не мог и даже потерялся.

-- Вот болван-то! -- отозвалась бабушка по-русски. Ее понесли далее. Та же история повторилась с одной саксонской статуэткой, которую бабушка долго рассматривала и потом велела вынесть, неизвестно за что.

Наконец пристала к обер-кельнеру: что стоили ковры в спальне и где их ткут? Обер-кельнер обещал справиться.

-- Вот ослы-то! -- ворчала бабушка и обратила всё свое внимание на кровать.

-- Эдакий пышный балдахин! Разверните его. s Постель развернули.

-- Еще, еще, всё разверните. Снимите подушки, наволочки, подымите перину.

Всё перевернули. Бабушка осмотрела внимательно.

-- Хорошо, что у них клопов нет. Всё белье долой! Постлать мое белье и мои подушки. Однако всё это слишком пышно, куда мне, старухе, такую квартиру: одной скучно. Алексей Иванович, ты бывай ко мне чаще, когда детей перестанешь учить.

-- Я со вчерашнего дня не служу более у генерала, -- ответил я, -- и живу в отеле совершенно сам по себе.

-- Это почему так?

-- На днях приехал сюда один знатный немецкий барон с баронессой, супругой, из Берлина. Я вчера, на гулянье, заговорил с ним по-немецки, не придерживаясь берлинского произношения.

-- Ну, так что же?

-- Он счел это дерзостью и пожаловался генералу, а генерал вчера же уволил меня в отставку.

-- Да что ж ты обругал, что ли, его, барона-то? (Хоть бы и обругал, так ничего!)

-- О нет. Напротив, барон на меня палку поднял.

-- И ты, слюняй, позволил так обращаться с своим учителем, -- обратилась она вдруг к генералу, -- да еще его с места прогнал! Колпаки вы, -- все колпаки, как я вижу.

-- Не беспокойтесь, тетушка, -- отвечал генерал с некоторым высокомерно-фамильярным оттенком, -- я сам умею вести мои дела. К тому же Алексей Иванович не совсем вам верно передал.

-- А ты так и снес? -- обратилась она ко мне.

-- Я хотел было на дуэль вызвать барона, -- отвечал я как можно скромнее и спокойнее, -- да генерал воспротивился.

-- Это зачем ты воспротивился? -- опять обратилась бабушка к генералу. (А ты, батюшка, ступай, придешь, когда позовут, -- обратилась она тоже и к обер-кельнеру, -- нечего разиня-то рот стоять. Терпеть не могу эту харю нюрнбергскую!) -- Тот откланялся и вышел, конечно, не поняв комплимента бабушки.

-- Помилуйте, тетушка, разве дуэли возможны? -- отвечал с усмешкой генерал.

-- А почему невозможны? Мужчины все петухи; вот бы и дрались. Колпаки вы все, как я вижу, не умеете отечества своего поддержать. Ну, подымите! Потапыч, распорядись, чтоб всегда были готовы два носильщика, найми и уговорись. Больше двух не надо. Носить приходится только по лестницам, а по гладкому, по улице -- катить, так и расскажи; да заплати еще им вперед, почтительнее будут. Ты же сам будь всегда при мне, а ты, Алексей Иванович, мне этого барона покажи на гулянье: какой такой фон-барон, хоть бы поглядеть на него. Ну, где же эта рулетка?

Я объяснил, что рулетки расположены в воксале, в залах. Затем последовали вопросы: много ли их? много ль играют? целый ли день играют? как устроены? Я отвечал, наконец, что всего лучше осмотреть это собственными глазами, а что так описывать довольно трудно.

-- Ну, так и нести прямо туда! Иди вперед, Алексей Иванович!

-- Как, неужели, тетушка, вы даже и не отдохнете с дороги? -- заботливо спросил генерал. Он немного как бы засуетился, да и все они как-то замешались и стали переглядываться. Вероятно, им было несколько щекотливо, даже стыдно сопровождать бабушку прямо в воксал, где она, разумеется, могла наделать каких-нибудь эксцентричностей, но уже публично; между тем все они сами вызвались сопровождать ее.

-- А чего мне отдыхать? Не устала; и без того пять дней сидела. А потом осмотрим, какие тут ключи и воды целебные и где они. А потом... как этот, -- ты сказала, Прасковья, -- пуант, что ли?

-- Пуант, бабушка.

-- Ну пуант, так пуант. А еще что здесь есть?

-- Тут много предметов, бабушка, -- затруднилась было Полина.

-- Ну, сама не знаешь! Марфа, ты тоже со мной пойдешь, -- сказала она своей камеристке.

-- Но зачем же ей-то, тетушка? -- захлопотал вдруг генерал, -- и, наконец, это нельзя; и Потапыча вряд ли в самый воксал пустят.

-- Ну, вздор! Что она слуга, так и бросить ее! Тоже ведь живой человек; вот уж неделю по дорогам рыщем, тоже и ей посмотреть хочется. С кем же ей, кроме меня? Одна-то и нос на улицу показать не посмеет.

-- Но, бабушка...

-- Да тебе стыдно, что ли, со мной? Так оставайся дома, не спрашивают. Ишь, какой генерал; я и сама генеральша. Да и чего вас такой хвост за мной, в самом деле, потащится? Я и с Алексеем Ивановичем всё осмотрю...

Но Де-Грие решительно настоял, чтобы всем сопутствовать, и пустился в самые любезные фразы насчет удовольствия ее сопровождать и прочее. Все тронулись.

-- Elle est tombée en enfance, -- повторял Де-Грие генералу, -- seule elle fera des bêtises... (одна она наделает глупостей (франц.). Далее я не расслышал, но у него, очевидно, были какие-то намерения, а может быть, даже возвратились и надежды.

До воксала было с полверсты. Путь наш шел по каштановой аллее, до сквера, обойдя который вступали прямо в воксал. Генерал несколько успокоился, потому что шествие наше хотя и было довольно эксцентрично, но тем не менее было чинно и прилично. Да и ничего удивительного не было в том факте, что на водах явился больной и расслабленный человек, без ног. Но, очевидно, генерал боялся воксала: зачем больной человек, без ног, да еще старушка, пойдет на рулетку? Полина и mademoiselle Blanche шли обе по сторонам, рядом с катившимся креслом. Mademoiselle Blanche смеялась, была скромно весела и даже весьма любезно заигрывала иногда с бабушкой, так что та ее наконец похвалила. Полина, с другой стороны, обязана была отвечать на поминутные и бесчисленные вопросы бабушки, вроде того: кто это прошел? какая это проехала? велик ли город? велик ли сад? это какие деревья? это какие горы? летают ли тут орлы? какая это смешная крыша? Мистер Астлей шел рядом со мной и шепнул мне, что многого ожидает в это утро. Потапыч и Марфа шли сзади, сейчас за креслами, -- Потапыч в своем фраке, в белом галстухе, но в картузе, а Марфа -- сорокалетняя, румяная, но начинавшая уже седеть девушка -- в чепчике, в ситцевом платье и в скрипучих козловых башмаках. Бабушка весьма часто к ним оборачивалась и с ними заговаривала. Де-Грие и генерал немного отстали и говорили о чем-то с величайшим жаром. Генерал был очень уныл; Де-Грие говорил с видом решительным. Может быть, он генерала ободрял; очевидно, что-то советовал. Но бабушка уже произнесла давеча роковую фразу: "Денег я тебе не дам". Может быть, для Де-Грие это известие казалось невероятным, но генерал знал свою тетушку. Я заметил, что Де-Грие и mademoiselle Blanche продолжали перемигиваться. Князя и немца-путешественника я разглядел в самом конце аллеи: они отстали и куда-то ушли от нас.

В воксал мы прибыли с триумфом. В швейцаре и в лакеях обнаружилась та же почтительность, как и в прислуге отеля. Смотрели они, однако, с любопытством. Бабушка сначала велела обнести себя по всем залам; иное похвалила, к другому осталась совершенно равнодушна; обо всем расспрашивала. Наконец дошли и до игорных зал. Лакей, стоявший у запертых дверей часовым, как бы пораженный, вдруг отворил двери настежь.

Появление бабушки у рулетки произвело глубокое впечатление на публику. За игорными рулеточными столами и на другом конце залы, где помещался стол с trente et quarante, толпилось, может быть, полтораста или двести игроков, в несколько рядов. Те, которые успевали протесниться к самому столу, по обыкновению, стояли крепко и не упускали своих мест до тех пор, пока не проигрывались; ибо так стоять простыми зрителями и даром занимать игорное место не позволено. Хотя кругом стола и уставлены стулья, но немногие из игроков садятся, особенно при большом стечении публики, потому что стоя можно установиться теснее и, следовательно, выгадать место, да и ловчее ставить. Второй и третий ряды теснились за первыми, ожидая и наблюдая свою очередь; но в нетерпении просовывали иногда чрез первый ряд руку, чтоб поставить свои куши. Даже из третьего ряда изловчались таким образом просовывать ставки; от этого не проходило десяти и даже пяти минут, чтоб на каком-нибудь конце стола не началась "история" за спорные ставки. Полиция воксала, впрочем, довольно хороша. Тесноты, конечно, избежать нельзя; напротив, наплыву публики рады, потому что это выгодно; но восемь круперов, сидящих кругом стола, смотрят во все глаза за ставками, они же и рассчитываются, а при возникающих спорах они же их и разрешают. В крайних же случаях зовут полицию, и дело кончается в минуту. Полицейские помещаются тут же в зале, в партикулярных платьях, между зрителями, так что их и узнать нельзя. Они особенно смотрят за воришками и промышленниками, которых на рулетках особенно много, по необыкновенному удобству промысла. В самом деле, везде в других местах воровать приходится из карманов и из-под замков, а это, в случае неудачи, очень хлопотливо оканчивается. Тут же, просто-запросто, стоит только к рулетке подойти, начать играть и вдруг, явно и гласно, взять чужой выигрыш и положить в свой карман; если же затеется спор, то мошенник вслух и громко настаивает, что ставка -- его собственная. Если дело сделано ловко и свидетели колеблются, то вор очень часто успевает оттягать деньги себе, разумеется если сумма не очень значительная. В последнем случае она, наверное, бывает замечена круперами или кем-нибудь из других игроков еще прежде. Но если сумма не так значительна, то настоящий хозяин даже иногда просто отказывается продолжать спор, совестясь скандала, и отходит. Но если успевают вора изобличить, то тотчас же выводят со скандалом.

На всё это бабушка смотрела издали, с диким любопытством. Ей очень понравилось, что воришек выводят. Trente et quarante мало возбудило ее любопытство; ей больше понравилась рулетка и что катается шарик. Она пожелала, наконец, разглядеть игру поближе. Не понимаю, как это случилось, но лакеи и некоторые другие суетящиеся агенты (преимущественно проигравшиеся полячки, навязывающие свои услуги счастливым игрокам и всем иностранцам) тотчас нашли и очистили бабушке место, несмотря на всю эту тесноту, у самой средины стола, подле главного крупера, и подкатили туда ее кресло. Множество посетителей, не играющих, но со стороны наблюдающих игру (преимущественно англичане с их семействами), тотчас же затеснились к столу, чтобы из-за игроков поглядеть на бабушку. Множество лорнетов обратилось в ее сторону. У круперов родились надежды: такой эксцентрический игрок действительно как будто обещал что-нибудь необыкновенное. Семидесятилетняя женщина без ног и желающая играть -- конечно, был случай не обыденный. Я протеснился тоже к столу и устроился подле бабушки. Потапыч и Марфа остались где-то далеко в стороне, между народом. Генерал, Полина, Де-Грие и mademoiselle Blanche тоже поместились в стороне, между зрителями.

Бабушка сначала стала осматривать игроков. Она задавала мне резкие, отрывистые вопросы полушепотом: кто это такой? это кто такая? Ей особенно понравился в конце стола один очень молодой человек, игравший в очень большую игру, ставивший тысячами и наигравший, как шептали кругом, уже тысяч до сорока франков, лежавших перед ним в куче, золотом и в банковых билетах. Он был бледен; у него сверкали глаза и тряслись руки; он ставил уже без всякого расчета, сколько рука захватит, а между тем всё выигрывал да выигрывал, всё загребал да загребал. Лакеи суетились кругом него, подставляли ему сзади кресла, очищали вокруг него место, чтоб ему было просторнее, чтоб его не теснили, -- всё это в ожидании богатой благодарности. Иные игроки с выигрыша дают им иногда не считая, а так, с радости, тоже сколько рука из кармана захватит. Подле молодого человека уже устроился один полячок, суетившийся изо всех сил, и почтительно, но беспрерывно что-то шептал ему, вероятно, указывая, как ставить, советуя и направляя игру, -- разумеется, тоже ожидая впоследствии подачки. Но игрок почти и не смотрел на него, ставил зря и всё загребал. Он, видимо, терялся.

Бабушка наблюдала его несколько минут.

-- Скажи ему, -- вдруг засуетилась бабушка, толкая меня, -- скажи ему, чтоб бросил, чтоб брал поскорее деньги и уходил. Проиграет, сейчас всё проиграет! -- захлопотала она, чуть не задыхаясь от волнения. -- Где Потапыч? Послать к нему Потапыча! Да скажи же, скажи же, -- толкала она меня, -- да где же, в самом деле, Потапыч! Sortez, sortez! (Уходите, уходите! (франц.) -- начала было она сама кричать молодому человеку. -- Я нагнулся к ней и решительно прошептал, что здесь так кричать нельзя и даже разговаривать чуть-чуть громко не позволено, потому что это мешает счету, и что нас сейчас прогонят.

-- Экая досада! Пропал человек, значит сам хочет... смотреть на него не могу, всю ворочает. Экой олух! -- и бабушка поскорей оборотилась в другую сторону.

Там, налево, на другой половине стола, между игроками, заметна была одна молодая дама и подле нее какой-то карлик. Кто был этот карлик -- не знаю: родственник ли ее, или так она брала его для эффекта. Эту барыню я замечал и прежде; она являлась к игорному столу каждый день, в час пополудни, и уходила ровно в два; каждый день играла по одному часу. Ее уже знали и тотчас же подставляли ей кресла. Она вынимала из кармана несколько золота, несколько тысячефранковых билетов и начинала ставить тихо, хладнокровно, с расчетом, отмечая на бумажке карандашом цифры и стараясь отыскать систему, по которой в данный момент группировались шансы. Ставила она значительными кушами. Выигрывала каждый день одну, две, много три тысячи франков -- не более и, выиграв, тотчас же уходила. Бабушка долго ее рассматривала.

-- Ну, эта не проиграет! эта вот не проиграет! Из каких? Не знаешь? Кто такая?

-- Француженка, должно быть, из эдаких, -- шепнул я.

-- А, видна птица по полету. Видно, что ноготок востер. Растолкуй ты мне теперь, что каждый поворот значит и как надо ставить?

Я по возможности растолковал бабушке, что значат эти многочисленные комбинации ставок, rouge et noir, pair et impair, manque et passe (красное и черное, чет и нечет, недобор и перебор (франц.) и, наконец, разные оттенки в системе чисел. Бабушка слушала внимательно, запоминала, переспрашивала и заучивала. На каждую систему ставок можно было тотчас же привести и пример, так что многое заучивалось и запоминалось очень легко и скоро. Бабушка осталась весьма довольна.

-- А что такое zéro?(ноль (франц.). Вот этот крупер, курчавый, главный-то, крикнул сейчас zéro? И почему он всё загреб, что ни было на столе? Эдакую кучу, всё себя взял? Это что такое?

-- А zéro, бабушка, выгода банка. Если шарик упадет на zéro, то всё, что ни поставлено на столе, принадлежит банку без расчета. Правда, дается еще удар на розыгрыш, но зато банк ничего не платит.

-- Вот-те на! а я ничего не получаю?

-- Нет, бабушка, если вы пред этим ставили на zéro, то когда выйдет zéro, вам платят в тридцать пять раз больше.

-- Как, в тридцать пять раз, и часто выходит? Что ж они, дураки, не ставят?

-- Тридцать шесть шансов против, бабушка.

-- Вот вздор! Потапыч! Потапыч! Постой, и со мной есть деньги -- вот! Она вынула из кармана туго набитый, кошелек и взяла из него фридрихсдор. -- На, поставь сейчас на zéro.

-- Бабушка, zéro только что вышел, -- сказал я, -- стало быть, теперь долго не выйдет. Вы много проставите; подождите хоть немного.

-- Ну, врешь, ставь!

-- Извольте, но он до вечера, может быть, не выйдет, вы до тысячи проставите, это случалось.

-- Ну, вздор, вздор! Волка бояться -- в лес не ходить. Что? проиграл? Ставь еще!

Проиграли и второй фридрихсдор; поставили третий. Бабушка едва сидела на месте, она так и впилась горящими глазами в прыгающий по зазубринам вертящегося колеса шарик. Проиграли и третий. Бабушка из себя выходила, на месте ей не сиделось, даже кулаком стукнула по столу, когда крупер провозгласил "trente six" (тридцать шесть (франц.) вместо ожидаемого zéro.

-- Эк ведь его! -- сердилась бабушка, -- да скоро ли этот зеришка проклятый выйдет? Жива не хочу быть, а уж досижу до zéro! Это этот проклятый курчавый круперишка делает, у него никогда не выходит! Алексей Иванович, ставь два золотых за раз! Это столько проставишь, что и выйдет zéro, так ничего не возьмешь.

-- Бабушка!

-- Ставь, ставь! Не твои.

Я поставил два фридрихсдора. Шарик долго летал по колесу, наконец стал прыгать по зазубринам. Бабушка замерла и стиснула мою руку, и вдруг -- хлоп!

-- Zéro, -- провозгласил крупер.

-- Видишь, видишь! -- быстро обернулась ко мне бабушка, вся сияющая и довольная. -- Я ведь сказала, сказала тебе! И надоумил меня сам господь поставить два золотых. Ну, сколько же я теперь получу? Что ж не выдают? Потапыч, Марфа, где же они? Наши все куда же ушли? Потапыч, Потапыч!

-- Бабушка, после, -- шептал я, -- Потапыч у дверей, его сюда не пустят. Смотрите, бабушка, вам деньги выдают, получайте! Бабушке выкинули запечатанный в синей бумажке тяжеловесный сверток с пятидесятью фридрихсдорами и отсчитали не запечатанных еще двадцать фридрихсдоров. Всё это я пригреб к бабушке лопаткой.

-- Faites le jeu, messieurs! Faites le jeu, messieurs! Rien ne va plus? (Делайте вашу ставку, господа! Делайте вашу ставку! Больше никто не ставит? (франц.). -- возглашал крупер, приглашая ставить и готовясь вертеть рулетку.

-- Господи! опоздали! сейчас завертят! Ставь, ставь! -- захлопотала бабушка, -- да не мешкай, скорее, -- выходила она из себя, толкая меня изо всех сил.

-- Да куда ставить-то, бабушка?

-- На zéro, на zéro! опять на zéro! Ставь как можно больше! Сколько у нас всего? Семьдесят фридрихсдоров? Нечего их жалеть, ставь по двадцати фридрихсдоров разом.

-- Опомнитесь, бабушка! Он иногда по двести раз не выходит! Уверяю вас, вы весь капитал проставите.

-- Ну, врешь, врешь! ставь! Вот язык-то звенит! Знаю, что делаю, -- даже затряслась в исступлении бабушка.

-- По уставу разом более двенадцати фридрихсдоров на zéro ставить не позволено, бабушка, -- ну вот я поставил.

-- Как не позволено? Да ты не врешь ли! Мусье! мусье! -- затолкала она крупера, сидевшего тут же подле нее слева и приготовившегося вертеть, -- combien zéro? douze? douze? (сколько ноль? двенадцать? двенадцать? (франц.).

Я поскорее растолковал вопрос по-французски.

-- Oui, madame, (да, сударыня (франц.) -- вежливо подтвердил крупер, -- равно как всякая единичная ставка не должна превышать разом четырех тысяч флоринов, по уставу, -- прибавил он в пояснение.

-- Ну, нечего делать, ставь двенадцать.

-- Le jeu est fait! (Игра сделана! (франц.) -- крикнул крупер. Колесо завертелось, и вышло тринадцать. Проиграли!

-- Еще! еще! еще! ставь еще! -- кричала бабушка. Я уже не противоречил и, пожимая плечами, поставил еще двенадцать фридрихсдоров. Колесо вертелось долго. Бабушка просто дрожала, следя за колесом. "Да неужто она и в самом деле думает опять zéro выиграть?" -- подумал я, смотря на нее с удивлением. Решительное убеждение в выигрыше сияло на лице ее, непременное ожидание, что вот-вот сейчас крикнут: zéro! Шарик вскочил в клетку.

-- Zéro! -- крикнул крупер.

-- Что!!! -- с неистовым торжеством обратилась ко мне бабушка.

Я сам был игрок; я почувствовал это в ту самую минуту. У меня руки-ноги дрожали, в голову ударило. Конечно, это был редкий случай, что на каких-нибудь десяти ударах три раза выскочил zéro; но особенно удивительного тут не было ничего. Я сам был свидетелем, как третьего дня вышло три zéro сряду и при этом один из игроков, ревностно отмечавший на бумажке удары, громко заметил, что не далее, как вчера, этот же самый zéro упал в целые сутки один раз.

С бабушкой, как с выигравшей самый значительный выигрыш, особенно внимательно и почтительно рассчитались. Ей приходилось получить ровно четыреста двадцать фридрихсдоров, то есть четыре тысячи флоринов и двадцать фридрихсдоров. Двадцать фридрихсдоров ей выдали золотом, а четыре тысячи -- банковыми билетами.

Но этот раз бабушка не звала Потапыча; она была занята не тем. Она даже не толкалась и не дрожала снаружи. Она, если можно так выразиться, дрожала изнутри. Вся на чем-то сосредоточилась, так и прицелилась:

-- Алексей Иванович! он сказал, зараз можно только четыре тысячи флоринов поставить? На, бери, ставь эти все четыре на красную, -- решила бабушка.

Было бесполезно отговаривать. Колесо завертелось.

-- Rouge! -- провозгласил крупер. Опять выигрыш в четыре тысячи флоринов, всего, стало быть, восемь.

-- Четыре сюда мне давай, а четыре ставь опять на красную, -- командовала бабушка. Я поставил опять четыре тысячи.

-- Rouge! -- провозгласил снова крупер.

-- Итого двенадцать! Давай их все сюда. Золото ссыпай сюда, в кошелек, а билеты спрячь.

-- Довольно! Домой! Откатите кресла!

Глава XI

Кресла откатили к дверям, на другой конец залы. Бабушка сияла. Все наши стеснились тотчас же кругом нее с поздравлениями. Как ни эксцентрично было поведение бабушки, но ее триумф покрывал многое, и генерал уже не боялся скомпрометировать себя в публике родственными отношениями с такой странной женщиной. С снисходительною и фамильярно-веселою улыбкою, как бы теша ребенка, поздравил он бабушку. Впрочем, он был видимо поражен, равно как и все зрители. Кругом говорили и указывали на бабушку. Многие проходили мимо нее, чтобы ближе ее рассмотреть. Мистер Астлей толковал о ней в стороне с двумя своими знакомыми англичанами. Несколько величавых зрительниц, дам, с величавым недоумением рассматривали ее как какое-то чудо. Де-Грие так и рассыпался в поздравлениях и улыбках.

-- Quelle victoire! (Какая победа! (франц.) -- говорил он.

-- Mais, madame, c'était du feu! (Но, сударыня, это было блестяще! (франц.) -- прибавила с заигрывающей улыбкой mademoiselle Blanche.

-- Да-с, вот взяла да и выиграла двенадцать тысяч флоринов! Какое двенадцать, а золото-то? G золотом почти что тринадцать выйдет. Это сколько по-нашему? Тысяч шесть, что ли, будет?

Я доложил, что и за семь перевалило, а по теперешнему курсу, пожалуй, и до восьми дойдет.

-- Шутка, восемь тысяч! А вы-то сидите здесь, колпаки, ничего не делаете! Потапыч, Марфа, видели?

-- Матушка, да как это вы? Восемь тысяч рублей, -- восклицала, извиваясь, Марфа.

-- Нате, вот вам от меня по пяти золотых, вот! Потапыч и Марфа бросились целовать ручки.

-- И носильщикам дать по фридрихсдору. Дай им по золотому, Алексей Иванович. Что это лакей кланяется, и другой тоже? Поздравляют? Дай им тоже по фридрихсдору.

-- Madame la princesse... un pauvre expatrié... malheur continuel... les princes russes sont si généreux, (Госпожа княгиня... бедный эмигрант... постоянное несчастье... русские князья так щедры (франц.) -- увивалась около кресел одна личность в истасканном сюртуке, пестром жилете, в усах, держа картуз на отлете и с подобострастною улыбкой...

-- Дай ему тоже фридрихсдор. Нет, дай два; ну, довольно, а то конца с ними не будет. Подымите, везите! Прасковья, -- обратилась она к Полине Александровне, -- я тебе завтра на платье куплю, и той куплю mademoiselle... как ее, mademoiselle Blanche, что ли, ей тоже на платье куплю. Переведи ей, Прасковья!

-- Merci, madame, -- умильно присела mademoiselle Blanche, искривив рот в насмешливую улыбку, которою обменялась с Де-Грие и генералом. Генерал отчасти конфузился и ужасно был рад, когда мы добрались до аллеи.

-- Федосья, Федосья-то, думаю, как удивится теперь, -- говорила бабушка, вспоминая о знакомой генеральской нянюшке. -- И ей нужно на платье подарить. Эй, Алексей Иванович, Алексей Иванович, подай этому нищему!

По дороге проходил какой-то оборванец, с скрюченною спиной, и глядел на нас.

-- Да это, может быть, и не нищий, а какой-нибудь прощелыга, бабушка.

-- Дай! дай! дай ему гульден!

Я подошел и подал. Он посмотрел на меня с диким недоумением, однако молча взял гульден. От него пахло вином.

-- А ты, Алексей Иванович, не пробовал еще счастия?

-- Нет, бабушка.

-- А у самого глаза горели, я видела.

-- Я еще попробую, бабушка, непременно, потом.

-- И прямо ставь на zéro! Вот увидишь! Сколько у тебя капиталу?

-- Всего только двадцать фридрихсдоров, бабушка.

-- Немного. Пятьдесят фридрихсдоров я тебе дам взаймы, если хочешь. Вот этот самый сверток и бери, а ты, батюшка, все-таки не жди, тебе не дам! -- вдруг обратилась она к генералу.

Того точно перевернуло, но он промолчал. Де-Грие нахмурился.

-- Que diable, c'est une terrible vieille! (Черт возьми, ужасная старуха! (франц.) -- прошептал он сквозь зубы генералу.

-- Нищий, нищий, опять нищий! -- закричала бабушка. -- Алексей Иванович, дай и этому гульден.

На этот раз повстречался седой старик, с деревянной ногой, в каком-то синем длиннополом сюртуке и с длинною тростью в руках. Он похож был на старого солдата. Но когда я протянул ему гульден, он сделал шаг назад и грозно осмотрел меня.

-- Was ist's der Teufel! (Черт побери, что это такое! (нем.) -- крикнул он, прибавив к этому еще с десяток ругательств.

-- Ну дурак! -- крикнула бабушка, махнув рукою. -- Везите дальше! Проголодалась! Теперь сейчас обедать, потом немного поваляюсь и опять туда.

-- Вы опять хотите играть, бабушка? -- крикнул я.

-- Как бы ты думал? Что вы-то здесь сидите да киснете, так и мне на вас смотреть?

-- Mais, madame, -- приблизился Де-Грие, -- les chances peuvent tourner, une seule mauvaise chance et vous perdrez tout... surtout avec votre jeu... c'était terrible! (Но, сударыня, удача может изменить, один неудачный ход -- и вы проиграете всё... особенно с вашими ставками... это ужасно! (франц.).

-- Vous perdrez absolument, (Вы проиграете непременно (франц.). -- защебетала mademoiselle Blanche.

-- Да вам-то всем какое дело? Не ваши проиграю -- свои! А где этот мистер Астлей? -- спросила она меня.

-- В воксале остался, бабушка.

-- Жаль; вот этот так хороший человек.

Прибыв домой, бабушка еще на лестнице, встретив обер-кельнера, подозвала его и похвасталась своим выигрышем; затем позвала Федосью, подарила ей три фридрихсдора и велела подавать обедать. Федосья и Марфа так и рассыпались пред нею за обедом.

-- Смотрю я на вас, матушка, -- трещала Марфа, -- и говорю Потапычу, что это наша матушка хочет делать. А на столе денег-то, денег-то, батюшки! всю-то жизнь столько денег не видывала, а всё кругом господа, всё одни господа сидят. И откуда, говорю, Потапыч, это всё такие здесь господа? Думаю, помоги ей сама мати-божия. Молюсь я за вас, матушка, а сердце вот так и замирает, так и замирает, дрожу, вся дрожу. Дай ей, господи, думаю, а тут вот вам господь и послал. До сих пор, матушка, так и дрожу, так вот вся и дрожу.

-- Алексей Иванович, после обеда, часа в четыре, готовься, пойдем. А теперь покамест прощай, да докторишку мне какого-нибудь позвать не забудь, тоже и воды пить надо. А то и позабудешь, пожалуй!

Я вышел от бабушки как одурманенный. Я старался себе представить, что теперь будет со всеми нашими и какой оборот примут дела? Я видел ясно, что они (генерал преимущественно) еще не успели прийти в себя, даже и от первого впечатления. Факт появления бабушки вместо ожидаемой с часу на час телеграммы об ее смерти (а стало быть, и о наследстве) до того раздробил всю систему их намерений и принятых решений, что они с решительным недоумением и с каким-то нашедшим на всех столбняком относились к дальнейшим подвигам бабушки на рулетке.

А между тем этот второй факт был чуть ли не важнее первого, потому что хоть бабушка и повторила два раза, что денег генералу не даст, но ведь кто знает, -- все-таки не должно было еще терять надежды. Не терял же ее Де-Грие, замешанный во все дела генерала. Я уверен, что и mademoiselle Blanche, тоже весьма замешанная (еще бы: генеральша и значительное наследство!), не потеряла бы надежды и употребила бы все обольщения кокетства над бабушкой -- в контраст с неподатливою и неумеющею приласкаться гордячкой Полиной. Но теперь, теперь, когда бабушка совершила такие подвиги на рулетке, теперь, когда личность бабушки отпечаталась пред ними так ясно и типически (строптивая, властолюбивая старуха et tombée en enfance), теперь, пожалуй, и всё погибло: ведь она, как ребенок, рада, что дорвалась, и, как водится, проиграется в пух. "Боже! -- подумал я (и прости меня, господи, с самым злорадным смехом), -- боже, да ведь каждый фридрихсдор, поставленный бабушкою давеча, ложился болячкою на сердце генерала, бесил Де-Грие и доводил до исступления mademoiselle de Cominges, у которой мимо рта проносили ложку. Вот и еще факт: даже с выигрыша, с радости, когда бабушка раздавала всем деньги и каждого прохожего принимала за нищего, даже и тут у ней вырвалось к генералу: "А тебе-то все-таки не дам!" Это значит: села на этой мысли, уперлась, слово такое себе дала; -- опасно! опасно!"

Все эти соображения ходили в моей голове в то время, как я поднимался от бабушки по парадной лестнице, в самый верхний этаж, в свою каморку. Всё это занимало меня сильно; хотя, конечно, я и прежде мог предугадывать главные толстейшие нити, связывавшие предо мною актеров, но все-таки окончательно не знал всех средств и тайн этой игры. Полина никогда не была со мною вполне доверчива. Хоть и случалось, правда, что она открывала мне подчас, как бы невольно, свое сердце, но я заметил, что часто, да почти и всегда, после этих открытий или в смех обратит всё сказанное, или запутает и с намерением придаст всему ложный вид. О! она многое скрывала! Во всяком случае, я предчувствовал, что подходит финал всего этого таинственного и напряженного состояния. Еще один удар -- и всё будет кончено и обнаружено. О своей участи, тоже во всем этом заинтересованный, я почти не заботился. Странное у меня настроение: в кармане всего двадцать фридрихсдоров; я далеко на чужой стороне, без места и без средств к существованию, без надежды, без расчетов и -- не забочусь об этом! Если бы не дума о Полине, то я просто весь отдался бы одному комическому интересу предстоящей развязки и хохотал бы во всё горло. Но Полина смущает меня; участь ее решается, это я предчувствовал, но, каюсь, совсем не участь ее меня беспокоит. Мне хочется проникнуть в ее тайны; мне хотелось бы, чтобы она пришла ко мне и сказала: "Ведь я люблю тебя", а если нет, если это безумство немыслимо, то тогда... ну, да чего пожелать? Разве я знаю, чего желаю? Я сам как потерянный; мне только бы быть при ней, в ее ореоле, в ее сиянии, навечно, всегда, всю жизнь. Дальше я ничего не знаю! И разве я могу уйти от нее?

В третьем этаже, в их коридоре, меня что-то как толкнуло. Я обернулся и, в двадцати шагах или более, увидел выходящую из двери Полину. Она точно выжидала и высматривала меня и тотчас же к себе поманила.

-- Полина Александровна...

-- Тише! -- предупредила она.

-- Представьте себе, -- зашептал я, -- меня сейчас точно что толкнуло в бок; оглядываюсь -- вы! Точно электричество исходит из вас какое-то!

Возьмите это письмо, -- заботливо и нахмуренно произнесла Полина, наверное не расслышав того, что я сказал, -- и передайте лично мистеру Астлею сейчас. Поскорее, прошу вас. Ответа не надо. Он сам...

Она не договорила.

-- Мистеру Астлею? -- переспросил я в удивлении. Но Полина уже скрылась в дверь.

-- Ага, так у них переписка! -- я, разумеется, побежал тотчас же отыскивать мистера Астлея, сперва в его отеле, где его не застал, потом в воксале, где обегал все залы, и наконец, в досаде, чуть не в отчаянии, возвращаясь домой, встретил его случайно, в кавалькаде каких-то англичан и англичанок, верхом. Я поманил его, остановил и передал ему письмо. Мы не успели и переглянуться. Но я подозреваю, что мистер Астлей нарочно поскорее пустил лошадь.

Мучила ли меня ревность? Но я был в самом разбитом состоянии духа. Я и удостовериться не хотел, о чем они переписываются. Итак, он ее поверенный! "Друг-то друг, -- думал я, -- и это ясно (и когда он успел сделаться), но есть ли тут любовь?" "Конечно, нет", -- шептал мне рассудок. Но ведь одного рассудка в эдаких случаях мало. Во всяком случае предстояло и это разъяснить. Дело неприятно усложнялось.

Не успел я войти в отель, как швейцар и вышедший из своей комнаты обер-кельнер сообщили мне, что меня требуют, ищут, три раза посылали наведываться: где я? -- просят как можно скорее в номер к генералу. Я был в самом скверном расположении духа. У генерала в кабинете я нашел, кроме самого генерала, Де-Грие и mademoiselle Blanche, одну, без матери. Мать была решительно подставная особа, употреблявшаяся только для парада; но когда доходило до настоящего дела, то mademoiselle Blanche орудовала одна. Да и вряд ли та что-нибудь знала про дела своей названной дочки.
Они втроем о чем-то горячо совещались, и даже дверь кабинета была заперта, чего никогда не бывало. Подходя к дверям, я расслышал громкие голоса -- дерзкий и язвительный разговор Де-Грие, нахально-ругательный и бешеный крик Blanche и жалкий голос генерала, очевидно в чем-то оправдывавшегося. При появлении моем все они как бы поприудержались и подправились. Де-Грие поправил волосы и из сердитого лица сделал улыбающееся, -- тою скверною, официально-учтивою, французскою улыбкою, которую я так ненавижу. Убитый и потерявшийся генерал приосанился, но как-то машинально. Одна только mademoiselle Blanche почти не изменила своей сверкающей гневом физиономии и только замолкла, устремив на меня взор с нетерпеливым ожиданием. Замечу, что она до невероятности небрежно доселе со мною обходилась, даже не отвечала на мои поклоны, -- просто не примечала меня.

-- Алексей Иванович, -- начал нежно распекающим тоном генерал, -- позвольте вам объявить, что странно, в высочайшей степени странно... одним словом, ваши поступки относительно меня и моего семейства... одним словом, в высочайшей степени странно...

-- Eh! ce n'est pas ça, -- с досадой и презрением перебил Де-Грие. (Решительно, он всем заправлял!) -- Mon cher monsieur, notre cher général se trompe, (это не то... Дорогой мой, наш милый генерал ошибается (франц.). -- впадая в такой тон (продолжаю его речь по-русски), но он хотел вам сказать... то есть вас предупредить или, лучше сказать, просить вас убедительнейше, чтобы вы не губили его, -- ну да, не губили! Я употребляю именно это выражение...

-- Но чем же, чем же? -- прервал я.

-- Помилуйте, вы беретесь быть руководителем (или как это сказать?) этой старухи, cette pauvre terrible vieille,( этой бедной, ужасной старухи (франц.). -- сбивался сам Де-Грие, -- но ведь она проиграется; она проиграется вся в пух! Вы сами видели, вы были свидетелем, как она играет! Если она начнет проигрывать, то она уж и не отойдет от стола, из упрямства, из злости, и всё будет играть, всё будет играть, а в таких случаях никогда не отыгрываются, и тогда... тогда...

-- И тогда, -- подхватил генерал, -- тогда вы погубите всё семейство! Я и мое семейство, мы -- ее наследники, у ней нет более близкой родни. Я вам откровенно скажу: дела мои расстроены, крайне расстроены. Вы сами отчасти знаете... Если она проиграет значительную сумму или даже, пожалуй, всё состояние (о боже!), что тогда будет с ними, с моими детьми! (генерал оглянулся на Де-Грие) -- со мною! (Он поглядел на mademoiselle Blanche, с презрением от него отвернувшуюся). Алексей Иванович, спасите, спасите нас!..

-- Да чем же, генерал, скажите, чем я могу... Что я-то тут значу?

-- Откажитесь, откажитесь, бросьте ее!..

-- Так другой найдется! -- вскричал я.

-- Ce n'est pas ça, ce n'est pas ça, -- перебил опять Де-Грие, -- que diable! Нет, не покидайте, но по крайней мере усовестите, уговорите, отвлеките... Ну, наконец, не дайте ей проиграть слишком много, отвлеките ее как-нибудь.

-- Да как я это сделаю? Если бы вы сами взялись за это, monsieur Де-Грие, -- прибавил я как можно наивнее.

Тут я заметил быстрый, огненный, вопросительный взгляд mademoiselle Blanche на Де-Грие. В лице самого Де-Грие мелькнуло что-то особенное, что-то откровенное, от чего он не мог удержаться.

-- То-то и есть, что она меня не возьмет теперь! -- вскричал, махнув рукой, Де-Грие. -- Если б!.. потом...

Де-Грие быстро и значительно поглядел на mademoiselle Blanche.

-- О mon cher monsieur Alexis, soyez si bon, (О дорогой господин Алексей, будьте так добры (франц.) -- шагнула ко мне с обворожительною улыбкою сама mademoiselle Blanche, схватила меня за обе руки и крепко сжала. Черт возьми! это дьявольское лицо умело в одну секунду меняться. В это мгновение у ней явилось такое просящее лицо, такое милое, детски улыбающееся и даже шаловливое; под конец фразы она плутовски мне подмигнула, тихонько от всех; срезать разом, что ли, меня хотела? И недурно вышло, -- только уж грубо было это, однако, ужасно.

Подскочил за ней и генерал, -- именно подскочил.

-- Алексей Иванович, простите, что я давеча так с вами начал, я не то совсем хотел сказать... Я вас прошу, умоляю, в пояс вам кланяюсь по-русски, -- вы один, один можете нас спасти! Я и mademoiselle Cominges вас умоляем, -- вы понимаете, ведь вы понимаете? -- умолял он, показывая мне глазами на mademoiselle Blanche. Он был очень жалок.

В эту минуту раздались три тихие и почтительные удара в дверь; отворили -- стучал коридорный слуга, а за ним, в нескольких шагах, стоял Потапыч. Послы были от бабушки. Требовалось сыскать и доставить меня немедленно, "сердятся", -- сообщил Потапыч.

-- Но ведь еще только половина четвертого!

-- Они и заснуть не могли, всё ворочались, потом вдруг встали, кресла потребовали и за вами. Уж они теперь на крыльце-с...

-- Quelle mégère! (Какая мегера! (франц.). -- крикнул Де-Грие.

Действительно, я нашел бабушку уже на крыльце, выходящую из терпения, что меня нет. До четырех часов она не выдержала.

-- Ну, подымайте! -- крикнула она, и мы отправились опять на рулетку.

Глава XII

Бабушка была в нетерпеливом и раздражительном состоянии духа; видно было, что рулетка у ней крепко засела в голове. Ко всему остальному она была невнимательна и вообще крайне рассеянна. Ни про что, например, по дороге не расспрашивала, как давеча. Увидя одну богатейшую коляску, промчавшуюся мимо нас вихрем, она было подняла руку и спросила: "Что такое? Чьи?" -- но, кажется, и не расслышала моего ответа; задумчивость ее беспрерывно прерывалась резкими и нетерпеливыми телодвижениями и выходками. Когда я ей показал издали, уже подходя к воксалу, барона и баронессу Вурмергельм, она рассеянно посмотрела и совершенно равнодушно сказала: "А!" -- и, быстро обернувшись к Потапычу и Марфе, шагавшим сзади, отрезала им:

-- Ну, вы зачем увязались? Не каждый раз брать вас! Ступайте домой! Мне и тебя довольно, -- прибавила она мне, когда те торопливо поклонились и воротились домой.

В воксале бабушку уже ждали. Тотчас же отгородили ей то же самое место, возле крупера. Мне кажется, эти круперы, всегда такие чинные и представляющие из себя обыкновенных чиновников, которым почти решительно всё равно: выиграет ли банк или проиграет, -- вовсе не равнодушны к проигрышу банка и, уж конечно, снабжены кой-какими инструкциями для привлечения игроков и для вящего наблюдения казенного интереса, за что непременно и сами получают призы и премии. По крайней мере на бабушку смотрели уж как на жертвочку. Затем, что у нас предполагали, то и случилось.

Вот как было дело.

Бабушка прямо накинулась на zéro и тотчас же велела ставить по двенадцати фридрихсдоров. Поставили раз, второй, третий -- zéro не выходил. "Ставь, ставь!" -- толкала меня бабушка в нетерпении. Я слушался.

-- Сколько раз проставили? -- спросила она наконец, скрежеща зубами от нетерпения.

-- Да уж двенадцатый раз ставил, бабушка. Сто сорок четыре фридрихсдора проставили. Я вам говорю, бабушка, до вечера, пожалуй...

-- Молчи! -- перебила бабушка. -- Поставь на zéro и поставь сейчас на красную тысячу гульденов. На, вот билет.

Красная вышла, а zéro опять лопнул; воротили тысячу гульденов.

-- Видишь, видишь! -- шептала бабушка, -- почти всё, что проставили, воротили. Ставь опять на zéro; еще раз десять поставим и бросим.

Но на пятом разе бабушка совсем соскучилась.

-- Брось этот пакостный зеришко к черту. На, ставь все четыре тысячи гульденов на красную, -- приказала она.

-- Бабушка! много будет; ну как не выйдет красная, -- умолял я; но бабушка чуть меня не прибила. (А впрочем, она так толкалась, что почти, можно сказать, и дралась). Нечего было делать, я поставил на красную все четыре тысячи гульденов, выигранные давеча. Колесо завертелось. Бабушка сидела спокойно и гордо выпрямившись, не сомневаясь в непременном выигрыше.

-- Zéro, -- возгласил крупер.

Сначала бабушка не поняла, но когда увидела, что крупер загреб ее четыре тысячи гульденов, вместе со всем, что стояло на столе, и узнала, что zéro, который так долго не выходил и на котором мы проставили почти двести фридрихсдоров, выскочил, как нарочно, тогда, когда бабушка только что его обругала и бросила, то ахнула и на всю залу сплеснула руками. Кругом даже засмеялись.

-- Батюшки! Он тут-то проклятый и выскочил! -- вопила бабушка, -- ведь эдакой, эдакой окаянный! Это ты! Это всё ты! -- свирепо накинулась на меня, толкаясь. -- Это ты меня отговорил.

-- Бабушка, я вам дело говорил, как могу отвечать я за все шансы?

-- Я-те дам шансы! -- шептала она грозно, -- пошел вон от меня.

-- Прощайте, бабушка, -- повернулся я уходить.

-- Алексей Иванович, Алексей Иванович, останься! Куда ты? Ну, чего, чего? Ишь рассердился! Дурак! Ну побудь, побудь еще, ну, не сердись, я сама дура! Ну скажи, ну что теперь делать!

-- Я, бабушка, не возьмусь вам подсказывать, потому что вы меня же будете обвинять. Играйте сами; приказывайте, я ставить буду.

-- Ну, ну! ну ставь еще четыре тысячи гульденов на красную! Вот бумажник, бери. -- Она вынула из кармана и подала мне бумажник. -- Ну, бери скорей, тут двадцать тысяч рублей чистыми деньгами.

-- Бабушка, -- прошептал я, -- такие куши...

-- Жива не хочу быть -- отыграюсь. Ставь! -- Поставили и проиграли. , -- Ставь, ставь, все восемь ставь!

-- Нельзя, бабушка, самый большой куш четыре!..

-- Ну ставь четыре!

На этот раз выиграли. Бабушка ободрилась.

-- Видишь, видишь! -- затолкала она меня, -- ставь опять четыре!

Поставили -- проиграли; потом еще и еще проиграли.

-- Бабушка, все двенадцать тысяч ушли, -- доложил я.

-- Вижу, что все ушли, -- проговорила она в каком-то спокойствии бешенства, если так можно выразиться, -- вижу, батюшка, вижу, -- бормотала она, смотря пред собою неподвижно и как будто раздумывая, -- эх! жива не хочу быть, ставь еще четыре тысячи гульденов!

-- Да денег нет, бабушка; тут в бумажнике наши пятипроцентные и еще какие-то переводы есть, а денег нет.

-- А в кошельке?

-- Мелочь осталась, бабушка.

-- Есть здесь меняльные лавки? Мне сказали, что все наши бумаги разменять можно, -- решительно спросила бабушка.

-- О, сколько угодно! Но что вы потеряете за промен, так... сам жид ужаснется!

-- Вздор! Отыграюсь! Вези. Позвать этих болванов! Я откатил кресла, явились носильщики, и мы покатили из воксала.

-- Скорей, скорей, скорей! -- командовала бабушка. -- Показывай дорогу, Алексей Иванович, да поближе возьми... а далеко?

-- Два шага, бабушка.

Но на повороте из сквера в аллею встретилась нам вся наша компания: генерал, Де-Грие и mademoiselle Blanche с маменькой. Полины Александровны с ними не было, мистера Астлея тоже.

-- Ну, ну, ну! не останавливаться! -- кричала бабушка, -- ну, чего вам такое? Некогда с вами тут! Я шел сзади; Де-Грие подскочил ко мне.

-- Всё давешнее проиграла и двенадцать тысяч гульденов своих просадила. Едем пятипроцентные менять, -- шепнул я ему наскоро.

Де-Грие топнул ногою и бросился сообщить генералу. Мы продолжали катить бабушку.

-- Остановите, остановите! -- зашептал мне генерал в исступлении.

-- А вот попробуйте-ка ее остановить, -- шепнул я ему.

-- Тетушка! -- приблизился генерал, -- тетушка... мы сейчас... мы сейчас... -- голос у него дрожал и падал, -- нанимаем лошадей и едем за город... Восхитительнейший вид... пуант... мы шли вас приглашать.

-- И, ну тебя и с пуантом! -- раздражительно отмахнулась от него бабушка.

-- Там деревня... там будем чай пить... -- продолжал генерал уже с полным отчаянием.

-- Nous boirons du lait, sur l'herbe fraîche, (мы будем пить молоко на свежей траве (франц.). -- прибавил Де-Грие с зверскою злобой.
Du lait, de l'herbe fraîche -- это всё, что есть идеально идиллического у парижского буржуа; в этом, как известно, взгляд его на "nature et la vérité!" ("природу и истину!" (франц.).

-- И, ну тебя с молоком! Хлещи сам, а у меня от него брюхо болит. Да и чего вы пристали?! -- закричала бабушка, -- говорю некогда!

-- Приехали, бабушка! -- закричал я, -- здесь!

Мы подкатили к дому, где была контора банкира. Я пошел менять; бабушка осталась ждать у подъезда; Де-Грие, генерал и Blanche стояли в стороне, не зная, что им делать. Бабушка гневно на них посмотрела, и они ушли по дороге к воксалу.

Мне предложили такой ужасный расчет, что я не решился и воротился к бабушке просить инструкций.

-- Ах, разбойники! -- закричала она, всплеснув руками. -- Ну! Ничего! -- меняй! -- крикнула она решительно, -- стой, позови ко мне банкира!

-- Разве кого-нибудь из конторщиков, бабушка?

-- Ну конторщика, всё равно. Ах, разбойники!

Конторщик согласился выйти, узнав, что его просит к себе старая, расслабленная графиня, которая не может ходить. Бабушка долго, гневно и громко упрекала его в мошенничестве и торговалась с ним смесью русского, французского и немецкого языков, причем я помогал переводу. Серьезный конторщик посматривал на нас обоих и молча мотал головой. Бабушку осматривал он даже с слишком пристальным любопытством, что уже было невежливо; наконец он стал улыбаться.

-- Ну, убирайся! -- крикнула бабушка. -- Подавись моими деньгами! Разменяй у него, Алексей Иванович, некогда, а то бы к другому поехать...

-- Конторщик говорит, что у других еще меньше дадут.

Наверное не помню тогдашнего расчета, но он был ужасен. Я наменял до двенадцати тысяч флоринов золотом и билетами, взял расчет и вынес бабушке.

-- Ну! ну! ну! Нечего считать, -- замахала она руками, скорей, скорей, скорей!

-- Никогда на этот проклятый zéro не буду ставить и на красную тоже, -- промолвила она, подъезжая к воксалу.

На этот раз я всеми силами старался внушить ей ставить как можно меньше, убеждая ее, что при обороте; шансов всегда будет время поставить и большой куш. Но она была так нетерпелива, что хоть и соглашалась сначала, но возможности не было сдержать ее во время игры. Чуть только она начинала выигрывать ставки в десять, в двадцать фридрихсдоров, -- "Ну, вот! Ну, вот! -- начинала она толкать меня, -- ну вот, выиграли же, -- стояло бы четыре тысячи вместо десяти, мы бы четыре тысячи выиграли, а то что теперь? Это всё ты, всё ты!"

И как ни брала меня досада, глядя на ее игру, а я наконец решился молчать и не советовать больше ничего.

Вдруг подскочил Де-Грие. Они все трое были возле; я заметил, что mademoiselle Blanche стояла с маменькой в стороне и любезничала с князьком. Генерал был в явной немилости, почти в загоне. Blanche даже и смотреть на него не хотела, хоть он и юлил подле нее всеми силами. Бедный генерал!

Он бледнел, краснел, трепетал и даже уж не следил за игрою бабушки. Blanche и князек наконец вышли; генерал побежал за ними.

-- Madame, madame, -- медовым голосом шептал бабушке Де-Грие, протеснившись к самому ее уху. -- Madame, эдак ставка нейдет... нет, нет, не можно... -- коверкал он по-русски, -- нет!

-- А как же? Ну, научи! -- обратилась к нему бабушка.

Де-Грие вдруг быстро заболтал по-французски, начал советовать, суетился, говорил, что надо ждать шансу, стал рассчитывать какие-то цифры... бабушка ничего не понимала. Он беспрерывно обращался ко мне, чтоб я переводил; тыкал пальцем в стол, указывал; наконец схватил карандаш и начал было высчитывать на бумажке. Бабушка потеряла наконец терпение.

-- Ну, пошел, пошел! Всё вздор мелешь! "Madame, madame", а сам и дела-то не понимает; пошел!

-- Mais, madame, -- защебетал Де-Грие и снова начал толкать и показывать. Очень уж его разбирало.

-- Ну, поставь раз, как он говорит, -- приказала мне бабушка, -- посмотрим: может, и в самом деле выйдет.

Де-Грие хотел только отвлечь ее от больших кушей: он предлагал ставить на числа, поодиночке и в совокупности. Я поставил, по его указанию, по фридрихсдору на ряд нечетных чисел в первых двенадцати и по пяти фридрихсдоров на группы чисел от двенадцати до восемнадцати и от восемнадцати до двадцати четырех: всего поставили шестнадцать фридрихсдоров.

Колесо завертелось. "Zéro", -- крикнул крупер. Мы всё проиграли.

-- Эдакой болван! -- крикнула бабушка, обращаясь к Де-Грие. -- Эдакой ты мерзкий французишка! Ведь посоветует же изверг! Пошел, пошел! Ничего не понимает, а туда же суется!

Страшно обиженный Де-Грие пожал плечами, презрительно посмотрел на бабушку и отошел. Ему уж самому стало стыдно, что связался; слишком уж не утерпел.

Через час, как мы ни бились, -- всё проиграли.

-- Домой! -- крикнула бабушка.

Она не промолвила ни слова до самой аллеи. В аллее, и уже подъезжая к отелю, у ней начали вырываться восклицания:

-- Экая дура! экая дурында! Старая ты, старая дурында!

Только что въехали в квартиру:

-- Чаю мне! -- закричала бабушка, -- и сейчас собираться! Едем!

-- Куда, матушка, ехать изволите? -- начала было Марфа.

-- А тебе какое дело? Знай сверчок свой шесток! Потапыч, собирай всё, всю поклажу. Едем назад, в Москву! Я пятнадцать тысяч целковых профершпилила!

-- Пятнадцать тысяч, матушка! Боже ты мой! -- крикнул было Потапыч, умилительно всплеснув руками, вероятно, предполагая услужиться.

-- Ну, ну, дурак! Начал еще хныкать! Молчи! Собираться! Счет, скорее, скорей!

-- Ближайший поезд отправится в девять с половиною часов, бабушка, -- доложил я, чтоб остановить ее фурор.

-- А теперь сколько?

-- Половина восьмого.

-- Экая досада! Ну всё равно! Алексей Иванович, денег у меня ни копейки. Вот тебе еще два билета, сбегай туда, разменяй мне и эти. А то не с чем и ехать.

Я отправился. Через полчаса возвратившись в отель, я застал всех наших у бабушки. Узнав, что бабушка уезжает совсем в Москву, они были поражены, кажется, еще больше, чем ее проигрышем. Положим, отъездом спасалось ее состояние, но зато что же теперь станется с генералом? Кто заплатит Де-Грие? Mademoiselle Blanche, разумеется, ждать не будет, пока помрет бабушка, и, наверное, улизнет теперь с князьком или с кем-нибудь другим. Они стояли перед нею, утешали ее и уговаривали. Полины опять не было. Бабушка неистово кричала на них.

-- Отвяжитесь, черти! Вам что за дело? Чего эта козлиная борода ко мне лезет, -- кричала она на Де-Грие, -- а тебе, пигалица, чего надо? -- обратилась она к mademoiselle Blanche. -- Чего юлишь?

-- Diantre! (Черт возьми! (франц.) -- прошептала mademoiselle Blanche, бешено сверкнув глазами, но вдруг захохотала и вышла.

-- Elle vivra cent ans! (Она сто лет проживет! (франц.). -- крикнула она, выходя из дверей, генералу.

-- А, так ты на мою смерть рассчитываешь? -- завопила бабушка генералу, -- пошел! Выгони их всех, Алексей Иванович! Какое вам дело? Я свое просвистала, а не ваше!

Генерал пожал плечами, согнулся и вышел. Де-Грие за ним.

-- Позвать Прасковью, -- велела бабушка Марфе.

Через пять минут Марфа воротилась с Полиной. Всё это время Полина сидела в своей комнате с детьми и, кажется, нарочно решилась весь день не выходить. Лицо ее было серьезно, грустно и озабочено.

-- Прасковья, -- начала бабушка, -- правда ли, что я давеча стороной узнала, что будто бы этот дурак, отчим-то твой, хочет жениться на этой глупой вертушке француженке, -- актриса, что ли, она, или того еще хуже? Говори, правда это?

-- Наверное про это я не знаю, бабушка, -- ответила Полина, -- но по словам самой mademoiselle Blanche, которая не находит нужным скрывать, заключаю...

-- Довольно! -- энергически прервала бабушка, -- всё понимаю! Я всегда считала, что от него это станется, и всегда считала его самым пустейшим и легкомысленным человеком. Натащил на себя форсу, что генерал (из полковников, по отставке получил), да и важничает. Я, мать моя, всё знаю, как вы телеграмму за телеграммой в Москву посылали -- "скоро ли, дескать, старая бабка ноги протянет?" Наследства ждали; без денег-то его эта подлая девка, как ее -- de Cominges, что ли, -- и в лакеи к себе не возьмет, да еще со вставными-то зубами. У ней, говорят, у самой денег куча, на проценты дает, добром нажила. Я, Прасковья, тебя не виню; не ты телеграммы посылала; и об старом тоже поминать не хочу. Знаю, что характеришка у тебя скверный -- оса! укусишь, так вспухнет, да жаль мне тебя, потому: покойницу Катерину, твою мать, я любила. Ну, хочешь? бросай всё здесь и поезжай со мною. Ведь тебе деваться-то некуда; да и неприлично тебе с ними теперь. Стой! -- прервала бабушка начинавшую было отвечать Полину, -- я еще не докончила. От тебя я ничего не потребую. Дом у меня в Москве, сама знаешь, -- дворец, хоть целый этаж занимай и хоть по неделям ко мне не сходи, коль мой характер тебе не покажется. Ну, хочешь или нет?

-- Позвольте сперва вас спросить: неужели вы сейчас ехать хотите?

-- Шучу, что ли, я, матушка? Сказала и поеду. Я сегодня пятнадцать тысяч целковых просадила на растреклятой вашей рулетке. В подмосковной я, пять лет назад, дала обещание церковь из деревянной в каменную перестроить, да вместо того здесь просвисталась. Теперь, матушка, церковь поеду строить.

-- А воды-то, бабушка? Ведь вы приехали воды пить?

-- И, ну тебя с водами твоими! Не раздражай ты меня, Прасковья; нарочно, что ли, ты? Говори, едешь аль нет?

-- Я вас очень, очень благодарю, бабушка, -- с чувством начала Полина, -- за убежище, которое вы мне предлагаете. Отчасти вы мое положение угадали. Я вам так признательна, что, поверьте, к вам приду, может быть, даже и скоро; а теперь есть причины... важные... и решиться я сейчас, сию минуту, не могу. Если бы вы остались хоть недели две...

-- Значит, не хочешь?

-- Значит, не могу. К тому же во всяком случае я не могу брата и сестру оставить, а так как... так как... так как действительно может случиться, что они останутся, как брошенные, то... если возьмете меня с малютками, бабушка, то, конечно, к вам поеду и, поверьте, заслужу вам это! -- прибавила она с жаром, -- а без детей не могу, бабушка.

-- Ну, не хнычь! (Полина и не думала хныкать, да она и никогда не плакала), -- и для цыплят найдется место; велик курятник. К тому же им в школу пора. Ну так не едешь теперь? Ну, Прасковья, смотри! Желала бы я тебе добра, а ведь я знаю, почему ты не едешь. Всё я знаю, Прасковья! Не доведет тебя этот французишка до добра.

Полина вспыхнула. Я так и вздрогнул. (Все знают! Один я, стало быть, ничего не знаю!)

-- Ну, ну, не хмурься. Не стану размазывать. Только смотри, чтоб не было худа, понимаешь? Ты девка умная; жаль мне тебя будет. Ну, довольно, не глядела бы я на вас на всех! Ступай! прощай!

-- Я, бабушка, еще провожу вас, -- сказала Полина.

-- Не надо; не мешай, да и надоели вы мне все. Полина поцеловала у бабушки руку, но та руку отдернула и сама поцеловала ее в щеку.

Проходя мимо меня, Полина быстро на меня поглядела и тотчас отвела глаза.

-- Ну, прощай и ты, Алексей Иванович! Всего час до поезда. Да и устал ты со мною, я думаю. На, возьми себе эти пятьдесят золотых.

-- Покорно благодарю вас, бабушка, мне совестно...

-- Ну, ну! -- крикнула бабушка, но до того энергично и грозно, что я не посмел отговариваться и принял.

-- В Москве, как будешь без места бегать, -- ко мне приходи; отрекомендую куда-нибудь. Ну, убирайся!

Я пришел к себе в номер и лег на кровать. Я думаю, я лежал с полчаса навзничь, закинув за голову руки. Катастрофа уж разразилась, было о чем подумать. Завтра я решил настоятельно говорить с Полиной. А! французишка? Так, стало быть, правда! Но что же тут могло быть, однако? Полина и Де-Грие! Господи, какое сопоставление!

Всё это было просто невероятно. Я вдруг вскочил вне себя, чтоб идти тотчас же отыскать мистера Астлея и во что бы то ни стало заставить его говорить. Он, конечно, и тут больше меня знает. Мистер Астлей? вот еще для меня загадка!

Но вдруг в дверях моих раздался стук. Смотрю -- Потапыч.

-- Батюшка, Алексей Иванович: к барыне, требуют!

-- Что такое? Уезжает, что ли? До поезда еще двадцать минут.

-- Беспокоятся, батюшка, едва сидят. "Скорей, скорей!" -- вас то есть, батюшка; ради Христа, не замедлите.

Тотчас же я сбежал вниз. Бабушку уже вывезли в коридор. В руках ее был бумажник.

-- Алексей Иванович, иди вперед, пойдем!..

-- Куда, бабушка?

-- Жива не хочу быть, отыграюсь! Ну, марш, без расспросов! Там до полночи ведь игра идет?

Я остолбенел, подумал, но тотчас же решился.

-- Воля ваша, Антонида Васильевна, не пойду.

-- Это почему? Это что еще? Белены, что ли, вы все объелись!

-- Воля ваша: я потом сам упрекать себя стану; не хочу! Не хочу быть ни свидетелем, ни участником; избавьте, Антонида Васильевна. Вот ваши пятьдесят фридрихсдоров назад; прощайте! -- И я, положив сверток с фридрихсдорами тут же на столик, подле которого пришлись кресла бабушки, поклонился и ушел.

-- Экой вздор! -- крикнула мне вслед бабушка, -- да не ходи, пожалуй, я и одна дорогу найду! Потапыч, иди со мною! Ну, подымайте, несите.

Мистера Астлея я не нашел и воротился домой. Поздно, уже в первом часу пополуночи, я узнал от Потапыча, чем кончился бабушкин день. Она всё проиграла, что ей давеча я наменял, то есть, по-нашему, еще десять тысяч рублей. К ней прикомандировался там тот самый полячок, которому она дала давеча два фридрихсдора, и всё время руководил ее в игре. Сначала, до полячка, она было заставляла ставить Потапыча, но скоро прогнала его; тут-то и подскочил полячок. Как нарочно, он понимал по-русски и даже болтал кое-как, смесью трех языков, так что они кое-как уразумели друг друга. Бабушка всё время нещадно ругала его, и хоть тот беспрерывно "стелился под стопки паньски", но уж "куда сравнить с вами, Алексей Иванович, -- рассказывал Потапыч. -- С вами она точно с барином обращалась, а тот -- так, я сам видел своими глазами, убей бог на месте, -- тут же у ней со стола воровал. Она его сама раза два на столе поймала, и уж костила она его, костила всяческими-то, батюшка, словами, даже за волосенки раз отдергала; право, не лгу, так что кругом смех пошел. Всё, батюшка, проиграла; всё как есть, всё, что вы ей наменяли. Довезли мы ее, матушку, сюда -- только водицы спросила испить, перекрестилась, и в постельку. Измучилась, что ли, она, тотчас заснула. Пошли бог сны ангельские! Ох, уж эта мне заграница! -- заключил Потапыч, -- говорил, что не к добру. И уж поскорей бы в нашу Москву! И чего-чего у нас дома нет, в Москве? Сад, цветы, каких здесь и не бывает, дух, яблоньки наливаются, простор, -- нет: надо было за границу! Ох-хо-хо!.."

Глава XIII

Вот уже почти целый месяц прошел, как я не притрогивался к этим заметкам моим, начатым под влиянием впечатлений, хотя и беспорядочных, но сильных. Катастрофа, приближение которой я тогда предчувствовал, наступила действительно, но во сто раз круче и неожиданнее, чем я думал. Всё это было нечто странное, безобразное и даже трагическое, по крайней мере со мной. Случились со мною некоторые происшествия -- почти чудесные; так по крайней мере я до сих пор гляжу на них, хотя на другой взгляд и, особенно судя по круговороту, в котором я тогда кружился, они были только что разве не совсем обыкновенные. Но чудеснее всего для меня то, как я сам отнесся ко всем этим событиям. До сих пор не понимаю себя! И всё это пролетело как сон, -- даже страсть моя, а она ведь была сильна и истинна, но... куда же она теперь делась? Право: нет-нет, да мелькнет иной раз теперь в моей голове: "Уж не сошел ли я тогда с ума и не сидел ли всё это время где-нибудь в сумасшедшем доме, а может быть, и теперь сижу, -- так что мне всё это показалось и до сих пор только кажется..."

Я собрал и перечел мои листки. (Кто знает, может быть, для того, чтобы убедиться, не в сумасшедшем ли доме я их писал?) Теперь я один-одинешенек. Наступает осень, желтеет лист. Сижу в этом унылом городишке (о, как унылы германские городишки!) и, вместо того чтобы обдумать предстоящий шаг, живу под влиянием только что минувших ощущений, под влиянием свежих воспоминаний, под влиянием всего этого недавнего вихря, захватившего меня тогда в этот круговорот и опять куда-то выбросившего. Мне всё кажется порой, что я всё еще кружусь в том же вихре и что вот-вот опять промчится эта буря, захватит меня мимоходом своим крылом и я выскочу опять из порядка и чувства меры и закружусь, закружусь, закружусь..

Впрочем, я, может быть, и установлюсь как-нибудь и перестану кружиться, если дам себе, по возможности, точный отчет во всем приключившемся в этот месяц. Меня тянет опять к перу; да иногда и совсем делать нечего по вечерам. Странно, для того чтобы хоть чем-нибудь заняться, я беру в здешней паршивой библиотеке для чтения романы Поль де Кока (в немецком переводе!), которых я почти терпеть не могу, но читаю их и -- дивлюсь на себя: точно я боюсь серьезною книгою или каким-нибудь серьезным занятием разрушить обаяние только что минувшего. Точно уж так дороги мне этот безобразный сон и все оставшиеся по нем впечатления, что я даже боюсь дотронуться до него чем-нибудь новым, чтобы он не разлетелся в дым! Дорого мне это всё так, что ли? Да, конечно, дорого; может, и через сорок лет вспоминать буду...

Итак, принимаюсь писать. Впрочем, всё это можно рассказать теперь отчасти и покороче: впечатления совсем не те...

Во-первых, чтоб кончить с бабушкой. На другой день она проигралась вся окончательно. Так и должно было случиться: кто раз, из таких, попадается на эту дорогу, тот -- точно с снеговой горы в санках катится, всё быстрее и быстрее. Она играла весь день до восьми часов вечера; я при ее игре не присутствовал и знаю только по рассказам.

Потапыч продежурил при ней в воксале целый день. Полячки, руководившие бабушку, сменялись в этот день несколько раз. Она начала с того, что прогнала вчерашнего полячка, которого она драла за волосы, и взяла другого, но другой оказался почти что еще хуже. Прогнав этого и взяв опять первого, который не уходил и толкался во всё это время изгнания тут же, за ее креслами, поминутно просовывая к ней свою голову, -- она впала наконец в решительное отчаяние. Прогнанный второй полячок тоже ни за что не хотел уйти; один поместился с правой стороны, а другой с левой. Всё время они спорили и ругались друг с другом за ставки и ходы, обзывали друг друга "лайдаками" и прочими польскими любезностями, потом опять мирились, кидали деньги без всякого порядка, распоряжались зря. Поссорившись, они ставили каждый с своей стороны, один, например, на красную, а другой тут же на черную. Кончилось тем, что они совсем закружили и сбили бабушку с толку, так что она наконец чуть не со слезами обратилась к старичку круперу с просьбою защитить ее, чтоб он их прогнал. Их действительно тотчас же прогнали, несмотря на их крики и протесты: они кричали оба разом и доказывали, что бабушка им же должна, что она их в чем-то обманула, поступила с ними бесчестно, подло. Несчастный Потапыч рассказывал мне всё это со слезами в тот самый вечер, после проигрыша, и жаловался, что они набивали свои карманы деньгами, что он сам видел, как они бессовестно воровали и поминутно совали себе в карманы. Выпросит, например, у бабушки за труды пять фридрихсдоров и начнет их тут же ставить на рулетке, рядом с бабушкиными ставками. Бабушка выиграет, а он кричит, что это его ставка выиграла, а бабушка проиграла. Когда их прогоняли, то Потапыч выступил и донес, что у них полны карманы золота. Бабушка тотчас же попросила крупера распорядиться, и как оба полячка ни кричали (точно два пойманные в руки петуха), но явилась полиция и тотчас карманы их были опустошены в пользу бабушки. Бабушка, пока не проигралась, пользовалась во весь этот день у круперов и у всего воксального начальства видимым авторитетом. Мало-помалу известность ее распространялась по всему городу. Все посетители вод, всех наций, обыкновенные и самые знатные, стекались посмотреть на "une vieille comtesse russe, tombée en enfance", которая уже проиграла "несколько миллионов". Но бабушка очень, очень мало выиграла от того, что избавили ее от двух полячишек. Взамен их тотчас же к услугам ее явился третий поляк, уже совершенно чисто говоривший по-русски, одетый джентльменом, хотя все-таки смахивавший на лакея, с огромными усами и с гонором. Он тоже целовал "стопки паньски" и "стелился под стопки паньски", но относительно окружающих вел себя заносчиво, распоряжался деспотически -- словом, сразу поставил себя не слугою, а хозяином бабушки. Поминутно с каждым ходом обращался он к ней и клялся ужаснейшими клятвами, что он сам "гоноровый" пан и что он не возьмет ни единой копейки из денег бабушки. Он так часто повторял эти клятвы, что та окончательно струсила. Но так как этот пан действительно вначале как будто поправил ее игру и стал было выигрывать, то бабушка и сама уже не могла от него отстать. Час спустя оба прежние полячишки, выведенные из воксала, появились снова за стулом бабушки, опять с предложением услуг, хоть на посылки. Потапыч божился, что "гоноровый пан" с ними перемигивался и даже что-то им передавал в руки.
Так как бабушка не обедала и почти не сходила с кресел, то и действительно один из полячков пригодился: сбегал тут же рядом в обеденную залу воксала и достал ей чашку бульона, а потом и чаю. Они бегали, впрочем, оба. Но к концу дня, когда уже всем видно стало, что она проигрывает свой последний банковый билет, за стулом ее стояло уже до шести полячков, прежде невиданных и неслыханных. Когда же бабушка проигрывала уже последние монеты, то все они не только ее уж не слушались, но даже и не замечали, лезли прямо чрез нее к столу, сами хватали деньги, Сами распоряжались и ставили, спорили и кричали, переговариваясь с гоноровым паном за панибрата, а гоноровый пан чуть ли даже и не забыл о существовании бабушки. Даже тогда, когда бабушка, совсем всё проигравшая, возвращалась вечером в восемь часов в отель, то и тут три или четыре полячка всё еще не решались ее оставить и бежали около кресел, по сторонам, крича из всех сил и уверяя скороговоркою, что бабушка их в чем-то надула и должна им что-то отдать. Так дошли до самого отеля, откуда их наконец прогнали в толчки.

По расчету Потапыча, бабушка проиграла всего в этот день до девяноста тысяч рублей, кроме проигранных ею вчера денег. Все свои билеты -- пятипроцентные, внутренних займов, все акции, бывшие с нею, она разменяла один за другим и одну за другой. Я подивился было, как она выдержала все эти семь или восемь часов, сидя в креслах и почти не отходя от стола, но Потапыч рассказывал, что раза три она действительно начинала сильно выигрывать; а увлеченная вновь надеждою, она уж и не могла отойти. Впрочем, игроки знают, как можно человеку просидеть чуть не сутки на одном месте за картами, не спуская глаз с правой и с левой.

Между тем во весь этот день у нас в отеле происходили тоже весьма решительные вещи. Еще утром, до одиннадцати часов, когда бабушка еще была дома, наши, то есть генерал и Де-Грие, решились было на последний шаг. Узнав, что бабушка и не думает уезжать, а, напротив, отправляется опять в воксал, они во всем конклаве (кроме Полины) пришли к ней переговорить с нею окончательно и даже откровенно. Генерал, трепетавший и замиравший душою ввиду ужасных для него последствий, даже пересолил: после получасовых молений и просьб, и даже откровенно признавшись во всем, то есть во всех долгах, и даже в своей страсти к mademoiselle Blanche (он совсем потерялся), генерал вдруг принял грозный тон и стал даже кричать и топать ногами на бабушку; кричал, что она срамит их фамилию, стала скандалом всего города, и, наконец... наконец: "Вы срамите русское имя, сударыня! -- кричал генерал, -- и что на то есть полиция!" Бабушка прогнала его наконец палкой (настоящей палкой). Генерал и Де-Грие совещались еще раз или два в это утро, и именно их занимало: нельзя ли, в самом деле, как-нибудь употребить полицию? Что вот, дескать, несчастная, но почтенная старушка выжила из ума, проигрывает последние деньги и т. д. Одним словом, нельзя ли выхлопотать какой-нибудь надзор или запрещение?.. Но Де-Грие только пожимал плечами и в глаза смеялся над генералом, уже совершенно заболтавшимся и бегавшим взад и вперед по кабинету. Наконец Де-Грие махнул рукою и куда-то скрылся. Вечером узнали, что он совсем выехал из отеля, переговорил наперед весьма решительно и таинственно с mademoiselle Blanche. Что же касается до mademoiselle Blanche, то она с самого еще утра приняла окончательные меры: она совсем отшвырнула от себя генерала и даже не пускала его к себе на глаза. Когда генерал побежал за нею в воксал и встретил ее под руку с князьком, то ни она, ни madame veuve Cominges его не узнали. Князек тоже ему не поклонился. Весь этот день mademoiselle Blanche пробовала и обработывала князя, чтоб он высказался наконец решительно. Но увы! Она жестоко обманулась в расчетах на князя! Эта маленькая катастрофа произошла уже вечером; вдруг открылось, что князь гол как сокол, и еще на нее же рассчитывал, чтобы занять у нее денег под вексель и поиграть на рулетке. Blanche с негодованием его выгнала и заперлась в своем номере.

Поутру в этот же день я ходил к мистеру Астлею или, лучше сказать, всё утро отыскивал мистера Астлея, но никак не мог отыскать его. Ни дома, ни в воксале или в парке его не было. В отеле своем он на этот раз не обедал. В пятом часу я вдруг увидел его идущего от дебаркадера железной дороги прямо в отель d'Angleterre. Он торопился и был очень озабочен, хотя и трудно различить заботу или какое бы то ни было замешательство в его лице. Он радушно протянул мне руку, с своим обычным восклицанием: "А!", но не останавливаясь на дороге и продолжая довольно спешным шагом путь. Я увязался за ним; но как-то он так сумел отвечать мне, что я ни о чем не успел и спросить его. К тому же мне было почему-то ужасно совестно заговаривать о Полине; он же сам ни слова о ней не спросил. Я рассказал ему про бабушку; он выслушал внимательно и серьезно и пожал плечами.

-- Она всё проиграет, -- заметил я.

-- О да, -- отвечал он, -- ведь она пошла играть еще давеча, когда я уезжал, а потому я наверно и знал, что она проиграется. Если будет время, я зайду в воксал посмотреть, потому что это любопытно...

-- Куда вы уезжали? -- вскричал я, изумившись, что до сих пор не спросил.

-- Я был во Франкфурте.

-- По делам?

-- Да, по делам.

Ну что же мне было спрашивать дальше? Впрочем, я всё еще шел подле него, но он вдруг повернул в стоявший на дороге отель "De quatre saisons" ("Четырех времен года" (франц.), кивнул мне головой и скрылся. Возвращаясь домой, я мало-помалу догадался, что если бы я и два часа с ним проговорил, то решительно бы ничего не узнал, потому... что мне не о чем было его спрашивать! Да, конечно, так! Я никаким образом не мог бы теперь формулировать моего вопроса.

Весь этот день Полина то гуляла с детьми и нянюшкой в парке, то сидела дома. Генерала она давно уже избегала и почти ничего с ним не говорила, по крайней мере о чем-нибудь серьезном. Я это давно заметил. Но зная, в каком генерал положении сегодня, я подумал, что он не мог миновать ее, то есть между ними не могло не быть каких-нибудь важных семейных объяснений. Однако ж, когда я, возвращаясь в отель после разговора с мистером Астлеем, встретил Полину с детьми, то на ее лице отражалось самое безмятежное спокойствие, как будто все семейные бури миновали только одну ее. На мой поклон она кивнула мне головой. Я пришел к себе совсем злой.

Конечно, я избегал говорить с нею и ни разу с нею не сходился после происшествия с Вурмергельмами. При этом я отчасти форсил и ломался; но чем дальше шло время, тем всё более и более накипало во мне настоящее негодование. Если бы даже она и не любила меня нисколько, все-таки нельзя бы, кажется, так топтать мои чувства и с таким пренебрежением принимать мои признания. Ведь она знает же, что я взаправду люблю ее; ведь она сама допускала, позволяла мне так говорить с нею! Правда, это как-то странно началось у нас. Некоторое время, давно уж, месяца два назад, я стал замечать, что она хочет сделать меня своим другом, поверенным, и даже отчасти уж и пробует. Но это почему-то не пошло у нас тогда в ход; вот взамен того и остались странные теперешние отношения; оттого-то и стал я так говорить с нею. Но если ей противна моя любовь, зачем прямо не запретить мне говорить о ней?

Мне не запрещают; даже сама она вызывала иной раз меня на разговор и... конечно, делала это на смех. Я знаю наверное, я это твердо заметил, -- ей было приятно, выслушав и раздражив меня до боли, вдруг меня огорошить какою-нибудь выходкою величайшего презрения и невнимания. И ведь знает же она, что я без нее жить не могу. Вот теперь три дня прошло после истории с бароном, а я уже не могу выносить нашей разлуки. Когда я ее встретил сейчас у воксала, у меня забилось сердце так, что я побледнел. Но ведь и она же без меня не проживет! Я ей нужен и -- неужели, неужели только как шут Балакирев?

У ней тайна -- это ясно! Разговор ее с бабушкой больно уколол мое сердце. Ведь я тысячу раз вызывал ее быть со мною откровенной, и ведь она знала, что я действительно готов за нее голову мою положить. Но она всегда отделывалась чуть не презрением или вместо жертвы жизнью, которую я предлагал ей, требовала от меня таких выходок, как тогда с бароном! Разве это не возмутительно? Неужели весь мир для нее в этом французе? А мистер Астлей? Но тут уже дело становилось решительно непонятным, а между тем -- боже, как я мучился!

Придя домой, в порыве бешенства, я схватил перо и настрочил ей следующее:

"Полина Александровна, я вижу ясно, что пришла развязка, которая заденет, конечно, и вас. Последний раз повторяю: нужна или нет вам моя голова? Если буду нужен, хоть на что-нибудь, -- располагайте, а я покамест сижу в своей комнате, по крайней мере большею частью, и никуда не уеду. Надо будет, -- то напишите иль позовите".

Я запечатал и отправил эту записку с коридорным лакеем, с приказанием отдать прямо в руки. Ответа я не ждал, но через три минуты лакей воротился с известием, что "приказали кланяться".
Часу в седьмом меня позвали к генералу.

Он был в кабинете, одет как бы собираясь куда-то идти. Шляпа и палка лежали на диване. Мне показалось входя, что он стоял среди комнаты, расставив ноги, опустя голову, и что-то говорил вслух сам с собой. Но только что он завидел меня, как бросился ко мне чуть не с криком, так что я невольно отшатнулся и хотел было убежать; но он схватил меня за обе руки и потащил к дивану; сам сел на диван, меня посадил прямо против себя в кресла и, не выпуская моих рук, с дрожащими губами, со слезами, заблиставшими вдруг на его ресницах, умоляющим голосом проговорил:

-- Алексей Иванович, спасите, спасите, пощадите!

Я долго не мог ничего понять; он всё говорил, говорил, говорил и всё повторял: "Пощадите, пощадите!" Наконец я догадался, что он ожидает от меня чего-то вроде совета; или, лучше сказать, всеми оставленный, в тоске и тревоге, он вспомнил обо мне и позвал меня, чтоб только говорить, говорить, говорить.

Он помешался, по крайней мере в высшей степени потерялся. Он складывал руки и готов был броситься предо мной на колени, чтобы (как вы думаете?) -- чтоб я сейчас же шел к mademoiselle Blanche и упросил, усовестил ее воротиться к нему и выйти за него замуж.

-- Помилуйте, генерал, -- вскричал я, -- да mademoiselle Blanche, может быть, еще и не заметила меня до сих пор? Что могу я сделать?

Но напрасно было и возражать: он не понимал, что ему говорят. Пускался он говорить и о бабушке, но только ужасно бессвязно; он всё еще стоял на мысли послать за полициею.

-- У нас, у нас, -- начинал он, вдруг вскипая негодованием, -- одним словом, у нас, в благоустроенном государстве, где есть начальство, над такими старухами тотчас бы опеку устроили! Да-с, милостивый государь, да-с, -- продолжал он, вдруг впадая в распекательный тон, вскочив с места и расхаживая по комнате; -- вы еще не знали этого, милостивый государь, -- обратился он к какому-то воображаемому милостивому государю в угол, -- так вот и узнаете... да-с... у нас эдаких старух в дугу гнут, в дугу, в дугу-с, да-с... о, черт возьми!

И он бросался опять на диван, а чрез минуту, чуть не всхлипывая, задыхаясь, спешил рассказать мне, что mademoiselle Blanche оттого ведь за него не выходит, что вместо телеграммы приехала бабушка и что теперь уже ясно, что он не получит наследства. Ему казалось, что ничего еще этого я не знаю. Я было заговорил о Де-Грие; он махнул рукою:

-- Уехал! у него всё мое в закладе; я гол как сокол! Те деньги, которые вы привезли... те деньги, -- я не знаю, сколько там, кажется франков семьсот осталось, и -- довольно-с, вот и всё, а дальше -- не знаю-с, не знаю-с!..

-- Как же вы в отеле расплатитесь? -- вскричал я в испуге, -- и... потом что же?

Он задумчиво посмотрел, но, кажется, ничего не понял и даже, может быть, не расслышал меня. Я попробовал было заговорить о Полине Александровне, о детях; он наскоро отвечал:

-- Да! да! -- но тотчас же опять пускался говорить о князе, о том, что теперь уедет с ним Blanche и тогда... и тогда -- что же мне делать, Алексей Иванович? -- обращался он вдруг ко мне. -- Клянусь богом! Что же мне делать, -- скажите, ведь это неблагодарность! Ведь это же неблагодарность?

Наконец он залился в три ручья слезами.

Нечего было делать с таким человеком; оставить его одного тоже было опасно; пожалуй, могло с ним что-нибудь приключиться. Я, впрочем, от него кое-как избавился, но дал знать нянюшке, чтоб та наведывалась почаще, да, кроме того, поговорил с коридорным лакеем, очень толковым малым; тот обещался мне тоже с своей стороны присматривать.

Едва только оставил я генерала, как явился ко мне Потапыч с зовом к бабушке. Было восемь часов, и она только что воротилась из воксала после окончательного проигрыша. Я отправился к ней: старуха сидела в креслах, совсем измученная и видимо больная. Марфа подавала ей чашку чая, которую почти насильно заставила ее выпить. И голос и тон бабушки ярко изменились.

-- Здравствуйте, батюшка Алексей Иванович, -- сказала она медленно и важно склоняя голову, -- извините, что еще раз побеспокоила, простите старому человеку. Я, отец мой, всё там оставила, почти сто тысяч рублей. Прав ты был, что вчера не пошел со мною. Теперь я без денег, гроша нет. Медлить не хочу ни минуты, в девять с половиною и поеду. Послала я к этому твоему англичанину, Астлею, что ли, и хочу у него спросить три тысячи франков на неделю. Так убеди ты его, чтоб он как-нибудь чего не подумал и не отказал. Я еще, отец мой, довольно богата. У меня три деревни и два дома есть. Да и денег еще найдется, не все с собой взяла. Для того я это говорю, чтоб не усомнился он как-нибудь... А, да вот и он! Видно хорошего человека.

Мистер Астлей поспешил по первому зову бабушки. Нимало не думая и много не говоря, он тотчас же отсчитал ей три тысячи франков под вексель, который бабушка и подписала. Кончив дело, он откланялся и поспешил выйти.

-- А теперь ступай и ты, Алексей Иванович. Осталось час с небольшим -- хочу прилечь, кости болят. Не взыщи на мне, старой дуре. Теперь уж не буду молодых обвинять в легкомыслии, да и того несчастного, генерала-то вашего, тоже грешно мне теперь обвинять. Денег я ему все-таки не дам, как он хочет, потому -- уж совсем он, на мой взгляд, глупехонек, только и я, старая дура, не умнее его. Подлинно, бог и на старости взыщет и накажет гордыню. Ну, прощай. Марфуша, подыми меня.

Я, однако, желал проводить бабушку. Кроме того, я был в каком-то ожидании, я всё ждал, что вот-вот сейчас что-то случится. Мне не сиделось у себя. Я выходил в коридор, даже на минутку вышел побродить по аллее. Письмо мое к ней было ясно и решительно, а теперешняя катастрофа -- уж, конечно, окончательная. В отеле я услышал об отъезде Де-Грие. Наконец, если она меня и отвергнет, как друга, то, может быть, как слугу не отвергнет. Ведь нужен же я ей хоть на посылки; да пригожусь, как же иначе!

Ко времени поезда я сбегал на дебаркадер и усадил бабушку. Они все уселись в особый семейный вагон. "Спасибо тебе, батюшка, за твое бескорыстное участие, -- простилась она со мною, -- да передай Прасковье то, о чем я вчера ей говорила, -- я ее буду ждать".

Я пошел домой. Проходя мимо генеральского номера, я встретил нянюшку и осведомился о генерале. "И, батюшка, ничего", -- отвечала та уныло. Я, однако, зашел, но в дверях кабинета остановился в решительном изумлении. Mademoiselle Blanche и генерал хохотали о чем-то взапуски. Veuve Cominges сидела тут же на диване. Генерал был, видимо, без ума от радости, лепетал всякую бессмыслицу и заливался нервным длинным смехом, от которого всё лицо его складывалось в бесчисленное множество морщинок и куда-то прятались глаза. После я узнал от самой же Blanche, что она, прогнав князя и узнав о плаче генерала, вздумала его утешить и зашла к нему на минутку. Но не знал бедный генерал, что в эту минуту участь его была решена и что Blanche уже начала укладываться, чтоб завтра же, с первым утренним поездом, лететь в Париж. Постояв на пороге генеральского кабинета, я раздумал входить и вышел незамеченный. Поднявшись к себе и отворив дверь, я в полутемноте заметил вдруг какую-то фигуру, сидевшую на стуле, в углу, у окна. Она не поднялась при моем появлении. Я быстро подошел, посмотрел и -- дух у меня захватило: это была Полина!

Глава XIV

Я так и вскрикнул.

-- Что же? Что же? -- странно спрашивала она. Она была бледна и смотрела мрачно.

-- Как что же? Вы? здесь, у меня!

-- Если я прихожу, то уж вся прихожу. Это моя привычка. Вы сейчас это увидите; зажгите свечу.

Я зажег свечку. Она встала, подошла к столу и положила предо мной распечатанное письмо.

-- Прочтите, -- велела она.

-- Это, -- это рука Де-Грие! -- вскричал я, схватив письмо. Руки у меня тряслись, и строчки прыгали пред глазами. Я забыл точные выражения письма, но вот оно -- хоть не слово в слово, так, по крайней мере, мысль в мысль.

"Mademoiselle, -- писал Де-Грие, -- неблагоприятные обстоятельства заставляют меня уехать немедленно. Вы, конечно, сами заметили, что я нарочно избегал окончательного объяснения с вами до тех пор, пока не разъяснились все обстоятельства. Приезд старой (de la vieille dame) вашей родственницы и нелепый ее поступок покончили все мои недоумения. Мои собственные расстроенные дела запрещают мне окончательно питать дальнейшие сладостные надежды, которыми я позволял себе упиваться некоторое время. Сожалею о прошедшем, но надеюсь, что в поведении моем вы не отыщете ничего, что недостойно жантилома и честного человека (gentilhomme et honnête homme). Потеряв почти все мои деньги в долгах на отчиме вашем, я нахожусь в крайней необходимости воспользоваться тем, что мне остается: я уже дал знать в Петербург моим друзьям, чтоб немедленно распорядились продажею заложенного мне имущества; зная, однако же, что легкомысленный отчим ваш растратил ваши собственные деньги, я решился простить ему пятьдесят тысяч франков и на эту сумму возвращаю ему часть закладных на его имущество, так что вы поставлены теперь в возможность воротить всё, что потеряли, потребовав с него имение судебным порядком. Надеюсь, mademoiselle, что при теперешнем состоянии дел мой поступок будет для вас весьма выгоден. Надеюсь тоже, что этим поступком я вполне исполняю обязанность человека честного и благородного. Будьте уверены, что память о вас запечатлена навеки в моем сердце".

-- Что же, это всё ясно, -- сказал я, обращаясь к Полине, -- неужели вы могли ожидать чего-нибудь другого, -- прибавил я с негодованием.

-- Я ничего не ожидала, -- отвечала она, по-видимому спокойно, но что-то как бы вздрагивало в ее голосе; -- я давно всё порешила; я читала его мысли и узнала, что он думает. Он думал, что я ищу... что я буду настаивать... (Она остановилась и, не договорив, закусила губу и замолчала). Я нарочно удвоила мое к нему презрение, -- начала она опять, -- я ждала, что от него будет? Если б пришла телеграмма о наследстве, я бы швырнула ему долг этого идиота (отчима) и прогнала его! Он мне был давно, давно ненавистен. О, это был не тот человек прежде, тысячу раз не тот, а теперь, а теперь!.. О, с каким бы счастием я бросила ему теперь, в его подлое лицо, эти пятьдесят тысяч и плюнула бы... и растерла бы плевок!

-- Но бумага, -- эта возвращенная им закладная на пятьдесят тысяч, ведь она у генерала? Возьмите и отдайте Де-Грие.

-- О, не то! Не то!..

-- Да, правда, правда, не то! Да и к чему генерал теперь способен? А бабушка? -- вдруг вскричал я.

Полина как-то рассеянно и нетерпеливо на меня посмотрела.

-- Зачем бабушка? -- с досадой проговорила Полина, -- я не могу идти к ней... Да и ни у кого не хочу прощения просить, -- прибавила она раздражительно.

-- Что же делать! -- вскричал я, -- и как, ну как это вы могли любить Де-Грие! О, подлец, подлец! Ну, хотите, я его убью на дуэли! Где он теперь?

-- Он во Франкфурте и проживет там три дня.

-- Одно ваше слово, и я еду, завтра же, с первым поездом! -- проговорил я в каком-то глупом энтузиазме. Она засмеялась.

-- Что же, он скажет еще, пожалуй: сначала возвратите пятьдесят тысяч франков. Да и за что ему драться?.. Какой это вздор!

-- Ну так где же, где же взять эти пятьдесят тысяч франков, -- повторил я, скрежеща зубами, -- точно так и возможно вдруг их поднять на полу. -- Послушайте: мистер Астлей? -- спросил я, обращаясь к ней с началом какой-то странной идеи.

У ней глаза засверкали.

-- Что же, разве ты сам хочешь, чтоб я от тебя ушла к этому англичанину? -- проговорила она, пронзающим взглядом смотря мне в лицо и горько улыбаясь. Первый раз в жизни сказала она мне ты.

Кажется, у ней в эту минуту закружилась голова от волнения, и вдруг она села на диван, как бы в изнеможении.

Точно молния опалила меня; я стоял и не верил глазам, не верил ушам! Что же, стало быть, она меня любит! Она пришла ко мне, а не к мистеру Астлею! Она, одна, девушка, пришла ко мне в комнату, в отели, -- стало быть, компрометировала себя всенародно, -- и я, я стою перед ней и еще не понимаю!

Одна дикая мысль блеснула в моей голове.

-- Полина! Дай мне только один час! Подожди здесь только час и... я вернусь! Это... это необходимо! Увидишь! Будь здесь, будь здесь!

И я выбежал из комнаты, не отвечая на ее удивленный вопросительный взгляд; она крикнула мне что-то вслед, но я не воротился.

Да, иногда самая дикая мысль, самая с виду невозможная мысль, до того сильно укрепляется в голове, что ее принимаешь наконец за что-то осуществимое... Мало того: если идея соединяется с сильным, страстным желанием, то, пожалуй, иной раз примешь ее наконец за нечто фатальное, необходимое, предназначенное, за нечто такое, что уже не может не быть и не случиться! Может быть, тут есть еще что-нибудь, какая-нибудь комбинация предчувствий, какое-нибудь необыкновенное усилие воли, самоотравление собственной фантазией или еще что-нибудь -- не знаю; но со мною в этот вечер (который я никогда в жизни не позабуду) случилось происшествие чудесное.

Оно хоть и совершенно оправдывается арифметикою, но тем не менее -- для меня еще до сих пор чудесное. И почему, почему эта уверенность так глубоко, крепко засела тогда во мне, и уже с таких давних пор? Уж, верно, я помышлял об этом, -- повторяю вам, -- не как о случае, который может быть в числе прочих (а стало быть, может и не быть), но как о чем-то таком, что никак уж не может не случиться!

Было четверть одиннадцатого; я вошел в воксал в такой твердой надежде и в то же время в таком волнении, какого я еще никогда не испытывал. В игорных залах народу было еще довольно, хоть вдвое менее утрешнего.

В одиннадцатом часу у игорных столов остаются настоящие, отчаянные игроки, для которых на водах существует только одна рулетка, которые и приехали для нее одной, которые плохо замечают, что вокруг них происходит, и ничем не интересуются во весь сезон, а только играют с утра до ночи и готовы были бы играть, пожалуй, и всю ночь до рассвета, если б можно было. И всегда они с досадой расходятся, когда в двенадцать часов закрывают рулетку. И когда старший крупер перед закрытием рулетки, около двенадцати часов, возглашает: "Les trois derniers coups, messieurs!" (Три последних игры (букв.: удара), господа! (франц.), то они готовы проставить иногда на этих трех последних ударах всё, что у них есть в кармане, -- и действительно тут-то наиболее и проигрываются. Я прошел к тому самому столу, где давеча сидела бабушка. Было не очень тесно, так что я очень скоро занял место у стола стоя. Прямо предо мной, на зеленом сукне, начерчено было слово: "Passe". "Passe" -- это ряд цифр от девятнадцати включительно до тридцати шести. Первый же ряд, от первого до восемнадцати включительно, называется "Manque": но какое мне было до этого дело? Я не рассчитывал, я даже не слыхал, на какую цифру лег последний удар, и об этом не справился, начиная игру, как бы сделал всякий чуть-чуть рассчитывающий игрок. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший предо мною "passe".

-- Vingt deux! (Двадцать два! (франц.) -- закричал крупер.

Я выиграл -- и опять поставил всё: и прежнее, и выигрыш.

-- Trente et un, (Тридцать один (франц.). -- прокричал крупер. Опять выигрыш! Всего уж, стало быть, у меня восемьдесят фридрихсдоров! Я двинул все восемьдесят на двенадцать средних цифр (тройной выигрыш, но два шанса против себя) -- колесо завертелось, и вышло двадцать четыре. Мне выложили три свертка по пятидесяти фридрихсдоров и десять золотых монет; всего, с прежним, очутилось у меня двести фридрихсдоров.

Я был как в горячке и двинул всю эту кучу денег на красную -- и вдруг опомнился! И только раз во весь этот вечер, во всю игру, страх прошел по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно сознал: что для меня теперь значит проиграть! Стояла на ставке вся моя жизнь!

-- Rouge! -- крикнул крупер, -- и я перевел дух, огненные мурашки посыпались по моему телу. Со мною расплатились банковыми билетами; стало быть, все уж четыре тысячи флоринов и восемьдесят фридрихсдоров! (Я еще мог следить тогда за счетом).

Затем, помнится, я поставил две тысячи флоринов опять на двенадцать средних и проиграл; поставил мое золото и восемьдесят фридрихсдоров и проиграл. Бешенство овладело мною: я схватил последние оставшиеся мне две тысячи флоринов и поставил на двенадцать первых -- так, на авось, зря, без расчета! Впрочем, было одно мгновение ожидания, похожее, может быть, впечатлением на впечатление, испытанное madame Blanchard, когда она, в Париже, летела с воздушного шара на землю.

-- Quatre! (етыре! (франц.) -- крикнул крупер. Всего, с прежнею ставкою, опять очутилось шесть тысяч флоринов. Я уже смотрел как победитель, я уже ничего, ничего теперь не боялся и бросил четыре тысячи флоринов на черную. Человек девять бросилось, вслед за мною, тоже ставить на черную. К

руперы переглядывались и переговаривались. Кругом говорили и ждали.

Вышла черная. Не помню я уж тут ни расчета, ни порядка моих ставок. Помню только, как во сне, что я уже выиграл, кажется, тысяч шестнадцать флоринов; вдруг, тремя несчастными ударами, спустил из них двенадцать; потом двинул последние четыре тысячи на "passe" (но уж почти ничего не ощущал при этом; я только ждал, как-то механически, без мысли) -- и опять выиграл; затем, выиграл еще четыре раза сряду. Помню только, что я забирал деньги тысячами; запоминаю я тоже, что чаще всех выходили двенадцать средних, к которым я и привязался. Они появлялись как-то регулярно -- непременно раза три, четыре сряду, потом исчезали на два раза и потом возвращались опять раза на три или на четыре кряду. Эта удивительная регулярность встречается иногда полосами -- и вот это-то и сбивает с толку записных игроков, рассчитывающих с карандашом в руках. И какие здесь случаются иногда ужасные насмешки судьбы!

Я думаю, с моего прибытия времени прошло не более получаса. Вдруг крупер уведомил меня, что я выиграл тридцать тысяч флоринов, а так как банк за один раз больше не отвечает, то, стало быть, рулетку закроют до завтрашнего утра. Я схватил всё мое золото, ссыпал его в карманы, схватил все билеты и тотчас перешел на другой стол, в другую залу, где была другая рулетка; за мною хлынула вся толпа; там тотчас же очистили мне место, и я пустился ставить опять, зря и не считая. Не понимаю, что меня спасло!

Иногда, впрочем, начинал мелькать в голове моей расчет. Я привязывался к иным цифрам и шансам, но скоро оставлял их и ставил опять, почти без сознания. Должно быть, я был очень рассеян; помню, что круперы несколько раз поправляли мою игру. Я делал грубые ошибки. Виски мои были смочены потом и руки дрожали. Подскакивали было и полячки с услугами, но я никого не слушал. Счастье не прерывалось! Вдруг кругом поднялся громкий говор и смех. "Браво, браво!" -- кричали все, иные даже захлопали в ладоши. Я сорвал и тут тридцать тысяч флоринов, и банк опять закрыли до завтра!

-- Уходите, уходите, -- шептал мне чей-то голос справа. Это был какой-то франкфуртский жид; он всё время стоял подле меня и, кажется, помогал мне иногда в игре.

-- Ради бога уходите, -- прошептал другой голос над левым моим ухом. Я мельком взглянул. Это была весьма скромно и прилично одетая дама, лет под тридцать, с каким-то болезненно бледным, усталым лицом, но напоминавшим и теперь ее чудную прежнюю красоту. В эту минуту я набивал карманы билетами, которые так и комкал, и собирал оставшееся на столе золото. Захватив последний сверток в пятьдесят фридрихсдоров, я успел, совсем неприметно, сунуть его в руку бледной даме; мне это ужасно захотелось тогда сделать, и тоненькие, худенькие ее пальчики, помню, крепко сжали мою руку в знак живейшей благодарности. Всё это произошло в одно мгновение.

Собрав всё, я быстро перешел на trente et quarante.

За trente et quarante сидит публика аристократическая. Это не рулетка, это карты. Тут банк отвечает за сто тысяч талеров разом. Наибольшая ставка тоже четыре тысячи флоринов. Я совершенно не знал игры и не знал почти ни одной ставки, кроме красной и черной, которые тут тоже были. К ним-то я и привязался. Весь воксал столпился кругом. Не помню, вздумал ли я в это время хоть раз о Полине. Я тогда ощущал какое-то непреодолимое наслаждение хватать и загребать банковые билеты, нараставшие кучею предо мной.

Действительно, точно судьба толкала меня. На этот раз, как нарочно, случилось одно обстоятельство, довольно, впрочем, часто повторяющееся в игре. Привяжется счастие, например, к красной и не оставляет ее раз десять, даже пятнадцать сряду. Я слышал еще третьего дня, что красная, на прошлой неделе, вышла двадцать два раза сряду; этого даже и не запомнят на рулетке и рассказывали с удивлением. Разумеется, все тотчас же оставляют красную и уже после десяти раз, например, почти никто не решается на нее ставить. Но и на черную, противоположную красной, не ставит тогда никто из опытных игроков. Опытный игрок знает, что значит это "своенравие случая". Например, казалось бы, что после шестнадцати раз красной семнадцатый удар непременно ляжет на черную. На это бросаются новички толпами, удвоивают и утроивают куши, и страшно проигрываются.
Но я, по какому-то странному своенравию, заметив, что красная вышла семь раз сряду, нарочно к ней привязался. Я убежден, что тут наполовину было самолюбия; мне хотелось удивить зрителей безумным риском, и -- о странное ощущение -- я помню отчетливо, что мною вдруг действительно без всякого вызова самолюбия овладела ужасная жажда риску. Может быть, перейдя через столько ощущений, душа не насыщается, а только раздражается ими и требует ощущений еще, и всё сильней и сильней, до окончательного утомления. И, право не лгу, если б устав игры позволял поставить пятьдесят тысяч флоринов разом, я бы поставил их наверно. Кругом кричали, что это безумно, что красная уже выходит четырнадцатый раз!

-- Monsieur a gagné déjà cent mille florins, (Господин выиграл уже сто тысяч флоринов (франц.) -- раздался подле меня чей-то голос.

Я вдруг очнулся. Как? я выиграл в этот вечер сто тысяч флоринов! Да к чему же мне больше? Я бросился на билеты, скомкал их в карман, не считая, загреб всё мое золото, все свертки и побежал из воксала. Кругом все смеялись, когда я проходил по залам, глядя на мои оттопыренные карманы и на неровную походку от тяжести золота. Я думаю, его было гораздо более полупуда. Несколько рук протянулось ко мне; я раздавал горстями, сколько захватывалось. Два жида остановили меня у выхода.

-- Вы смелы! вы очень смелы! -- сказали они мне, -- но уезжайте завтра утром непременно, как можно раньше, не то вы всё-всё проиграете...

Я их не слушал. Аллея была темна, так что руки своей нельзя было различить. До отеля было с полверсты. Я никогда не боялся ни воров, ни разбойников, даже маленький; не думал о них и теперь. Я, впрочем, не помню, о чем я думал дорогою; мысли не было. Ощущал я только какое-то ужасное наслаждение удачи, победы, могущества -- не знаю, как выразиться. Мелькал предо мною и образ Полины; я помнил и сознавал, что иду к ней, сейчас с ней сойдусь и буду ей рассказывать, покажу... но я уже едва вспомнил о том, что она мне давеча говорила, и зачем я пошел, и все те недавние ощущения, бывшие всего полтора часа назад, казались мне уж теперь чем-то давно прошедшим, исправленным, устаревшим -- о чем мы уже не будем более поминать, потому что теперь начнется всё сызнова. Почти уж в конце аллеи вдруг страх напал на меня: "Что, если меня сейчас убьют и ограбят?" С каждым шагом мой страх возрастал вдвое. Я почти бежал. Вдруг в конце аллеи разом блеснул весь наш отель, освещенный бесчисленными огнями, -- слава богу: дома!

Я добежал в свой этаж и быстро растворил дверь. Полина была тут и сидела на моем диване, перед зажженною свечою, скрестя руки. С изумлением она на меня посмотрела, и, уж конечно, в эту минуту я был довольно странен на вид. Я остановился пред нею и стал выбрасывать на стол всю мою груду денег.

Глава XV

Помню, она ужасно пристально смотрела в мое лицо, но не трогаясь с места, не изменяя даже своего положения.

-- Я выиграл двести тысяч франков, -- вскричал я, выбрасывая последний сверток. Огромная груда билетов и свертков золота заняла весь стол, я не мог уж отвести от нее моих глаз; минутами я совсем забывал о Полине. То начинал я приводить в порядок эти кучи банковых билетов, складывал их вместе, то откладывал в одну общую кучу золото; то бросал всё и пускался быстрыми шагами ходить по комнате, задумывался, потом вдруг опять подходил к столу, опять начинал считать деньги. Вдруг, точно опомнившись, я бросился к дверям и поскорее запер их, два раза обернув ключ. Потом остановился в раздумье пред маленьким моим чемоданом.

-- Разве в чемодан положить до завтра? -- спросил я, вдруг обернувшись к Полине, и вдруг вспомнил о ней. Она же всё сидела не шевелясь, на том же месте, но пристально следила за мной. Странно как-то было выражение ее лица; не понравилось мне это выражение! Не ошибусь, если скажу, что в нем была ненависть.

Я быстро подошел к ней.

-- Полина, вот двадцать пять тысяч флоринов -- это пятьдесят тысяч франков, даже больше. Возьмите, бросьте их ему завтра в лицо.

Она не ответила мне.

-- Если хотите, я отвезу сам, рано утром. Так?

Она вдруг засмеялась. Она смеялась долго.

Я с удивлением и с скорбным чувством смотрел на нее. Этот смех очень похож был на недавний, частый, насмешливый смех ее надо мной, всегда приходившийся во время самых страстных моих объяснений. Наконец она перестала и нахмурилась; строго оглядывала она меня исподлобья.

-- Я не возьму ваших денег, -- проговорила она презрительно.

-- Как? Что это? -- закричал я. -- Полина, почему же?

-- Я даром денег не беру.

-- Я предлагаю вам, как друг; я вам жизнь предлагаю. Она посмотрела на меня долгим, пытливым взглядом, как бы пронзить меня им хотела.

-- Вы дорого даете, -- проговорила она усмехаясь, -- любовница Де-Грие не стоит пятидесяти тысяч франков.

-- Полина, как можно так со мною говорить! -- вскричал я с укором, -- разве я Де-Грие?

-- Я вас ненавижу! Да... да!.. я вас не люблю больше, чем Де-Грие, -- вскричала она, вдруг засверкав глазами.

Тут она закрыла вдруг руками лицо, и с нею сделалась истерика. Я бросился к ней.

Я понял, что с нею что-то без меня случилось. Она была совсем как бы не в своем уме.

-- Покупай меня! Хочешь? хочешь? за пятьдесят тысяч франков, как Де-Грие? -- вырывалось у ней с судорожными рыданиями. Я обхватил ее, целовал ее руки, ноги, упал пред нею на колени.

Истерика ее проходила. Она положила обе руки на мои плечи и пристально меня рассматривала; казалось, что-то хотела прочесть на моем лице. Она слушала меня, но, видимо, не слыхала того, что я ей говорил. Какая-то забота и вдумчивость явились в лице ее. Я боялся за нее; мне решительно казалось, что у ней ум мешается. То вдруг начинала она тихо привлекать меня к себе; доверчивая улыбка уже блуждала в ее лице; и вдруг она меня отталкивала и опять омраченным взглядом принималась в меня всматриваться.

Вдруг она бросилась обнимать меня.

-- Ведь ты меня любишь, любишь? -- говорила она, -- ведь ты, ведь ты... за меня с бароном драться хотел! -- И вдруг она расхохоталась, точно что-то смешное и милое мелькнуло вдруг в ее памяти. Она и плакала, и смеялась -- всё вместе. Ну что мне было делать? Я сам был как в лихорадке.

Помню, она начинала мне что-то говорить, но я почти ничего не мог понять. Это был какой-то бред, какой-то лепет, -- точно ей хотелось что-то поскорей мне рассказать, -- бред, прерываемый иногда самым веселым смехом, который начинал пугать меня. "Нет, нет, ты милый, милый! -- повторяла она.

-- Ты мой верный!" -- и опять клала мне руки свои на плечи, опять в меня всматривалась и продолжала повторять: "Ты меня любишь... любишь... будешь любить?" Я не сводил с нее глаз; я еще никогда не видал ее в этих припадках нежности и любви; правда, это, конечно, был бред, но... заметив мой страстный взгляд, она вдруг начинала лукаво улыбаться; ни с того ни с сего она вдруг заговаривала о мистере Астлее.

Впрочем, о мистере Астлее она беспрерывно заговаривала (особенно когда силилась мне что-то давеча рассказать), но что именно, я вполне не мог схватить; кажется, она даже смеялась над ним; повторяла беспрерывно, что он ждет... и что знаю ли я, что он наверное стоит теперь под окном? "Да, да, под окном, -- ну отвори, посмотри, посмотри, он здесь, здесь!" Она толкала меня к окну, но только я делал движение идти, она заливалась смехом, и я оставался при ней, а она бросалась меня обнимать.

-- Мы уедем? Ведь мы завтра уедем? -- приходило ей вдруг беспокойно в голову, -- ну... (и она задумалась) -- ну, а догоним мы бабушку, как ты думаешь? В Берлине, я думаю, догоним. Как ты думаешь, что она скажет, когда мы ее догоним и она нас увидит? А мистер Астлей?.. Ну, этот не соскочит с Шлангенберга, как ты думаешь? (Она захохотала). Ну, послушай: знаешь, куда он будущее лето едет? Он хочет на Северный полюс ехать для ученых исследований и меня звал с собою, ха-ха-ха! Он говорит, что мы, русские, без европейцев ничего не знаем и ни к чему не способны... Но он тоже добрый! Знаешь, он "генерала" извиняет; он говорит, что Blanche... что страсть, -- ну не знаю, не знаю, -- вдруг повторила она, как бы заговорясь и потерявшись. -- Бедные они, как мне их жаль, и бабушку... Ну, послушай, послушай, ну где тебе убить Де-Грие? И неужели, неужели ты думал, что убьешь? О глупый! Неужели ты мог подумать, что я пущу тебя драться с Де-Грие? Да ты и барона-то не убьешь, -- прибавила она, вдруг засмеявшись. -- О, как ты был тогда смешон с бароном; я глядела на вас обоих со скамейки; и как тебе не хотелось тогда идти, когда я тебя посылала. Как я тогда смеялась, как я тогда смеялась, -- прибавила она хохоча.

И вдруг она опять целовала и обнимала меня, опять страстно и нежно прижимала свое лицо к моему. Я уж более ни о чем не думал и ничего не слышал. Голова моя закружилась...

Я думаю, что было около семи часов утра, когда я очнулся; солнце светило в комнату. Полина сидела подле меня и странно осматривалась, как будто выходя из какого-то мрака и собирая воспоминания. Она тоже только что проснулась и пристально смотрела на стол и деньги. Голова моя была тяжела и болела. Я было хотел взять Полину за руку; она вдруг оттолкнула меня и вскочила с дивана. Начинавшийся день был пасмурный; пред рассветом шел дождь. Она подошла к окну, отворила его, выставила голову и грудь и, подпершись руками, а локти положив на косяк окна, пробыла так минуты три, не оборачиваясь ко мне и не слушая того, что я ей говорил. Со страхом приходило мне в голову: что же теперь будет и чем это кончится? Вдруг она поднялась с окна, подошла к столу и, смотря на меня с выражением бесконечной ненависти, с дрожавшими от злости губами, сказала мне:

-- Ну, отдай же мне теперь мои пятьдесят тысяч франков!

-- Полина, опять, опять! -- начал было я.

-- Или ты раздумал? ха-ха-ха! Тебе, может быть, уже и жалко?

Двадцать пять тысяч флоринов, отсчитанные еще вчера, лежали на столе; я взял и подал ей.

-- Ведь они уж теперь мои? Ведь так? Так? -- злобно спрашивала она меня, держа деньги в руках.

-- Да они и всегда были твои, -- сказал я.

-- Ну так вот же твои пятьдесят тысяч франков! -- Она размахнулась и пустила их в меня. Пачка больно ударила мне в лицо и разлетелась по полу. Совершив это, Полина выбежала из комнаты.

Я знаю, она, конечно, в ту минуту была не в своем уме, хоть я и не понимаю этого временного помешательства. Правда, она еще и до сих пор, месяц спустя, еще больна. Что было, однако, причиною этого состояния, а главное, этой выходки? Оскорбленная ли гордость? Отчаяние ли о том, что она решилась даже прийти ко мне? Не показал ли я ей виду, что тщеславлюсь моим счастием и в самом деле точно так же, как и Де-Грие, хочу отделаться от нее, подарив ей пятьдесят тысяч франков? Но ведь этого не было, я знаю по своей совести. Думаю, что виновато было тут отчасти и ее тщеславие: тщеславие подсказало ей не поверить мне и оскорбить меня, хотя всё это представлялось ей, может быть, и самой неясно. В таком случае я, конечно, ответил за Де-Грие и стал виноват, может быть, без большой вины. Правда, всё это был только бред; правда и то, что я знал, что она в бреду, и... не обратил внимания на это обстоятельство. Может быть, она теперь не может мне простить этого? Да, но это теперь; но тогда, тогда? Ведь не так же сильны были ее бред и болезнь, чтобы она уж совершенно забыла, что делает, идя ко мне с письмом Де-Грие? Значит, она знала, что делает.

Я кое-как, наскоро, сунул все мои бумаги и всю мою кучу золота в постель, накрыл ее и вышел минут десять после Полины. Я был уверен, что она побежала домой, и хотел потихоньку пробраться к ним и в передней спросить у няни о здоровье барышни. Каково же было мое изумление, когда от встретившейся мне на лестнице нянюшки я узнал, что Полина домой еще не возвращалась и что няня сама шла ко мне за ней.

-- Сейчас, -- говорил я ей, -- сейчас только ушла от меня, минут десять тому назад, куда же могла она деваться?

Няня с укоризной на меня поглядела.

А между тем вышла целая история, которая уже ходила по отелю. В швейцарской и у обер-кельнера перешептывались, что фрейлейн утром, в шесть часов, выбежала из отеля, в дождь, и побежала по направлению к hôtel d'Angleterre. По их словам и намекам я заметил, что они уже знают, что она провела всю ночь в моей комнате. Впрочем, уже рассказывалось о всем генеральском семействе: стало известно, что генерал вчера сходил с ума и плакал на весь отель. Рассказывали при этом, что приезжавшая бабушка была его мать, которая затем нарочно и появилась из самой России, чтоб воспретить своему сыну брак с mademoiselle de Cominges, а за ослушание лишить его наследства, и так как он действительно не послушался, то графиня, в его же глазах, нарочно и проиграла все свои деньги на рулетке, чтоб так уже ему и недоставалось ничего. "Diese Russen!" (Эти русские! (нем.). -- повторял обер-кельнер с негодованием, качая головой. Другие смеялись. Обер-кельнер готовил счет. Мой выигрыш был уже известен; Карл, мой коридорный лакей, первый поздравил меня. Но мне было не до них. Я бросился в отель d'Angleterre.

Еще было рано; мистер Астлей не принимал никого; узнав же, что это я, вышел ко мне в коридор и остановился предо мной, молча устремив на меня свой оловянный взгляд, и ожидал: что я скажу? Я тотчас спросил о Полине.

-- Она больна, -- отвечал мистер Астлей, по-прежнему смотря на меня в упор и не сводя с меня глаз.

-- Так она в самом деле у вас?

-- О да, у меня.

-- Так как же вы... вы намерены ее держать у себя?

-- О да, я намерен.

-- Мистер Астлей, это произведет скандал; этого нельзя. К тому же она совсем больна; вы, может быть, не заметили?

-- О да, я заметил и уже вам сказал, что она больна. Если б она была не больна, то у вас не провела бы ночь.

-- Так вы и это знаете?

-- Я это знаю. Она шла вчера сюда, и я бы отвел ее к моей родственнице, но так как она была больна, то ошиблась и пришла к вам.

-- Представьте себе! Ну поздравляю вас, мистер Астлей. Кстати, вы мне даете идею: не стояли ли вы всю ночь у нас под окном? Мисс Полина всю ночь заставляла меня открывать окно и смотреть, -- не стоите ли вы под окном, и ужасно смеялась.

-- Неужели? Нет, я под окном не стоял; но я ждал в коридоре и кругом ходил.

-- Но ведь ее надо лечить, мистер Астлей.

-- О да, я уж позвал доктора, и если она умрет, то вы дадите мне отчет в ее смерти. Я изумился:

-- Помилуйте, мистер Астлей, что это вы хотите?

-- А правда ли, что вы вчера выиграли двести тысяч талеров?

-- Всего только сто тысяч флоринов.

-- Ну вот видите! Итак, уезжайте сегодня утром в Париж.

-- Зачем?

-- Все русские, имея деньги, едут в Париж, -- пояснил мистер Астлей голосом и тоном, как будто прочел это по книжке.

-- Что я буду теперь, летом, в Париже делать? Я ее люблю, мистер Астлей! Вы знаете сами.

-- Неужели? Я убежден, что нет. Притом же, оставшись здесь, вы проиграете наверное всё, и вам не на что будет ехать в Париж. Но прощайте, я совершенно убежден, что бы сегодня уедете в Париж.

-- Хорошо, прощайте, только я в Париж не поеду. Подумайте, мистер Астлей, о том, что теперь будет у нас? Одним словом, генерал... и теперь это приключение с мисс Полиной -- ведь это на весь город пойдет.

-- Да, на весь город; генерал же, я думаю, об этом не думает, и ему не до этого. К тому же мисс Полина имеет полное право жить, где ей угодно. Насчет же этого семейства можно правильно сказать, что это семейство уже не существует.

Я шел и посмеивался странной уверенности этого англичанина, что я уеду в Париж. "Однако он хочет меня застрелить на дуэли, -- думал я, -- если mademoiselle Полина умрет, -- вот еще комиссия!" Клянусь, мне было жаль Полину, но странно, -- с самой той минуты, как я дотронулся вчера до игорного стола и стал загребать пачки денег, -- моя любовь отступила как бы на второй план. Это я теперь говорю; но тогда еще я не замечал всего этого ясно. Неужели я и в самом деле игрок, неужели я и в самом деле... так странно любил Полину? Нет, я до сих пор люблю ее, видит бог! А тогда, когда я вышел от мистера Астлея и шел домой, я искренно страдал и винил себя. Но... но тут со мной случилась чрезвычайно странная и глупая история.

Я спешил к генералу, как вдруг невдалеке от их квартиры отворилась дверь и меня кто-то кликнул. Это была madame veuve Cominges и кликнула меня по приказанию mademoiselle Blanche. Я вошел в квартиру mademoiselle Blanche.

У них был небольшой номер, в две комнаты. Слышен был смех и крик mademoiselle Blanche из спальни. Она вставала с постели.

-- А, c'est lui!! Viens donc, bêta! Правда ли, que tu as gagné une montagne d'or et d'argent? J'aimerais mieux l'or. (Это он!! Иди же сюда, дурачок! Правда ли, что ты выиграл гору золота и серебра? Я предпочла бы золото (франц.).

-- Выиграл, -- отвечал я смеясь.

-- Сколько?

-- Сто тысяч флоринов.

-- Bibi, comme tu es bête. Да, войди же сюда, я ничего не слышу. Nous ferons bombance, n'est-ce pas? (Биби, как ты глуп... Мы покутим, не правда ли? (франц.). 

Я вошел к ней. Она валялась под розовым атласным одеялом, из-под которого выставлялись смуглые, здоровые, удивительные плечи, -- плечи, которые разве только увидишь во сне, -- кое-как прикрытые батистовою отороченною белейшими кружевами сорочкою, что удивительно шло к ее смуглой коже.

-- Mon fils, as-tu du coeur? (Сын мой, храбр ли ты? (франц.) -- вскричала она, завидев меня, и захохотала. Смеялась она всегда очень весело и даже иногда искренно.

-- Tout autre... (Всякий другой... (франц.).-- начал было я, парафразируя Корнеля.

-- Вот видишь, vois-tu, -- затараторила она вдруг, -- во-первых, сыщи чулки, помоги обуться, а во-вторых, si tu n'es pas trop bête, je te prends à Paris. (если ты не будешь слишком глуп, я возьму тебя в Париж (франц.). Ты знаешь, я сейчас еду.

-- Сейчас?

-- Чрез полчаса.

Действительно, всё было уложено. Все чемоданы и ее вещи стояли готовые. Кофе был уже давно подан.

-- Eh bien! хочешь, tu verras Paris. Dis donc qu'est ce que c'est qu'un outchitel? Tu étais bien bête, quand tu étais outchitel. (ты увидишь Париж. Скажи-ка, что это такое учитель? Ты был очень глуп, когда ты был учителем (франц.). Где же мои чулки? Обувай же меня, ну!

Она выставила действительно восхитительную ножку, смуглую, маленькую, неисковерканную, как все почти эти ножки, которые смотрят такими миленькими в ботинках. Я засмеялся и начал натягивать на нее шелковый чулочек. Mademoiselle Blanche между тем сидела на постели и тараторила.

-- Eh bien, que feras-tu, si je te prends avec? Во-первых, je veux cinquante mille francs. Ты мне их отдашь во Франкфурте. Nous allons à Paris; там мы живем вместе et je te ferai voir des étoiles en plein jour.(Ну что ты будешь делать, если я тебя возьму с собой?.. я хочу пятьдесят тысяч франков... Мы едем в Париж... и ты у меня увидишь звезды среди бела дня (франц.). Ты увидишь таких женщин, каких ты никогда не видывал. Слушай...

-- Постой, эдак я тебе отдам пятьдесят тысяч франков, а что же мне-то останется?

-- Et cent cinquante mille francs, (А сто пятьдесят тысяч франков (франц.) ты забыл, и, сверх того, я согласна жить на твоей квартире месяц, два, que sais-je! (почем я знаю! (франц.). Мы, конечно, проживем в два месяца эти сто пятьдесят тысяч франков. Видишь, je suis bonne enfant (я добрая девочка (франц.). и тебе вперед говорю, mais tu verras des étoiles. (но ты увидишь звезды (франц.).

-- Как, всё в два месяца?

-- Как! Это тебя ужасает! Ah, vil esclave! (А, низкий раб! (франц.). Да знаешь ли ты, что один месяц этой жизни лучше всего твоего существования. Один месяц -- et après le déluge! Mais tu ne peux comprendre, va! Пошел, пошел, ты этого не стоишь! Ай, que fais-tu? (а потом хоть потоп! Но ты не можешь этого понять, где тебе!.. Что ты делаешь? (франц.).

В эту минуту я обувал другую ножку, но не выдержал и поцеловал ее. Она вырвала и начала меня бить кончиком ноги по лицу. Наконец она прогнала меня совсем. "Eh bien, mon outchitel, je t'attends, si tu veux; (Ну, мой учитель, я тебя жду, если хочешь (франц.). чрез четверть часа я еду!" -- крикнула она мне вдогонку.

Воротясь домой, был я уже как закруженный. Что же, я не виноват, что mademoiselle Полина бросила мне целой пачкой в лицо и еще вчера предпочла мне мистера Астлея. Некоторые из распавшихся банковых билетов еще валялись на полу; я их подобрал. В эту минуту отворилась дверь и явился сам обер-кельнер (который на меня прежде и глядеть не хотел) с приглашением: не угодно ли мне перебраться вниз, в превосходный номер, в котором только что стоял граф В.

Я постоял, подумал.

-- Счет! -- закричал я, -- сейчас еду, чрез десять минут. -- "В Париж так в Париж! -- подумал я про себя, -- знать, на роду написано!"

Чрез четверть часа мы действительно сидели втроем в одном общем семейном вагоне: я, mademoiselle Blanche et madame veuve Cominges. Mademoiselle Blanche хохотала, глядя на меня, до истерики. Veuve Cominges ей вторила; не скажу, чтобы мне было весело. Жизнь переламывалась надвое, но со вчерашнего дня я уж привык всё ставить на карту. Может быть, и действительно правда, что я не вынес денег и закружился. Peut-être, je ne demandais pas mieux.(Может быть, только этого мне и надо было (франц.). Мне казалось, что на время -- но только на время -- переменяются декорации. "Но чрез месяц я буду здесь, и тогда... и тогда мы еще с вами потягаемся, мистер Астлей!" Нет, как припоминаю теперь, мне и тогда было ужасно грустно, хоть я и хохотал взапуски с этой дурочкой Blanche.

-- Да чего тебе! Как ты глуп! О, как ты глуп! -- вскрикивала Blanche, прерывая свой смех и начиная серьезно бранить меня. -- Ну да, ну Да, да, мы проживем твои двести тысяч франков, но зато, mais tu seras heureux, comme un petit roi; (но ты будешь счастлив, как маленький король (франц.). я сама тебе буду повязывать галстук и познакомлю тебя с Hortense. А когда мы проживем все наши деньги, ты приедешь сюда и опять сорвешь банк. Что тебе сказали жиды? Главное -- смелость, а у тебя она есть, и ты мне еще не раз будешь возить деньги в Париж. Quant à moi, je veux cinquante mille francs de rente et alors... (Что до меня, то я хочу пятьдесят тысяч франков ренты и тогда... (франц.) 

-- А генерал? -- спросил я ее.

-- А генерал, ты знаешь сам, каждый день в это время уходит мне за букетом. На этот раз я нарочно велела отыскать самых редких цветов. Бедняжка воротится, а птичка и улетела. Он полетит за нами, увидишь. Ха-ха-ха! Я очень буду рада. В Париже он мне пригодится; за него здесь заплатит мистер Астлей...

И вот таким-то образом я и уехал тогда в Париж.

Глава XVI

Что я скажу о Париже? Всё это было, конечно, и бред, и дурачество. Я прожил в Париже всего только три недели с небольшим, и в этот срок были совершенно покончены мои сто тысяч франков. Я говорю только про сто тысяч; остальные сто тысяч я отдал mademoiselle Blanche чистыми деньгами, -- пятьдесят тысяч во Франкфурте и чрез три дня в Париже, выдал ей же еще пятьдесят тысяч франков, векселем, за который, впрочем, чрез неделю она взяла с меня и деньги, "et les cent mille francs, qui nous restent, tu les mangeras avec moi, mon outchitel" (и сто тысяч франков, которые нам остались, ты их проешь со мной, мой учитель (франц.). Она меня постоянно звала учителем. Трудно представить себе что-нибудь на свете расчетливее, скупее и скалдырнее разряда существ, подобных mademoiselle Blanche. Но это относительно своих денег. Что же касается до моих ста тысяч франков, то она мне прямо объявила потом, что они ей нужны были для первой постановки себя в Париже. "Так что уж я теперь стала на приличную ногу раз навсегда, и теперь уж меня долго никто не собьет, по крайней мере я так распорядилась", -- прибавила она. Впрочем, я почти и не видал этих ста тысяч; деньги во всё время держала она, а в моем кошельке, в который она сама каждый день наведывалась, никогда не скоплялось более ста франков, и всегда почти было менее.

"Ну к чему тебе деньги?" -- говорила она иногда с самым простейшим видом, и я с нею не спорил. Зато она очень и очень недурно отделала на эти деньги свою квартиру, и когда потом перевела меня на новоселье, то, показывая мне комнаты, сказала: "Вот что с расчетом и со вкусом можно сделать с самыми мизерными средствами". Этот мизер стоил, однако, ровно пятьдесят тысяч франков. На остальные пятьдесят тысяч она завела экипаж, лошадей, кроме того, мы задали два бала, то есть две вечеринки, на которых были и Hortense и Lisette и Cléopâtre -- женщины замечательные во многих и во многих отношениях и даже далеко не дурные. На этих двух вечеринках я принужден был играть преглупейшую роль хозяина, встречать и занимать разбогатевших и тупейших купчишек, невозможных по их невежеству и бесстыдству, разных военных поручиков и жалких авторишек и журнальных козявок, которые явились в модных фраках, в палевых перчатках и с самолюбием и чванством в таких размерах, о которых даже у нас в Петербурге немыслимо, -- а уж это много значит сказать. Они даже вздумали надо мной смеяться, но я напился шампанского и провалялся в задней комнате. Всё это было для меня омерзительно в высшей степени. "C'est un outchitel, -- говорила обо мне Blanche, -- il a gagné deux cent mille francs ("Замок цветов" (франц.) и который без меня не знал бы, как их истратить. А после он опять поступит в учителя; -- не знает ли кто-нибудь места? Надобно что-нибудь для него сделать". К шампанскому я стал прибегать весьма часто, потому что мне было постоянно очень грустно и до крайности скучно. Я жил в самой буржуазной, в самой меркантильной среде, где каждый су был рассчитан и вымерен. Blanche очень не любила меня в первые две недели, я это заметил; правда, она одела меня щегольски и сама ежедневно повязывала мне галстук, но в душе искренно презирала меня. Я на это не обращал ни малейшего внимания. Скучный и унылый, я стал уходить обыкновенно в "Château des Fleurs" (и сто тысяч франков, которые нам остались, ты их проешь со мной, мой учитель (франц.)., где регулярно, каждый вечер, напивался и учился канкану (который там прегадко танцуют) и впоследствии приобрел в этом роде даже знаменитость. Наконец Blanche раскусила меня: она как-то заранее составила себе идею, что я, во всё время нашего сожительства, буду ходить за нею с карандашом и бумажкой в руках и всё буду считать, сколько она истратила, сколько украла, сколько истратит и сколько еще украдет? И, уж конечно, была уверена, что у нас из-за каждых десяти франков будет баталия. На всякое нападение мое, предполагаемое ею заранее, она уже заблаговременно заготовила возражения; но, не видя от меня никаких нападений, сперва было пускалась сама возражать. Иной раз начнет горячо-горячо, но, увидя, что я молчу, -- чаще всего валяясь на кушетке и неподвижно смотря в потолок, -- даже, наконец, удивится. Сперва она думала, что я просто глуп, "un outchitel", и просто обрывала свои объяснения, вероятно, думая про себя: "Ведь он глуп; нечего его и наводить, коль сам не понимает". Уйдет, бывало, но минут через десять опять воротится (это случалось во время самых неистовых трат ее, трат совершенно нам не по средствам: например, она переменила лошадей и купила в шестнадцать тысяч франков пару).

-- Ну, так ты, Bibi, не сердишься? -- подходила она ко мне.

-- Не-е-ет! Надо-е-е-ла! -- говорил я, отстраняя ее от себя рукою, но это было для нее так любопытно, что она тотчас же села подле:

-- Видишь, если я решилась столько заплатить, то это потому, что их продавали по случаю. Их можно опять продать за двадцать тысяч франков.

-- Верю, верю; лошади прекрасные; и у тебя теперь славный выезд; пригодится; ну и довольно.

-- Так ты не сердишься?

-- За что же? Ты умно делаешь, что запасаешься некоторыми необходимыми для тебя вещами. Всё это потом тебе пригодится. Я вижу, что тебе действительно нужно поставить себя на такую ногу; иначе миллиона не наживешь. Тут наши сто тысяч франков только начало, капля в море.
Blanche, всего менее ожидавшая от меня таких рассуждений (вместо криков-то да попреков!), точно с неба упала.

-- Так ты... так ты вот какой! Mais tu as de l'esprit pour comprendre! Sais-tu, mon garçon, (Оказывается, ты достаточно умен, чтоб понимать! Знаешь, мой мальчик (франц.) хоть ты и учитель, -- но ты должен был родиться принцем! Так ты не жалеешь, что у нас деньги скоро идут?

-- Ну их, поскорей бы уж!

-- Mais... sais-tu... mais dis donc, разве ты богат? Mais sais-tu, ведь ты уж слишком презираешь деньги. Qu'est ce que tu feras après, dis donc? (Но... знаешь... скажи-ка... Но знаешь... Что же ты будешь делать потом, скажи? (франц.).

-- Après поеду в Гомбург и еще выиграю сто тысяч франков.

-- Oui, oui, c'est ça, c'est magnifique! (Вот-вот, это великолепно (франц.). И я знаю, что ты непременно выиграешь и привезешь сюда. Dis donc, да ты сделаешь, что я тебя и в самом деле полюблю! Eh bien, за то, что ты такой, я тебя буду всё это время любить и не сделаю тебе ни одной неверности. Видишь, в это время я хоть и не любила тебя, parce que je croyais, que tu n'est qu'un outchitel (quelque chose comme un laquais, n'est-ce pas?), но я все-таки была тебе верна, parce que je suis bonne fille. (Потому что я думала, что ты только учитель (что-то вроде лакея, не правда ли?)... потому что я добрая девушка (франц.).

-- Ну, и врешь! А с Альбертом-то, с этим офицеришкой черномазым, разве я не видал прошлый раз?

-- Oh, oh, mais tu es... ( О, но ты... (франц.).

-- Ну, врешь, врешь; да ты что думаешь, что я сержусь? Да наплевать! il faut que jeunesse se passe (надо в молодости перебеситься (франц.). Не прогнать же тебе его, коли он был прежде меня и ты его любишь. Только ты ему денег не давай, слышишь?

-- Так ты и за это не сердишься? Mais tu es un vrai philosophe, sais-tu? Un vrai philosophe! -- вскричала она в восторге. -- Eh bien, je t'aimerai, je t'aimerai -- tu verras, tu sera content! (Но ты настоящий философ, знаешь? Настоящий философ!.. Ну я буду тебя любить, любить -- увидишь, ты будешь доволен! (франц.). 

И действительно, с этих пор она ко мне даже как будто и в самом деле привязалась, даже дружески, и так прошли наши последние десять дней. Обещанных "звезд" я не видал; но в некоторых отношениях она и в самом деле сдержала слово. Сверх того, она познакомила меня с Hortense, которая была слишком даже замечательная в своем роде женщина и в нашем кружке называлась Thérèse-philosophe...

Впрочем, нечего об этом распространяться; всё это могло бы составить особый рассказ, с особым колоритом, который я не хочу вставлять в эту повесть. Дело в том, что я всеми силами желал, чтоб всё это поскорее кончилось. Но наших ста тысяч франков хватило, как я уже сказал, почти на месяц, чему я искренно удивлялся: по крайней мере, на восемьдесят тысяч, из этих денег, Blanche накупила себе вещей, и мы прожили никак не более двадцати тысяч франков, и -- все-таки достало. Blanche, которая под конец была уже почти откровенна со мной (по крайней мере кое в чем не врала мне), призналась, что по крайней мере на меня не падут долги, которые она принуждена была сделать. "Я тебе не давала подписывать счетов и векселей, -- говорила она мне, -- потому что жалела тебя; а другая бы непременно это сделала и уходила бы тебя в тюрьму. Видишь, видишь, как я тебя любила и какая я добрая! Одна эта чертова свадьба чего будет стоить!"

У нас действительно была свадьба. Случилась она уже в самом конце нашего месяца, и надо предположить, что на нее ушли самые последние подонки моих ста тысяч франков; тем дело и кончилось, то есть тем наш месяц и кончился, и я после этого формально вышел в отставку.
Случилось это так: неделю спустя после нашего водворения в Париже приехал генерал. Он прямо приехал к Blanche и с первого же визита почти у нас и остался. Квартирка где-то, правда, у него была своя. Blanche встретила его радостно, с визгами и хохотом и даже бросилась его обнимать; дело обошлось так, что уж она сама его не отпускала, и он всюду должен был следовать за нею: и на бульваре, и на катаньях, и в театре, и по знакомым. На это употребление генерал еще годился; он был довольно сановит и приличен -- росту почти высокого, с крашеными бакенами и усищами (он прежде служил в кирасирах), с лицом видным, хотя несколько и обрюзглым. Манеры его были превосходные, фрак он носил очень ловко. В Париже он начал носить свои ордена. С эдаким пройтись по бульвару было не только возможно, но, если так можно выразиться, даже рекомендательно. Добрый и бестолковый генерал был всем этим ужасно доволен; он совсем не на это рассчитывал, когда к нам явился по приезде в Париж. Он явился тогда, чуть не дрожа от страха; он думал, что Blanche закричит и велит его прогнать; а потому, при таком обороте дела, он пришел в восторг и весь этот месяц пробыл в каком-то бессмысленно-восторженном состоянии; да таким я его и оставил. Уже здесь я узнал в подробности, что после тогдашнего внезапного отъезда нашего из Рулетенбурга с ним случилось, в то же утро, что-то вроде припадка. Он упал без чувств, а потом всю неделю был почти как сумасшедший и заговаривался. Его лечили, но вдруг он всё бросил, сел в вагон и прикатил в Париж. Разумеется, прием Blanche оказался самым лучшим для него лекарством; но признаки болезни оставались долго спустя, несмотря на радостное и восторженное его состояние. Рассуждать или даже только вести кой-как немного серьезный разговор он уж совершенно не мог; в таком случае он только приговаривал ко всякому слову "гм!" и кивал головой -- тем и отделывался. Часто он смеялся, но каким-то нервным, болезненным смехом, точно закатывался; другой раз сидит по целым часам пасмурный, как ночь, нахмурив свои густые брови. Многого он совсем даже и не припоминал; стал до безобразия рассеян и взял привычку говорить сам с собой. Только одна Blanche могла оживлять его; да и припадки пасмурного, угрюмого состояния, когда он забивался в угол, означали только то, что он давно не видел Blanche, или что Blanche куда-нибудь уехала, а его с собой не взяла, или, уезжая, не приласкала его. При этом он сам не сказал бы, чего ему хочется, и сам не знал, что он пасмурен и грустен. Просидев час или два (я замечал это раза два, когда Blanche уезжала на целый день, вероятно, к Альберту), он вдруг начинает озираться, суетиться, оглядывается, припоминает и как будто хочет кого-то сыскать; но, не видя никого и так и не припомнив, о чем хотел спросить, он опять впадал в забытье до тех пор, пока вдруг не являлась Blanche, веселая, резвая, разодетая, с своим звонким хохотом; она подбегала к нему, начинала его тормошить и даже целовала, чем, впрочем, редко его жаловала. Раз генерал до того ей обрадовался, что даже заплакал, -- я даже подивился.

Blanche, с самого его появления у нас, начала тотчас же за него предо мною адвокатствовать. Она пускалась даже в красноречие; напоминала, что она изменила генералу из-за меня, что она была почти уж его невестою, слово дала ему; что из-за нее он бросил семейство, и что, наконец, я служил у него и должен бы это чувствовать, и что -- как мне не стыдно... Я всё молчал, а она ужасно тараторила. Наконец я рассмеялся, и тем дело и кончилось, то есть сперва она подумала, что я дурак, а под конец остановилась на мысли, что я очень хороший и складный человек. Одним словом, я имел счастие решительно заслужить под конец полное благорасположение этой достойной девицы. (Blanche, впрочем, была и в самом деле предобрейшая девушка, -- в своем только роде, разумеется; я ее не так ценил сначала). "Ты умный и добрый человек, -- говаривала она мне под конец, -- и... и... жаль только, что ты такой дурак! Ты ничего, ничего не наживешь!"

"Un vrai russe, un calmouk!"(Настоящий русский, калмык! (франц.). Она несколько раз посылала меня прогуливать по улицам генерала, точь-в-точь с лакеем свою левретку. Я, впрочем, водил его и в театр, и в Bal-Mabile, и в рестораны. На это Blanche выдавала и деньги, хотя у генерала были и свои, и он очень любил вынимать бумажник при людях. Однажды я почти должен был употребить силу, чтобы не дать ему купить брошку в семьсот франков, которою он прельстился в Палерояле и которую во что бы то ни стало хотел подарить Blanche. Ну, что ей была брошка в семьсот франков? У генерала и всех-то денег было не более тысячи франков. Я никогда не мог узнать, откуда они у него явились? Полагаю, что от мистера Астлея, тем более что тот в отеле за них заплатил. Что же касается до того, как генерал всё это время смотрел на меня, то мне кажется, он даже и не догадывался о моих отношениях к Blanche. Он хоть и слышал как-то смутно, что я выиграл капитал, но, наверное, полагал, что я у Blanche вроде какого-нибудь домашнего секретаря или даже, может быть, слуги. По крайней мере говорил он со мной постоянно свысока по-прежнему, по-начальнически, и даже пускался меня иной раз распекать. Однажды он ужасно насмешил меня и Blanche, у нас, утром, за утренним кофе. Человек он был не совсем обидчивый; а тут вдруг обиделся на меня, за что? -- до сих пор не понимаю. Но, конечно, он и сам не понимал. Одним словом, он завел речь без начала и конца, à bâtons-rompus, (через пятое на десятое, бессвязно (франц.) кричал, что я мальчишка, что он научит... что он даст понять... и так далее, и так далее. Но никто ничего не мог понять. Blanche заливалась-хохотала; наконец его кое-как успокоили и увели гулять. Много раз я замечал, впрочем, что ему становилось грустно, кого-то и чего-то было жаль, кого-то недоставало ему, несмотря даже на присутствие Blanche. В эти минуты он сам пускался раза два со мною заговаривать, но никогда толком не мог объясниться, вспоминал про службу, про покойницу жену, про хозяйство, про имение. Нападет на какое-нибудь слово и обрадуется ему, и повторяет его сто раз на дню, хотя оно вовсе не выражает ни его чувств, ни его мыслей. Я пробовал заговаривать с ним о его детях; но он отделывался прежнею скороговоркою и переходил поскорее на другой предмет: "Да-да! дети-дети, вы правы, дети!" Однажды только он расчувствовался -- мы шли с ним в театр: "Это несчастные дети! -- заговорил он вдруг, -- да, сударь, да, это не-с-счастные дети!" И потом несколько раз в этот вечер повторял слова: несчастные дети! Когда я раз заговорил о Полине, он пришел даже в ярость. "Это неблагодарная женщина, -- воскликнул он, -- она зла и неблагодарна! Она осрамила семью! Если б здесь были законы, я бы ее в бараний рог согнул! Да-с, да-с!" Что же касается до Де-Грие, то он даже и имени его слышать не мог. "Он погубил меня, -- говорил он, -- он обокрал меня, он меня зарезал! Это был мой кошмар в продолжение целых двух лет! Он по целым месяцам сряду мне во сне снился! Это -- это, это... О, не говорите мне о нем никогда!"

Я видел, что у них что-то идет на лад, но молчал, по обыкновению. Blanche объявила мне первая: это было ровно за неделю до того, как мы расстались.

-- Il a de la chance,(Ему везет (франц.) -- тараторила она мне, -- babouchka теперь действительно уж больна и непременно умрет. Мистер Астлей прислал телеграмму; согласись, что все-таки он наследник ее. А если б даже и нет, то он ничему не помешает. Во-первых, у него есть свой пенсион, а во-вторых, он будет жить в боковой комнате и будет совершенно счастлив. Я буду "madame la générale". Я войду в хороший круг (Blanche мечтала об этом постоянно), впоследствии буду русской помещицей, j'aurai un château, des moujiks, et puis j'aurai toujours mon million (у меня будет замок, мужики, а потом у меня всё-таки будет мой миллион (франц.).

-- Ну, а если он начнет ревновать, будет требовать... бог знает чего, -- понимаешь?

-- О нет, non, non, non! Как он смеет! Я взяла меры, не беспокойся. Я уж заставила его подписать несколько векселей на имя Альберта. Чуть что -- и он тотчас же будет наказан; да и не посмеет!

-- Ну, выходи...

Свадьбу сделали без особенного торжества, семейно и тихо. Приглашены были Альберт и еще кое-кто из близких. Hortense, Cléopâtre и прочие были решительно отстранены. Жених чрезвычайно интересовался своим положением. Blanche сама повязала ему галстук, сама его напомадила, и в своем фраке и в белом жилете он смотрел très comme il faut. (очень прилично (франц.).

-- Il est pourtant très comme il faut (Он, однако, очень приличен (франц.),-- объявила мне сама Blanche, выходя из комнаты генерала, как будто идея о том, что генерал très comme il faut, даже ее самое поразила. Я так мало вникал в подробности, участвуя во всем в качестве такого ленивого зрителя, что многое и забыл, как это было. Помню только, что Blanche оказалась вовсе не de Cominges, ровно как и мать ее -- вовсе не veuve Cominges, а -- du-Placet. Почему они были обе de Cominges до сих пор -- не знаю. Но генерал и этим остался очень доволен, и du-Placet ему даже больше понравилось, чем de Cominges. В утро свадьбы он, уже совсем одетый, всё ходил взад и вперед по зале и всё повторял про себя, с необыкновенно серьезным и важным видом:

"Mademoiselle Blanche du-Placet! Blanche du-Placet! Du-Placet! Девица Бланка Дю-Пласет!.." И некоторое самодовольствие сияло на его лице. В церкви, у мэра и дома за закуской он был не только радостен и доволен, но даже горд. С ними с обоими что-то случилось. Blanche стала смотреть тоже с каким-то особенным достоинством.

-- Мне теперь нужно совершенно иначе держать себя, -- сказала она мне чрезвычайно серьезно, -- mais vois-tu, я не подумала об одной прегадкой вещи: вообрази, я до сих пор не могу заучить мою теперешнюю фамилию: Загорьянский, Загозианский, madame la générale de Sago-Sago, ces diables des noms russes, enfin madame la générale à quatorze consonnes! comme c'est agréable, n'est-ce pas? (но видишь ли... госпожа генеральша Заго-Заго, эти дьявольские русские имена, словом, госпожа генеральша с четырнадцатью согласными. Как это приятно, не правда ли? (франц.)

Наконец мы расстались, и Blanche, эта глупая Blanche, даже прослезилась, прощаясь со мною. "Tu étais bon enfant, -- говорила она хныча. -- Je te croyais bête es tu en avais l'air, (Ты был добрым малым... Я считала тебя глупым, и ты выглядел дурачком (франц.). но это к тебе идет". И, уж пожав мне руку окончательно, она вдруг воскликнула: "Attends!" (Подожди! (франц.), бросилась в свой будуар и чрез минуту вынесла мне два тысячефранковых билета. Этому я ни за что бы не поверил! "Это тебе пригодится, ты, может быть, очень ученый outchitel, но ты ужасно глупый человек. Больше двух тысяч я тебе ни за что не дам, потому что ты -- всё равно проиграешь. Ну, прощай! Nous serons toujours bons amis, а если опять выиграешь, непременно приезжай ко мне, et tu seras heureux!" (Мы всегда будем друзьями... и ты будешь счастлив! (франц.). 

У меня у самого оставалось еще франков пятьсот; кроме того, есть великолепные часы в тысячу франков, бриллиантовые запонки и прочее, так что можно еще протянуть довольно долгое время, ни о чем не заботясь. Я нарочно засел в этом городишке, чтоб собраться, а главное, жду мистера Астлея. Я узнал наверное, что он будет здесь проезжать и остановится на сутки, по делу. Узнаю обо всем... а потом -- потом прямо в Гомбург. В Рулетенбург не поеду, разве на будущий год. Действительно, говорят, дурная примета пробовать счастья два раза сряду за одним и тем же столом, а в Гомбурге самая настоящая-то игра и есть.

Глава XVII

Вот уже год и восемь месяцев, как я не заглядывал в эти записки, и теперь только, от тоски и горя, вздумал развлечь себя и случайно перечел их. Так на том и оставил тогда, что поеду в Гомбург. Боже! с каким, сравнительно говоря, легким сердцем я написал тогда эти последние строчки! То есть не то чтоб с легким сердцем, а с какою самоуверенностью, с какими непоколебимыми надеждами! Сомневался ли я хоть сколько-нибудь в себе? И вот полтора года с лишком прошли, и я, по-моему, гораздо хуже, чем нищий! Да что нищий! Наплевать на нищенство! Я просто сгубил себя! Впрочем, не с уем почти и сравнивать, да и нечего себе мораль читать! Ничего не может быть нелепее морали в такое время! О самодовольные люди: с каким гордым самодовольством готовы эти болтуны читать свои сентенции! Если б они знали, до какой степени я сам понимаю всю омерзительность теперешнего моего состояния, то, конечно, уж не повернулся бы у них язык учить меня. Ну что, что могут они мне сказать нового, чего я не знаю? И разве в этом дело? Тут дело в том, что -- один оборот колеса и всё изменяется, и эти же самые моралисты первые (я в этом уверен) придут с дружескими шутками поздравлять меня. И не будут от меня все так отворачиваться, как теперь. Да наплевать на них на всех! Что я теперь? Zéro. Чем могу быть завтра? Я завтра могу из мертвых воскреснуть и вновь начать жить! Человека могу обрести в себе, пока еще он не пропал!
Я действительно тогда поехал в Гомбург, но... я был потом и опять в Рулетенбурге, был и в Спа, был даже и в Бадене, куда я ездил камердинером советника Гинце, мерзавца и бывшего моего здешнего барина. Да, я был и в лакеях, целых пять месяцев! Это случилось сейчас после тюрьмы. (Я ведь сидел и в тюрьме в Рулетенбурге за один здешний долг. Неизвестный человек меня выкупил, -- кто такой? Мистер Астлей? Полина? Не знаю, но долг был заплачен, всего двести талеров, и я вышел на волю). Куда мне было деваться? Я и поступил к этому Гинце. Он человек молодой и ветреный, любит полениться, а я умею говорить и писать на трех языках. Я сначала поступил к нему чем-то вроде секретаря, за тридцать гульденов в месяц; но кончил у него настоящим лакейством: держать секретаря ему стало не по средствам, и он мне сбавил жалованье; мне же некуда было идти, я остался -- и таким образом сам собою обратился в лакея. Я недоедал и недопивал на его службе, но зато накопил в пять месяцев семьдесят гульденов. Однажды вечером, в Бадене, я объявил ему, что желаю с ним расстаться; в тот же вечер я отправился на рулетку. О, как стучало мое сердце! Нет, не деньги мне были дороги! Тогда мне только хотелось, чтоб завтра же все эти Гинце, все эти обер-кельнеры, все эти великолепные баденские дамы, чтобы все они говорили обо мне, рассказывали мою историю, удивлялись мне, хвалили меня и преклонялись пред моим новым выигрышем. Всё это детские мечты и заботы, но... кто знает: может быть, я повстречался бы и с Полиной, я бы ей рассказал, и она бы увидела, что я выше всех этих нелепых толчков судьбы... О, не деньги мне дороги! Я уверен, что разбросал бы их опять какой-нибудь Blanche и опять ездил бы в Париже три недели на паре собственных лошадей в шестнадцать тысяч франков. Я ведь наверное знаю, что я не скуп; я даже думаю, что я расточителен, -- а между тем, однако ж, с каким трепетом, с каким замиранием сердца я выслушиваю крик крупера: trente et un, rouge, impaire et passe или: quatre, noir, pair et manque! С какою алчностью смотрю я на игорный стол, по которому разбросаны луидоры, фридрихсдоры и галеры, на столбики золота, когда они от лопатки крупера рассыпаются в горящие, как жар, кучи, или на длинные в аршин столбы серебра, лежащие вокруг колеса. Еще подходя к игорной зале, за две комнаты, только что я заслышу дзеньканье пересыпающихся денег, -- со мною почти делаются судороги.

О, тот вечер, когда я понес мои семьдесят гульденов на игорный стол, тоже был замечателен. Я начал с десяти гульденов и опять с passe. К passe я имею предрассудок. Я проиграл. Оставалось у меня шестьдесят гульденов серебряною монетою; я подумал -- и предпочел zéro. Я стал разом ставить на zéro по пяти гульденов; с третьей ставки вдруг выходит zéro, я чуть не умер от радости, получив сто семьдесят пять гульденов; когда я выиграл сто тысяч гульденов, я не был так рад. Тотчас же я поставил сто гульденов на rouge -- дала; все двести на rouge -- дала; все четыреста на noir -- дала; все восемьсот на manque -- дала; считая с прежним, было тысяча семьсот гульденов, и это -- менее чем в пять минут! Да, в эдакие-то мгновения забываешь и все прежние неудачи! Ведь я добыл это более чем жизнию рискуя, осмелился рискнуть и -- вот я опять в числе человеков!
Я занял номер, заперся и часов до трех сидел и считал свои деньги. Наутро я проснулся уже не лакеем. Я решил в тот же день выехать в Гомбург: там я не служил в лакеях и в тюрьме не сидел. За полчаса до поезда я отправился поставить две ставки, не более, и проиграл полторы тысячи флоринов. Однако же все-таки переехал в Гомбург, и вот уже месяц, как я здесь...

Я, конечно, живу в постоянной тревоге, играю по самой маленькой и чего-то жду, рассчитываю, стою по целым дням у игорного стола и наблюдаю игру, даже во сне вижу игру, но при всем этом мне кажется, что я как будто одеревенел, точно загряз в какой-то тине. Заключаю это по впечатлению при встрече с мистером Астлеем. Мы не видались с того самого времени и встретились нечаянно; вот как это было. Я шел в саду и рассчитывал, что теперь я почти без денег, но что у меня есть пятьдесят гульденов, кроме того, в отеле, где я занимаю каморку, я третьего дня совсем расплатился. Итак, мне остается возможность один только раз пойти теперь на рулетку, -- если выиграю хоть что-нибудь, можно будет продолжать игру; если проиграю -- надо опять идти в лакеи, в случае если не найду сейчас русских, которым бы понадобился учитель. Занятый этой мыслью, я пошел, моею ежедневною прогулкою чрез парк и чрез лес, в соседнее княжество. Иногда я выхаживал таким образом часа по четыре и возвращался в Гомбург усталый и голодный. Только что вышел я из сада в парк, как вдруг на скамейке увидел мистера Астлея. Он первый меня заметил и окликнул меня. Я сел подле него. Заметив же в нем некоторую важность, я тотчас же умерил мою радость; а то я было ужасно обрадовался ему.

-- Итак, вы здесь! Я так и думал, что вас повстречаю, -- сказал он мне. -- Не беспокойтесь рассказывать: я знаю, я всё знаю; вся ваша жизнь в эти год и восемь месяцев мне известна.

-- Ба! вот как вы следите за старыми друзьями! -- ответил я. -- Это делает вам честь, что не забываете... Постойте, однако ж, вы даете мне мысль -- не вы ли выкупили меня из рулетенбургской тюрьмы, где я сидел за долг в двести гульденов? Меня выкупил неизвестный.

-- Нет, о нет; я не выкупал вас из рулетенбургской тюрьмы, где вы сидели за долг в двести гульденов, но я знал, что вы сидели в тюрьме за долг в двести гульденов.

-- Значит, все-таки знаете, кто меня выкупил?

-- О нет, не могу сказать, что знаю, кто вас выкупил.

-- Странно; нашим русским я никому не известен, да русские здесь, пожалуй, и не выкупят; это у нас там, в России, православные выкупают православных. А я так и думал, что какой-нибудь чудак-англичанин, из странности.

Мистер Астлей слушал меня с некоторым удивлением. Он, кажется, думал найти меня унылым и убитым.

-- Однако ж я очень радуюсь, видя вас совершенно сохранившим всю независимость вашего духа и даже веселость, -- произнес он с довольно неприятным видом.

-- То есть внутри себя вы скрыпите от досады, зачем я не убит и не унижен, -- сказал я смеясь. Он не скоро понял, но, поняв, улыбнулся.

-- Мне нравятся ваши замечания. Я узнаю в этих словах моего прежнего, умного, старого, восторженного и вместе с тем цинического друга; одни русские могут в себе совмещать, в одно и то же время, столько противоположностей. Действительно, человек любит видеть лучшего своего друга в унижении пред собою; на унижении основывается большею частью дружба; и это старая, известная всем умным людям истина. Но в настоящем случае, уверяю вас, я искренно рад, что вы не унываете. Скажите, вы не намерены бросить игру?

-- О, черт с ней! Тотчас же брошу, только бы...

-- Только бы теперь отыграться? Так я и думал; не договаривайте -- знаю, -- вы это сказали нечаянно, следственно, сказали правду. Скажите, кроме игры, вы ничем не занимаетесь?

-- Да, ничем...

Он стал меня экзаменовать. Я ничего не знал, я почти не заглядывал в газеты и положительно во всё это время не развертывал ни одной книги.

-- Вы одеревенели, -- заметил он, -- вы не только отказались от жизни, от интересов своих и общественных, от долга гражданина и человека, от друзей своих (а они все-таки у вас были), вы не только отказались от какой бы то ни было цели, кроме выигрыша, вы даже отказались от воспоминаний своих. Я помню вас в горячую и сильную минуту вашей жизни; но я уверен, что вы забыли все лучшие тогдашние впечатления ваши; ваши мечты, ваши теперешние, самые насущные желания не идут дальше pair и impair, rouge, noir, двенадцать средних и так далее, и так далее, я уверен!

-- Довольно, мистер Астлей, пожалуйста, пожалуйста, не напоминайте, -- вскричал я с досадой, чуть не со злобой, -- знайте, что я ровно ничего не забыл; но я только на время выгнал всё это из головы, даже воспоминания, -- до тех пор, покамест не поправлю радикально мои обстоятельства; тогда... тогда вы увидите, я воскресну из мертвых!

-- Вы будете здесь еще чрез десять лет, -- сказал он. -- Предлагаю вам пари, что я напомню вам это, если буду жив, вот на этой же скамейке.

-- Ну довольно, -- прервал я с нетерпением, -- и, чтоб вам доказать, что я не так-то забывчив на прошлое, позвольте узнать: где теперь мисс Полина? Если не вы меня выкупили, то уж, наверно, она. С самого того времени я не имел о ней никакого известия.

-- Нет, о нет! Я не думаю, чтобы она вас выкупила. Она теперь в Швейцарии, и вы мне сделаете большое удовольствие, если перестанете меня спрашивать о мисс Полине, -- сказал он решительно и даже сердито.

-- Это значит, что и вас она уж очень поранила! -- засмеялся я невольно.

-- Мисс Полина -- лучшее существо из всех наиболее достойных уважения существ, но, повторяю вам, вы сделаете мне великое удовольствие, если перестанете меня спрашивать о мисс Полине. Вы ее никогда не знали, и ее имя в устах ваших я считаю оскорблением нравственного моего чувства.

-- Вот как! Впрочем, вы неправы; да о чем же мне и говорить с вами, кроме этого, рассудите? Ведь в этом и состоят все наши воспоминания. Не беспокойтесь, впрочем, мне не нужно никаких внутренних, секретных ваших дел... Я интересуюсь только, так сказать, внешним положением мисс Полины, одною только теперешнею наружною обстановкою ее. Это можно сообщить в двух словах.

-- Извольте, с тем чтоб этими двумя словами было всё покончено. Мисс Полина была долго больна; она и теперь больна; некоторое время она жила с моими матерью и сестрой в северной Англии. Полгода назад ее бабка -- помните, та самая сумасшедшая женщина -- померла и оставила лично ей семь тысяч фунтов состояния. Теперь мисс Полина путешествует вместе с семейством моей сестры, вышедшей замуж. Маленький брат и сестра ее тоже обеспечены завещанием бабки и учатся в Лондоне. Генерал, ее отчим, месяц назад умер в Париже от удара. Mademoiselle Blanche обходилась с ним хорошо, но всё, что он получил от бабки, успела перевести на себя... вот, кажется, и всё.

-- А Де-Грие? Не путешествует ли он тоже в Швейцарии?

-- Нет, Де-Грие не путешествует в Швейцарии, и я не знаю, где Де-Грие; кроме того, раз навсегда предупреждаю вас избегать подобных намеков и неблагородных сопоставлений, иначе вы будете непременно иметь дело со мною.

-- Как! несмотря на наши прежние дружеские отношения?

-- Да, несмотря на наши прежние дружеские отношения.

-- Тысячу раз прошу извинения, мистер Астлей. Но позвольте, однако ж: тут нет ничего обидного и неблагородного; я ведь ни в чем не виню мисс Полину. Кроме того, француз и русская барышня, говоря вообще, -- это такое сопоставление, мистер Астлей, которое не нам с вами разрешить или понять окончательно.

-- Если вы не будете упоминать имя Де-Грие вместе с другим именем, то я попросил бы вас объяснить мне, что вы подразумеваете под выражением: "француз и русская барышня"? Что это за "сопоставление"? Почему тут именно француз и непременно русская барышня?

-- Видите, вы и заинтересовались. Но это длинная материя, мистер Астлей. Тут много надо бы знать предварительно. Впрочем, это вопрос важный -- как ни смешно всё это с первого взгляда. Француз, мистер Астлей, это -- законченная, красивая форма. Вы, как британец, можете с этим быть несогласны; я, как русский, тоже несогласен, ну, пожалуй, хоть из зависти; но наши барышни могут быть другого мнения. Вы можете находить Расина изломанным; исковерканным и парфюмированным; даже читать его, наверное, не станете. Я тоже нахожу его изломанным, исковерканным и парфюмированным, с одной даже точки зрения смешным; но он прелестен, мистер Астлей, и, главное, он великий поэт, хотим или не хотим мы этого с вами. Национальная форма француза, то есть парижанина, стала слагаться в изящную форму, когда мы еще были медведями. Революция наследовала дворянству. Теперь самый пошлейший французишка может иметь манеры, приемы, выражения и даже мысли вполне изящной формы, не участвуя в этой форме ни своею инициативою, ни душою, ни сердцем; всё это досталось ему по наследству. Сами собою, они могут быть пустее пустейшего и подлее подлейшего. Ну-с, мистер Астлей, сообщу вам теперь, что нет существа в мире доверчивее и откровеннее доброй, умненькой и не слишком изломанной русской барышни. Де-Грие, явясь в какой-нибудь роли, явясь замаскированным, может завоевать ее сердце с необыкновенною легкостью; у него есть изящная форма, мистер Астлей, и барышня принимает эту форму за его собственную душу, за натуральную форму его души и сердца, а не за одежду, доставшуюся ему по наследству. К величайшей вашей неприятности, я должен вам признаться, что англичане большею частью угловаты и неизящны, а русские довольно чутко умеют различать красоту и на нее падки. Но, чтобы различать красоту души и оригинальность личности, для этого нужно несравненно более самостоятельности и свободы, чем у наших женщин, тем более барышень, -- и уж во всяком случае больше опыта. Мисс Полине же -- простите, сказанного не воротишь -- нужно очень, очень долгое время решаться, чтобы предпочесть вас мерзавцу Де-Грие. Она вас и оценит, станет вашим другом, откроет вам всё свое сердце; но в этом сердце все-таки будет царить ненавистный мерзавец, скверный и мелкий процентщик Де-Грие. Это даже останется, так сказать, из одного упрямства и самолюбия, потому что этот же самый Де-Грие явился ей когда-то в ореоле изящного маркиза, разочарованного либерала и разорившегося (будто бы?), помогая ее семейству и легкомысленному генералу. Все эти проделки открылись после. Но это ничего, что открылись: все-таки подавайте ей теперь прежнего Де-Грие -- вот чего ей надо! И чем больше ненавидит она теперешнего Де-Грие, тем больше тоскует о прежнем, хоть прежний и существовал только в ее воображении. Вы сахаровар, мистер Астлей?

-- Да, я участвую в компании известного сахарного завода Ловель и Комп.

-- Ну, вот видите, мистер Астлей. С одной стороны -- сахаровар, а с другой -- Аполлон Бельведерский; всё это как-то не связывается. А я даже и не сахаровар; я просто мелкий игрок на рулетке, и даже в лакеях был, что, наверное, уже известно мисс Полине, потому что у ней, кажется, хорошая полиция.

-- Вы озлоблены, а потому и говорите весь этот вздор, -- хладнокровно и подумав сказал мистер Астлей. -- Кроме того, в ваших словах нет оригинальности.

-- Согласен! Но в том-то и ужас, благородный друг мой, что все эти мои обвинения, как ни устарели, как ни пошлы, как ни водевильны -- все-таки истинны! Все-таки мы с вами ничего не добились!

-- Это гнусный вздор... потому, потому... знайте же! -- произнес мистер Астлей дрожащим голосом и сверкая глазами, -- знайте же, неблагодарный и недостойный, мелкий и несчастный человек, что я прибыл в Гомбург нарочно по ее поручению, для того чтобы увидеть вас, говорить с вами долго и сердечно, и передать ей всё, -- ваши чувства, мысли, надежды и... воспоминания!

-- Неужели! Неужели? -- вскричал я, и слезы градом потекли из глаз моих. Я не мог сдержать их, и это, кажется, было в первый раз в моей жизни.

-- Да, несчастный человек, она любила вас, и я могу вам это открыть, потому что вы -- погибший человек! Мало того, если я даже скажу вам, что она до сих пор вас любит, то -- ведь вы всё равно здесь останетесь! Да, вы погубили себя. Вы имели некоторые способности, живой характер и были человек недурной; вы даже могли быть полезны вашему отечеству, которое так нуждается в людях, но -- вы останетесь здесь, и ваша жизнь кончена. Я вас не виню. На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое, подобное ей. Исключения слишком редки. Не первый вы не понимаете, что такое труд (я не о народе вашем говорю). Рулетка -- это игра по преимуществу русская. До сих пор вы были честны и скорее захотели пойти в лакеи, чем воровать... но мне страшно подумать, что может быть в будущем. Довольно, прощайте! Вы, конечно, нуждаетесь в деньгах? Вот от меня вам десять луидоров, больше не дам, потому что вы их всё равно проиграете. Берите и прощайте! Берите же!

-- Нет, мистер Астлей, после всего теперь сказанного...

-- Бе-ри-те! -- вскричал он. -- Я убежден, что вы еще благородны, и даю вам, как может дать друг истинному другу. Если б я мог быть уверен, что вы сейчас же бросите игру, Гомбург и поедете в ваше отечество, -- я бы готов был немедленно дать вам тысячу фунтов для начала новой карьеры. Но я потому именно не даю тысячи фунтов, а даю только десять луидоров, что тысяча ли фунтов, или десять луидоров -- в настоящее время для вас совершенно одно и то же; всё одно -- проиграете. Берите и прощайте.

-- Возьму, если вы позволите себя обнять на прощанье.

-- О, это с удовольствием!

Мы обнялись искренно, и мистер Астлей ушел.

Нет, он не прав! Если я был резок и глуп насчет Полины и Де-Грие, то он резок и скор насчет русских. Про себя я ничего не говорю. Впрочем... впрочем, всё это покамест не то. Всё это слова, слова и слова, а надо дела! Тут теперь главное Швейцария! Завтра же, -- о, если б можно было завтра же отправиться! Вновь возродиться, воскреснуть. Надо им доказать... Пусть знает Полина, что я еще могу быть человеком. Стоит только... теперь уж, впрочем, поздно, -- но завтра... О, у меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал и с пятнадцатью гульденами! Если начать осторожно... -- и неужели, неужели уж я такой малый ребенок! Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но -- почему же я не могу воскреснуть. Да! стоит только хоть раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и -- вот и всё! Стоит только хоть раз выдержать характер, и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное -- характер. Вспомнить только, что было со мною в этом роде семь месяцев назад в Рулетенбурге, пред окончательным моим проигрышем. О, это был замечательный случай решимости: я проиграл тогда всё, всё... Выхожу из воксала, смотрю -- в жилетном кармане шевелится у меня еще один гульден. "А, стало быть, будет на что пообедать!" -- подумал я, но, пройдя шагов сто, я передумал и воротился. Я поставил этот гульден на manque (тот раз было на manque), и, право, есть что-то особенное в ощущении, когда один, на чужой стороне, далеко от родины, от друзей и не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний! Я выиграл и через двадцать минут вышел из воксала, имея сто семьдесят гульденов в кармане. Это факт-с! Вот что может иногда значить последний гульден! А что, если б я тогда упал духом, если б я не посмел решиться?

Завтра, завтра всё кончится!

Игрок : роман

«Игрок» занимает особое место в творчестве Достоевского, ведь сюжет во многом основан на личном опыте писателя, а многие чувства главного героя он, по собственному признанию, испытал сам. Это история духовной гибели и падения человека, на грани безумия увлеченного игрой. Ради своей страсти игрок ставит на карту всё - веру, любовь и даже жизнь...
Примечательна и сама история создания романа: проигравшийся до последнего гроша в Висбадене, отчаянно нуждающийся в деньгах Достоевский заключил с издательством контракт, согласно которому должен был написать роман... за 26 дней. Эти совершенно неправдоподобные сроки вынудили Достоевского, впервые в жизни, воспользоваться услугами секретаря-стенографистки, которой он надиктовывал текст. Так в жизнь гения вошла молодая Анна Сниткина - женщина, которой суждено было стать его женой и музой...

Читать онлайн

Вечный муж : рассказ

Повесть «Вечный муж» посвящена классической проблеме любовного треугольника. Книга заставляет удивляться глубине авторского анализа людских поступков и способности автора проникать в самые потаенные уголки человеческой души.

Читать онлайн

I

-- Отца моего я не помню. Он умер, когда мне было два года. Мать моя вышла замуж в другой раз. Это второе замужество принесло ей много горя, хотя и было сделано по любви. Мой отчим был музыкант. Судьба его очень замечательна: это был самый странный, самый чудесный человек из всех, которых я знала. Он слишком сильно отразился в первых впечатлениях моего детства, так сильно, что эти впечатления имели влияние на всю мою жизнь. Прежде всего, чтоб был понятен рассказ мой, я приведу здесь его биографию. Всё, что я теперь буду рассказывать, узнала я потом от знаменитого скрипача Б., который был товарищем и коротким приятелем моего отчима в своей молодости.

Фамилия моего отчима была Ефимов. Он родился в селе очень богатого помещика, от одного бедного музыканта, который, после долгих странствований, поселился в имении этого помещика и нанялся в его оркестр. Помещик жил очень пышно и более всего, до страсти, любил музыку. Рассказывали про него, что он, никогда не выезжавший из своей деревни даже в Москву, однажды вдруг решился поехать за границу на какие-то воды, и поехал не более как на несколько недель, единственно для того, чтоб услышать какого-то знаменитого скрипача, который, как уведомляли газеты, собирался дать на водах три концерта. У него был порядочный оркестр музыкантов, на который он тратил почти весь доход свой. В этот оркестр мой отчим поступил кларнетистом. Ему было двадцать два года, когда он познакомился с одним странным человеком. В этом же уезде жил богатый граф, который разорился на содержание домашнего театра. Этот граф отказал от должности капельмейстеру своего оркестра, родом итальянцу, за дурное поведение. Капельмейстер был действительно дурной человек. Когда его выгнали, он совершенно унизился, стал ходить по деревенским трактирам, напивался, иногда просил милостыню, и уже никто в целой губернии не хотел дать ему места. С этим-то человеком подружился мой отчим. Связь эта была необъяснимая и странная, потому что никто не замечал, чтоб он хоть сколько-нибудь изменился в своем поведении из подражания товарищу, и даже сам помещик, который сначала запрещал ему водиться с итальянцем, смотрел потом сквозь пальцы на их дружбу. Наконец, капельмейстер умер скоропостижно. Его нашли поутру крестьяне во рву, у плотины. Нарядили следствие, и вышло, что он умер от апоплексического удара. Имущество его сохранялось у отчима, который тотчас же и представил доказательства, что имел полное право наследовать этим имуществом: покойник оставил собственноручную записку, в которой делал Ефимова своим наследником в случае своей смерти. Наследство состояло из черного фрака, тщательно сберегавшегося покойником, который всё еще надеялся достать себе место, и скрипки, довольно обыкновенной с виду. Никто не оспаривал этого наследства. Но только спустя несколько времени к помещику явился первый скрипач графского оркестра с письмом от графа. В этом письме граф просил, уговаривал Ефимова продать скрипку, оставшуюся после итальянца и которую граф очень желал приобресть для своего оркестра. Он предлагал три тысячи рублей и прибавлял, что уже несколько раз посылал за Егором Ефимовым, чтоб покончить торг лично, но что тот упорно отказывался. Граф заключал тем, что цена скрипки настоящая, что он не сбавляет ничего и в упорстве Ефимова видит для себя обидное подозрение воспользоваться при торге его простотою и незнанием, а потому и просил вразумить его.

Помещик немедленно послал за отчимом.

-- Для чего ж ты не хочешь отдать скрипку? -- спросил он его, -- она тебе не нужна. Тебе дают три тысячи рублей, это цена настоящая, и ты делаешь неразумно, если думаешь, что тебе дадут больше. Граф тебя не станет обманывать.

Ефимов отвечал, что к графу он сам не пойдет, но если его пошлют, то на это будет воля господская; графу он скрипку не продаст, а если у него захотят взять ее насильно, то на это опять будет воля господская.

Ясное дело, что таким ответом он коснулся самой чувствительной струны в характере помещика. Дело в том, что тот всегда с гордостию говорил, что знает, как обращаться со своими музыкантами, потому что все они до одного истинные артисты и что, благодаря им, его оркестр не только лучше графского, но и не хуже столичного.

-- Хорошо! -- отвечал помещик. -- Я уведомлю графа, что ты не хочешь продать скрипку, потому что ты не хочешь, потому что ты в полном праве продать или не продать, понимаешь? Но я сам тебя спрашиваю: зачем тебе скрипка? Твой инструмент кларнет, хоть ты и плохой кларнетист. Уступи ее мне. Я дам три тысячи. (Кто знал, что это такой инструмент!)

Ефимов усмехнулся.

-- Нет, сударь, я вам ее не продам, -- отвечал он, -- конечно, ваша воля...

-- Да разве я тебя притесняю, разве я тебе принуждаю! -- закричал помещик, выведенный из себя, тем более что дело происходило при графском музыканте, который мог заключить по этой сцене очень невыгодно об участи всех музыкантов помещичьего оркестра. -- Ступай же вон, неблагодарный! Чтоб я тебя не видал с этих пор. Куда бы ты делся без меня с твоим кларнетом, на котором ты и играть не умеешь? У меня же ты сыт, одет, получаешь жалованье; ты живешь на благородной ноге, ты артист, но ты этого не хочешь понимать и не чувствуешь. Ступай же вон и не раздражай меня своим присутствием!

Помещик гнал от себя всех, на кого сердился, потому что боялся за себя и за свою горячность. А ни за что бы он не захотел поступить слишком строго с "артистом", как он называл своих музыкантов.

Торг не состоялся, и, казалось, тем дело и кончилось, как вдруг, через месяц, графский скрипач затеял ужасно дело: под своею ответственностью он подал на моего отчима донос, в котором доказывал, что отчим виновен в смерти итальянца и умертвил его с корыстною целью овладеть богатым наследством. Он доказывал, что завещание было выманено насильно, и обещался представить свидетелей своему обвинению. Ни просьбы, ни увещания графа и помещика, вступившегося за моего отчима, -- ничто не могло поколебать доносчика в его намерении. Ему представляли, что медицинское следствие над телом покойного капельмейстера было сделано правильно, что доносчик идет против очевидности, может быть, по личной злобе и по досаде, не успев овладеть драгоценным инструментом, который для него покупали. Музыкант сто на своем, божился, что он прав, доказывал, что апоплексический удар произошел не от пьянства, а от отравы, и требовал следствия в другой раз. С первого взгляда доказательства его показались серьезными. Разумеется, делу дали ход. Ефимова взяли, отослали в городскую тюрьму. Началось дело, которое заинтересовало всю губернию. Оно пошло очень быстро и кончилось тем, что музыкант был уличен в ложном доносе. Его приговорили к справедливому наказанию, но он до конца стоял на своем и уверял, что он прав. Наконец он сознался, что не имеет никаких доказательств, что доказательства, им представленные, выдуманы им самим, но что, выдумывая всё это, он действовал по предположению, по догадке, потому что до сей поры, когда уже было произведено другое следствие, когда уже формально была доказана невинность Ефимова, он всё еще остается в полном убеждении, что причиною смерти несчастного капельмейстера был Ефимов, хотя, может быть, он уморил его не отравой, а другим каким-нибудь образом. Но над ним не успели исполнить приговора: он внезапно заболел воспалением в мозгу, сошел с ума и умер в тюремном лазарете.

В продолжение всего этого дела помещик вел себя самым благородным образом. Он старался о моем отчиме так, как будто тот был его родной сын. Несколько раз он приезжал к нему в тюрьму утешать его, дарил ему денег, привозил к нему лучших сигар, узнав, что Ефимов любил курить, и, когда отчим оправдался, задал праздник всему оркестру. Помещик смотрел на дело Ефимова как на дело, касающееся всего оркестра, потому что хорошим поведением своих музыкантов он дорожил если не более, то по крайней мере наравне с их дарованиями. Прошел целый год, как вдруг по губернии разнесся слух, что в губернский город приехал какой-то известный скрипач, француз, и намерен дать мимоездом несколько концертов. Помещик тотчас же начал стараться каким-нибудь образом залучить его к себе в гости. Дело шло на лад; француз обещался приехать. Уже всё было готово к его приезду, позван был почти целый уезд, но вдруг всё приняло другой оборот.

В одно утро докладывают, что Ефимов исчез неизвестно куда. Начались поиски, но и след простыл. Оркестр был в чрезвычайном положении: недоставало кларнета, как вдруг, дня три спустя после исчезновения Ефимова, помещик получает от француза письмо, в котором тот надменно отказывался от приглашения, прибавляя, конечно обиняками, что впредь будет чрезвычайно осторожен в сношениях с теми господами, которые держат собственный оркестр музыкантов, что неэстетично видеть истинный талант под управлением человека, который не знает ему цены, и что, наконец, пример Ефимова, истинного артиста и лучшего скрипача, которого он только встречал в России, служит достаточным доказательством справедливости слов его.

Прочтя это письмо, помещик был в глубоком изумлении. Он был огорчен до глубины души. Как? Ефимов, тот самый Ефимов, о котором он так заботился, которому он так благодетельствовал, этот Ефимов так беспощадно, бессовестно оклеветал его в глазах европейского артиста, такого человека, мнением которого он высоко дорожил! И наконец, письмо было необъяснимо в другом отношении: уведомляли, что Ефимов артист с истинным талантом, что он скрипач, но что не умели угадать его талант и принуждали его заниматься другим инструментом. Всё это так поразило помещика, что он немедленно собрался ехать в город для свидания с французом, как вдруг получил записку от графа, в которой тот приглашал его немедленно к себе и уведомлял, что ему известно всё дело, что заезжий виртуоз теперь у него, вместе с Ефимовым, что он, будучи изумлен дерзостью и клеветой последнего, приказал задержать его и что, наконец, присутствие помещика необходимо и потому еще, что обвинение Ефимова касается даже самого графа; дело это очень важно, и нужно его разъяснить как можно скорее.

Помещик, немедленно отправившись к графу, тотчас же познакомился с французом и объяснил всю историю моего отчима, прибавив, что он не подозревал в Ефимове такого огромного таланта, что Ефимов был у него, напротив, очень плохим кларнетистом и что он только в первый раз слышит, будто оставивший его музыкант -- скрипач. Он прибавил еще, что Ефимов человек вольный, пользовался полною свободою и всегда, во всякое время, мог бы оставить его, если б действительно был притеснен. Француз был в удивлении. Позвали Ефимова, и его едва можно было узнать: он вел себя заносчиво, отвечал с насмешкою и настаивал в справедливости того, что успел наговорить французу. Всё это до крайности раздражило графа, который прямо сказал моему отчиму, что он негодяй, клеветник и достоин самого постыдного наказания.

-- Не беспокойтесь, ваше сиятельство, я уже довольно с вами знаком и знаю вас хорошо, -- отвечал мой отчим, -- по вашей милости, я едва ушел от уголовного наказания. Знаю, по чьему наущенью Алексей Никифорыч, ваш бывший музыкант, донес на меня.

Граф был вне себя от гнева, услышав такое ужасное обвинение. Он едва мог совладеть с собою; но случившийся в зале чиновник, который заехал к графу по делу, объявил, что он не может оставить всего этого без последствий, что обидная грубость Ефимова заключает в себе злое, несправедливое обвинение, клевету и он покорнейше просит позволять арестовать его сейчас же, в графском доме. Француз изъявил полное негодование и сказал, что не понимает такой черной неблагодарности. Тогда мой отчим ответил с запальчивостью, что лучше наказание, суд и хоть опять уголовное следствие, чем то житье, которое он испытал до сих пор, состоя в помещичьем оркестре и не имея средств оставить его раньше, за своею крайнею бедностью, и с этими словами вышел из залы вместе с арестовавшими его. Его заперли в отдаленную комнату дома и пригрозили, что завтра же отправят его в город.

Около полуночи отворилась дверь в комнату арестанта. Вошел помещик. Он был в халате, в туфлях и держал в руках зажженный фонарь. Казалось, он не мог заснуть и мучительная забота заставила его в такой час оставить постель. Ефимов не спал и с изумлением взглянул на вошедшего. Тот поставил фонарь и в глубоком волнении сел против него на стул.

-- Егор, -- сказал он ему, -- за что ты так обидел меня?

Ефимов не отвечал. Помещик повторил свой вопрос, и какое-то глубокое чувство, какая-то странная тоска звучала в словах его.

-- А бог знает, за что я так обидел вас, сударь! -- отвечал наконец мой отчим, махнув рукою, -- знать, бес попутал меня! И сам не знаю, кто меня на всё это наталкивает! Ну, не житье мне у вас, не житье... Сам дьявол привязался ко мне!

-- Егор! -- начал снова помещик, -- воротись ко мне; я всё позабуду, всё тебе прощу. Слушай: ты будешь первым из моих музыкантов; я положу тебе не в пример другим жалованье...

-- Нет, сударь, нет, и не говорите: не жилец я у вас! Я вам говорю, что дьявол ко мне навязался. Я у вас дом зажгу, коли останусь; на меня находит, и такая тоска подчас, что лучше бы мне на свет не родиться! Теперь я и за себя отвечать не могу: уж вы лучше, сударь, оставьте меня. Это всё с тех пор, как тот дьявол побратался со мною...

-- Кто? -- спросил помещик.

-- А вот, что издох как собака, от которой свет отступился, итальянец.

-- Это он тебя, Егорушка, играть выучил?

-- Да! Многому он меня научил на мою погибель. Лучше б мне никогда его не видать.

-- Разве и он был мастер на скрипке, Егорушка?

-- Нет, он сам мало знал, а учил хорошо. Я сам выучился; он только показывал, -- и легче, чтоб у меня рука отсохла, чем эта наука. Я теперь сам не знаю, чего хочу. Вот спросите, сударь: "Егорка! чего ты хочешь? всё могу тебе дать", -- а я, сударь, ведь ни слова вам в ответ не скажу, затем что сам не знаю, чего хочу. Нет, уж вы лучше, сударь, оставьте меня, в другой раз говорю. Уж я что-нибудь такое над собой сделаю, чтоб меня куда-нибудь подальше спровадили, да и дело с концом!

-- Егор! -- сказал помещик после минутного молчания, -- я тебя так не оставлю. Коли не хочешь служить у меня, ступай; ты же человек вольный, держать тебя я не могу; но я теперь так не уйду от тебя. Сыграй мне что-нибудь, Егор, на твоей скрипке, сыграй! ради бога, сыграй! Я тебе не приказываю, пойми ты меня, я тебя не принуждаю; я тебя прошу слезно: сыграй мне, Егорушка, ради бога, то, что ты французу играл! Отведи душу! Ты упрям, и я упрям; знать, у меня тоже свой норов, Егорушка! Я тебя чувствую, почувствуй и ты, как я. Жив не могу быть, покамест ты мне не сыграешь того, по своей доброй воле и охоте, что французу играл.

-- Ну, быть так! -- сказал Ефимов. -- Дал я, сударь, зарок никогда перед вами не играть, именно перед вами, а теперь сердце мое разрешилось. Сыграю я вам, но только в первый и последний раз, и больше, сударь, вам никогда и нигде меня не услышать, хоть бы тысячу рублей мне посулили.
Тут он взял скрипку и начал играть свои варияции на русские песни. Б. говорил, что эти варияции -- его первая и лучшая пьеса на скрипке и что больше он никогда ничего не играл так хорошо и с таким вдохновением. Помещик, который и без того не мог равнодушно слышать музыку, плакал навзрыд.

Когда игра кончилась, он встал со стула, вынул триста рублей, подал их моему отчиму и сказал:

-- Теперь ступай, Егор. Я тебя выпущу отсюда и сам всё улажу с графом; но слушай: больше уж ты со мной не встречайся. Перед тобой дорога широкая, и коль столкнемся на ней, так и мне и тебе будет обидно. Ну, прощай!.. Подожди! еще один мой совет тебе на дорогу, только один: не пей и учись, всё учись; не зазнавайся! Говорю тебе, как бы отец твой родной сказал тебе. Смотри же, еще раз повторяю: учись и чарки не знай, а хлебнешь раз с горя (а горя-то много будет!) -- пиши пропало, всё к бесу пойдет, и, может, сам где-нибудь во рву, как твой итальянец, издохнешь. Ну, теперь прощай!.. Постой, поцелуй меня!

Они поцеловались, и вслед за тем мой отчим вышел на свободу.

Едва он очутился на свободе, как тотчас же начал тем, что прокутил в ближайшем уездном городе свои триста рублей, побратавшись в то же время с самой черной, грязной компанией каких-то гуляк, и кончил тем, что, оставшись один в нищете и без всякой помощи, вынужден был вступить какой-то жалкий оркестр бродячего провинциального театра в качестве первой и, может быть, единственной скрипки. Всё это не совсем согласовалось с его первоначальными намерениями, которые состояли в том, чтоб как можно скорее идти в Петербург учиться, достать себе хорошее место и вполне образовать из себя артиста. Но житье в маленьком оркестре не сладилось. Мой отчим скоро поссорился с антрепренером странствующего театра и оставил его. Тогда он совершенно упал духом и даже решился на отчаянную меру, глубоко язвившую его гордость. Он написал письмо к известному нам помещику, изобразил ему свое положение и просил денег. Письмо было написано довольно независимо, но ответа на него не последовало. Тогда он написал другое, в котором, в самых унизительных выражениях, называя помещика своим благодетелем и величая его титулом настоящего ценителя искусств, просил его опять о вспоможении. Наконец ответ пришел. Помещик прислал сто рублей и несколько строк, писанных рукою его камердинера, в которых объявлял, чтоб впредь избавить его от всяких просьб. Получив эти деньги, отчим тотчас же хотел отправиться в Петербург, но, по расплате долгов, денег оказалось так мало, что о путешествии нельзя было и думать. Он снова остался в провинции, опять поступил в какой-то провинциальный оркестр, потом опять не ужился в нем и, переходя таким образом с одного места на другое, с вечной идеей попасть в Петербург как-нибудь в скором времени, пробыл в провинции целые шесть лет. Наконец какой-то ужас напал на него. С отчаянием заметил он, сколько потерпел его талант, беспрерывно стесняемый беспорядочною, нищенскою жизнию, и в одно утро он бросил своего антрепренера, взял свою скрипку и пришел в Петербург, почти прося милостыню. Он поселился где-то на чердаке и тут-то в первый раз сошелся с Б., который только что приехал из Германии и тоже замышлял составить себе карьеру. Они скоро подружились, и Б. с глубоким чувством вспоминает даже и теперь об этом знакомстве. Оба были молоды, оба с одинаковыми надеждами, и оба с одною и тою же целью. Но Б. еще был в первой молодости; он перенес еще мало нищеты и горя; сверх того, он был прежде всего немец и стремился к своей цели упрямо, систематически, с совершенным сознанием сил своих и почти рассчитав заранее, что из него выйдет, -- тогда как товарищу его было уже тридцать лет, тогда как уже он устал, утомился, потерял всякое терпение и выбился из первых, здоровых сил своих, принужденный целые семь лет из-за куска хлеба бродяжничать по провинциальным театрам и по оркестрам помещиков. Его поддерживала только одна вечная, неподвижная идея-- выбиться наконец из скверного положения, скопить денег и попасть в Петербург. Но эта идея была темная, неясная; это был какой-то неотразимый внутренний призыв, который наконец с годами потерял свою первую ясность в глазах самого Ефимова, и когда он явился в Петербург, то уже действовал почти бессознательно но, по какой-то вечной, старинной привычке вечного желания и обдумывания этого путешествия и почти уже сам не зная, что придется ему делать в столице. Энтузиазм его был какой-то судорожный, желчный, порывчатый, как будто он сам хотел обмануть себя этим энтузиазмом и увериться через него, что еще не иссякли в нем первая сила, первый жар, первое вдохновение. Этот беспрерывный восторг поразил холодного, методического Б.; он был ослеплен и приветствовал моего отчима как будущего великого музыкального гения. Иначе он не мог и представить себе будущую судьбу своего товарища. Но вскоре Б. открыл глаза и разгадал его совершенно. Он ясно увидел, что вся эта порывчатость, горячка и нетерпение -- не что иное, как бессознательное отчаяние при воспоминании о пропавшем таланте; что даже, наконец, и самый талант, может быть, и в самом-то начале был вовсе не так велик, что много было ослепления, напрасной самоуверенности, первоначального самоудовлетворения и беспрерывной фантазии, беспрерывной мечты о собственном гении. "Но, -- рассказывал Б., -- я не мог не удивляться странной натуре моего товарища. Передо мной совершалась въявь отчаянная, лихорадочная борьба судорожно напряженной воли и внутреннего бессилия. Несчастный целые семь лет до того удовлетворялся одними мечтами о будущей славе своей, что даже не заметил, как потерял самое первоначальное в нашем искусстве, как утратил даже самый первоначальный механизм дела. А между тем в его беспорядочном воображении поминутно создавались самые колоссальные планы для будущего. Мало того, что он хотел быть первоклассным гением, одним из первых скрипачей в мире; мало того, что уже почитал; себя таким гением, -- он, сверх того, думал еще сделаться композитором, не зная ничего о контрапункте. Но всего более изумляло меня, -- прибавлял Б., -- то, что в этом человеке, при его полном бессилии, при самых ничтожных познаниях в технике искусства, -- было такое глубокое, такое ясное и, можно сказать, инстинктивное понимание искусства. Он до того сильно чувствовал его и понимал про себя, что не диво, если заблудился в собственном сознании о самом себе и принял себя, вместо глубокого, инстинктивного критика искусства, за жреца самого искусства, за гения. Порой ему удавалось на своем грубом, простом языке, чуждом всякой науки, говорить мне такие глубокие истины, что я становился в тупик и не мог понять, каким образом он угадал это всё, никогда ничего не читав, никогда ничему не учившись, и я много обязан ему, -- прибавлял Б., -- ему и его советам в собственном усовершенствовании. Что же касается до меня, -- продолжал Б., -- то я был спокоен насчет себя самого. Я тоже страстно любил свое искусство, хотя знал при самом начале моего пути, что большего мне не дано, что я буду, в собственном смысле, чернорабочий в искусстве; но зато я горжусь тем, что не зарыл, как ленивый раб, того, что мне дано было от природы, а, напротив, возрастил сторицею, и если хвалят мою отчетливость в игре, удивляются выработанности механизма, то всем этим я обязан беспрерывному, неусыпному труду, ясному сознанию сил своих, добровольному самоуничтожению и вечной вражде к заносчивости, к раннему самоудовлетворению и к лени как естественному следствию этого самоудовлетворения".

Б. в свою очередь попробовал поделиться советами со своим товарищем, которому так подчинился в самом начале, но только напрасно сердил его. Между ними последовало охлаждение. Вскоре Б. заметил, что товарищем его всё чаще и чаще начинает овладевать апатия, тоска и скука, что порывы энтузиазма его становятся реже и реже и что за всем этим последовало какое-то мрачное, дикое уныние. Наконец, Ефимов начал оставлять свою скрипку и не притрогивался иногда к ней по целым неделям. До совершенного падения было недалеко, и вскоре несчастный впал во все пороки. От чего предостерегал его помещик, то и случилось: он предался неумеренному пьянству. Б. с ужасом смотрел на него; советы его не подействовали, да и, кроме того, он боялся выговорить слово. Мало-помалу Ефимов дошел до самого крайнего цинизма: он нисколько не совестился жить на счет Б. и даже поступал так, как будто имел на то полное право. Между тем средства к жизни истощались; Б. кое-как перебивался уроками или нанимался играть на вечеринках у купцов у немцев, у бедных чиновников, которые хотя понемногу, но что-нибудь платили. Ефимов как будто не хотел и заметить нужды своего товарища: он обращался с ним сурово и по целым неделям не удостоивал его ни одним словом. Однажды Б. заметил ему самым кротким образом, что не худо бы ему было не слишком пренебрегать своей скрипкой, чтоб не отучить от себя совсем инструмента; тогда Ефимов совсем рассердился и объявил, что он нарочно не дотронется никогда до своей скрипки, как будто воображая, что кто-нибудь будет упрашивать его о том на коленях. Другой раз Б. понадобился товарищ, чтоб играть на одной вечеринке, и он пригласил Ефимова. Это приглашение привело Ефимова в ярость. Он с запальчивостью объявил, что он не уличный скрипач и не будет так подл, как Б., чтоб унижать благородное искусство, играя перед подлыми ремесленниками, которые ничего не поймут в его игре и таланте. Б. не ответил на это ни слова, но Ефимов, надумавшись об этом приглашении в отсутствие своего товарища, который ушел играть, вообразил, что всё это было только намеком на то, что он живет на счет Б., и желание дать знать, чтоб он тоже попробовал заработывать деньги. Когда Б. воротился, Ефимов вдруг стал укорять его за подлость его поступка и объявил, что не останется более с ним ни минуты. Он действительно исчез куда-то на два дня, но на третий явился опять, как ни в чем не бывало, и снова начал продолжать свою прежнюю жизнь.

Только прежняя свычка и дружба да еще сострадание, которое чувствовал Б. к погибшему человеку, удерживали его от намерения кончить такое безобразное житье и расстаться навсегда со своим товарищем. Наконец они расстались. Б. улыбнулось счастье: он приобрел чье-то сильное покровительство, и ему удалось дать блестящий концерт. В это время он уже был превосходный артист, и скоро его быстро возрастающая известность доставила ему место в оркестре оперного театра, где он так скоро составил себе вполне заслуженный успех. Расставаясь, он дал Ефимову денег и со слезами умолял его возвратиться на истинный путь. Б. и теперь не может вспомнить об нем без особенного чувства. Знакомство с Ефимовым было одним из самых глубоких впечатлений его молодости. Вместе они начали свое поприще, так горячо привязались друг к другу, и даже самая странность, самые грубые, резкие недостатки Ефимова привязывали к нему Б. еще сильнее. Б. понимал его; он видел его насквозь и предузнавал, чем всё это кончится. При расставанье они обнялись и оба заплакали. Тогда Ефимов, сквозь слезы и рыдания, проговорил, что он погибший, несчастнейший человек, что он давно это знал, но что теперь только усмотрел ясно свою гибель.

-- У меня нет таланта! -- заключил он, побледнев как мертвый.

Б. был сильно тронут.

-- Послушай, Егор Петрович, -- говорил он ему, -- что ты над собою делаешь? Ты ведь только губишь себя своим отчаянием; у тебя нет ни терпения, ни мужества. Теперь ты говоришь в припадке уныния, что у тебя нет таланта. Неправда! У тебя есть талант, я тебя в том уверяю. У тебя он есть. Я вижу это уж по одному тому, как ты чувствуешь и понимаешь искусство. Это я докажу тебе и всею твоею жизнию. Ты же рассказывал мне о своем прежнем житье. И тогда тебя посетило бессознательно то же отчаяние. Тогда твой первый учитель, этот странный человек, о котором ты мне так много рассказывал, впервые пробудил в тебе любовь к искусству и угадал твой талант. Ты так же сильно и тяжело почувствовал это тогда, как и теперь чувствуешь. Но ты не знал сам, что с тобою делается. Тебе не жилось в доме помещика, и ты сам не знал, чего тебе хотелось. Учитель твой умер слишком рано. Он оставил тебя только с одними неясными стремлениями и, главное, не объяснил тебе тебя же самого. Ты чувствовал, что тебе нужна другая дорога, более широкая, что тебе суждены другие цели, но ты не понимал, как это сделается, и в тоске своей возненавидел всё, что тебя окружало тогда. Твои шесть лет бедности и нищеты не погибли даром; ты учился, ты думал, ты сознавал себя и свои силы, ты понимаешь теперь искусство и своё назначение. Друг мой, нужно терпение и мужество. Тебя ждет жребий завиднее моего: ты во сто раз более художник, чем я; но дай бог тебе хоть десятую долю моего терпения. Учись и не пей, как говорил тебе твой добрый помещик, а главное -- начинай сызнова, с азбуки. Что тебя мучит? бедность, нищета? Но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идёт. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами. Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но с злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе будут как праздник праздновать каждую твою ошибку (будто кто-нибудь был без ошибок!). Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда -- ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками. Даже я начинаю это испытывать. Ободрись же теперь! Ты еще совсем не так беден, ты можешь жить, не пренебрегай черной работой, руби дрова, как я рубил их на вечеринках у бедных ремесленников. Но ты нетерпелив, ты болен своим нетерпением, у тебя мало простоты, ты слишком хитришь, слишком много думаешь, много даешь работы своей голове; ты дерзок на словах и трусишь, когда придется взять в руки смычок. Ты самолюбив, и в тебе мало смелости. Смелей же, подожди, поучись, и если не надеешься на силы свои, так иди на авось; в тебе есть жар, есть чувство. Авось дойдешь до цели, а если нет, все-таки иди на авось: не потеряешь ни в каком случае, потому что выигрыш слишком велик. Тут, брат, наше авось -- дело великое!
Ефимов слушал своего бывшего товарища с глубоким чувством. Но по мере того как он говорил, бледность сходила со щек его; они оживились румянцем; глаза его сверкали непривычным огнем смелости и надежды. Скоро эта благородная смелость перешла в самоуверенность, потом в обычную дерзость, и, наконец, когда Б. оканчивал свое увещание, Ефимов уже слушал его рассеянно и с нетерпением. Однако ж он горячо сжал ему руку, поблагодарил его и, скорый в своих переходах от глубокого самоуничтожения и уныния до крайней надменности и дерзости, объявил самонадеянно, чтоб друг его не беспокоился об его участи, что он знает, как устроить свою судьбу, что скоро и он надеется достать себе покровительство, даст концерт и тогда разом зазовет себе и славу и деньги. Б. пожал плечами, но не противоречил своему бывшему товарищу, и они расстались, хотя, разумеется, ненадолго. Ефимов тотчас же прожил данные ему деньги и пришел за ними в другой раз, потом в третий, потом в четвертый, потом в десятый, наконец Б. потерял терпение и не сказывался дома. С тех пор он потерял его совсем из виду.

Прошло несколько лет. Один раз Б., возвращаясь с репетиции домой, наткнулся в одном переулке, у входа в грязный трактир, на человека дурно одетого, хмельного, который назвал его по имени. Это был Ефимов. Он очень изменился, пожелтел, отек в лице; видно было, что беспутная жизнь положила на него свое клеймо неизгладимым образом. Б. обрадовался чрезвычайно и, не успев перемолвить с ним двух слов, пошел за ним в трактир, куда тот потащил его. Там, в отдаленной маленькой закопченной комнате, он разглядел поближе своего товарища. Тот был почти в лохмотьях, в худых сапогах; растрепанная манишка его была вся залита вином. Волосы на голове его начали седеть и вылезать.

-- Что с тобою? Где ты теперь? -- спрашивал Б.

Ефимов сконфузился, даже сробел сначала, отвечал бессвязно и отрывисто, так что Б. подумал, что он видит пред собою помешанного. Наконец Ефимов признался, что не может ничего говорить, если не дадут выпить водки, и что в трактире ему уже давно не верят. Говоря это, он краснел, хотя и постарался ободрить себя каким-то бойким жестом; но вышло что-то нахальное, выделанное, назойливое, так что всё было очень жалко и возбудило сострадание в добром Б., который увидел, что опасения его сбылись вполне. Однако ж он приказал подать водки. Ефимов изменился в лице от благодарности и до того потерялся, что со слезами на глазах готов был целовать руки своего благодетеля. За обедом Б. узнал с величайшим удивлением, что несчастный женат. Но еще более изумился он, когда тут же узнал, что жена составила всё его несчастие и горе и что женитьба убила вполне весь талант его.

-- Как так? -- спросил Б.

-- Я, брат, уже два года как не беру в руки скрипку, -- отвечал Ефимов. -- Баба, кухарка, необразованная, грубая женщина. Чтоб ее!.. Только деремся, больше ничего не делаем.

-- Да зачем же ты женился, коли так?

-- Есть было нечего. Я познакомился с ней; у ней было рублей с тысячу: я и женился очертя голову. Она же влюбилась в меня. Сама ко мне повисла на шею. Кто ее наталкивал! Деньги прожиты, пропиты, братец, и -- какой тут талант! Всё пропало!
Б. увидел, что Ефимов как будто спешил в чем-то перед ним оправдаться.

-- Всё бросил, всё бросил, -- прибавил он. Тут он ему объявил, что в последнее время почти достиг совершенства на скрипке, что, пожалуй, хотя Б. и из первых скрипачей в городе, а ему и в подметки не станет, если он захочет того.

-- Так за чем же дело стало? -- сказал удивленный Б. -- Ты бы искал себе места?

-- Не стоит! -- сказал Ефимов, махнув рукою. - Кто из вас там хоть что-нибудь понимает! Что вы знаете? Шиш, ничего, вот что вы знаете! Плясовую какую-нибудь в балетце каком прогудеть -- ваше дело. Скрипачей-то вы хороших и не видали и не слыхали. Чего вас трогать; оставайтесь себе, как хотите!

Тут Ефимов снова махнул рукой и покачнулся на стуле, потому что порядочно охмелел. Затем он стал звать к себе Б.; но тот отказался, взял его адрес и уверил, что завтра же зайдет к нему. Ефимов, который теперь уже был сыт, насмешливо поглядывал на своего бывшего товарища и в чески старался чем-нибудь уколоть его. Когда они уходили, он схватил богатую шубу Б. и подал ее, как низший высшему. Проходя мимо первой комнаты, он остановился и отрекомендовал Б. трактирщикам и публике как первую и единственную скрипку в целой столице. Одним словом, он был чрезвычайно грязен в эту минуту.

Б., однако ж, отыскал его на другое утро на чердаке, где все мы жили тогда в крайней бедности, в одной комнате. Мне было тогда четыре года, и уже два года тому, как матушка моя вышла за Ефимова. Это была несчастная женщина. Прежде она была гувернантка, была прекрасно образована, хороша собой и, по бедности, вышла замуж за старика чиновника, моего отца. Она жила с ним только год. Когда же отец мой умер скоропостижно и скудное наследство было разделено между его наследниками, матушка осталась одна со мною, с ничтожною суммою денег, которая досталась на ее долю. Идти в гувернантки опять, с малолетним ребенком на руках, было трудно. В это время, каким-то случайным образом, она встретилась с Ефимовым и действительно влюбилась в него. Она была энтузиастка, мечтательница, видела в Ефимове какого-то гения, поверила его заносчивым словам о блестящей будущности; воображению ее льстила славная участь быть опорой, руководительницей гениального человека, и она вышла за него замуж. В первый же месяц исчезли все ее мечты и надежды, и перед ней осталась жалкая действительность. Ефимов, который действительно женился, может быть, из-за того, что у матушки моей была какая-нибудь тысяча рублей денег, как только они были прожиты, сложил руки и, как будто радуясь предлогу, немедленно объявил всем и каждому, что женитьба сгубила его талант, что ему нельзя было работать в душной комнате, глаз на глаз с голодным семейством, что тут не пойдут на ум песни да музыка и что, наконец, видно, ему на роду написано было такое несчастие. Кажется, он и сам потом уверился в справедливости своих жалоб и, казалось, обрадовался новой отговорке. Казалось, этот несчастный, погибший талант сам искал внешнего случая, на который бы можно было свалить все неудачи, все бедствия. Увериться же в ужасной мысли, что он уже давно и навсегда погиб для искусства, он не мог. Он судорожно боролся, как с болезненным кошмаром, с этим ужасным убеждением, и, наконец, когда действительность одолевала его, когда минутами открывались его глаза, он чувствовал, что готов был сойти с ума от ужаса. Он не мог так легко разувериться в том, что так долго составляло всю жизнь его, и до последней минуты своей думал, что минута еще не ушла. В часы сомнения он предавался пьянству, которое своим безобразным чадом прогоняло тоску его. Наконец, он, может быть, сам не знал, как необходима была ему жена в это время. Это была живая отговорка, и, действительно, мой отчим чуть не помешался на той идее, что, когда он схоронит жену, которая погубила его, всё пойдет своим чередом. Бедная матушка не понимала его. Как настоящая мечтательница, она не вынесла и первого шага в враждебной действительности: она сделалась вспыльчива, желчна, бранчива, поминутно ссорилась с мужем, который находил какое-то наслаждение мучить ее, и беспрестанно гнала его за работу. Но ослепление, неподвижная идея моего отчима, его сумасбродство сделали его почти бесчеловечным и бесчувственным. Он только смеялся и поклялся не брать в руки скрипки до самой смерти жены, что и объявил ей с жестокой откровенностью. Матушка, которая до самой смерти своей страстно любила его, несмотря ни на что, не могла выносить такой жизни, Она сделалась вечно больною, вечно страждущею, жила в беспрерывных терзаниях, и кроме всего этого горя на нее одну пала вся забота о пропитании семейства. Она начала готовить кушанье и сначала открыла у себя стол для приходящих. Но муж таскал у нее потихоньку все деньги, и она принуждена была часто отсылать вместо обеда пустую посуду тем, для которых работала. Когда Б. посетил нас, она занималась мытьем белья и перекрашиванием старого платья. Таким образом, мы все кое-как перебивались на нашем чердаке.

Нищета нашего семейства поразила Б.

-- Послушай, вздор ты всё говоришь, -- сказал он отчиму, -- где тут убитый талант? Она же тебя кормит, а ты что тут делаешь?

-- А ничего! -- отвечал отчим.

Но Б. еще не знал всех бедствий матушки. Муж часто заводил к себе в дом целые ватаги разных сорванцов и буянов, и тогда чего не было!

Б. долго убеждал своего прежнего товарища; наконец, объявил ему, что если он не захочет исправиться, то ни в чем ему не поможет; сказал без околичностей, что денег ему не даст, потому что он их пропьет, и попросил наконец сыграть ему что-нибудь на скрипке, чтоб посмотреть, что можно будет для него сделать. Когда же отчим пошел за скрипкой, Б. потихоньку стал давать денег моей матери, но та не брала. В первый раз ей приходилось принимать подаяние! Тогда Б. отдал их мне, и бедная женщина залилась слезами. Отчим принес скрипку, но сначала попросил водки, сказав, что без этого не может играть. Послали за водкой. Он выпил и расходился.

-- Я сыграю тебе что-нибудь из моего собственного, по дружбе, -- сказал он Б. и вытащил толстую запыленную тетрадь из-под комода.

-- Всё это я сам написал, -- сказал он, указывая на тетрадь. -- Вот ты увидишь! Это, брат, не ваши балетцы!

Б. молча просмотрел несколько страниц; потом развернул ноты, которые были при нем, и попросил отчима, оставив в стороне собственное сочинение, разыграть что-нибудь из того, что он сам принес.

Отчим немного обиделся, однако ж, боясь потерять новое покровительство, исполнил приказание Б. Тут Б. увидел, что прежний товарищ его действительно много занимался и приобрел во время их разлуки, хотя хвалился, что уже с самой женитьбы не берет в руки инструмента. Надобно было видеть радость моей бедной матери. Она глядела на мужа и снова гордилась им. Искренно обрадовавшись, добрый Б. решился пристроить отчима. Он уже тогда имел большие связи и немедленно стал просить и рекомендовать своего бедного товарища, взяв с него предварительное слово, что он будет вести себя хорошо. А покамест он одел его получше, на свой счет, и повел к некоторым известным лицам, от которых зависело то место, которое он хотел достать для него. Дело в том, что Ефимов чванился только на словах, но, кажется, с величайшею радостью принял предложение своего старого друга. Б. рассказывал, что ему становилось стыдно за всю лесть и за всё униженное поклонение, которыми отчим старался его задобрить, боясь как-нибудь потерять его благорасположение. Он понимал, что его ставят на хорошую дорогу, и даже перестал пить. Наконец ему приискали место в оркестре театра. Он выдержал испытание хорошо, потому что в один месяц прилежания и труда воротил всё, что потерял в полтора года бездействия, обещал и впредь заниматься и быть исправным и точным в своих новых обязанностях. Но положение нашего семейства совсем не улучшилось. Отчим не давал матушке ни копейки из жалованья, всё проживал сам, пропивал и проедал с новыми приятелями, которых тотчас же завел целый кружок. Он водился преимущественно с театральными служителями, хористами, фигурантами -- одним словом, с таким народом, между которым мог первенствовать, и избегал людей истинно талантливых. Он успел им внушить к себе какое-то особенное уважение, тотчас же натолковал им, что он непризнанный человек, что он с великим талантом, что его сгубила жена и что, наконец, их капельмейстер ничего не смыслит в музыке. Он смеялся над всеми артистами оркестра, над выбором пьес, которые ставят на сцену, и, наконец, над самыми авторами игравшихся опер. Наконец, он начал толковать какую-то новую теорию музыки, -- словом, надоел всему оркестру, перессорился с товарищами, с капельмейстером, грубил начальству, приобрел репутацию самого беспокойного, самого вздорного и вместе с тем Самого ничтожного человека и довел до того, что стал для всех невыносимым.

И действительно, было чрезвычайно странно видеть, что такой незначительный человек, такой дурной, бесполезный исполнитель и нерадивый музыкант в то же врем с такими огромными претензиями, с такою хвастливостью, чванством, с таким резким тоном.

Кончилось тем, что отчим поссорился с Б., выдумал самую скверную сплетню, самую гадкую клевету и пустил ее в ход за очевидную истину. Его выжили из оркестра после полугодовой беспорядочной службы за нерадивость в исполнении обязанности и нетрезвое поведение. Но он не покинул так скоро своего места. Скоро его увидели в прежних лохмотьях, потому что порядочное платье всё было снова продано и заложено. Он стал приходить к прежним сослуживцам, рады или не рады были они такому гостю, разносил сплетни, болтал вздор, плакался на свое житье-бытье и звал всех к себе глядеть злодейку жену его Конечно, нашлись слушатели, нашлись такие люди, которые находили удовольствие, напоив выгнанного товарища, заставлять его болтать всякий вздор. К тому же он говорил всегда остро и умно и пересыпал свою речь едкою желчью и разными циническими выходками, которые нравились известного рода слушателям. Его принимали за какого-то сумасбродного шута, которого иногда приятно заставить болтать от безделья. Любили дразнить его, говоря при нем о каком-нибудь новом заезжем скрипаче. Слыша это, Ефимов менялся в лице, робел, разузнавал, кто приехал и кто такой новый талант, и тотчас же начинал ревновать к его славе. Кажется, только с этих пор началось его настоящее систематическое помешательство -- его неподвижная идея о том, что он первейший скрипач, по крайней мере в Петербурге, но что он гоним судьбою, обижен, по разным интригам не понят и находится в неизвестности. Последнее даже льстило ему, потому что есть такие характеры, которые очень любят считать себя обиженными и угнетенными, жаловаться на это вслух или утешать себя втихомолку, поклоняясь своему непризнанному величию. Всех петербургских скрипачей он знал наперечет и, по своим понятиям, ни в ком из них не находил себе соперника. Знатоки и дилетанты, которые знали несчастного сумасброда, любили заговорить при нем о каком-нибудь известном, талантливом скрипаче, чтоб заставить его говорить в свою очередь. Они любили его злость, его едкие замечания, любили дельные и умные вещи, которые он говорил, критикуя игру своих мнимых соперников. Часто не понимали его, но зато были уверены, что никто в свете не умеет так ловко и в такой бойкой карикатуре изобразить современные музыкальные знаменитости. Даже эти самые артисты, над которыми он так насмехался, немного боялись его, потому что знали его едкость, сознавались в дельности нападок его и в справедливости его суждения в том случае, когда нужно было хулить. Его как-то привыкли видеть в коридорах театра и за кулисами. Служители пропускали его беспрепятственно, как необходимое лицо, и он сделался каким-то домашним Ферситом. Такое житье продолжалось года два или три; но наконец он наскучил всем даже и в этой последней роли. Последовало формальное изгнание, и, в последние два года своей жизни, отчим как будто в воду канул, и его уже нигде не видали. Впрочем, Б. встретил его два раза, но в таком жалком виде, что сострадание еще раз взяло в нем верх над отвращением. Он позвал его, но отчим обиделся, сделал вид, будто ничего не слыхал, нахлобучил на глаза свою старую исковерканную шляпу и прошел мимо. Наконец, в какой-то большой праздник Б. доложили поутру, что пришел его поздравить прежний товарищ его, Ефимов. Б. вышел к нему. Ефимов стоял хмельной, начал кланяться чрезвычайно низко, чуть не в ноги, что-то шевелил губами и упорно не хотел идти в комнаты. Смысл его поступка был тот, что где, дескать, нам, бесталанным людям, водиться с такою знатью, как вы; что для нас, маленьких людей, довольно и лакейского места, чтоб с праздником поздравить: поклонимся и уйдем отсюда. Одним словом, всё было сально, глупо и отвратительно гадко. С этих пор Б. очень долго не видал его, ровно до самой катастрофы, которою разрешилась вся эта печальная, болезненная и чадная жизнь. Она разрешилась страшным образом. Эта катастрофа тесно связана не только с первыми впечатлениями моего детства, но даже и со всею моею жизнью. Вот каким образом случилась она... Но прежде я должна объяснить, что такое было мое детство и что такое был для меня этот человек, который так мучительно отразился в первых моих впечатлениях и который был причиною смерти моей бедной матушки.

II

Я начала себя помнить очень поздно, только с девятого года. Не знаю, каким образом всё, что было со мною до этого возраста, не оставило во мне никакого ясного впечатления, о котором бы я могла теперь вспомнить. Но с половины девятого года я помню всё отчетливо, день за днем, непрерывно, как будто всё, что ни было потом, случилось не далее как вчера. Правда, я могу как будто во сне припомнить что-то и раньше: всегда затепленную лампаду в темном углу, у старинного образа; потом как меня однажды сшибла на улице лошадь, отчего, как мне после рассказывали, я пролежала больная три месяца; еще как во время этой болезни, ночью, проснулась я подле матушки, с которою лежала вместе, как я вдруг испугалась моих болезненных сновидений, ночной тишины и скребшихся в углу мышей и дрожала от страха всю ночь, забиваясь под одеяло, но не смея будить матушку, из чего и заключаю, что ее я боялась больше всякого страха. Но с той минуты, когда я вдруг начала сознавать себя, я развилась быстро, неожиданно, и много совершенно не детских впечатлений стали для меня как-то страшно доступны. Всё прояснялось передо мной, всё чрезвычайно скоро становилось понятным. Время, с которого я начинаю себя хорошо помнить, оставило во мне резкое и грустное впечатление; это впечатление повторялось потом каждый день и росло с каждым днем; оно набросило темный странный колорит на всё время житья моего у родителей, а вместе с тем -- и на всё мое детство.

Теперь мне кажется, что я очнулась вдруг, как будто от глубокого сна (хотя тогда это, разумеется, не было для меня так поразительно). Я очутилась в большой комнате с низким потолком, душной и нечистой. Стены были окрашены грязновато-серою краскою; в углу стояла огромная русская печь; окна выходили на улицу или, лучше сказать на кровлю противоположного дома и были низенькие, широкие, словно щели. Подоконники приходились так высоко от полу, что я помню, как мне нужно было подставлять стул, скамейку и потом уже кое-как добираться до окна, на котором я любила сидеть, когда никого не было дома. Из нашей квартиры было видно полгорода; мы жили под самой кровлей в шестиэтажном, огромнейшем доме. Вся наша мебель состояла из какого-то остатка клеенчатого дивана, всего в пыли и в мочалах, простого белого стола, двух стульев, матушкиной постели, шкафика с чем-то в углу, комода, который всегда стоял покачнувшись набок, и разодранных бумажных ширм.

Помню, что были сумерки; всё было в беспорядке и разбросано: щетки, какие-то тряпки, наша деревянная посуда, разбитая бутылка и, не знаю, что-то такое еще. Помню, что матушка была чрезвычайно взволнована и отчего-то плакала. Отчим сидел в углу в своем всегдашнем изодранном сюртуке. Он отвечал ей что-то с усмешкой, что рассердило ее еще более, и тогда опять полетели на пол щетки и посуда. Я заплакала, закричала и бросилась к ним обоим. Я была в ужасном испуге и крепко обняла батюшку, чтоб заслонить его собою. Бог знает отчего показалось мне, что матушка на него напрасно сердится, что он не виноват; мне хотелось просить за него прощения, вынесть за него какое угодно наказание. Я ужасно боялась матушки и предполагала, что и все так же боятся ее. Матушка сначала изумилась, потом схватила меня за руку и оттащила за ширмы. Я ушибла о кровать руку довольно больно; но испуг был сильнее боли, и я даже не поморщилась. Помню еще, что матушка начала что-то горько и горячо говорить отцу, указывая на меня (я буду и вперед в этом рассказе называть его отцом, потому что уже гораздо после узнала, что он мне не родной). Вся эта сцена продолжалась часа два, и я, дрожа от ожидания, старалась всеми силами угадать, чем всё это кончится. Наконец ссора утихла, и матушка куда-то ушла. Тут батюшка позвал меня, поцеловал, погладил по голове, посадил на колени, и я крепко, сладко прижалась к груди его. Это была, может быть, первая ласка родительская, может быть, оттого-то и я начала всё так отчетливо помнить с того времени. Я заметила тоже, что заслужила милость отца за то, что за него заступилась, и тут, кажется, в первый раз, меня поразила идея, что он много терпит и выносит горя от матушки. С тех пор эта идея осталась при мне навсегда и с каждым днем всё более и более возмущала меня.

С этой минуты началась во мне какая-то безграничная любовь к отцу, но чудна́я любовь, как будто вовсе не детская. Я бы сказала, что это было скорее какое-то сострадательное, материнское чувство, если б такое определение любви моей не было немного смешно для дитяти. Он казался мне всегда до того жалким, до того терпящим гонения, до того задавленным, до того страдальцем, что для меня было страшным, неестественным делом не любить его без памяти, не утешать его, не ласкаться к нему, не стараться об нем всеми силами. Но до сих пор не понимаю, почему именно могло войти мне в голову, что отец мой такой страдалец, такой несчастный человек в мире! Кто мне внушил это? Каким образом я, ребенок, могла хоть что-нибудь понять в его личных неудачах? А я их понимала, хотя перетолковав, переделав всё в моем воображении по-своему; но до сих пор не могу представить себе, каким образом составилось во мне такое впечатление. Может быть, матушка была слишком строга ко мне, и я привязалась к отцу как к существу, которое, по моему мнению, страдает вместе со мною, заодно.

Я уже рассказала первое пробуждение мое от младенческого сна, первое движение мое в жизни. Сердце мое было уязвлено с первого мгновения, и с непостижимою, утомляющею быстротой началось мое развитие. Я уже не могла довольствоваться одними внешними впечатлениями. Я начала думать, рассуждать, наблюдать; но это наблюдение произошло так неестественно рано, что воображение мое не могло не переделывать всего по-своему, и я вдруг очутилась в каком-то особенном мире. Всё вокруг меня стало походить на ту волшебную сказку, которую часто рассказывал мне отец и которую я не могла не принять, в то время, за чистую истину. Родились странные понятия. Я очень хорошо узнала, -- но не знаю, как это сделалось, -- что живу в странном семействе и что родители мои как-то вовсе не похожи на тех людей, коте мне случалось встречать в это время. "Отчего, -- думала я, -- отчего я вижу других людей, как-то и с виду непохожих на моих родителей? отчего я замечала смех на других лицах и отчего меня тут же поражало то, что в нашем углу никогда не смеются, никогда не радуются?" Какая сила, какая причина заставила меня, девятилетнего ребенка, так прилежно осматриваться и вслушиваться в каждое слово тех людей, которых мне случалось встречать или на нашей лестнице, или на улице, когда я повечеру, прикрыв свои лохмотья старой матушкиной кацавейкой, шла в лавочку с медными деньгами купить на несколько грошей сахару, чаю или хлеба? Я поняла, и уж не помню как, что в нашем углу -- какое-то вечное, нестерпимое горе. Я ломала голову, стараясь угадать, почему это так, и не знаю, кто мне помог разгадать всё это по-своему: я обвинила матушку, признала ее за злодейку моего отца, и опять говорю: не понимаю, как такое чудовищное понятие могло составиться в моем воображении. И насколько я привязалась к отцу, настолько возненавидела мою бедную мать. До сих пор воспоминание обо всем этом глубоко и горько терзает меня. Но вот другой случай, который еще более, чем первый, способствовал моему странному сближению с отцом. Раз, в десятом часу вечера, матушка послала меня в лавочку за дрожжами, а батюшки не было дома. Возвращаясь, я упала на улице и пролила всю чашку. Первая моя мысль была о том, как рассердится матушка. Между тем я чувствовала ужасную боль в левой руке и не могла встать. Кругом меня остановились прохожие; какая-то старушка начала меня поднимать, а какой-то мальчик; пробежавший мимо, ударил меня ключом в голову. Наконец меня поставили на ноги, я подобрала черепки разбитой чашки и пошла, шатаясь, едва передвигая ноги. Вдруг я увидела батюшку. Он стоял в толпе перед богатым домом, который был против нашего. Этот дом принадлежал каким-то знатным людям и был великолепно освещен; у крыльца съехалось множество карет, и звуки музыки долетали из окон на улицу. Я схватила батюшку за полу сюртука, показала ему разбитую чашку и, заплакав, начала говорить, что боюсь идти к матушке. Я как-то была уверена, что он заступится за меня. Но почему я была уверена, кто подсказал мне, кто научил меня, что он меня любит более, чем матушка? Отчего к нему я подошла без страха? Он взял меня за руку, начал утешать, потом сказал, что хочет мне что-то показать, и приподнял меня на руках. Я ничего не могла видеть, потому что он схватил меня за ушибленную руку и мне стало ужасно больно; но я не закричала, боясь огорчить его. Он всё спрашивал, вижу ли я что-нибудь? Я всеми силами старалась отвечать в угоду ему и отвечала, что вижу красные занавесы. Когда же он хотел перенести меня на другую сторону улицы, ближе к дому, то, не знаю отчего, вдруг начала я плакать, обнимать его и проситься скорее наверх, к матушке. Я помню, что мне тяжелее были тогда ласки батюшки, и я не могла вынести того, что один из тех, кого я так хотела любить, -- ласкает и любит меня и что к другой я не смела и боялась идти. Но матушка почти совсем не сердилась и отослала меня спать. Я помню, что боль в руке, усиливаясь всё более и более, нагнала на меня лихорадку. Однако ж я была как-то особенно счастлива тем, что всё так благополучно кончилось, и всю эту ночь мне снился соседний дом с красными занавесами.

И вот когда я проснулась на другой день, первою мыслию, первою заботою моею был дом с красными занавесами. Только что матушка вышла со двора, я вскарабкалась на окошко и начала смотреть на него. Уже давно этот дом поразил мое детское любопытство. Особенно я любила смотреть на него ввечеру, когда на улице зажигались огни и когда начинали блестеть каким-то кровавым, особенным блеском красные как пурпур гардины за цельными стеклами ярко освещенного дома. К крыльцу почти всегда подъезжали богатые экипажи на прекрасных, гордых лошадях, и всё завлекало мое любопытство: и крик, и суматоха у подъезда, и разноцветные фонари карет, и разряженные женщины, которые приезжали в них. Всё это в моем детском воображении принимало вид чего-то царственно-пышного и сказочно-волшебного. Теперь же, после встречи с отцом у богатого дома, дом сделался для меня вдвое чудеснее и любопытнее. Теперь в моем пораженном воображении начали рождаться какие-то чудные понятия и предположения. И я не удивляюсь, что среди таких странных людей, как отец и мать, я сама сделалась таким странным фантастическим ребенком. Меня как-то особенно поражал контраст их характеров. Меня поражало, например, то, что матушка вечно заботилась и хлопотала о нашем бедном хозяйстве, вечно попрекала отца, что она одна за всех труженица, и я невольно задавала себе вопрос: почему же батюшка совсем не помогает ей, почему же он как будто чужой живет в нашем доме? Несколько матушкиных слов дало мне об этом понятие, и я с каким-то удивлением узнала, что батюшка артист (это слово я удержала в памяти), что батюшка человек с талантом; в моем воображении тотчас же сложилось понятие, что артист -- какой-то особенный человек, непохожий на других людей. Может быть, самое поведение отца навело меня на эту мысль; может быть, слышала что-нибудь, что теперь вышло из моей памяти; но как-то странно понятен был для меня смысл слов отца, когда он сказал их один раз при мне с каким-то особенным чувством. Эти слова были, что "придет время, когда и он не будет в нищете, когда он сам будет барин и богатый человек, и что, наконец, он воскреснет снова, когда умрет матушка". Помню, я сначала испугалась этих слов до крайности. Я не могла оставаться в комнате, выбежала в наши холодные сени и там, облокотясь на окно и закрыв руками лицо, зарыдала. Но потом, когда я поминутно раздумывала об этом, когда я свыклась с этим ужасным желанием отца, -- фантазия вдруг пришла мне на помощь. Да и я сама не могла долго мучиться неизвестностью и должна была непременно остановиться на каком-нибудь предположении. И вот, -- не знаю, как началось это всё сначала, -- но под конец я остановилась на том, что, когда умрет матушка, батюшка оставит эту скучную квартиру и уйдет куда-то вместе со мною. Но куда? -- я до самого последнего времени не могла себе ясно представить. Помню только, что всё, чем могла я украсить то место, куда мы пойдем с ним (а я непременно решила, что мы пойдем вместе), всё, что только могло создаться блестящего, пышного и великолепного в моей фантазии, --всё было приведено в действие в этих мечтаниях. Мне казалось, что мы тотчас же станем богаты; я не буду ходить на посылках в лавочку, что было очень тяжело для меня, потому что меня всегда обижали дети соседнего дома, когда я выходила из дому, и этого я ужасно боялась, особенно когда несла молоко или масло, зная, что если пролью, то с меня строго взыщется; потом я порешила, мечтая, что батюшка тотчас сошьет себе хорошее платье, что мы поселимся в блестящем доме, и вот теперь -- этот богатый дом с красными занавесами и встреча возле него с батюшкою, который хотел мне что-то показать в нем, пришли на помощь моему воображению. И тотчас же сложилось в моих догадках, что мы переселимся именно в этот дом и будем в нем жить в каком-то вечном празднике и вечном блаженстве. С этих пор, по вечерам, я с напряженным любопытством смотрела из окна на этот волшебный для меня дом, припоминала съезд, припоминала гостей, таких нарядных, каких я никогда еще не видала; мне чудились эти звуки сладкой музыки, вылетавшие из окон; я всматривалась в тени людей, мелькавшие на занавесах окон, и всё старалась угадать, что такое там делается, -- и всё казалось мне, что там рай и всегдашний праздник. Я возненавидела наше бедное жилище, лохмотья, в которых сама ходила, и когда однажды матушка закричала на меня и приказала сойти с окна, на которое я забралась по обыкновению, то мне тотчас же пришло на ум, что она хочет, чтоб я не смотрела именно на этот дом, чтоб я не думала об нем, что ей неприятно наше счастие, ч она хочет помешать ему и в этот раз... Целый вечер я внимательно и подозрительно смотрела на матушку.

И как могла родиться во мне такая ожесточенность к такому вечно страдавшему существу, как матушка? Только теперь понимаю я ее страдальческую жизнь и без боли в сердце не могу вспомнить об этой мученице. Даже и тогда, в темную эпоху моего чудного детства, в эпоху такого неестественного развития моей первой жизни, часто сжималось мое сердце от боли и жалости, -- и тревога, смущение и сомнение западали в мою душу. Уже и тогда совесть восставала во мне, и часто, с мучением и страданием, я чувствовала несправедливость свою к матушке. Но мы как-то чуждались друг друга, и не помню, чтоб я хоть раз приласкалась к ней. Теперь часто самые ничтожные воспоминания язвят и потрясают мою душу. Раз, помню (конечно, что я расскажу теперь, ничтожно, мелочно, грубо, но именно такие воспоминания как-то особенно терзают меня и мучительнее всего напечатлелись в моей памяти), -- раз, в один вечер, когда отца не было дома, матушка стала посылать меня в лавочку купить ей чаю и сахару. Но она всё раздумывала и всё не решалась и вслух считала медные деньги, -- жалкую сумму, которою могла располагать. Она считала, я думаю, с полчаса и всё не могла окончить расчетов. К тому же в иные минуты, вероятно, от горя, она впадала в какое-то бессмыслие. Как теперь помню, она всё что-то приговаривала, считая тихо, размеренно, как будто роняя слова ненарочно; губ и щеки ее были бледны, руки всегда дрожали, и она всегда качала головою, когда рассуждала наедине.

-- Нет, не нужно, -- сказала она, поглядев на меня, -- я лучше спать лягу. А? хочешь ты спать, Неточка?

Я молчала; тут она приподняла мою голову и посмотрела на меня так тихо, так ласково, лицо ее прояснело и озарилось такою материнскою улыбкой, что всё сердце заныло во мне и крепко забилось. К тому же она меня назвала Неточкой, что значило, что в эту минуту она особенно любит меня. Это название она изобрела сама, любовно переделав мое имя, Анна, в уменьшительное Неточка, и когда она называла меня так, то значило, что ей хотелось приласкать меня. Я была тронута; мне хотелось обнять ее, прижаться к ней и заплакать с нею вместе.

Она, бедная, долго гладила меня потом по голове, -- может быть, уже машинально и позабыв, что ласкает меня, и всё приговаривала: "Дитя мое, Аннета, Неточка!" Слезы рвались из глаз моих, но я крепилась и удерживалась. Я как-то упорствовала, не выказывая перед ней моего чувства, хотя сама мучилась. Да, это не могло быть естественным ожесточением во мне. Она не могла так возбудить меня против себя единственно только строгостью своею со мною. Нет! меня испортила фантастическая, исключительная любовь моя к отцу. Иногда я просыпалась по ночам, в углу, на своей коротенькой подстилке, под холодным одеялом, и мне всегда становилось чего-то страшно. Впросонках я вспоминала о том, как еще недавно, когда я была поменьше, спала вместе с матушкой и меньше боялась проснуться ночью: стоило только прижаться к ней, зажмурить глаза и крепче обнять ее -- и тотчас, бывало, заснешь. Я всё еще чувствовала, что как-то не могла не любить ее потихоньку. Я заметила потом, что и многие дети часто бывают уродливо бесчувственны и если полюбят кого, то любят исключительно. Так было и со мною.

Иногда в нашем углу наступала мертвая тишина на целые недели. Отец и мать уставали ссориться, и я жила между ними по-прежнему, всё молча, всё думая, всё тоскуя и всё чего-то добиваясь в мечтах моих. Приглядываясь к ним обоим, я поняла вполне их взаимные отношения друг к другу: я поняла эту глухую, вечную вражду их, поняла всё это горе и весь этот чад беспорядочной жизни, которая угнездилась в нашем углу, -- конечно, поняла без причин и следствий, поняла настолько, насколько понять могла. Бывало, в длинные зимние вечера. забившись куда-нибудь в угол, я по целым часам жадно следила за ними, всматривалась в лицо отца и всё старалась догадаться, о чем он думает, что так занимает его. Потом меня поражала и пугала матушка. Она всё ходила, не уставая, взад и вперед по комнате по целым часам, часто даже и ночью, во время бессонницы, которою мучилась, ходила, что-то шепча про себя. как будто была одна в комнате, то разводя руками, то скрестив их у себя на груди, то ломая их в какой-то страшной, неистощимой тоске. Иногда слезы струились у ней по лицу, слезы, которых она часто и сама, может быть, не понимала, потому что по временам впадала в забытье. У ней была какая-то очень трудная болезнь, которою она совершенно пренебрегала.

Я помню, что мне всё тягостнее и тягостнее становилось мое одиночество и молчание, которого я не смела прервать. Уже целый год жила я сознательною жизнию, всё думая, мечтая и мучась потихоньку неведомыми, неясными стремлениями, которые зарождались во мне. Я дичала, как будто в лесу. Наконец батюшка первый заметил меня, подозвал к себе и спросил, зачем я так пристально гляжу на него. Не помню, что я ему отвечала: помню, что он об чем-то задумался и наконец сказал, поглядев на меня, что завтра же принесет азбуку и начнет учить меня читать. Я с нетерпением ожидала этой азбуки и промечтала всю ночь, неясно понимая, что такое эта азбука. Наконец, на другой день, отец действительно начал учить меня. Поняв с двух слов, чего от меня требовали, я выучила скоро и быстро, ибо знала, что этим угожу ему. Это было самое счастливое время моей тогдашней жизни. Когда он хвалил меня за понятливость, гладил по голове и целовал, я тотчас же начинала плакать от восторга. Мало-помалу отец полюбил меня; я уже осмеливалась заговаривать с ним, и часто мы говорили с ним целые часы, не уставая, хотя я иногда не понимала ни слова из того, что он мне говорил. Но я как-то боялась его, боялась, чтоб он не подумал, что мне с ним скучно, и потому всеми силами старалась показать ему, что всё понимаю. Сидеть со мною по вечерам обратилось у него наконец в привычку. Как только начинало смеркаться и он возвращался домой, я тотчас же подходила к нему с азбукой. Он сажал мен против себя на скамейку и после урока начинал читать какую-то книжку. Я ничего не понимала, но хохотала без умолку, думая доставить ему этим большое удовольствие. Действительно, я занимала его и ему было весело смотреть на мой смех. В это же время он однажды после урока начал мне рассказывать сказку. Это была первая сказка, которую мне пришлось слышать. Я сидела как зачарованная, горела в нетерпении, следя за рассказом, переносилась в какой-то рай, слушая его, и к концу рассказа была в полном восторге. Не то чтоб так действовала на меня сказка, -- нет, но я всё брала за истину, тут же давала волю своей богатой фантазии и тотчас же смешивала с вымыслом действительность. Тотчас являлся в воображении моем и дом с красными занавесами; тут же, неизвестно каким образом, являлся как действующее лицо и отец, который сам же мне рассказывал эту сказку, и матушка мешавшая нам обоим идти неизвестно куда, наконец, -- или, лучше сказать, прежде всего -- я, с своими чудными мечтами, с своей фантастической головой, полной дикими, невозможными призраками, -- всё это до того перемешалось в уме моем, что вскоре составило самый безобразный хаос, и я некоторое время потеряла всякий такт, всякое чутье настоящего, действительного и жила бог знает где. В это время я умирала от нетерпения заговорить с отцом о том, что ожидает нас впереди, чего такого он сам ожидает а дуда поведет меня вместе с собою, когда мы оставим наконец наш чердак. Я была уверена, с своей стороны, что все это как-то скоро совершится, но как и в каком виде всё это будет -- не знала и только мучила себя, ломая над этим голову. Порой -- и случалось это особенно по вечерам -- мне казалось, что батюшка вот-вот тотчас мигнет мне украдкой, вызовет меня в сени; я, мимоходом, потихоньку от матушки, захвачу свою азбуку и еще нашу картину, какую-то дрянную литографию, которая с незапамятных времен висела без рамки на стене и которую я решила непременно взять с собою, и мы куда-нибудь убежим потихоньку, так что уж никогда более не воротимся домой к матушке. Однажды, когда матушки не было дома, я выбрала минуту, когда отец был особенно весел, -- а это случалось с ним, когда он чуть-чуть выпьет вина, -- подошла к нему и заговорила о чем-то в намерении тотчас свернуть разговор на мою заветную тему. Наконец я добилась, что он засмеялся, и я, крепко обняв его, с трепещущим сердцем, совсем испугавшись, как будто приготовлялась говорить о чем-то таинственном и страшном, начала, бессвязно и путаясь на каждом шагу, расспрашивать его: куда мы пойдем, скоро ли, что возьмем с собою, как будем жить и, наконец, пойдем ли мы в дом с красными занавесами?

-- Дом? красные занавесы? что такое? О чем ты бредишь, глупая?

Тогда я, испугавшись больше прежнего, начала ему объяснять, что когда умрет матушка, то мы уже не будем больше жить на чердаке, что он куда-то поведет меня, что мы оба будем богаты и счастливы, и уверяла его, наконец, что он сам мне обещал всё это. Уверяя его, я была совершенно уверена, что действительно отец мой говорил об этом прежде, по крайней мере мне это так казалось.

-- Мать? Умерла? Когда умрет мать? -- повторял он, смотря на меня в изумлении, нахмуря свои густые с проседью брови и немного изменившись в лице. -- Что ты это ты говоришь, бедная, глупая...

Тут он начал бранить меня и долго говорил мне, что я глупый ребенок, что я ничего не понимаю... и не помню что еще, но только он был очень огорчен.

Я не поняла ни слова из его упреков, не поняла, как больно было ему, что я вслушалась в его слова, сказанные матушке в гневе и глубокой тоске, заучила их и уже много думала о них про себя. Каков он ни был тогда, как ни было сильно его собственное сумасбродство, но всё это, естественно, должно было поразить его. Однако ж, хоть я совсем не понимала, за что он сердит, мне стало ужасно горько и грустно; я заплакала; мне показалось, что всё нас ожидавшее, было так важно, что я, глупый ребенок, не смела ни говорить, ни думать об этом. Кроме того, хоть я и не поняла его с первого слова, однако почувствовала, хотя и темным образом, что я обидела матушку. На меня напал страх и ужас, и сомнения закрались в душу. Тогда он, видя, что я плачу и мучусь, начал утешать меня, отер мне рукавом слезы и велел мне не плакать. Однако мы оба просидели несколько времени молча; он нахмурился и, казалось, о чем-то раздумывал; потом снова начал мне говорить; но как я ни напрягала внимание -- всё, что он ни говорил, казалось мне чрезвычайно неясным. По некоторым словам этого разговора, которые я до сих пор упомнила, заключаю, что он объяснял мне, кто он такой, какой он великий артист, как его никто не понимает и что он человек с большим талантом. Помню еще, что, спросив, поняла ли я, и, разумеется, получив ответ удовлетворительный, он заставил меня повторить, с талантом ли он? Я отвечала: "с талантом", на что он слегка усмехнулся, потому что, может быть, к концу ему самому стало смешно, что он заговорил о таком серьезном для него предмете со мною. Разговор наш прервал своим приходом Карл Федорыч и я засмеялась и развеселилась совсем, когда батюшка, указав на него, сказал мне:

-- А вот так у Карла Федорыча нет ни на копейку таланта.

Этот Карл Федорович был презанимательное лицо. Я так мало видела людей в ту пору моей жизни, что никак не могла позабыть его. Как теперь представляю его себе: он был немец, по фамилии Мейер, родом из Германии и приехал в Россию с чрезвычайным желанием поступить в петербургскую балетную труппу. Но танцор он был очень плохой, так что его даже не могли принять в фигуранты и употребляли в театре для выходов. Он играл разные безмолвные роди в свите Фортинбраса или был один из тех рыцарей Вероны, которые все разом, в числе двадцати человек, поднимают кверху картонные кинжалы и кричат: "Умрем за короля!" Но. уж верно, не было ни одного актера на свете, так страстно преданного своим ролям, как этот Карл Федорыч. Самым же страшным несчастием и горем всей его жизни было то, что он не попал в балет. Балетное искусство он ставил выше всякого искусства на свете и в своем роде был столько же привязан к нему, как батюшка к скрипке. Они сошлись с батюшкой, когда еще служили в театре, и с тех пор отставной фигурант не оставлял его. Оба виделись очень часто, и оба оплакивали свой пагубный жребий и то, что они не узнаны людьми. Немец был самый чувствительный, самый нежный человек в мире и питал к моему отчиму самую пламенную, бескорыстную дружбу; но батюшка, кажется, не имел к нему никакой особенной привязанности и только терпел его в числе знакомых, за неимением кого другого. Сверх того, батюшка никак не мог понять в своей исключительности, что балетное искусство -- тоже искусство, чем обижал бедного немца до слез. Зная его слабую струнку, он всегда задевал ее и смеялся над несчастным Карлом Федоровичем, когда тот горячился и выходил из себя, доказывая противное. Многое я слышала потом об этом Карле Федоровиче от Б., который называл его июренбергским щелкуном. Б. рассказал очень многое о дружбе его с отцом; между прочим, что они не раз сходились вместе и, выпив немного, начинали вместе плакать о своей судьбе, о том, что они не узнаны. Я помню эти сходки, помню тоже, что и я, смотря на обоих чудаков, тоже, бывало, расхныкаюсь, сама не зная о чем. Это случалось всегда, когда матушки не бывало дома: немец ужасно боялся ее и всегда, бывало, постоит наперед в сенях, дождется, покамест кто-нибудь выйдет, а если узнает, что матушка дома, тотчас же побежит вниз по лестнице. Он всегда приносил с собой какие-то немецкие стихи, воспламенялся, читая их вслух нам обоим, и потом декламировал их, переводя ломаным языком по-русски для нашего уразумения. Это очень веселило батюшку, а я, бывало, хохотала до слез. Но раз они оба достали какое-то русское сочинение, которое чрезвычайно воспламенило их обоих, так что потом они уже почти всегда, сходясь вместе, читали его.

Помню, что это была драма в стихах какого-то знаменитого русского сочинителя. Я так хорошо затвердила первые строки этой книги, что потом, уже через несколько лет, когда она случайно попалась мне в руки, узнала его без труда. В этой драме толковалось о несчастиях одного великого художника, какого-то Дженаро или Джакобо, который на одной странице кричал: "Я не признан!", а на другой: "Я признан!", или: "Я бесталантен!", и потом, через несколько строк: "Я с талантом!" Всё оканчивалось очень плачевно. Эта драма была, конечно, чрезвычайно пошлое сочинение; но вот чудо -- она самым наивным и трагическим образом действовала на обоих читателей, которые находили в главном герое много сходства с собою. Помню, что Карл Федорович иногда до того воспламенялся, что вскакивал с места, отбегал в противоположны угол комнаты и просил батюшку и меня, которую называл "мадмуазель", неотступно, убедительно, со слезами на глазах, тут же на месте рассудить его с судьбой и с публикой. Тут он немедленно принимался танцевать и, выделывая разные па, кричал нам, чтоб мы ему немедленно сказали, что он такое -- артист или нет, и что можно ли сказать противное, то есть что он без таланта? Батюшка тотчас ж развеселялся, мигал мне исподтишка, как будто предупреждая, что вот он сейчас презабавно посмеется над немцем. Мне становилось ужасно смешно, но батюшка грозил рукою, и я крепилась, задыхаясь от смеху. Я даже и теперь, при одном воспоминании, не могу не смеяться. Как теперь вижу этого бедного Карла Федоровича. Он был премаленького роста, чрезвычайно тоненький, уже седой, с горбатым красным носом, запачканным табаком, и с преуродливыми кривыми ногами; но, несмотря на то, он как будто хвалился устройством их и носил панталоны в обтяжку. Когда он останавливался, с последним прыжком, в позицию, простирая к нам руки и улыбаясь нам, как улыбаются на сцене танцовщики по окончании па, батюшка несколько мгновений хранил молчание, как бы не решаясь произнести суждение, и нарочно оставлял непризнанного танцовщика в позиции, так что тот колыхался из стороны в сторону на одной ноге, всеми силами стараясь сохранить равновесие. Наконец батюшка с пресерьезною миною взглядывал на меня, как бы приглашая быть беспристрастною свидетельницей суждения, а вместе с тем устремлялись на меня и робкие, молящие взгляды танцовщика.

-- Нет, Карл Федорыч, никак не потрафишь! -- говорил наконец батюшка, притворясь, что ему самому неприятно высказывать горькую истину. Тогда из груди Карла Федорыча вырывалось настоящее стенание; но вмиг он ободрялся, ускоренными жестами снова просил внимания, уверял, что танцевал не по той системе, и умолял нас рассудить еще раз. Потом он снова отбегал в другой угол и иногда прыгал так усердно, что головой касался потолка и, больно ушибался, но, как спартанец, геройски выдерживал боль, снова останавливался в позитуре, снова с улыбкою простирал к нам дрожащие руки и снова просил судьбы своей. Но батюшка был неумолим и по-прежнему угрюмо отвечал:

-- Нет, Карл Федорыч, видно -- судьба твоя: никак не потрафишь!

Тут уж я более не выдерживала и покатывалась со смеху, а за мною батюшка. Карл Федорыч замечал наконец насмешку, краснел от негодования и, со слезами на глазах, с глубоким, хотя и комическим чувством, но которое заставляло меня потом мучиться за него, несчастного, говорил батюшке:

-- Ты виролёмный друк!

Потом он схватывал шляпу и выбегал от нас, клянясь всем на свете не приходить никогда. Но ссоры эти были непродолжительны; через несколько дней он снова являлся у нас, снова начиналось чтение знаменитой драмы, снова проливались слезы, и потом снова наивный Карл Федорыч просил нас рассудить его с людьми и с судьбою, только умоляя на этот раз уже судить серьезно, как следует истинным друзьям, а не смеяться над ним.

Раз матушка послала меня в лавочку за какой-то покупкой, и я возвращалась, бережно неся мелкую серебряную монету, которую мне сдали. Всходя на лестницу, я повстречалась с отцом, который выходил со двора. Я засмеялась ему, потому что не могла удержать своего чувства, когда его видела, и он, нагибаясь поцеловать меня, заметил в моей руке серебряную монету... Я позабыла сказать, что я так приучилась к выражению лица его, что тотчас же, с первого взгляда, узнавала почти всякое его желание. Когда он был грустен, я разрывалась от тоски. Всего же чаще и сильнее скучал он, когда у него совершенно не было денег и когда он не мог поэтому выпить ни капли вина, к которому сделал привычку. Но в эту минуту, когда я с ним повстречалась на лестнице, мне показалось, что в нем происходит что-то особенное. Помутившиеся глаза его блуждали; с первого раза он не заметил меня; но когда он увидел в моих руках блеснувшую монету, то вдруг покраснел, потом побледнел, протянул было руку, чтоб взять у меня деньги, и тотчас же отдернул ее назад. Очевидно, в нем происходила борьба. Наконец он как будто осилил себя, приказал мне идти наверх, сошел несколько ступеней вниз, но вдруг остановился и торопливо кликнул меня.

Он был очень смущен.

-- Послушай, Неточка, -- сказал он, -- дай мне эти деньги, я тебе их назад принесу. А? ты ведь дашь их папе? ты ведь добренькая, Неточка?

Я как будто предчувствовала это. Но в первое мгновение мысль о том, как рассердится матушка, робость и болев всего инстинктивный стыд за себя и за отца удерживали меня отдать деньги. Он мигом заметил это и поспешно сказал:

-- Ну, не нужно, не нужно!..

-- Нет, нет, папа, возьми; я скажу, что потеряла, что у меня отняли соседские дети.

-- Ну, хорошо, хорошо; ведь я знал, что ты умная девочка, -- сказал он, улыбаясь дрожащими губами и не скрывая более своего восторга, когда почувствовал деньги в руках. -- Ты добрая девочка, ты ангельчик мой! Вот дай тебе я ручку поцелую!

Тут он схватил мою руку и хотел поцеловать, но я быстро отдернула ее. Какая-то жалость овладела мною, и стыд всё больше начинал меня мучить. Я побежала наверх в каком-то испуге, бросив отца и не простившись с ним. Когда я вошла в комнату, щеки мои разгорелись и сердце билось от какого-то томительного и мне неведомого доселе ощущения. Однако я смело сказала матушке, что уронила деньги в снег и не могла их сыскать. Я ожидала по крайней мере побои, но этого не случилось. Матушка действительно была сначала вне себя от огорчения, потому что мы были ужасно бедны. Она закричала на меня, но тотчас же как будто одумалась и перестала бранить меня, заметив только, что я неловкая, нерадивая девочка и что я, видно, мало люблю ее, когда так худо смотрю за ее добром. Это замечание огорчило меня более, нежели когда бы я вынесла побои. Но матушка уже знала меня. Она уже заметила мою чувствительность, доходившую часто до болезненной раздражительности, и горькими упреками в нелюбви думала сильнее поразить меня и заставить быть осторожнее на будущее время.

В сумерки, когда должно было воротиться батюшке, я, по обыкновению, дожидалась его в сенях. В этот раз я была в большом смущении. Чувства мои были возмущены чем-то болезненно терзавшим совесть мою. Наконец отец воротился, и я очень обрадовалась его приходу, как будто думала, что от этого мне станет легче. Он был уже навеселе, но, увидев меня, тотчас же принял таинственный, смущенный вид и, отведя меня в угол, робко взглядывая на нашу дверь, вынул из кармана купленный им пряник и начал шепотом наказывать мне, чтоб я более никогда не смела брать денег и таить их от матушки, что это дурно и стыдно и очень нехорошо; теперь это сделалось потому, что деньги очень понадобились папе, но он отдаст, и я могу сказать потом, что нашла деньги, а у мамы брать стыдно, и чтоб я вперед отнюдь не думала, а он мне за это, если я вперед буду слушаться, еще пряников купит; наконец, он даже прибавил, чтоб я пожалела маму, что мама такая больная, бедная, что она одна на нас всех работает. Я слушала в страхе, дрожа всем телом, и слезы теснились из глаз моих. Я была так поражена, что не могла слова сказать, не могла двинуться с места. Наконец он вошел в комнату, приказал мне не плакать и не рассказывать ничего об этом матушке. Я заметила, что он и сам был ужасно смущен. Весь вечер была я в каком-то ужасе и первый раз не смела глядеть на отца и не подходила к нему. Он тоже видимо избегал моих взглядов. Матушка ходила взад и вперед по комнате и говорила что-то про себя, как бы в забытьи, по своему обыкновению. В этот день ей было хуже и с ней сделался какой-то припадок. Наконец, от внутреннего страдания, у меня началась лихорадка. Когда настала ночь, я не могла заснуть. Болезненные сновидения мучили меня. Наконец я не могла вынести и начала горько плакать. Рыдания мои разбудили матушку; она окликнула меня и спросила, что со мною. Я не отвечала, но еще горче заплакала. Тогда она засветила свечку, подошла ко мне и начала меня успокоивать, думая, что я испугалась чего-нибудь во сне. "Эх ты, глупенькая девушка! -- сказала она, -- до сих пор еще плачешь, когда тебе что-нибудь приснится. Ну, полно же!" И тут она поцеловала меня, сказав, чтоб я шла спать к ней. Но я не хотела, я не смела обнять ее и идти к ней. Я терзалась в невообразимых мучениях. Мне хотелось ей всё рассказать. Я уже было начала, но мысль о батюшке и его запрете остановила меня. "Экая ты бедненькая, Неточка! -- сказала матушка, укладывая меня на постель укутывая своим старым салопом, ибо заметила, что я вся дрожу в лихорадочном ознобе, -- ты, верно, будешь такая же больная, как я!" Тут она так грустно посмотрела на меня, что я не могла вынести ее взгляда, зажмурилась и отворотилась. Не помню, как я заснула, но еще впросонках долго слышала, как бедная матушка уговаривала меня на грядущий сон. Никогда еще я не выносила более тяжкой муки. Сердце у меня стеснялось до боли. На другой день поутру мне стало легче. Я заговорила с батюшкой, напоминая о вчерашнем, ибо догадывалась заранее, что это будет ему очень приятно. Он тотчас же развеселился, потому что и сам всё хмурился, когда глядел на меня. Теперь же какая-то радость, какое-то почти детское довольство овладело им при моем веселом виде. Скоро матушка пошла со двора, и он уже более не удерживался. Он начал меня целовать так, что я была в каком-то истерическом восторге, смеялась и плакала вместе. Наконец, он сказал, что хочет показать мне что-то очень хорошее и что я буду очень рада видеть, за то, что я такая умненькая и добренькая девочка. Тут он расстегнул жилетку и вынул ключ, который у него висел на шее, на черном снурке. Потом, таинственно взглядывая на меня, как будто желая прочитать в глазах моих всё удовольствие, которое я, по его мнению, должна была ощущать, отворил сундук и бережно вынул из него странной формы черный ящик, которого я до сих пор никогда у него не видала. Он взял этот ящик с какою-то робостью и весь изменился: смех исчез с лица его, которое вдруг приняло какое-то торжественное выражение. Наконец, он отворил таинственный ящик ключиком и вынул из него какую-то вещь, которой я до тех пор никогда не видывала, -- вещь. на взгляд, очень странной формы. Он бережно и с благоговением взял ее в руки и сказал, что это его скрипка, его инструмент. Тут он начал мне что-то много говорить тихим, торжественным голосом но я не понимала его и только удержала в памяти уже известное мне выражение, -- что он артист, что он с талантом, -- что потом он когда-нибудь будет играть на скрипке и что, наконец, мы все будем богаты и добьемся какого-то большого счастия. Слезы навернулись на глазах его и потекли по щекам. Я была очень растрогана. Наконец, он поцеловал скрипку и дал ее поцеловать мне. Видя, что мне хочется осмотреть ее ближе, он повел меня к матушкиной постели и дал мне скрипку в руки; но я видела, как он весь дрожал от страха, чтоб я как-нибудь не разбила ее. Я взяла скрипку в руки и дотронулась до струн, которые издали слабый звук.

-- Это музыка! -- сказала я, поглядев на батюшку.

-- Да, да, музыка, -- повторил он, радостно потирая руки, --ты умное дитя, ты доброе дитя! -- Но, несмотря на похвалы и восторг его, я видела, что он боялся за свою скрипку, и меня тоже взял страх, -- я поскорей отдала ее. Скрипка с теми же предосторожностями была уложена в ящик, ящик был заперт и положен в сундук; батюшка же, погладив меня снова по голове, обещал мне всякий раз показывать скрипку, когда я буду, как и теперь, умна, добра и послушна. Таким образом, скрипка разогнала наше общее горе. Только вечером батюшка, уходя со двора, шепнул мне, чтоб я помнила, что он мне вчера говорил.

Таким образом я росла в нашем углу, и мало-помалу любовь моя, -- нет, лучше я скажу страсть, потому что не знаю такого сильного слова, которое бы могло передать вполне мое неудержимое, мучительное для меня самой чувство к отцу, -- дошла даже до какой-то болезненной раздражительности. У меня было только одно наслаждение -- думать и мечтать о нем; только одна воля -- делать всё, что могло доставить ему хоть малейшее удовольствие. Сколько раз, бывало, я дожидалась его прихода на лестнице, часто дрожа и посинев от холода, только для того, чтоб хоть одним мгновением раньше узнать о его прибытии и поскорее взглянуть на него. Я была как безумная от радости, когда он, бывало, хоть немножко приласкает меня. А между тем часто мне было до боли мучительно, что я так упорно холодна с бедной матушкой; были минуты, когда я надрывалась от тоски и жалости, глядя на нее. В их вечной вражде я не могла быть равнодушной и должна была выбирать между ними, должна была взять чью-нибудь сторону, и взяла сторону этого полусумасшедшего человека, единственно оттого, что он был так жалок, унижен в глазах моих и в самом начале так непостижимо поразил мою фантазию. Но, кто рассудит? -- может быть, я привязалась к нему именно оттого, что он был очень странен, даже с виду, и не так серьезен и угрюм, как матушка, что он был почти сумасшедший, что часто в нем проявлялось какое-то фиглярство, какие-то детские замашки и что, наконец, я меньше боялась его и даже меньше уважала его, чем матушку. Он как-то был мне более ровня. Мало-помалу я чувствовала, что даже верх на моей стороне, что я понемногу подчиняла его себе, что я уже была необходима ему. Я внутренно гордилась этим, внутренно торжествовала и, понимая свою необходимо для него, даже иногда с ним кокетничала. Действительно, эта чудная привязанность моя походила несколько на роман... Но этому роману суждено было продолжаться недолго: я вскоре лишилась отца и матери. Их жизнь разрешилась страшной катастрофой, которая тяжело и мучительно запечатлелась в моем воспоминании. Вот как это случилось.

III

В это время весь Петербург был взволнован чрезвычайною новостью. Разнесся слух о приезде знаменитого С-ца. Всё, что было музыкального в Петербурге, зашевелилось. Певцы, артисты, поэты, художники, меломаны и даже те, которые никогда не были меломанами и с скромною гордостью уверяли, что ни одной ноты не смыслят в музыке, бросились с жадным увлечением за билетами. Зала не могла вместить и десятой доли энтузиастов, имевших возможность дать двадцать пять рублей за вход; но европейское имя С-ца, его увенчанная лаврами старость, неувядаемая свежесть таланта, слухи, что в последнее время он уже редко брал в руки смычок в угоду публике, уверение, что он уже в последний раз объезжает Европу и потом совсем перестанет играть, произвели свой эффект. Одним словом, впечатление было полное и глубокое.

Я уже говорила, что приезд каждого нового скрипача, каждой хоть сколько-нибудь прославленной знаменитости производил на моего отчима самое неприятное действие. Он всегда из первых спешил услышать приезжего артиста, чтоб поскорее узнать всю степень его искусства. Часто он бывал даже болен от похвал, которые раздавались кругом его новоприбывшему, и только тогда успокоивался, когда мог отыскать недостатки в игре нового скрипача и с едкостью распространить свое мнение всюду, где мог. Бедный помешанный человек считал во всем мире только один талант, только одного артиста, и этот артист был, конечно, он сам. Но молва о приезде С-ца, гения музыкального, произвела на него какое-то потрясающее действие. Нужно заметить, что в последние десять лет Петербург не слыхал ни одного знаменитого дарования, хотя бы даже и неравносильного с С-цом; следственно, отец мой и не имел понятия об игре первоклассных артистов в Европе.

Мне рассказывали, что, при первых слухах о приезде С-ца, отца моего тотчас же увидели снова за кулисами театра. Говорили, что он явился чрезвычайно взволнованный и с беспокойством осведомлялся о С-це и предстоящем концерте. Его долго уже не видали за кулисами, и появление его произвело даже эффект. Кто-то захотел подразнить его и с вызывающим видом сказал: "Теперь вы, батюшка, Егор Петрович, услышите не балетную музыку, а такую, от которой вам, уж верно, житья не будет на свете!" Говорят, что он побледнел, услышав эту насмешку; однако отвечал, истерически улыбаясь: "Посмотрим; славны бубны за горами; ведь С-ц только разве в Париже был, так это французы про него накричали, а уж известно, что такое французы!" и т. д. Кругом раздался хохот; бедняк обиделся, но, сдержав себя, прибавил, что, впрочем, он не говорит ничего, а что вот увидим, посмотрим, что до послезавтра недолго и что скоро все чудеса разрешатся.

Б. рассказывает, что в этот же вечер, перед сумерками, он встретился с князем Х-м, известным дилетантом, человеком глубоко понимавшим и любившим искусство. Они шли вместе, толкуя о новоприбывшем артисте, как вдруг, на повороте одной улицы, Б. увидел моего отца, который стоял перед окном магазина и пристально всматривался в афишку, на которой крупными литерами объявлено было о концерте С-ца и которая лежала на окне магазина.

-- Видите ли вы этого человека? -- сказал Б., указывая на моего отца.

-- Кто такой? -- спросил князь.

-- Вы о нем уже слышали. Это тот самый Ефимов, о котором я с вами не раз говорил и которому вы даже оказали когда-то покровительство.

-- Ах, это любопытно! -- сказал князь. -- Вы о нем много наговорили. Сказывают, он очень занимателен. Я бы желал его слышать.

-- Это не стоит, -- отвечал Б., -- да и тяжело. Я не знаю, как вам, а мне он всегда надрывает сердце. Его жизнь -- страшная, безобразная трагедия. Я его глубоко чувствую, и как ни грязен он, но во мне все-таки не заглохла к нему симпатия. Вы говорите, князь, что он должен быть любопытен. Это правда, но он производит слишком тяжелое впечатление. Во-первых, он сумасшедший; во-вторых, на этом сумасшедшем три преступления, потому что, кроме себя, он загубил еще два существования: своей жены и дочери. Я его знаю: он умер бы на месте, если б уверился в своем преступлении. Но весь ужас в том, что вот уже восемь лет, как он почти уверен в нем, и восемь лет борется со своею совестью, чтоб сознаться в том не почти, а вполне.

-- Вы говорили, он беден? -- сказал князь.

-- Да; но бедность теперь для него почти счастие, потому что она его отговорка. Он может теперь уверять всех, что ему мешает только бедность и что, будь он богат, у него было бы время, не было бы заботы и тотчас увидели бы, какой он артист. Он женился в странной надежде, что тысяча рублей, которые были у его жены, помогут ему стать на ноги. Он поступил как фантазер, как поэт, да так он и всегда поступал в жизни. Знаете ли, что он говорит целые восемь лет без умолку? Он утверждает, что виновница его бедствий -- жена, что она мешает ему. Он сложил руки и не хочет работать. А отнимите у него жену -- и он будет самое несчастное существо в мире. Вот уже несколько лет, как он не брал в руки скрипки, -- знаете ли почему? Потому что каждый раз, как он берет в руки смычок, он сам внутренне принужден убедиться, что он ничто, нуль, а не артист. Теперь же, когда смычок лежит в стороне, у него есть хотя отдаленная надежда, что это неправда. Он мечтатель; он думает, что вдруг, каким-то чудом, за один раз, станет знаменитейшим человеком мире. Его девиз: aut Caesar, aut nihil, (или Цезарь, или ничто (лат.) как будто Цезарем можно сделаться так, вдруг, в один миг. Его жажда -- слава. А если такое чувство сделается главным и единственным двигателем артиста, то этот артист уж не артист, потому что он уже потерял главный художественный инстинкт, то есть любовь к искусству, единственно потому, что оно искусство, а не что другое, не слава. Но С-ц, напротив: когда он берет смычок, для него не существует ничего в мире, кроме его музыки. После смычка первое дело у него деньги, а уж третье, кажется, слава. Но он об ней мало заботился... Знаете ли, что теперь занимает этого несчастного? -- прибавил Б., указывая на Ефимова. -- Его занимает самая глупая, самая ничтожнейшая, самая жалкая и самая смешная забота в мире, то есть: выше ли он С-ца, или С-ц выше его, -- больше ничего, потому что он все-таки уверен, что он первый музыкант во всем мире. Уверьте его, что он не артист, и я вам говорю, что он умрет на месте как пораженный громом, потому что страшно расставаться с неподвижной идеей, которой отдал на жертву всю жизнь и которой основание все-таки глубоко и серьезно, ибо призвание его вначале было истинное.

-- А любопытно, что будет с ним, когда он услышит С-ца, -- заметил князь.

-- Да, -- сказал Б. задумчиво. -- Но нет: он очнется тотчас же; его сумасшествие сильнее истины, и он тут же выдумает какую-нибудь отговорку.

-- Вы думаете? -- заметил князь.

В это время они поравнялись с отцом. Он было хотел пройти незамеченным, но Б. остановил его и заговорил с ним. Б. спросил, будет ли он у С-ца. Отец отвечал равнодушно, что не знает, что у него есть одно дело поважнее концертов и всех заезжих виртуозов, но, впрочем, посмотрит, увидит, и если выдастся свободный часок, отчего же нет? когда-нибудь сходит. Тут он быстро и беспокойно посмотрел на Б. и на князя и недоверчиво улыбнулся, потом схватился за шляпу, кивнул головой и прошел мимо, отговорившись, что некогда.
Но я уже за день знала о заботе отца. Я не знала, что именно его мучит, но видела, что он был в страшном беспокойстве; даже матушка это заметила. Она была в это время как-то очень больна и едва передвигала ноги. Отец поминутно то входил домой, то выходил из дома. Утром пришли к нему трое или четверо гостей, старых его товарищей, чему я очень изумилась, потому что, кроме Карла Федорыча, посторонних людей у нас почти никогда не видала и с нами все раззнакомились с тех пор, как батюшка совсем оставил театр. Наконец, прибежал, запыхавшись, Карл Федорыч и принес афишку. Я внимательно прислушивалась и приглядывалась, и всё это меня беспокоило так, как будто я одна была виновата во всей этой тревоге и в беспокойстве, которое читала на лице батюшки. Мне очень хотелось понять то, о чем они говорят, и я в первый раз услышала имя С-ца. Потом я поняла, что нужно по крайней мере пятнадцать рублей, чтоб увидеть этого С-ца. Помню тоже, что батюшка как-то не удержался и, махнув рукою, сказал, что знает он эти чуда заморские, таланты неслыханные, знает и С-ца, что это всё жиды, за русскими деньгами лезут, потому что русские спроста всякому вздору верят, а уж и подавно тому, о чем француз прокричал. Я уже понимала, что значило слово: нет таланта. Гости стали смеяться и вскоре ушли все, оставя батюшку совершенно не в духе. Я поняла, что он за что-то сердит на этого С-ца, и, чтоб подслужиться к нему и рассеять тоску его, подошла к столу, взяла афишку, начала разбирать ее и вслух прочла имя С-ца. Потом, засмеявшись и посмотрев на батюшку, который задумчиво сидел на стуле, сказала: "Это, верно, такой же, как и Карл Федорыч: он, верно, тоже никак не потрафит". Батюшка вздрогнул, как будто испугавшись, вырвал из рук моих афишку, закричал и затопал ногами, схватил шляпу и вышел было из комнаты, но тотчас же воротился, вызвал меня в сени, поцеловал и с каким-то беспокойством, с каким-то затаенным страхом начал мне говорить, что я умное, что я доброе дитя, что я, верно, не захочу огорчить его, что он ждет от меня какой-то большой услуги, но чего именно, он не сказал. К тому же мне было тяжело его слушать; я видела, что слова его и ласки были неискренни, и всё это как-то потрясло меня. Я мучительно начала за него беспокоиться.

На другой день, за обедом, -- это было уже накануне концерта -- батюшка был совсем как убитый. Он ужасно переменился и беспрерывно взглядывал на меня и на матушку. Наконец, я изумилась, когда он даже заговорил чем-то с матушкой, -- я изумилась, потому что он с ней почти никогда не говорил. После обеда он стал что-то особенно за мной ухаживать; поминутно, под разными предлогами, вызывал меня в сени и, оглядываясь кругом, как будто боясь, чтоб его не застали, всё гладил он меня по голове, всё целовал меня, всё говорил мне, что я доброе дитя, что я послушное дитя, что, верно, я люблю своего папу и что, верно, сделаю то, о чем он меня попросит. Всё это довело меня до невыносимой тоски. Наконец, когда он в десятый раз вызвал меня на лестницу, дело объяснилось. С тоскливым, измученным видом, беспокойно оглядываясь по сторонам, он спросил меня: знаю ли я, где лежат у матушки те двадцать пять рублей, которые она вчера поутру принесла? Я обмерла от испуга, услышав такой вопрос. Но в эту минуту кто-то зашумел на лестнице, и батюшка, испугавшись, бросил меня и побежал со двора. Он воротился уже ввечеру, смущенный, грустный, озабоченный, сед молчаливо на стул и начал с какою-то робостью на меня поглядывать. На меня напал какой-то страх, и я намеренно избегала его взглядов. Наконец матушка, которая весь день пролежала в постели, подозвала меня, дала мне медных денег и послала в лавочку купить ей чаю и сахару. Чай пили у нас очень редко: матушка дозволяла себе эту, по нашим средствам, прихоть только тогда, когда чувствовала себя нездоровой и в лихорадке. Я взяла деньги и, вышед в сени, тотчас же пустилась бежать, как будто боясь, чтоб меня не догнали. Но то, что я предчувствовала, случилось: батюшка догнал меня уже на улице и воротил назад на лестницу.

-- Неточка! -- начал он дрожащим голосом, -- голубчик мой! Послушай: дай-ка мне эти деньги, а я завтра же...

-- Папочка! папочка! -- закричала я, бросаясь на колени и умоляя его, -- папочка! не могу! нельзя! Маме нужно чай кушать... Нельзя у мамы брать, никак нельзя! Я другой раз унесу...

-- Так ты не хочешь? ты не хочешь? -- шептал он мне в каком-то исступлении, -- так ты, стало быть, не хочешь любить меня? Ну, хорошо же! теперь я тебя брошу. Оставайся с мамой, а я от вас уйду и тебя с собой не возьму. Слышишь ли ты, злая девчонка? слышишь ли ты?

-- Папочка! -- закричала я в полном ужасе, -- возьми деньги, на! Что мне делать теперь? -- говорила я, ломая руки и ухватившись за полы его сюртука, -- мамочка плакать будет, мамочка опять бранить меня будет!

Он, кажется, не ожидал такого сопротивления, но деньги взял; наконец, не будучи в силах вынести мои жалобы и рыдания, оставил меня на лестнице и сбежал вниз. Я пошла наверх, но силы оставили меня у дверей нашей квартиры; я не смела войти, не могла войти; всё, насколько было во мне сердца, было возмущено и потрясено. Я закрыла лицо руками и бросилась на окно, как тогда, когда в первый раз услышала от отца его желание смерти матушки. Я была в каком-то забытьи, в оцепенении и вздрагивала, прислушиваясь к малейшему шороху на лестнице. Наконец я услышала, что кто-то поспешно всходил наверх. Это был он; я отличила его походку.

-- Ты здесь? -- сказал он шепотом.

Я бросилась к нему.

-- На! -- закричал он, всовывая мне в руки деньги; -- на! возьми их назад! Я тебе теперь не отец, слышишь ли ты? Я не хочу быть теперь твоим папой! Ты любишь маму больше меня! так и ступай к маме! А я тебя знать не хочу! -- Сказав это, он оттолкнул меня и опять побежал по лестнице. Я, плача, бросилась догонять его.

-- Папочка! добренький папочка! я буду слушаться! -- кричала я, -- я тебя люблю больше мамы! Возьми деньги назад, возьми!

Но он уже не слыхал меня; он исчез. Весь этот вечер я была как убитая и дрожала в лихорадочном ознобе. Помню, что матушка что-то мне говорила, подзывала меня к себе; я была как без памяти, ничего не слыхала и не видала. Наконец всё разрешилось припадком: я начала плакать, кричать; матушка испугалась и не знала, что делать. Она взяла меня к себе на постель, и я не помнила, как заснула, обхватив ее шею, вздрагивая и пугаясь чего-то каждую минуту. Так прошла целая ночь. Наутро я проснулась очень поздно, когда матушки уже не было дома. Она в это время всегда уходила за своими делами. У батюшки кто-то был посторонний, и они оба о чем-то громко разговаривали. Я насилу дождалась, пока ушел гость, и, когда мы остались одни, бросилась к отцу и, рыдая, стала просить, чтоб он простил меня за вчерашнее.

-- А будешь ли ты умным дитятей, как прежде? -- сурово спросил он меня.

-- Буду, папочка, буду! -- отвечала я. -- Я скажу тебе, где у мамы деньги лежат. Они у ней в этом ящике, в шкатулке, вчера лежали.

-- Лежали? Где? -- закричал он, встрепенувшись, встал со стула. -- Где они лежали?

-- Они заперты, папаша! -- говорила я. -- Подожди: вечером, когда мама пошлет менять, потому что медные деньги, я видела, все вышли.

-- Мне нужно пятнадцать рублей, Неточка! Слышишь ли? Только пятнадцать рублей! Достань мне сегодня; я тебе завтра же всё принесу. А я тебе сейчас пойду леденцов куплю, орехов куплю... куклу тоже тебе куплю... и завтра тоже... и каждый день гостинцев буду приносить, если будешь умная девочка!

-- Не нужно, папа, не нужно! я не хочу гостинцев; я не буду их есть; я тебе их назад отдам! -- закричала я, разрываясь от слез, потому что всё сердце изныло у меня в одно мгновение. Я почувствовала в эту минуту, что ему не жалко меня и что он не любит меня, потому что не видит, как я его люблю, и думает, что я за гостинцы готова служить ему. В эту минуту я, ребенок, понимала его насквозь и уже чувствовала, что меня навсегда уязвило это сознание, что я уже не могла любить его, что я потеряла моего прежнего папочку. Он же был в каком-то восторге от моих обещаний; он видел, что я готова была решиться на все для него, что я всё для него сделаю, и бог видит, как много было это "всё" для меня тогда. Я понимала, что значили эти деньги для бедной матушки; знала, что она могла заболеть от огорчения, потеряв их, и во мне мучительно кричало раскаяние. Но он ничего не видал; он меня считал трехлетним ребенком, тогда как я всё понимала. Восторг его не знал пределов; он целовал меня, уговаривал, чтоб я не плакала, сулил мне, что сегодня же мы уйдем куда-то от матушки, -- вероятно, льстя моей всегдашней фантазии, -- и, наконец, вынув из кармана афишу, начал уверять меня, что этот человек, к которому он идет сегодня, ему враг, смертельный враг его, но что врагам его не удастся. Он решительно сам походил на ребенка, заговорив со мною о врагах своих. Заметив же, что я не улыбаюсь, как бывало, когда он говорил со мной, и слушаю его молча, взял шляпу и вышел из комнаты, потому что куда-то спешил; но, уходя, еще раз поцеловал меня и кивнул мне головою с усмешкою, словно не уверенный во мне и как будто стараясь, чтоб я не раздумала.

Я уже сказала, что он был как помешанный; но еще и накануне было это видно. Деньги ему нужны были для билета в концерт, который для него должен был решить всё. Он как будто заранее предчувствовал, что этот концерт должен был разрешить всю судьбу его, но он так потерялся, что накануне хотел отнять у меня медные деньги, как будто мог за них достать себе билет. Странности его еще сильнее обнаруживались за обедом. Он решительно не мог усидеть на месте и не притрогивался ни к какому кушанью, поминутно вставал с места и опять садился, словно одумавшись; то хватался за шляпу, как будто сбираясь куда-то идти, то вдруг делался как-то странно рассеянным, всё что-то шептал про себя, потом вдруг взглядывал на меня, мигал мне глазами, делал мне какие-то знаки, как будто в нетерпении поскорей добиться денег и как будто сердясь, что я до сих пор не взяла их у матушки. Даже матушка заметила все эти странности и глядела на него с изумлением. Я же была точно приговоренная к смерти. Кончился обед; я забилась в угол и, дрожа как в лихорадке, считала каждую минуту до того времени, когда матушка обыкновенно посылала меня за покупками. В жизнь свою я не проводила более мучительных часов; они навеки останутся в моем воспоминании. Чего я не перечувствовала в эти мгновения! Есть минуты, в которые переживаешь сознанием гораздо более, чем в целые годы. Я чувствовала, что делаю дурной поступок: он же сам помог моим добрым инстинктам, когда в первый раз малодушно натолкнул меня на зло и, испугавшись его, объяснил мне, что я поступила очень дурно. Неужели же он не мог понять, как трудно обмануть натуру, жадную к с знанию впечатлений и уже прочувствовавшую, осмыслившую много злого и доброго? Я ведь понимала, что, видно, была ужасная крайность, которая заставила его решиться другой раз натолкнуть меня на порок и пожертвовать, таким образом, моим бедным, беззащитным детством, рискнуть еще раз поколебать мою неустоявшую совесть. И теперь, забившись в угол, я раздумывала про себя зачем же он обещал награду за то, что уже я решилась сделать своей собственной волей? Новые ощущения, новые стремления, доселе неведомые, новые вопросы толпою восставали во мне, и я мучилась этими вопросами. Потом я вдруг начинала думать о матушке; я представляла себе горесть ее при потере последнего трудового. Наконец матушка положила работу, которую делала через силу. и подозвала меня. Я задрожала и пошла к ней. Она вынула из комода деньги и, давая мне. сказала: "Ступай, Неточка; только, ради бога, чтоб тебя не обсчитали, как намедни, да не потеряй как-нибудь". Я с умоляющим видом взглянула на отца, но он кивал головою, ободрительно улыбался мне и потирал руки от нетерпения. Часы пробили шесть, а концерт назначен был в семь часов. Он тоже многое вынес в этом ожидании.

Я остановилась на лестнице, поджидая его. Он был так взволнован и нетерпелив, что без всякой предосторожности тотчас же выбежал вслед за мной. Я отдала ему деньги; на лестнице было темно, и я не могла видеть лица его; но я чувствовала, что он весь дрожал, принимая деньги. Я стояла, как будто остолбенев и не двигаясь с места; наконец очнулась, когда он стал посылать меня наверх вынести ему его шляпу. Он не хотел и входить.

-- Папа! разве... ты не пойдешь вместе со мною? -- спросила я прерывающимся голосом, думая о последней надежде моей -- его заступничестве.

-- Нет... ты уже поди одна... а? Подожди, подожди! -- закричал он, спохватившись, -- подожди, вот я тебе гостинцу сейчас принесу; а ты только сходи сперва да принеси сюда мою шляпу.

Как будто ледяная рука сжала вдруг мое сердце. Я вскрикнула, оттолкнула его и бросилась наверх. Когда я вошла в комнату, на мне лица не было, и если б теперь я захотела сказать, что у меня отняли деньги, то матушка поверила бы мне. Но я ничего не могла говорить в эту минуту. В припадке судорожного отчаяния бросилась я поперек матушкиной постели и закрыла лицо руками. Через минуту дверь робко скрипнула и вошел батюшка. Он пришел за своей шляпой.

-- Где деньги? -- закричала вдруг матушка, разом догадавшись, что произошло что-нибудь необыкновенное. -- Где деньги? говори! говори! -- Тут она схватила меня с постели и поставила среди комнаты.

Я молчала, опустя глаза в землю; я едва понимала, что со мною делается и что со мной делают.

-- Где деньги? -- закричала она опять, бросая меня и вдруг повернувшись к батюшке, который хватался за шляпу. -- Где деньги? -- повторила она. -- А! она тебе отдала их? Безбожник! губитель мой! злодей мой! Так ты ее тоже губишь! Ребенка! ее, ее?! Нет же! ты так не уйдешь!

И в один миг она бросилась к дверям, заперла их изнутри и взяла ключ к себе.

-- Говори! признавайся! -- начала она мне голосом, едва слышным от волнения, -- признавайся во всем! Говори же, говори! или... я не знаю, что я с тобой сделаю!

Она схватила мои руки и ломала их, допрашивая меня. Она была в исступлении. В это мгновение я поклялась молчать и не сказать ни слова про батюшку, но робко подняла на него в последний раз глаза... Один его взгляд, одно его слово, что-нибудь такое, чего я ожидала и о чем молила про себя, -- и я была бы счастлива, несмотря ни на какие мучения, ни на какую пытку... Но, боже мой! бесчувственным, угрожающим жестом он приказывал мне молчать, будто я могла бояться чьей-нибудь другой угрозы в эту минуту. Мне сдавило горло, захватило дух, подкосило ноги, и я упала без чувств на пол... Со мной повторился вчерашний нервный припадок.

Я очнулась, когда вдруг раздался стук в дверь нашей квартиры. Матушка отперла, и я увидела человека в ливрее, который, войдя в комнату и с удивлением озираясь кругом на всех нас, спросил музыканта Ефимова. Отчим назвался. Тогда лакей подал записку и уведомил, что он от Б., который в эту минуту находился у князя. В пакете лежал пригласительный билет к С-цу.

Появление лакея в богатой ливрее, назвавшего имя князя, своего господина, который посылал нарочного к бедному музыканту Ефимову, -- всё это произвело на миг сильное впечатление на матушку. Я сказала в самом начале рассказа о ее характере, что бедная женщина всё еще любила отца. И теперь, несмотря на целые восемь лет беспрерывной тоски и страданий, ее сердце всё еще не изменилось: она всё еще могла любить его! Бог знает, может быть, она вдруг увидела теперь перемену в судьбе его. На нее даже и тень какой-нибудь надежды имела влияние. Почему знать, -- может быть, она тоже была несколько заражена непоколебимою самоуверенностью своего сумасбродного мужа! Да и невозможно, чтоб эта самоуверенность на нее, слабую женщину, не имела хоть какого-нибудь влияния, и на внимании князя она вмиг могла построить для него тысячу планов. В один миг она готова была опять обратиться к нему, она могла простить ему за всю жизнь свою, даже взвесив его последнее преступление -- пожертвование ее единственным дитятей, в порыве заново вспыхнувшего энтузиазма, в порыве новой надежды низвесть это преступление до простого проступка, до малодушия, вынужденного нищенством, грязною жизнию, отчаянным положением. В ней всё было увлечение, и в этот миг у ней уже были снова готовы прощение и сострадание без конца для своего погибшего мужа.

Отец засуетился; его тоже поразила внимательность князя и Б. Он прямо обратился к матушке, что-то шепнул ей, и она вышла из комнаты. Она воротилась чрез две минуты, принеся размененные деньги, и батюшка тотчас же дал рубль серебром посланному, который ушел с вежливым поклоном. Между тем матушка, выходившая на минуту, принесла утюг, достала лучшую мужнину манишку и начала ее гладить. Она сама повязала ему на шею белый батистовый галстух, сохранявшийся на всякий случай с незапамятных пор в его гардеробе вместе с черным, хотя уже и очень поношенным фраком, который был сшит еще при поступлении его в должность при театре. Кончив туалет, отец взял шляпу, но, выходя, попросил стакан воды; он был бледен и в изнеможении присел на стул. Воду подала уже я; может быть, неприязненное чувство снова прокралось в сердце матушки и охладило ее первое увлечение.

Батюшка вышел; мы остались одни. Я забилась в угол и долго молча смотрела на матушку. Я никогда не видала ее в таком волнении: губы ее дрожали, бледные щеки вдруг разгорелись, и она по временам вздрагивала всеми членами. Наконец тоска ее начала изливаться в жалобах, в глухих рыданиях и сетованиях.

-- Это я, -- это всё я виновата, несчастная! -- говорила она сама с собою. -- Что ж с нею будет? что ж с нею будет, когда я умру? -- продолжала она, остановясь посреди комнаты, словно пораженная молниею от одной этой мысли,. -- Неточка! дитя мое! бедная ты моя! несчастная! -- сказала она, взяв меня за руки и судорожно обнимая меня. -- На кого ты останешься, когда и при жизни-то я не могу воспитать тебя, ходить и глядеть за тобою? Ох, ты не понимаешь меня! Понимаешь ли? запомнишь ли, что я теперь говорила, Неточка? будешь ли помнить вперед?

-- Буду, буду, маменька! -- говорила я, складывая руки и умоляя ее.

Она долго, крепко держала меня в объятиях, как будто трепеща одной мысли, что разлучится со мною. Сердце мое разрывалось.

-- Мамочка! мама! -- сказала я, всхлипывая, -- за что ты... за что ты не любишь папу? -- И рыдания не дали мне досказать.

Стенание вырвалось из груди ее. Потом, в новой, ужасной тоске, она стала ходить взад и вперед по комнате.

-- Бедная, бедная моя! А я и не заметила, как она выросла; она знает, всё знает! Боже мой! какое впечатление, какой пример! -- И она опять ломала руки в отчаянии.

Потом она подходила ко мне и с безумною любовью целовала меня, целовала мои руки, обливала их слезами, умоляла о прощении Я никогда не видывала таких страданий Наконец она как будто измучилась и впала в забытье Так прошел целый час Потом она встала, утомленная и усталая, и сказала мне, чтоб я легла спать. Я ушла в свой угол, завернулась в одеяло, но заснуть не могла. Меня мучила она, мучил и батюшка. Я с нетерпением ждала его возвращения. Какой-то ужас овладевал мною при мысли о нем. Через полчаса матушка взяла свечку и подошла ко мне посмотреть, заснула ли я. Чтоб успокоить ее, я зажмурила глаза и притворилась, что сплю. Оглядев меня, она тихонько подошла к шкафу, отворила его и налила себе стакан вина. Она выпила его и легла спать, оставив зажженную свечку на столе и дверь отпертою, как всегда делалось на случай позднего прихода батюшки.

Я лежала как будто в забытьи, но сон не смыкал глаз моих. Едва я заводила их, как тотчас же просыпалась и вздрагивала от каких-то ужасных видений. Тоска моя возрастала всё более и более. Мне хотелось кричать, но крик замирал в груди моей. Наконец, уже поздно ночью, я услышала, как отворилась наша дверь. Не помню, сколько прошло времени, но когда я вдруг совсем открыла глаза, я увидела батюшку. Мне показалось, что он был страшно бледен. Он сидел на стуле возле самой двери и как будто о чем-то задумался. В комнате была мертвая тишина. Оплывшая сальная свечка грустно освещала наше жилище.

Я долго смотрела, но батюшка всё еще не двигался с места; он сидел неподвижно, всё в том же положении, опустив голову и судорожно опершись руками о колени. Я несколько раз пыталась окликнуть его, но не могла. Оцепенение мое продолжалось. Наконец он вдруг очнулся, поднял голову и встал со стула. Он стоял несколько мин посреди комнаты, как будто решаясь на что-нибудь; потом вдруг подошел к постели матушки, прислушался и, уверившись, что она спит, отправился к сундуку, в котором лежала его скрипка. Он отпер сундук, вынул черный футляр и поставил на стол; потом снова огляделся кругом; взгляд его был мутный и беглый, -- такой, какого я у него никогда еще не замечала.

Он было взялся за скрипку, но, тотчас же оставив ее, воротился и запер двери. Потом, заметив отворенный шкаф, тихонько подошел к нему, увидел стакан и вино, налил и выпил. Тут он в третий раз взялся за скрипку, но в третий раз оставил ее и подошел к постели матушки. Цепенея от страха, я ждала, что будет.

Он что-то очень долго прислушивался, потом вдруг откинул одеяло с лица и начал ощупывать его рукою. Я вздрогнула. Он нагнулся еще раз и почти приложил к ней голову; но когда он приподнялся в последний то как будто улыбка мелькнула на его страшно побледневшем лице. Он тихо и бережно накрыл одеялом спящую, закрыл ей голову, ноги... и я начала дрожать от неведомого страха: мне стало страшно за матушку, мне стало страшно за ее глубокий сон, и с беспокойством вглядывалась я в эту неподвижную линию, которая угловато обрисовала на одеяле члены ее тела... Как молния, пробежала страшная мысль в уме моем.

Кончив все приготовления, он снова подошел к шкафу и выпил остатки вина. Он весь дрожал, подходя к столу. Его узнать нельзя было -- так он был бледен. Тут он опять взял скрипку. Я видела эту скрипку и знала, что она такое, но теперь ожидала чего-то ужасного, страшного, чудесного... и вздрогнула от первых ее звуков. Батюшка начал играть. Но звуки шли как-то прерывисто; он поминутно останавливался, как будто припоминал что-то; наконец с растерзанным, мучительным видом положил свой смычок и как-то странно поглядел на постель. Там его что-то всё беспокоило. Он опять пошел к постели... Я не пропускала ни одного движения его и, замирая от ужасного чувства, следила за ним.

Вдруг он поспешно начал чего-то искать под руками -- и опять та же страшная мысль, как молния, обожгла меня. Мне пришло в голову: отчего же так крепко спит матушка? отчего же она не проснулась, когда он рукою ощупывал ее лицо? Наконец я увидела, что он стаскивал всё, что мог найти из нашего платья, взял салоп матушкин, свой старый сюртук, халат, даже мое платье, которое я скинула, так что закрыл матушку совершенно и спрятал под набросанной грудой; она лежала всё неподвижно, не шевелясь ни одним членом.

Она спала глубоким сном!

Он как будто вздохнул свободнее, когда кончил свою работу. В этот раз уже ничто не мешало ему, но всё еще что-то его беспокоило. Он переставил свечу и стал лицом к дверям, чтоб даже и не поглядеть на постель. Наконец он взял скрипку и с каким-то отчаянным жестом ударил смычком... Музыка началась.

Но это была не музыка... Я помню всё отчетливо, до последнего мгновения; помню всё, что поразило тогда мое внимание. Нет, это была не такая музыка, которую мне потом удавалось слышать! Это были не звуки скрипки, а как будто чей-то ужасный голос загремел в первый раз в нашем темном жилище. Или неправильны, болезненны были мои впечатления, или чувства мои были потрясены всем, чему я была свидетельницей, подготовлены были на впечатления страшные, неисходимо мучительные, -- но я твердо уверена, что слышала стоны, крик человеческий, плач; целое отчаяние выливалось в этих звуках, и наконец, когда загремел ужасный финальный аккорд, в котором было всё, что есть ужасного в плаче, мучительного в муках и тоскливого в безнадежной тоске, -- всё это как будто соединилось разом... я не могла выдержать, -- я задрожала, слезы брызнули из глаз моих, и, с страшным, отчаянным криком бросившись к батюшке, я обхватила его руками. Он вскрикнул и опустил свою скрипку.

С минуту стоял он как потерянный. Наконец глаза его запрыгали и забегали по сторонам; он как будто искал чего-то, вдруг схватил скрипку, взмахнул ею надо мною еще минута, и он, может быть, убил бы меня на месте.

-- Папочка! -- закричала я ему, -- папочка!

Он задрожал как лист, когда услышал мой голос, отступил на два шага.

-- Ах! так еще ты осталась! Так еще не всё кончилось! Так еще ты осталась со мной! -- закричал он, подняв меня за плеча на воздух.

-- Папочка! -- закричала я снова, -- не пугай меня, ради бога! мне страшно! ай!

Мой плач поразил его. Он тихо опустил меня на пол и с минуту безмолвно смотрел на меня, как будто узнавая и припоминая что-то. Наконец, вдруг, как будто что-нибудь перевернуло его, как будто его поразила какая-то ужасная мысль, -- из помутившихся глаз его брызнули слезы; он нагнулся ко мне и начал пристально смотреть мне в лицо.

-- Папочка! -- говорила я ему, терзаясь от страха, -- не смотри так, папочка! Уйдем отсюда! уйдем скорее! уйдем, убежим!

-- Да, убежим, убежим! пора! пойдем, Неточка! скорее, скорее! -- И он засуетился, как будто только теперь догадался, что ему делать. Торопливо озирался он кругом и, увидя на полу матушкин платок, поднял его и положил в карман, потом увидел чепчик-и его тоже поднял и спрятал на себе, как будто снаряжаясь в дальнюю дорогу и захватывая всё, что было ему нужно.

Я мигом надела свое платье и, тоже торопясь, начала захватывать всё, что мне казалось нужным для дороги.

-- Всё ли, всё ли? -- спрашивал отец, -- всё ли готово? скорей! скорей!

Я наскоро навязала узел, накинула на голову платок, и уже мы оба стали было выходить, когда мне вдруг пришло в голову, что надо взять и картинку, которая висела на стене. Батюшка тотчас же согласился с этим. Теперь он был тих, говорил шепотом и только торопил меня поскорее идти. Картина висела очень высоко; мы вдвоем принесли стул, потом приладили на него скамейку и, взгромоздившись на нее, наконец, после долгих трудов, сняли. Тогда всё было готово к нашему путешествию. Он взял меня за руку, и мы было уже пошли, но вдруг батюшка остановил меня. Он долго тер себе лоб, как будто вспоминая что-то, что еще не было сделано. Наконец он как будто нашел, что ему было надо, отыскал ключи, которые лежали у матушки под подушкой, и торопливо начал искать чего-то в комоде. Наконец он воротился ко мне и принес несколько денег, отысканных в ящике.

-- Вот, на, возьми это, береги, -- прошептал он мне, -- не теряй же, помни, помни!

Он мне положил сначала деньги в руку, потом взял их опять и сунул мне за пазуху. Помню, что я вздрогнула, когда к моему телу прикоснулось это серебро, и я как будто только теперь поняла, что такое деньги. Теперь мы опять были готовы, но он вдруг опять остановил меня.

-- Неточка! -- сказал он мне, как будто размышляя с усилием, -- деточка моя, я позабыл... что такое?.. Что это надо?.. Я не помню... Да, да, нашел, вспомнил!.. Поди сюда, Неточка!

Он подвел меня к углу, где был образ, и сказал, чтоб я стала на колени.

-- Молись, дитя мое, помолись! тебе лучше будет!.. Да, право, будет лучше, -- шептал он мне, указывая на образ и как-то странно смотря на меня. -- Помолись, помолись! -- говорил он каким-то просящим, умоляющим голосом.

Я бросилась на колени, сложила руки и, полная ужаса, отчаяния, которое уже совсем овладело мною, упала на пол и пролежала несколько минут как бездыханная. Я напрягала все свои мысли, все свои чувства в молитве, но страх преодолевал меня. Я приподнялась, измученная тоскою. Я уже не хотела идти с ним, боялась его; мне хотелось остаться. Наконец то, что томило и мучило меня, вырвалось из груди моей.

-- Папа, -- сказала я, обливаясь слезами, -- а мама?.. Что с мамой? где она? где моя мама?..

Я не могла продолжать и залилась слезами.

Он тоже со слезами смотрел на меня. Наконец он взял меня за руку, подвел к постели, разметал набросанную груду платья и открыл одеяло. Боже мой! Она лежала мертвая, уже похолодевшая и посиневшая. Я как бесчувственная бросилась на нее и обняла ее труп. Отец поставил меня на колени.

-- Поклонись ей, дитя! -- сказал он, -- простись с нею...

Я поклонилась. Отец поклонился вместе со мною... Он был ужасно бледен; губы его двигались и что-то шептали.

-- Это не я, Неточка, не я, -- говорил он мне, указывая дрожащею рукою на труп. -- Слышишь, не я; я не виноват в этом. Помни, Неточка!

-- Папа, пойдем, -- прошептала я в страхе. -- Пора!

-- Да, теперь пора, давно пора! -- сказал он, схватив меня крепко за руку и торопясь выйти из комнаты. -- Ну, теперь в путь! слава богу, слава богу, теперь всё кончено!

Мы сошли с лестницы; полусонный дворник отворил нам ворота, подозрительно поглядывая на нас, и батюшка, словно боясь его вопроса, выбежал из ворот первый, так что я едва догнала его. Мы прошли нашу улицу и вышли на набережную канала. За ночь на камнях мостовой выпал снег и шел теперь мелкими хлопьями. Было холодно; я дрогла до костей и бежала за батюшкой, судорожно уцепившись за полы его фрака. Скрипка была у него под мышкой, и он поминутно останавливался, чтоб придержать под мышкой футляр.

Мы шли с четверть часа; наконец он повернул по скату тротуара на самую канаву и сел на последней тумбе. В двух шагах от нас была прорубь. Кругом не было ни души. Боже! как теперь помню я то страшное ощущение, которое вдруг овладело мною! Наконец совершилось всё, о чем я мечтала уже целый год. Мы ушли из нашего бедного жилища... Но того ли я ожидала, о том ли я мечтала, то ли создалось в моей детской фантазии, когда я загадывала о счастии того, которого я так не детски любила? Всего более мучила меня в это мгновение матушка. "Зачем мы ее оставили, -- думала я, -- одну? покинули ее тело, как ненужную вещь?" И помню, что это более всего меня терзало и мучило.

-- Папочка! -- начала я, не в силах будучи выдержать мучительной заботы своей, -- папочка!

-- Что такое? -- сказал он сурово.

-- Зачем мы, папочка, оставили там маму? Зачем мы бросили ее? -- спросила я заплакав. -- Папочка! воротимся домой! Позовем к ней кого-нибудь.

-- Да, да! -- закричал он вдруг, встрепенувшись и приподымаясь с тумбы, как будто что-то новое пришло ему в голову, разрешавшее все сомнения его. -- Да, Неточка, так нельзя; нужно пойти к маме; ей там холодно! Поди к ней, Неточка, поди; там не темно, там есть свечка; не бойся, позови к ней кого-нибудь и потом приходи ко мне; под одна, а я тебя здесь подожду... Я ведь никуда не уйду.

Я тотчас же пошла, но едва только взошла на тротуар, как вдруг будто что-то кольнуло меня в сердце... Я обернулась и увидела, что он уже сбежал с другой стороны и бежит от меня, оставив меня одну, покидая меня в эту минуту! Я закричала сколько во мне было силы и в страшном испуге бросилась догонять его. Я задыхалась: он бежал всё скорее и скорее... я его уже теряла из виду. На дороге мне попалась его шляпа, которую он потерял в бегстве; я подняла ее и пустилась снова бежать. Дух во мне замирал, и ноги подкашивались. Я чувствовала, как что-то безобразное совершалось со мною: мне всё казалось, что это сон, и порой во мне рождалось такое же ощущение, как и во сне, когда мне снилось, что я бегу от кого-нибудь, но что ноги мои подкашиваются, погоня настигает меня и я падаю без чувств. Мучительное ощущение разрывало меня: мне было жалко его, сердце мое ныло и болело, когда я представляла, как он бежит, без шинели, без шляпы, от меня, от своего любимого дитяти... Мне хотелось догнать его только для того, чтоб еще раз крепко поцеловать, сказать ему, чтоб он меня не боялся, уверить, успокоить, что я не побегу за ним, коли он не хочет того, а ворочусь одна к матушке. Я разглядела наконец, что он поворотил в какую-то улицу. Добежав до нее и тоже повернув за ним, я еще различала его впереди себя... Тут силы меня оставили: я начала плакать, кричать. Помню, что на побеге я столкнулась с двумя прохожими, которые остановились посреди тротуара и с изумлением смотрели на нас обоих.

-- Папочка! папочка! -- закричала я в последний раз, но вдруг поскользнулась на тротуаре и упала у ворот дома. Я почувствовала, как всё лицо мое облилось кровью. Мгновение спустя я лишилась чувств...

Очнулась я на теплой, мягкой постели и увидела возле себя приветливые, ласковые лица, которые с радостию встретили мое пробуждение. Я разглядела старушку, с очками на носу, высокого господина, который смотрел на меня с глубоким состраданием; потом прекрасную молодую даму и, наконец, седого старика, который держал меня за руку и смотрел на часы. Я пробудилась для новой жизни. Один из тех, которых я встретила во время бегства, был князь Х-ий, и я упала у ворот его дома. Когда, после долгих изысканий, узнали, кто я такова, князь, который послал моему отцу билет в концерт С-ца, пораженный странностью случая, решился принять меня в свой дом воспитать со своими детьми. Стали отыскивать, что сделалось с батюшкой, и узнали, что он был задержан кем-то уже вне города в припадке исступленного помешательства. Его свезли в больницу, где он и умер через два дня.

Он умер, потому что такая смерть его была необходимостью, естественным следствием всей его жизни. Он должен был так умереть, когда всё, поддерживавшее его в жизни, разом рухнуло, рассеялось как призрак, как бесплотная, пустая мечта. Он умер, когда исчезла последняя надежда его, когда в одно мгновение разрешилось перед ним самим и вошло в ясное сознание всё, чем обманывал он себя и поддерживал всю свою жизнь. Истина ослепила его своим нестерпимым блеском, и что было ложь, стало ложью и для него самого. В последний час свой он услышал чудного гения, который рассказал ему его же самого и осудил его навсегда. С последним звуком, слетевшим со струн скрипки гениального С-ца, перед ним разрешилась вся тайна искусства, и гений, вечно юный, могучий и истинный, раздавил его своею истинностью. Казалось, всё, что только в таинственных, неосязаемых мучениях тяготило его во всю жизнь, всё, что до сих пор только грезилось ему и мучило его только в сновидениях, неощутительно, неуловимо, что хотя сказывалось ему по временам, но отчего он с ужасом бежал, заслонясь ложью всей своей жизни, всё, что предчувствовал он, но чего боялся доселе, -- всё это вдруг, разом засияло перед ним, открылось глазам его, которые упрямо не хотели признать до сих пор свет за свет, тьму за тьму. Но истина была невыносима для глаз его, прозревших в первый раз во всё, что было, что есть и в то, что ожидает его; она ослепила и сожгла его разум. Она ударила в него вдруг неизбежно, как молния. Совершилось вдруг то, что он ожидал всю жизнь с замиранием и трепетом. Казалось, всю жизнь секира висела над его головой, всю жизнь он ждал каждое мгновение в невыразимых мучениях, что она ударит в него, и -- наконец секира ударила! Удар был смертелен. Он хотел бежать от суда над собою, но бежать было некуда: последняя надежда исчезла, последняя отговорка пропала. Та, которой жизнь Тяготела над ним столько лет, которая не давала ему жить, та, со смертию которой, по своему ослепленному верованию, он должен был вдруг, разом воскреснуть, -- умерла. Наконец он был один, его не стесняло ничто: он был наконец свободен! В последний раз, в судорожном отчаянии, хотел он судить себя сам, осудить неумолимо и строго, как беспристрастный, бескорыстный судья; но ослабевший смычок его мог только слабо повторить последнюю музыкальную фразу гения... В это мгновение безумие, сторожившее его уже десять лет, неизбежно поразило его.

IV

Я выздоравливала медленно; но когда уже совсем встала с постели, ум мой всё еще был в каком-то оцепенении, и долгое время я не могла понять, что именно случилось со мною. Были мгновения, когда мне казалось, что я вижу сон, и, помню, мне хотелось, чтобы всё случившееся и впрямь обратилось в сон! Засыпая на ночь, я надеялась, что вдруг как-нибудь проснусь опять в нашей бедной комнате и увижу отца и мать... Но наконец передо мной прояснело мое положение, и я мало-помалу поняла, что осталась одна совершенно и живу у чужих людей. Тогда в первый раз почувствовала я, что я сирота.

Я начала жадно присматриваться ко всему новому, так внезапно меня окружившему. Сначала мне всё казалось странным и чудным, всё меня смущало: и новые лица, и новые обычаи, и комнаты старого княжеского дома -- как теперь вижу, большие, высокие, богатые, но такие угрюмые, мрачные, что, помню, я серьезно боялась пуститься через какую-нибудь длинную-длинную залу, в которой, мне казалось, совсем пропаду. Болезнь моя еще не прошла, и впечатления мои были мрачные, тягостные, совершенно под лад этого торжественно-угрюмого жилища. К тому же какая-то, еще неясная мне самой, тоска всё более и более нарастала в моем маленьком сердце. С недоумением останавливалась я перед какой-нибудь картиной, зеркалом, камином затейливой работы или статуей, которая как будто нарочно спряталась в глубокую нишу, чтоб оттуда лучше подсмотреть за мной и как-нибудь испугать меня, останавливалась и потом вдруг забывала, зачем я остановилась, чего хочу, о чем начала думать, и только когда очнусь, бывало, страх и смятение нападали на меня и крепко билось мое сердце.

Из тех, кто изредка приходили навестить меня, когда я еще лежала больная, кроме старичка доктора, всего более поразило меня лицо одного мужчины, уже довольно пожилого, такого серьезного, но такого доброго, смотревшего на меня с таким глубоким состраданием! Его лицо я полюбила более всех других. Мне очень хотелось заговорить с ним, но я боялась: он был с виду всегда очень уныл, говорил отрывисто, мало, и никогда улыбка не являлась на губах его. Это был сам князь Х-ий, нашедший меня и призревший в своем доме. Когда я стала выздоравливать, посещения его становились реже и реже. Наконец, в последний раз, он принес мне конфетов, какую-то детскую книжку с картинками, поцеловал меня, перекрестил и просил, чтоб я была веселее. Утешая меня, он прибавил, что скоро у меня будет подруга, такая же девочка, как и я, его дочь Катя, которая теперь в Москве. Потом, поговорив что-то с пожилой француженкой, нянькой детей его, и с ухаживавшей за мной девушкой, он указал им на меня, вышел, и с тех пор я ровно три недели не видала его. Князь жил в своем доме чрезвычайно уединенно. Большую половину дома занимала княгиня; она тоже не видалась с князем иногда по целым неделям. Впоследствии я заметила, что даже все домашние мало говорили об нем, как будто его и не было в доме. Все его уважали, и даже, видно было, любили его, а между тем смотрели на него как на какого-то чудного и странного человека. Казалось, и он сам понимал, что он очень странен, как-то непохож на других, и потому старался как можно реже казаться всем на глаза... В свое время мне придется очень много и гораздо подробнее говорить о нем.

В одно утро меня одели в чистое тонкое белье, надели на меня черное шерстяное платье, с белыми плерезами, на которое я посмотрела с каким-то унылым недоумением, причесали мне голову и повели с верхних комнат вниз, в комнаты княгини. Я остановилась как вкопанная, когда меня привели к ней: никогда я еще не видала кругом себя такого богатства и великолепия. Но это впечатление было мгновенное и я побледнела, когда услышала голос княгини, которая велела подвести меня ближе. Я, и одеваясь, думала, что готовлюсь на какое-то мучение, хотя бог знает отчего вселилась в меня подобная мысль. Вообще я вступила в новую жизнь с какою-то странною недоверчивостью ко всему меня окружавшему. Но княгиня была со мной очень приветлива и поцеловала меня. Я взглянула на нее посмелее. Это была та самая прекрасная дама, которую я видела, когда очнулась после своего беспамятства. Но я вся дрожала, когда целовала ее руку, и никак не могла собраться с силами ответить что-нибудь на ее вопросы. Она приказала мне сесть возле себя на низеньком табурете. Кажется, это место уже предназначено было для меня заранее. Видно было, что княгиня и не желала ничего более, как привязаться ко мне всею душою, обласкать меня и вполне заменить мне мать. Но я никак не могла понять, что попала в случай, и ничего не выиграла в ее мнении. Мне дали прекрасную книжку с картинками и приказали рассматривать. Сама княгиня писала к кому-то письмо, изредка оставляла перо и опять со мной заговаривала; но я сбивалась, путалась и ничего не сказала путного. Одним словом, хотя моя история была очень необыкновенная и в ней большую часть играла судьба, разные, положим, даже таинственные пути, и вообще было много интересного, неизъяснимого, даже чего-то фантастического, но я сама выходила, как будто назло всей этой мелодраматической обстановке, самым обыкновенным ребенком, запуганным, как будто забитым и даже глупеньким. Особенно последнее княгине вовсе не нравилось, и я, кажется, довольно скоро ей совсем надоела, в чем виню одну себя, разумеется. Часу в третьем начались визиты. и княгиня стала ко мне вдруг внимательнее и ласковее. На расспросы приезжавших обо мне она отвечала, что это чрезвычайно интересная история, и потом начинала рассказывать по-французски. Во время ее рассказов на меня глядели, качали головами, восклицали. Один молодой человек навел на меня лорнет, один пахучий седой старичок хотел было поцеловать меня, а я бледнела, краснела и сидела потупив глаза, боясь шевельнуться, дрожа всеми членами. Сердце ныло и болело во мне. Я уносилась в прошедшее, на наш чердак, вспоминала отца, наши длинные, молчаливые вечера, матушку, и когда вспоминала о матушке -- в глазах моих накипали слезы, мне сдавливало горло и я так хотела убежать, исчезнуть, остаться одной...

Потом, когда кончились визиты, лицо княгини стало приметно суровее. Она уже смотрела на меня угрюмее, говорила отрывистее, и в особенности меня пугали ее пронзительные черные глаза, иногда целую четверть часа устремленные на меня, и крепко сжатые тонкие губы. Вечером меня отвели наверх. Я заснула в лихорадке, просыпалась ночью, тоскуя и плача от болезненных сновидений; а наутро началась та же история, и меня опять повели к княгине. Наконец ей как будто самой наскучило рассказывать своим гостям мои приключения, а гостям соболезновать обо мне. К тому же я была такой обыкновенный ребенок "без всякой наивности", как, помню, выразилась сама княгиня, говоря глаз на глаз с одной пожилой дамой, которая спросила: "Неужели ей не скучно со мной?" -- и вот, в один вечер, меня увели совсем, с тем чтоб не приводить уж более. Таким образом кончилось мое фаворитство; впрочем, мне позволено было ходить везде и всюду, сколько мне было угодно. Я же не могла сидеть на одном месте от глубокой, болезненной тоски своей и рада-рада была, когда уйду наконец от всех вниз, в большие комнаты. Помню, что мне очень хотелось разговориться с домашними; но я так боялась рассердить их, что предпочитала оставаться одной. Моим любимым препровождением времени было забиться куда-нибудь в угол, где неприметнее. стать за какую-нибудь мебель и там тотчас же начать припоминать и соображать обо всем, что случилось со мною. Но, чудное дело? я как будто забыла окончание того, что со мною случилось у родителей, и всю эту ужасную историю. Передо мной мелькали одни картины, выставлялись факты. Я, правда, всё помнила -- и ночь, и скрипку, и батюшку, помнила, как доставала ему деньги; но осмыслить, выяснить себе все эти происшествия как-то не могла... Только тяжеле мне становилось на сердце, и когда я доходила воспоминанием до той минуты, когда молилась возле мертвой матушки, то мороз вдруг пробегал по моим членам; я дрожала, слегка вскрикивала, и потом так тяжело становилось дышать, так ныла вся грудь моя, так колотилось сердце, что в испуге выбегала я из угла. Впрочем, я неправду сказала, говоря, что меня оставляли одну: за мной неусыпно и усердно присматривали и с точностию исполняли приказания князя, который велел дать мне полную свободу, не стеснять ничем, но ни на минуту не терять меня из виду. Я замечала, что по временам кто-нибудь из домашних и из прислуги заглядывал в ту комнату, в которой я находилась, и опять уходил, не сказав мне ни слова. Меня очень удивляла и отчасти беспокоила такая внимательность. Я не могла понять, для чего это делается. Мне всё казалось, что меня для чего-то берегут и что-нибудь хотят потом со мной сделать. Помню, я всё старалась зайти куда-нибудь подальше, чтоб в случае нужды знать, куда спрятаться. Раз я забрела на парадную лестницу. Она была вся из мрамора, широкая, устланная коврами, уставленная цветами и прекрасными вазами. На каждой площадке безмолвно сидело по два высоких человека, чрезвычайно пестро одетых, в перчатках и в самых белых галстухах. Я посмотрела на них в недоумении и никак не могла взять в толк, зачем они тут сидят, молчат и только смотрят друг на друга, а ничего не делают.

Эти уединенные прогулки нравились мне более и более. К тому же была другая причина, по которой я убегала сверху; Наверху жила старая тетка князя, почти безвыходно и безвыездно. Эта старушка резко отразилась в моем воспоминании. Она была чуть ли не важнейшим лицом в доме. В сношениях с нею все наблюдали какой-то торжественный этикет, и даже сама княгиня, которая смотрела так гордо и самовластно, ровно два раза в неделю, по положенным дням, должна была всходить наверх и делать личный визит своей тетке. Она обыкновенно приходила утром; начинался сухой разговор, зачастую прерываемый торжественным молчанием, в продолжение которого старушка или шептала молитвы, или перебирала четки. Визит кончался не прежде, как того хотела сама тетушка, которая вставала с места, целовала княгиню в губы и тем давала знать, что свидание кончилось. Прежде княгиня должна была каждый день посещать свою родственницу; но впоследствии, по желанию старушки, последовало облегчение, и княгиня только обязана была в остальные пять дней недели каждое утро присылать узнать о ее здоровье. Вообще житье престарелой княжны было почти келейное. Она была девушка и, когда ей минуло тридцать пять лет, заключилась в монастырь, где и выжила лет семнадцать. но не постриглась; потом оставила монастырь и приехала в Москву, чтоб жить с сестрою, вдовой, графиней Л., здоровье которой становилось с каждым годом хуже, и примириться со второй сестрой, тоже княжной Х-ю, с которой с лишком двадцать лет была в ссоре. Но старушки, говорят, ни одного дня не провели в согласии, тысячу раз хотели разъехаться и не могли этого сделать, потому что наконец заметили, как каждая из них необходима двум остальным для предохранения от скуки и от припадков старости. Но, несмотря на непривлекательность их житья-бытья и самую торжественную скуку, господствовавшую в их московском тереме, весь город поставлял долгом не прерывать своих визитов трем затворницам. На них смотрели как на хранительниц всех аристократических заветов и преданий, как на живую летопись коренного боярства. Графиня оставила после себя много прекрасных воспоминаний и была превосходная женщина. Заезжие из Петербурга делали к ним свои первые визиты. Кто принимался в их доме, того принимали везде. Но графиня умерла, и сестры разъехались: старшая, княжна Х-я, осталась в Москве, наследовав свою часть после графини, умершей бездетною, а младшая, монастырка, переселилась к племяннику, князю Х-му, в Петербург. Зато двое детей князя, княжна Катя и Александр, остались гостить в Москве у бабушки, для развлечения и утешения ее в одиночестве. Княгиня, страстно любившая своих детей, не смела слова пикнуть, расставаясь на всё время положенного траура. Я забыла сказать, что траур еще продолжался во всем доме князя, когда я поселилась в нем; но срок истекал в коротком времени.

Старушка княжна одевалась вся в черное, всегда в платье из простой шерстяной материи, и носила накрахмаленные, собранные в мелкие складки белые воротнички, которые придавали ей вид богаделенки. Она не покидала четок, торжественно выезжала к обедне, постилась по всем дням, принимала визиты разных духовных лиц и степенных людей, читала священные книги и вообще вела жизнь самую монашескую. Тишина наверху была страшная; невозможно было скрипнуть дверью: старушка была чутка, как пятнадцатилетняя девушка, и тотчас же посылала исследовать причину стука или даже простого скрипа. Все говорили шепотом, все ходили на цыпочках, и бедная француженка, тоже старушка, принуждена была наконец отказаться от любимой своей обуви -- башмаков с каблуками. Каблуки были изгнаны. Две недели спустя после моего появления старушка княжна прислала обо мне спросить: кто я такая, что я, как попала в дом и проч. Ее немедленно и почтительно удовлетворили. Тогда прислан был второй нарочный, к француженке, с запросом, отчего княжна до сих пор не видала меня? Тотчас же поднялась суматоха: мне начали чесать голову, умывать лицо, руки, которые и без того были очень чисты, учили меня подходить, кланяться, глядеть веселее и приветливее, говорить, -- одним словом, меня всю затормошили. Потом отправилась посланница уже с нашей стороны с предложением: не пожелают ли видеть сиротку? Последовал ответ отрицательный, но назначен был срок на завтра после обедни. Я не спала всю ночь, и рассказывали потом, что я всю ночь бредила, подходила к княжне и в чем-то просила у нее прощения. Наконец последовало мое представление. Я увидела маленькую, худощавую старушку, сидевшую в огромных креслах. Она закивала мне головою и надела очки, чтоб разглядеть меня ближе. Помню, что я ей совсем не понравилась. Замечено было, что я совсем дикая, не умею ни присесть, ни поцеловать руки. Начались расспросы, и я едва отвечала; но когда дошло дело до отца и матушки, я заплакала. Старушке было очень неприятно, что я расчувствовалась; впрочем, она начала утешать меня и велела возложить мои надежды на бога; потом спросила, когда я была последний раз в церкви, и так как я едва поняла ее вопрос, потому что моим воспитанием очень неглижировали, то княжна пришла в ужас. Послали за княгиней. Последовал совет, и положено было отвезти меня в церковь в первое же воскресенье. До тех пор княжна обещала молиться за меня, но приказала меня вывесть, потому что я, по ее словам, оставила в ней очень тягостное впечатление. Ничего мудреного, так и должно было быть. Но уж видно было, что я совсем не понравилась; в тот же день прислали сказать, что я слишком резвлюсь и что меня слышно на весь дом, тогда как я сидела весь день не шелохнувшись: ясно, что старушке так показалось. Однако и назавтра последовало то же замечание. Случись же, что я в это время уронила чашку и разбила ее. Француженка и все девушки пришли в отчаяние, и меня в ту же минуту переселили в самую отдаленную комнату, куда все последовали за мной в припадке глубокого ужаса.
Но я уж не знаю, чем кончилось потом это дело. Вот почему я рада была уходить вниз и бродить одна по большим комнатам, зная, что уж там никого не обеспокою.

Помню, я раз сидела в одной зале внизу. Я закрыла Руками лицо, наклонила голову и так просидела не помню сколько часов. Я всё думала, думала; мой несозревший ум не в силах был разрешить всей тоски моей, и всё тяжелее, тошней становилось у меня в душе. Вдруг надо мной раздался чей-то тихий голос:

-- Что с тобой, моя бедная?

Я подняла голову: это был князь; его лицо выражало глубокое участие и сострадание; но я поглядела на него с таким убитым, с таким несчастным видом, что слеза набежала в больших голубых глазах его.

-- Бедная сиротка! -- проговорил он, погладив меня по голове.

-- Нет, нет, не сиротка! нет! -- проговорила я, и стон вырвался из груди моей, и всё поднялось и взволновалось во мне. Я встала с места, схватила его руку и, целуя обливая слезами, повторяла умоляющим голосом:

-- Нет, нет, не сиротка! нет!

-- Дитя мое, что с тобой, моя милая, бедная Неточка что с тобой?

-- Где моя мама? где моя мама? -- закричала я, громко рыдая, не в силах более скрывать тоску свою и в бессилии упав перед ним на колени, -- где моя мама? голубчик мой, скажи, где моя мама?

-- Прости меня, дитя мое!.. Ах, бедная моя, я напомнил ей... Что я наделал! Поди, пойдем со мной, Неточка, пойдем со мною.

Он схватил меня за руку и быстро повел за собою. Он был потрясен до глубины души. Наконец мы пришли в одну комнату, которой еще я не видала.

Это была образная. Были сумерки. Лампады ярко сверкали своими огнями на золотых ризах и драгоценных каменьях образов. Из-под блестящих окладов тускло выглядывали лики святых. Всё здесь так не походило на другие комнаты, так было таинственно и угрюмо, что была поражена и какой-то испуг овладел моим сердцем. К тому же я была так болезненно настроена! Князь торопливо поставил меня на колени перед образом божией матери и сам стал возле меня...

-- Молись, дитя, помолись; будем оба молиться! -- сказал он тихим, порывистым голосом.

Но молиться я не могла; я была поражена, даже испугана; я вспомнила слова отца в ту последнюю ночь, у тела моей матери, и со мной сделался нервный припадок. Я слегла в постель больная, и в этот вторичный период моей болезни едва не умерла; вот как был этот случай.

В одно утро чье-то знакомое имя раздалось в ушах моих. Я услышала имя С-ца. Кто-то из домашних произнес его возле моей постели. Я вздрогнула; воспоминания нахлынули ко мне, и, припоминая, мечтая и мучась, я пролежала уж не помню сколько часов в настоящем бреду. Проснулась я уже очень поздно; кругом меня было темно; ночник погас, и девушки, которая сидела в моей комнате, не было. Вдруг я услышала звуки отдаленной музыки. Порой звуки затихали совершенно, порой раздавались слышнее и слышнее, как будто приближались. Не помню, какое чувство овладело мною, какое намерение вдруг родилось в моей больной голове. Я встала с постели и, не знаю, где сыскала я сил, наскоро оделась в мой траур и пошла ощупью из комнаты. Ни в другой, ни в третьей комнате я не встретила ни души. Наконец я пробралась в коридор. Звуки становились всё слышнее и слышнее. На средине коридора была лестница вниз; этим путем я всегда сходила в большие комнаты. Лестница была ярко освещена; внизу ходили; я притаилась в углу, чтоб меня не видали, и, только что стало возможно, спустилась вниз, во второй коридор. Музыка гремела из смежной залы; там было шумно, говорливо, как будто собрались тысячи людей. Одна из дверей в залу, прямо из коридора, была завешена огромными двойными портьерами из пунцового бархата. Я подняла первую из них и стала между обоими занавесами. Сердце мое билось так, что я едва могла стоять на ногах. Но через несколько минут, осилив свое волнение, я осмелилась наконец отвернуть немного, с края, второй занавес... Боже мой! эта огромная мрачная зала, в которую я так боялась входить, сверкала теперь тысячью огней. Как будто море света хлынуло на меня, и глаза мои, привыкшие к темноте, были в первое мгновение ослеплены до боли. Ароматический воздух, как горячий ветер, пахнул мне в лицо. Бездна людей ходили взад и вперед; казалось, все с радостными, веселыми лицами. Женщины были в таких богатых, в таких светлых платьях; всюду я встречала сверкающий от удовольствия взгляд. Я стояла как зачарованная. Мне казалось, что я всё это видела когда-то, где-то, во сне... Мне припомнились сумерки, я припомнила наш чердак, высокое окошко, улицу глубоко внизу с сверкающими фонарями, окна противоположного дома с красными гардинами, кареты, столпившиеся у подъезда, топот и храп гордых коней, крики, шум, тени в окнах и слабую, отдаленную музыку... Так вот, вот где был этот рай! --пронеслось в моей голове, -- вот куда я хотела идти с бедным отцом... Стало быть, это была не мечта!.. Да, я видела всё так и прежде в моих мечтах, в сновидениях! Разгоряченная болезнию фантазия вспыхнула в моей голове, и слезы какого-то необъяснимого восторга хлынули из глаз моих. Я искала глазами отца: "Он должен быть здесь, он здесь", -- думала я, и сердце мое билось от ожидания... дух во мне занимался. Но музыка умолкла, раздался гул, и по всей зале пронесся какой-то шепот. Я жадно всматривалась в мелькавшие передо мной лица, старалась узнать кого-то. Вдруг какое-то необыкновенное волнение обнаружилось в зале. Я увидела на возвышении высокого худощавого старика. Его бледное лицо улыбалось, он угловато сгибался и кланялся на все стороны; в руках его была скрипка. Наступило глубокое молчание, как будто все эти люди затаили дух. Все лица были устремлены на старика,. всё ожидало. Он взял скрипку и дотронулся смычком до струн. Началась музыка, и я чувствовала, как что-то вдруг сдавило мое сердце. В неистощимой тоске, затаив дыхание, я вслушивалась в эти звуки: что-то знакомое раздавалось в ушах моих, как будто я где-то слышала это; какое-то предчувствие жило в этих звуках, предчувствие чего-то ужасного, страшного, что разрешалось и в моем сердце. Наконец, скрипка зазвенела сильнее; быстрее и пронзительнее раздавались звуки. Вот послышался как будто чей-то отчаянный вопль, жалобный плач, как будто чья-то мольба вотще раздалась во всей этой толпе и заныла, замолкла в отчаянии. Всё знакомее и знакомее сказывалось что-то моему сердцу. Но сердце отказывалось верить. Я стиснула зубы, чтоб не застонать от боли, я уцепилась за занавесы, чтоб не упасть... Порой я закрывала глаза и вдруг открывала их, ожидая, что это сон, что я проснусь в какую-то страшную, мне знакомую минуту, и мне снилась та последняя ночь, я слышала те же звуки. Открыв глаза, я хотела увериться, жадно смотрела в толпу, -- нет, это были другие люди, другие лица... Мне показалось, что все, как и я, ожидали чего-то, все, как и я, мучились глубокой тоской; казалось, что они все хотели крикнуть этим страшным стонам и воплям, чтоб они замолчали, не терзали их душ, но вопли и стоны лились всё тоскливее, жалобнее, продолжительнее. Вдруг раздался последний, страшный, долгий крик, и всё во мне потряслось... Сомненья нет! это тот самый, тот крик! Я узнала его, я уже слышала его, он, так же как и тогда, в ту ночь. пронзил мне душу. "Отец! отец! -- пронеслось, как молния, в голове моей. -- Он здесь, это он, он зовет меня, это его скрипка!" Как будто стон вырвался из всей этой толпы, и страшные рукоплескания потрясли залу. Отчаянный, пронзительный плач вырвался из груди моей. Я не вытерпела более, откинула занавес и бросилась в залу.

-- Папа, папа! это ты! где ты? -- закричала я, почти не помня себя.

Не знаю, как добежала я до высокого старика: мне давали дорогу, расступались передо мной. Я бросилась к нему с мучительным криком; я думала, что обнимаю отца... Вдруг увидела, что меня схватывают чьи-то длинные, костлявые руки и подымают на воздух. Чьи-то черные глаза устремились на меня и, казалось, хотели сжечь меня своим огнем. Я смотрела на старика: "Нет! это был не отец; это его убийца!" -- мелькнуло в уме моем. Какое-то исступление овладело мной, и вдруг мне показалось, что надо мной раздался его хохот, что этот хохот отдался в зале дружным, всеобщим криком; я лишилась чувств.

V

Это был второй и последний период моей болезни.

Вновь открыв глаза, я увидела склонившееся надо мною лицо ребенка, девочки одних лет со мною, и первым движением моим было протянуть к ней руки. С первого взгляда на нее, -- каким-то счастьем, будто сладким предчувствием наполнилась вся душа моя. Представьте себе идеально прелестное личико, поражающую, сверкающую красоту, одну из таких, перед которыми вдруг останавливаешься как пронзенный, в сладостном смущении, вздрогнув от восторга, и которой благодарен за то, что она есть, за то, что на нее упал ваш взгляд, за то, что она прошла возле вас. Это была дочь князя, Катя, которая только что воротилась из Москвы. Она улыбнулась моему движению, и слабые нервы мои заныли от сладостного восторга.
Княжна позвала отца, который был в двух шагах и говорил с доктором.

-- Ну, слава богу! слава богу, -- сказал князь, взяв меня за руку, и лицо его засияло неподдельным чувством. -- Рад, рад, очень рад, -- продолжал он скороговоркой, по всегдашней привычке. -- А вот, Катя, моя девочка: познакомьтесь, -- вот тебе и подруга. Выздоравливай скорее, Неточка. Злая этакая, как она меня напугала!..

Выздоровление мое пошло очень скоро. Через несколько дней я уже ходила. Каждое утро Катя подходила к моей постели, всегда с улыбкой, со смехом, который не сходил с ее губ. Ее появления ждала я как счастья; мне так хотелось поцеловать ее! Но шаловливая девочка приходила едва на несколько минут; посидеть смирно она не могла. Вечно двигаться, бегать, скакать, шуметь и греметь на весь дом было в ней непременной потребностью. И потому она же с первого раза объявила мне, что ей ужасно скучно сидеть у меня и что потому она будет приходить очень редко, да и то затем, что ей жалко меня, -- так уж нечего делать, нельзя не прийти; а что вот когда я выздоровею, так у нас пойдет лучше. И каждое утро первым словом ее было:

-- Ну, выздоровела?

И так как я всё еще была худа и бледна и улыбка как-то боязливо проглядывала на моем грустном лице, то княжна тотчас же хмурила брови, качала головой и в досаде топала ножкой.

-- А ведь я ж тебе сказала вчера, чтоб ты была лучше! Что? тебе, верно, есть не дают?

-- Да, мало, -- отвечала я робко, потому что уже робела перед ней. Мне из всех сил хотелось ей как можно понравиться, а потому я боялась за каждое свое слово, за каждое движение. Появление ее всегда более и более приводило меня в восторг. Я не спускала с нее глаз, и когда она уйдет, бывало, я всё еще смотрю как зачарованная в ту сторону, где она стояла. Она мне стала сниться во сне. А наяву, когда ее не было, я сочиняла целые разговоры с ней, была ее другом, шалила, проказила, плакала вместе с ней, когда нас журили за что-нибудь, -- одним словом, мечтала об ней, как влюбленная. Мне ужасно хотелось выздороветь и поскорей пополнеть, как она мне советовала.

Когда, бывало, Катя вбежит ко мне утром и с первого слова крикнет: "Не выздоровела? опять такая же худая!", -- то я трусила, как виноватая. Но ничего не могло быть серьезнее удивления Кати, что я не могу поправиться в одни сутки; так что она, наконец, начинала и в самом деле сердиться.

-- Ну, так хочешь, я тебе сегодня пирог принесу? -- сказала она мне однажды. -- Кушай, от этого скоро растолстеешь.

-- Принеси, -- отвечала я в восторге, что увижу ее еще раз.

Осведомившись о моем здоровье, княжна садилась обыкновенно против меня на стул и начинала рассматривать меня своими черными глазами. И сначала, как знакомилась со мной, она поминутно так осматривала меня с головы до ног с самым наивным удивлением. Но наш разговор не клеился. Я робела перед Катей и перед ее крутыми выходками, тогда как умирала от желания говорить с ней.

-- Что ж ты молчишь? -- начала Катя после некоторого молчания.

-- Что делает папа? -- спросила я, обрадовавшись, что есть фраза, с которой можно начинать разговор каждый раз.

-- Ничего. Папе хорошо. Я сегодня выпила две чашки чаю, а не одну. А ты сколько?

-- Одну.

Опять молчание.

-- Сегодня Фальстаф меня хотел укусить.

-- Это собака?

-- Да, собака. Ты разве не видала?

-- Нет, видела.

-- А почему ж ты спросила?

И так как я не знала, что отвечать, то княжна опять посмотрела на меня с удивлением.

-- Что? тебе весело, когда я с тобой говорю?

-- Да, очень весело; приходи чаще.

-- Мне так и сказали, что тебе будет весело, когда я буду к тебе приходить, да ты вставай скорее; уж я тебе сегодня принесу пирог... Да что ты всё молчишь?

-- Так.

-- Ты всё думаешь, верно?

-- Да, много думаю.

-- А мне говорят, что я много говорю и мало думаю. Разве говорить худо?

-- Нет. Я рада, когда ты говоришь.

-- Гм, спрошу у мадам Леотар, она всё знает. А о чем ты думаешь?

-- Я о тебе думаю, -- отвечала я помолчав.

-- Это тебе весело?

-- Да.

-- Стало быть, ты меня любишь?

-- Да.

-- А я тебя еще не люблю. Ты такая худая! Вот я тебе пирог принесу. Ну, прощай!

И княжна, поцеловав меня почти на лету, исчезла из комнаты.

Но после обеда действительно явился пирог. Она вбежала как исступленная, хохоча от радости, что принес таки мне кушанье, которое мне запрещали.

-- Ешь больше, ешь хорошенько, это мой пирог, я сама не ела. Ну, прощай! -- И только я ее и видела.

Другой раз она вдруг влетела ко мне, тоже не в урочный час, после обеда; черные локоны ее были словно вихрем разметаны, щечки горели как пурпур, глаза сверкали; значит, что она уже бегала и прыгала час или два.

-- Ты умеешь в воланы играть? -- закричала она запыхавшись, скороговоркой, торопясь куда-то.

-- Нет, -- отвечала я, ужасно жалея, что не могу сказать: да!

-- Экая! Ну, выздоровеешь, выучу. Я только за тем. Я теперь играю с мадам Леотар. Прощай; меня ждут.

Наконец я совсем встала с постели, хотя всё еще была слаба и бессильна. Первая идея моя была уж не разлучаться более с Катей. Что-то неудержимо влекло меня к ней. Я едва могла на нее насмотреться, и это удивило Катю. Влечение к ней было так сильно, я шла вперед в новом чувстве моем так горячо, что она не могла этого не заметить, и сначала ей показалось это неслыханной странностью. Помню, что раз, во время какой-то игры, я не выдержала, бросилась ей на шею и начала ее целовать. Она высвободилась из моих объятий, схватила меня за руки и, нахмурив брови, как будто я чем ее обидела, спросила меня:

-- Что ты? зачем ты меня целуешь?

Я смутилась, как виноватая, вздрогнула от ее быстрого вопроса и не отвечала ни слова, княжна вскинула плечиками, в знак неразрешенного недоуменья (жест, обратившийся у ней в привычку), пресерьезно сжала свои пухленькие губки, бросила игру и уселась в угол на диване, откуда рассматривала меня очень долго и о чем-то про себя раздумывала, как будто разрешая новый вопрос, внезапно возникший в уме ее. Это тоже была ее привычка во всех затруднительных случаях. В свою очередь и я очень долго не могла привыкнуть к этим резким, крутым проявлениям ее характера.
Сначала я обвиняла себя и подумала, что во мне действительно очень много странного. Но хотя это было и верно, а все-таки я мучилась недоумением: отчего я не могу с первого раза подружиться к Катей и понравиться ей раз навсегда. Неудачи мои оскорбляли меня до боли, и я готова была плакать от каждого скорого слова Кати, от каждого недоверчивого взгляда ее. Но горе мое усиливалось не по дням, а по часам, потому что с Катей всякое дело шло очень быстро. Через несколько дней я заметила, что она совсем невзлюбила меня и даже начинала чувствовать ко мне отвращение. Всё в этой девочке делалось скоро, резко, -- иной бы сказал -- грубо, если б в этих быстрых как молния движениях характера прямого, наивно-откровенного не было истинной, благородной грации. Началось тем, что она почувствовала ко мне сначала сомнение, а лотом даже презрение, кажется, сначала за то, что я решительно не умела играть ни в какую игру. Княжна любила резвиться, бегать, была сильна, жива, ловка: я -- совершенно напротив. Я была слаба еще от болезни, тиха, задумчива; игра не веселила меня; одним словом, во мне решительно недоставало способностей понравиться Кате. Кроме того, я не могла вынести, когда мною чем-нибудь недовольны: тотчас же становилась грустна, упадала духом, так что уж и сил недоставало загладить свою ошибку и переделать в свою пользу невыгодное обо мне впечатление, -- одним словом, погибала вполне. Этого Катя никак не могла понять. Сначала она даже пугалась меня, рассматривала меня с удивлением, по своему обыкновению, после того как, бывало, целый час бьется со мной, показывая, как играют в воланы, и не добьется толку. А так как я тотчас же становилась грустна, так что слезы готовы были хлынуть из глаз моих, то она, подумав надо мной раза три и не добившись толку ни от меня, ни от размышлений своих, бросала меня наконец совершенно и начинала играть одна, уж более не приглашая меня, даже не говоря со мной в целые дни ни слова. Это меня так поражало, что я едва выносила ее пренебрежение. Новое одиночество стало для меня чуть ли не тяжеле прежнего, и я опять начала грустить, задумываться, и опять черные мысли облегли мое сердце.

Мадам Леотар, надзиравшая за нами, заметила наконец эту перемену в наших сношениях. И так как прежде всего я бросилась ей на глаза и мое вынужденное одиночество поразило ее, то она и обратилась прямо к княжне, журя ее за то, что она не умеет обходиться со мною. Княжна нахмурила бровки, вскинула плечиками и объявила, что ей со мной нечего делать, что я не умею играть, что я о чем-то всё думаю и что лучше она подождет брата Сашу, который приедет из Москвы, и тогда им обоим будет гораздо веселее.
Но мадам Леотар не удовольствовалась таким ответом и заметила ей, что она меня оставляет одну, тогда как я еще больна, что я не могу быть такой же веселой и резвой, как Катя, что это, впрочем, и лучше, потому что Катя слишком резва, что она то-то сделала, это-то сделала, что третьего дня ее чуть было бульдог не заел, -- одним словом, мадам Леотар побранила ее не жалея; кончила же тем, что послала ее ко мне с приказанием помириться немедленно.

Катя слушала мадам Леотар с большим вниманием, как будто действительно поняла что-то новое и справедливое в резонах ее. Бросив обруч, который она гоняла по зале, она подошла ко мне и, серьезно посмотрев на меня, спросила с удивлением:

-- Вы разве хотите играть?

-- Нет, -- отвечала я, испугавшись за себя и за Катю, когда ее бранила мадам Леотар.

-- Чего ж вы хотите?

-- Я посижу; мне тяжело бегать; а только вы не сердитесь на меня, Катя, потому что я вас очень люблю.

-- Ну, так я и буду играть одна, -- тихо и с расстановкой отвечала Катя, как бы с удивлением замечая, что, выходит, она не виновата. -- Ну, прощайте, я на вас не буду сердиться.

-- Прощайте, -- отвечала я, привстав и подавая ей руку.

-- Может быть, вы хотите поцеловаться? -- спросила она, немного подумав, вероятно припомнив нашу недавнюю сцену и желая сделать мне как можно более приятного, чтоб поскорее и согласно кончить со мною.

-- Как вы хотите, -- отвечала я с робкой надеждой.

Она подошла ко мне и пресерьезно, не улыбнувшись, поцеловала меня. Таким образом кончив всё, что от нее требовали, даже сделав больше, чем было нужно, чтоб доставить полное удовольствие бедной девочке, к которой ее посылали, она побежала от меня довольная и веселая, и скоро по всем комнатам снова раздавался ее смех и крик, до тех пор пока, утомленная, едва переводя дух, бросилась она на диван отдыхать и собираться с свежими силами. Во весь вечер посматривала она на меня подозрительно: вероятно, я казалась ей очень чудной и странной. Видно было, что ей хотелось о чем-то заговорить со мной, разъяснить себе какое-то недоуменье, возникшее насчет меня; но в этот раз, я не знаю почему, она удержалась. Обыкновенно по утрам начинались уроки Кати. Мадам Леотар учила ее французскому языку. Всё ученье состояло в повторении грамматики и в чтении Лафонтена. Ее не учили слишком многому, потому что едва добились от нее согласия просидеть в день за книгой два часа времени. На этот уговор она наконец согласилась по просьбе отца, по приказанью матери и исполняла его очень совестливо, потому что сама дала слово. У ней были редкие способности; она понимала быстро и скоро. Но и тут в ней были маленькие странности: если она не понимала чего, то тотчас же начинала думать об этом сама и терпеть не могла идти за объяснениями, -- она как-то стыдилась этого. Рассказывали, что она по целым дням иногда билась над каким-нибудь вопросом, который не могла решить, сердилась, что не могла одолеть его сама, без чужой помощи, и только в последних случаях, уже совсем выбившись из сил, приходила к мадам Леотар с просьбою помочь ей разрешить вопрос, который ей не давался. То же было в каждом ее поступке. Она уж много думала, хотя это вовсе не казалось так с первого взгляда. Но вместе с тем она была не по летам наивна: иной раз ей случалось спросить какую-нибудь совершенную глупость; другой раз в ее ответах являлись самая дальновидная тонкость и хитрость.
Так как я тоже могла наконец чем-нибудь заниматься, то мадам Леотар, проэкзаменовав меня в моих познаниях и найдя, что я читаю очень хорошо, пишу очень худо, признала за немедленную и крайнюю необходимость учить меня по-французски.

Я не возражала, и мы в одно утро засели, вместе с Катей, за учебный стол. Случись же, что в этот раз Катя, как нарочно, была чрезвычайно тупа и до крайности рассеянна, так что мадам Леотар не узнавала ее. Я же, почти в один сеанс, знала уже всю французскую азбуку, как можно желая угодить мадам Леотар своим прилежанием. К концу урока мадам Леотар совсем рассердилась на Катю.

-- Смотрите на нее, -- сказала она, указывая на меня, -- больной ребенок, учится в первый раз и вдесятеро больше вас сделала. Вам это не стыдно?

-- Она знает больше меня?-спросила в изумлении Катя. -- Да она еще азбуку учит!

-- Вы во сколько времени азбуку выучили?

-- В три урока.

-- А она в один. Стало быть, она втрое скорее вас понимает и мигом вас перегонит. Так ли?

Катя подумала немного и вдруг покраснела как полымя, уверясь, что замечание мадам Леотар справедливо. Покраснеть, сгореть от стыда -- было ее первым движением почти при каждой неудаче, в досаде ли, от гордости ли, когда ее уличали за шалости, -- одним словом, почти во всех случаях. В этот раз почти слезы выступили на глазах ее, но она смолчала и только так посмотрела на меня, как будто желала сжечь меня взглядом. Я тотчас догадалась, в чем дело. Бедняжка была горда и самолюбива до крайности. Когда мы пошли от мадам Леотар, я было заговорила, чтоб рассеять поскорей ее досаду и показать, что я вовсе не виновата в словах француженки, но Катя промолчала, как будто не слыхала меня.

Через час она вошла в ту комнату, где я сидела за книгой, всё раздумывая о Кате, пораженная и испуганная тем, что она опять не хочет со мной говорить. Она посмотрела на меня исподлобья, уселась, по обыкновению на диване и полчаса не спускала с меня глаз. Наконец я не выдержала и взглянула на нее вопросительно.

-- Вы умеете танцевать? -- спросила Катя.

-- Нет, не умею.

-- А я умею.

Молчание.

-- А на фортепьяно играете?

-- Тоже нет.

-- А я играю. Этому очень трудно выучиться.

Я смолчала,

-- Мадам Леотар говорит, что вы умнее меня.

-- Мадам Леотар на вас рассердилась, -- отвечала я.

-- А разве папа будет тоже сердиться?

-- Не знаю, -- отвечала я.

Опять молчание; княжна в нетерпении била по полу своей маленькой ножкой.

-- Так вы надо мной будете смеяться, оттого что лучше меня понимаете? -- спросила она наконец, не выдержав более своей досады.

-- Ох, нет, нет! -- закричала я и вскочила с места, чтоб броситься к ней и обнять ее.

-- И вам не стыдно так думать и спрашивать об этом, княжна? -- раздался вдруг голос мадам Леотар, которая уже пять минут наблюдала за нами и слышала наш говор. -- Стыдитесь! вы стали завидовать бедному ребенку и хвалиться перед ней, что умеете танцевать и играть на фортепьяно. Стыдно; я всё расскажу князю.

Щеки княжны загорелись как зарево.

-- Это дурное чувство. Вы ее обидели своими вопросами. Родители ее были бедные люди и не могли ей нанять учителей; она сама училась, потому что у ней хорошее, доброе сердце. Вы бы должны были любить ее, а вы хотите с ней ссориться. Стыдитесь, стыдитесь! Ведь она -- сиротка. У ней нет никого. Еще бы вы похвалились перед ней, что вы княжна, а она нет. Я вас оставляю одну. Подумайте о том, что я вам говорила, исправьтесь.

Княжна думала ровно два дня! Два дня не было слышно ее смеха и крика. Проснувшись ночью, я подслушала, что она даже во сне продолжает рассуждать с мадам Леотар. Она даже похудела немного в эти два дня, и румянец не так живо играл на ее светленьком личике. Наконец, на третий день, мы обе сошлись внизу, в больших комнатах. Княжна шла от матери, но, увидев меня, остановилась и села недалеко, напротив. Я со страхом ожидала, что будет, дрожала всеми членами.

-- Неточка, за что меня бранили за вас? -- спросила она наконец.

-- Это не за меня, Катенька, -- отвечала я, спеша оправдаться.

-- А мадам Леотар говорит, что я вас обидела.

-- Нет, Катенька, нет, вы меня не обидели.

Княжна вскинула плечиками в знак недоуменья.

-- Отчего ж вы всё плачете? -- спросила она после некоторого молчания.

-- Я не буду плакать, если вы хотите, -- отвечала я сквозь слезы.

Она опять пожала плечами.

-- Вы и прежде всё плакали?

Я не отвечала.

-- Зачем вы у нас живете? -- спросила вдруг княжна помолчав.

Я посмотрела на нее в изумлении, и как будто что-то кольнуло меня в сердце.

-- Оттого, что я сиротка, -- ответила я наконец, собравшись с духом.

-- У вас были папа и мама?

-- Были.

-- Что они, вас не любили?

-- Нет... любили, -- отвечала я через силу.

-- Они были бедные?

-- Да.

-- Очень бедные?

-- Да.

-- Они вас ничему не учили?

-- Читать учили.

-- У вас были игрушки?

-- Нет.

-- Пирожное было?

-- Нет.

-- У вас было сколько комнат?

-- Одна.

-- Одна комната?

-- Одна.

-- А слуги были?

-- Нет, не было слуг.

-- А кто ж вам служил?

-- Я сама покупать ходила.

Вопросы княжны всё больше и больше растравляли мне сердце. И воспоминания, и мое одиночество, и удивление княжны -- всё это поражало, обижало мое сердце, которое обливалось кровью. Я вся дрожала от волнения и задыхалась от слез.

-- Вы, стало быть, рады, что у нас живете?

Я молчала.

-- У вас было платье хорошее?

-- Нет.

-- Дурное?

-- Да.

-- Я видела ваше платье, мне его показывали.

-- Зачем же вы меня спрашиваете? -- сказала я, вся задрожав от какого-то нового, неведомого для меня смущения и подымаясь с места. -- Зачем же вы меня спрашиваете? -- продолжала я, покраснев от негодования. -- Зачем вы надо мной смеетесь?

Княжна вспыхнула и тоже встала с места, но мигом преодолела свое волнение.

-- Нет... я не смеюсь, -- отвечала она. -- Я только хотела знать, правда ли, что папа и мама у вас были бедны?

-- Зачем вы спрашиваете меня про папу и маму? -- сказала я, заплакав от душевной боли. -- Зачем вы так про них спрашиваете? Что они вам сделали, Катя?

Катя стояла в смущении и не знала, что отвечать. В эту минуту вошел князь.

-- Что с тобой? Неточка? -- спросил он, взглянув на меня и увидев мои слезы, -- что с тобой? -- продолжал он, взглянув на Катю, которая была красна как огонь, -- о чем вы говорили? За что вы поссорились? Неточка, за что вы поссорились?

Но я не могла отвечать. Я схватила руку князя и со слезами целовала ее.

-- Катя, не лги. Что здесь было?

Катя лгать не умела.

-- Я сказала, что видела, какое у нее было дурное платье, когда еще она жила с папой и мамой.

-- Кто тебе показывал? Кто смел показать?

-- Я сама видела, -- отвечала Катя решительно.

-- Ну, хорошо! Ты не скажешь на других, я тебя знаю. Что ж дальше?

-- А она заплакала и сказала: зачем я смеюсь над папой и над мамой.

-- Стало быть, ты смеялась над ними?

Хоть Катя и не смеялась, но, знать, в ней было такое намерение, когда я с первого разу так поняла. Она не отвечала ни слова: значит, тоже соглашалась в проступке.

-- Сейчас же подойди к ней и проси у нее прощения, -- сказал князь, указав на меня.

Княжна стояла бледная как платок и не двигаясь с места.

-- Ну! -- сказал князь.

-- Я не хочу, -- проговорила наконец Катя вполголоса и с самым решительным видом.

-- Катя!

-- Нет, не хочу, не хочу! -- закричала она вдруг, засверкав глазками и затопав ногами. -- Не хочу, папа, прощения просить. Я не люблю ее. Я не буду с нею вместе жить... Я не виновата, что она целый день плачет. Не хочу, не хочу!

-- Пойдем со мной, -- сказал князь, схватил ее за руку и повел к себе в кабинет. -- Неточка, ступай наверх.

Я хотела броситься к князю, хотела просить за Катю, но князь строго повторил свое приказание, и я пошла наверх, похолодев от испуга как мертвая. Придя в нашу комнату, я упала на диван и закрыла руками голову. Я считала минуты, ждала Катю с нетерпением, хотела броситься к ногам ее. Наконец она воротилась, не сказав мне ни слова, прошла мимо меня и села в угол. Глаза ее были красны, Щеки опухли от слез. Вся решимость моя исчезла. Я смотрела на нее в страхе и от страха не могла двинуть места.

Я всеми силами обвиняла себя, всеми силами старалась доказать себе, что я во всем виновата. Тысячу раз хотела я подойти к Кате и тысячу раз останавливалась, не зная, как она меня примет. Так прошел день, другой. К вечеру другого дня Катя сделалась веселей и погнала было свой обруч по комнатам, но скоро бросила свою забаву и села одна в угол. Перед тем как ложиться спать, она вдруг оборотилась было ко мне, даже сделала ко мне два шага, и губки ее раскрылись сказать мне что-то такое, но она остановилась, воротилась и легла в постель. За тем днем прошел еще день, и удивленная мадам Леотар начала наконец допрашивать Катю: что с ней сделалось? не больна ли она, что вдруг затихла? Катя отвечала что-то, взялась было за волан, но только что отворотилась мадам Леотар, -- покраснела и заплакала. Она выбежала из комнаты, чтоб я не видала ее. И наконец всё разрешилось: ровно через три дня после нашей ссоры она вдруг после обеда вошла в мою комнату и робко приблизилась ко мне.

-- Папа приказал, чтоб я у вас прощенья просила, -- проговорила она, -- вы меня простите?

Я быстро схватила Катю за обе руки и, задыхаясь от волнения, сказала:

-- Да! да!

-- Папа приказал поцеловаться с вами, -- вы меня поцелуете?

В ответ я начала целовать ее руки, обливая их слезами. Взглянув на Катю, я увидала в ней какое-то необыкновенное движение. Губки ее слегка потрогивались, подбородок вздрагивал, глазки повлажнели, но она мигом преодолела свое волнение, и улыбка на миг проглянула на губах ее.

-- Пойду скажу папе, что я вас поцеловала и просила прощения, -- сказал она потихоньку, как бы размышляя сама с собою. -- Я уже его три дня не видала; он не велел и входить к себе без того, -- прибавила она помолчав.

И, проговорив это, она робко и задумчиво сошла вниз, как будто еще не уверилась: каков будет прием отца.

Но через час наверху раздался крик, шум, смех, лай Фальстафа, что-то опрокинулось и разбилось, несколько книг полетело на пол, обруч загудел и запрыгал по всем комнатам, -- одним словом, я узнала, что Катя помирилась с отцом, и сердце мое задрожало от радости.

Но ко мне она не подходила и видимо избегала разговоров со мною. Взамен того я имела честь в высшей степени возбудить ее любопытство. Садилась она напротив меня, чтоб удобнее меня рассмотреть, всё чаще и чаще. Наблюдения ее надо мной делались наивнее; одним словом, избалованная, самовластная девочка, которую все баловали и лелеяли в доме, как сокровище, не могла понять, каким образом я уже несколько раз встречалась на ее пути, когда она вовсе не хотела встречать меня. Но это было прекрасное, доброе маленькое сердце, которое всегда умело сыскать себе добрую дорогу уже одним инстинктом. Всего более влияния имел на нее отец, которого она обожала. Мать безумно любила ее, но была с нею ужасно строга, и у ней переняла Катя упрямство, гордость и твердость характера, но переносила на себе все прихоти матери, доходившие даже до нравственной тирании. Княгиня как-то странно понимала, что такое воспитание, и воспитание Кати было странным контрастом беспутного баловства и неумолимой строгости. Что вчера позволялось, то вдруг, без всякой причины, запрещалось сегодня, и чувство справедливости оскорблялось в ребенке... Но впереди еще эта история. Замечу только, что ребенок уже умел определить свои отношения к матери и отцу. С последним она была как есть, вся наружу, без утайки, открыта. С матерью, совершенно напротив, -- замкнута, недоверчива и беспрекословно послушна. Но послушание ее было не по искренности и убеждению, а по необходимой системе. Я объяснюсь впоследствии. Впрочем, к особенной чести моей Кати скажу, что она поняла наконец свою мать, и когда подчинилась ей, то уже вполне осмыслив всю безграничность любви ее, доходившей иногда до болезненного исступления, -- и княжна великодушно ввела в свой расчет последнее обстоятельство. Увы! этот расчет мало помог потом ее горячей головке!

Но я почти не понимала, что со мной делается. Всё во мне волновалось от какого-то нового, необъяснимого ощущения, и я не преувеличу, если скажу, что страдала, терзалась от этого нового чувства. Короче -- и пусть простят мне мое слово -- я была влюблена в мою Катю. Да, это была любовь, настоящая любовь, любовь со слезами и радостями, любовь страстная. Что влекло меня к ней? отчего родилась такая любовь? Она началась с первого взгляда на нее, когда все чувства мои были сладко поражены видом прелестного как ангел ребенка. Всё в ней было прекрасно; ни один из пороков ее не родился вместе с нею, -- все были привиты и все находились в состоянии борьбы. Всюду видно было прекрасное начало, принявшее на время ложную форму; но всё в ней, начиная с этой борьбы, сияло отрадною надеждой, всё предвещало прекрасное будущее. Все любовались ею, все любили ее, не я одна. Когда, бывало, нас выводили часа в три гулять, все прохожие останавливались как пораженные, едва только взглядывали на нее, и нередко крик изумления раздавался вслед счастливому ребенку. Она родилась на счастие, она должна была родиться для счастия -- вот было первое впечатление при встрече с нею. Может быть, во мне первый раз поражено было эстетическое чувство, чувство изящного, первый раз сказалось оно, пробужденное красотой, и -- вот вся причина зарождения любви моей.

Главным пороком княжны или, лучше сказать, главным началом ее характера, которое неудержимо старалось воплотиться в свою натуральную форму и, естественно, находилось в состоянии уклоненном, в состоянии борьбы, -- была гордость. Эта гордость доходила до наивных мелочей и впадала в самолюбие до того, что, например, противоречие, каково бы оно ни было, не обижало, не сердило ее, но только удивляло. Она не могла постигнуть, как может быть что-нибудь иначе, нежели как бы она захотела. Но чувство справедливости всегда брало верх в ее сердце. Если убеждалась она, что она несправедлива, то тотчас же подчинялась приговору безропотно и неколебимо. И если до сих пор в отношениях со мною изменяла она себе, то я объясняю всё это непостижимой антипатией ко мне, помутившей на время стройность и гармонию всего ее существа; так и должно было быть: она слишком страстно шла в своих увлечениях, и всегда только пример, опыт выводил ее на истинный путь. Результаты всех ее начинаний были прекрасны и истинны, но покупались беспрерывными уклонениями и заблуждениями.

Катя очень скоро удовлетворила свои наблюдения надо мною и наконец решилась оставить меня в покое. Она сделала так, как будто меня и не было в доме; мне -- ни слова лишнего, даже почти необходимого; я устранена от игр и устранена не насильно, но так ловко, как будто бы я сама на то согласилась. Уроки шли своим чередом, и если меня ставили ей в пример за понятливость и тихость характера, то я уже не имела чести оскорблять ее самолюбия, которое было чрезвычайно щекотливо, до того, что его мог оскорбить даже бульдог наш, сэр Джон Фальстаф. Фальстаф был хладнокровен и флегматик, но зол как тигр, когда его раздражали, зол даже до отрицания власти хозяина. Еще черта: он решительно никого не любил; но самым сильным, натуральным врагом его была, бесспорно, старушка княжна... Но эта история еще впереди. Самолюбивая Катя всеми средствами старалась победить нелюбезность Фальстафа; ей было неприятно, что есть хоть одно животное в доме, единственное, которое не признает ее авторитета, ее силы, не склоняется переднею, не любит ее. И вот княжна порешила атаковать Фальстафа сама. Ей хотелось над всеми повелевать и властвовать; как же мог Фальстаф избежать своей участи? Но непреклонный бульдог не сдавался.

Раз, после обеда, когда мы обе сидели внизу, в большой зале, бульдог расположился среди комнаты и лениво наслаждался своим послеобеденным кейфом. В эту самую минуту княжне вздумалось завоевать его в свою власть. И вот она бросила свою игру и на цыпочках, лаская и приголубливая Фальстафа самыми нежными именами, приветливо маня его рукой, начала осторожно приближаться к нему. Но Фальстаф еще издали оскалил свои страшные зубы; княжна остановилась. Всё намерение ее состояло в том, чтоб, подойдя к Фальстафу, погладить его, чего он решительно не позволял никому, кроме княгини, у которой был фаворитом, и заставить его идти за собой: подвиг трудный, сопряженный с серьезной опасностью, потому что Фальстаф никак не затруднился бы отгрызть у ней руку или растерзать ее, если б нашел это нужным. Он был силен как медведь, и я с беспокойством, со страхом следила издали за проделками Кати. Но ее нелегко было переубедить с первого раза, и даже зубы Фальстафа, которые он пренеучтиво показывал, были решительно недостаточным к тому средством. Убедясь, что подойти нельзя с первого раза, княжна в недоумении обошла кругом своего неприятеля. Фальстаф не двинулся с места. Катя сделала второй круг. значительно уменьшив его поперечник, потом третий, но когда дошла до того места, которое казалось Фальстафу заветной чертой, он снова оскалил зубы. Княжна топнула ножкой, отошла в досаде и раздумье и уселась на диван.

Минут через десять она выдумала новое обольщение, тотчас же вышла и воротилась с запасом кренделей, пирожков, -- одним словом, переменила оружие. Но Фальстаф был хладнокровен, потому, вероятно, что был слишком сыт. Он даже и не взглянул на кусок кренделя, который ему бросили; когда же княжна снова очутилась у заветной черты, которую Фальстаф считал своей границей, последовала оппозиция, в этот раз позначительнее первой. Фальстаф поднял голову, оскалил зубы, слегка заворчал и сделал легкое движение, как будто собирался рвануться с места. Княжна покраснела от гнева, бросила пирожки и снова уселась на место.

Она сидела вся в решительном волнении. Ее ножка била ковер, щечки краснели как зарево, а в глазах даже выступили слезы досады. Случись же, что она взглянула на меня, -- вся кровь бросилась ей в голову. Она решительно но вскочила с места и самою твердою поступью пошла прямо к страшной собаке.

Может быть, в этот раз изумление подействовало на Фальстафа слишком сильно. Он пустил врага за черту и только уже в двух шагах приветствовал безрассудную Катю самым зловещим рычанием. Катя остановилась было на минуту, но только на минуту, и решительно ступила вперед. Я обомлела от испуга. Княжна была воодушевлена, как я еще никогда ее не видала; глаза ее блистали победой, торжеством. С нее можно было рисовать чудную картинку. Она смело вынесла грозный взгляд взбешенного бульдога и не дрогнула перед его страшною пастью; он привстал. Из мохнатой груди его раздалось ужасное рыкание; еще минута, и он бы растерзал ее. Но княжна гордо положила на него свою маленькую ручку и три раза с торжеством погладила его по спине. Мгновение бульдог был в нерешимости. Это мгновение было самое ужасное; но вдруг он тяжело поднялся с места, потянулся и, вероятно, взяв в соображение, что с детьми не стоило связываться, преспокойно вышел из комнаты. Княжна с торжеством стала на завоеванном месте и бросила на меня неизъяснимый взгляд, взгляд пресыщенный, упоенный победою. Но я была бледна как платок; она замети улыбнулась. Однако смертная бледность уже покрыв ее щеки. Она едва могла дойти до дивана и упала на него чуть не в обмороке.

Но влечение мое к ней уже не знало пределов. С этого дня, как я вытерпела за нее столько страха, я уже не могла владеть собою. Я изнывала в тоске, тысячу раз готова была броситься к ней на шею, но страх приковывал меня, без движения, на месте. Помню, я старалась убегать ее, чтоб она не видала моего волнения, но когда она нечаянно входила в ту комнату, в которую я спрячусь, я вздрагивала и сердце начинало стучать так, что голова кружилась. Мне кажется, моя проказница это заметила и дня два была сама в каком-то смущении. Но скоро она привыкла и к этому порядку вещей. Так прошел целый месяц, который я весь прострадала втихомолку. Чувства мои обладают какою-то необъяснимою растяжимостью, если можно так выразиться; моя натура терпелива до последней степени, так что взрыв, внезапное проявление чувств бывает только уж в крайности. Нужно знать, что во всё это время мы сказали с Катей не более пяти слов; но я мало-помалу заметила, по некоторым неуловимым признакам, что всё это происходило в ней не от забвения, не от равнодушия ко мне, а от какого-то намеренного уклонения, как будто она дала себе слово держать меня в известных пределах. Но я уже не спала по ночам, а днем не могла скрыть своего смущения даже от мадам Леотар. Любовь моя к Кате доходила даже до странностей. Один раз я украдкою взяла у ней платок, в другой раз ленточку, которую она вплетала в волосы, и по целым ночам целовала их, обливаясь слезами. Сначала меня мучило до обиды равнодушие Кати; но теперь всё во мне помутилось, и я сама не могла дать себе отчета в своих ощущениях. Таким образом, новые впечатления мало-помалу вытесняли старые, и воспоминания о моем грустном прошедшем потеряли свою болезненную силу и сменились во мне новой жизнию.

Помню, я иногда просыпалась ночью, вставала с постели и на цыпочках подходила к княжне. Я заглядывалась по целым часам на спящую Катю при слабом свете ночной нашей лампы; иногда садилась к ней на кровать, нагибалась к лицу ее, и на меня веяло ее горячим дыханием. Тихонько, дрожа от страха, целовала я ее ручки, плечики, волосы, ножку, если ножка выглядывала из-под одеяла. Мало-помалу я заметила, -- так как я уже не спускала с нее глаз целый месяц, -- что Катя становится со дня на день задумчивее; характер ее стал терять свою ровность: иногда целый день не слышишь ее шума, другой раз подымается такой гам, какого еще никогда не было. Она стала раздражительна, взыскательна, краснела и сердилась очень часто и даже со мной доходила до маленьких жестокостей: то вдруг не захочет обедать возле меня, близко сидеть от меня, как будто чувствует ко мне отвращение; то вдруг уходит к матери и сидит там по целым дням, может быть, зная, что я иссыхаю без нее с тоски; то вдруг начнет смотреть на меня по целым часам, так что я не знаю, куда деваться от убийственного смущения, краснею, бледнею, а между тем не смею выйти из комнаты. Два раза уже Катя жаловалась на лихорадку, тогда как прежде не помнили за ней никакой болезни. Наконец вдруг в одно утро последовало особое распоряжение: по непременному желанию княжны, она переселилась вниз, к маменьке, которая чуть не умерла от страха, когда Катя пожаловалась на лихорадку. Нужно сказать, что княгиня была очень недовольна мною и всю перемену в Кате, которую и она замечала, приписывала мне и влиянию моего угрюмого характера, как она выражалась, на характер своей дочери. Она уже давно разлучила бы нас, но откладывала до времени, зная, что придется выдержать серьезный спор с князем, который хотя и уступал ей во всем, но иногда становился неуступчив и упрям до непоколебимости. Она же понимала князя вполне.

Я была поражена переселением княжны и целую неделю провела в самом болезненном напряжении духа. Я мучилась тоскою, ломая голову над причинами отвращения Кати ко мне. Грусть разрывала мою душу, и чувство справедливости и негодования начало восставать в моем оскорбленном сердце. Какая-то гордость вдруг родилась во мне, и когда мы сходились с Катей в тот час, когда нас уводили гулять, я смотрела на нее так независимо, так серьезно, так непохоже на прежнее, что это даже поразило ее. Конечно, такие перемены происходили во мне только порывами потом сердце опять начинало болеть сильнее и сильнее, и я становилась еще слабее, еще малодушнее, чем прежде. Наконец в одно утро, к величайшему моему недоумению и радостному смущению, княжна воротилась наверх. Сначала она с безумным смехом бросилась на шею к мадам Леотар и объявила, что опять к нам переезжает, потом кивнула и мне головой, выпросила позволение ничему не учиться в это утро и всё утро прорезвилась и пробегала. Я никогда не видала ее живее и радостнее. Но к вечеру она сделалась тиха, задумчива и снова какая-то грусть отенила ее прелестное личико. Когда княгиня пришла вечером посмотреть на нее, я видела, что Катя делает неестественные усилия казаться веселою. Но, вслед за уходом матери, оставшись одна, она вдруг ударилась в слезы. Я была поражена. Княжна заметила мое внимание и вышла. Одним словом, в ней приготовлялся какой-то неожиданный кризис. Княгиня советовалась с докторами, каждый день призывала к себе мадам Леотар для самых мелких расспросов о Кате; велено было наблюдать за каждым движением ее. Одна только я предчувствовала истину, и сильно забилось мое сердце надеждою.

Словом, маленький роман разрешался и приходил к концу. На третий день после возвращения Кати к нам наверх я заметила, что она всё утро глядит на меня такими чудными глазками, такими долгими взглядами... Несколько раз я встречала эти взгляды, и каждый раз мы обе краснели и потуплялись, как будто стыдились друг друга. Наконец княжна засмеялась и пошла от меня прочь. Ударило три часа, и нас стали одевать для прогулки. Вдруг Катя подошла ко мне.

-- У вас башмак развязался, -- сказала она мне, -- давайте я завяжу.

Я было нагнулась сама, покраснев как вишня оттого, что наконец-то Катя заговорила со мной.

-- Давай! -- сказала она мне нетерпеливо и засмеявшись. Туг она нагнулась, взяла насильно мою ногу, поставила к себе на колено и завязала. Я задыхалась; я не знала, что делать от какого-то сладостного испуга. Кончив завязывать башмак, она встала и оглядела меня с ног до головы.

-- Вот и горло открыто, -- сказала она, дотронувшись пальчиком до обнаженного тела на моей шее. -- Да уж давай я сама завяжу.

Я не противоречила. Она развязала мой шейный платочек и повязала по-своему.

-- А то можно кашель нажить, -- сказала она, прелукаво улыбнувшись и сверкнув на меня своими черными влажными глазками.

Я была вне себя; я не знала, что со мной делается и что сделалось с Катей. Но, слава богу, скоро кончилась наша прогулка, а то я бы не выдержала и бросилась бы целовать ее на улице. Всходя на лестницу, мне удалось, однако ж, поцеловать ее украдкой в плечо. Она заметила, вздрогнула, но не сказала ни слова. Вечером ее нарядили и повели вниз. У княгини были гости. Но в этот вечер в доме произошла страшная суматоха.

С Катей сделался нервный припадок. Княгиня была вне себя от испуга. Приехал доктор и не знал, что сказать. Разумеется, всё свалили на детские болезни, на возраст Кати, но я подумала иное. Наутро Катя явилась к нам такая же, как всегда, румяная, веселая, с неистощимым здоровьем, но с такими причудами и капризами, каких с ней никогда не бывало.

Во-первых, она всё утро не слушалась мадам Леотар Потом вдруг ей захотелось идти к старушке княжне. Против обыкновения, старушка, которая терпеть не могла свою племянницу, была с нею в постоянной ссоре и не хотела видеть ее, -- на этот раз как-то разрешила принять ее. Сначала всё пошло хорошо, и первый час они жили согласно. Плутовка Катя вздумала просить прощения за все свои проступки, за резвость, за крик, за то, что княжне она не давала покою. Княжна торжественно и со слезами простила ее. Но шалунье вздумалось зайти далеко. Ей пришло на ум рассказать такие шалости, которые были еще только в одних замыслах и проектах. Катя прикинулась смиренницей, постницей и вполне раскаивающейся; одним словом, ханжа была в восторге и много льстила ее самолюбию предстоявшая победа над Катей -- сокровищем, идолом всего дома, которая умела заставить даже свою мать исполнять свои прихоти.

И вот проказница призналась, во-первых, что у нее было намерение приклеить к платью княжны визитную карточку; потом засадить Фальстафа к ней под кровать; потом сломать ее очки, унесть все ее книги и принесть вместо них от мамы французских романов; потом достать хлопушек и разбросать по полу; потом спрятать ей в карман колоду карт и т. д. и т. д. Одним словом, шли шалости одна хуже другой. Старуха выходила из себя, бледнела, краснела от злости; наконец Катя не выдержала, захохотала и убежала от тетки. Старуха немедленно послала за княгиней. Началось целое дело, и княгиня два часа, со слезами на глазах, умоляла свою родственницу простить Катю и позволить ее не наказывать, взяв в соображение, что она больна. Княжна слушать не хотела сначала; она объявила, что завтра же выедет из дому, и смягчилась тогда только, когда княгиня дала слово, что отложит наказание до выздоровления дочери, а потом удовлетворит справедливому негодованию престарелой княжны. Однако ж Катя выдержала строгий выговор. Ее увели вниз, к княгине.

Но проказница вырвалась-таки после обеда. Пробираясь вниз, сама я встретила ее уже на лестнице. Она приотворила дверь и звала Фальстафа. Я мигом догадалась, что она замышляет страшное мщение. Дело было вот в чем.

Не было врага у старушки княжны непримиримее Фальстафа. Он не ласкался ни к кому, не любил никого, но был спесив, горд и амбициозен до крайности. Он не любил никого, но видимо требовал от всех должного уважения. Все и питали его к нему. примешивая к уважению надлежащий страх. Но вдруг, с приездом старушки княжны, всё переменилось: Фальстафа страшно обидели, -- именно: ему был формально запрещен вход наверх.

Сначала Фальстаф был вне себя от оскорбления и целую неделю скреб лапами дверь, которою оканчивалась лестница, ведущая сверху в нижнюю комнату; но скоро он догадался о причине изгнания, и в первое же воскресенье, когда старушка княжна выходила в церковь, Фальстаф с визгом и лаем бросился на бедную. Насилу спасли ее от лютого мщенья оскорбленного пса, ибо он выгнан был по приказанию княжны, которая объявила, что не может видеть его. С тех пор вход наверх запрещен был Фальстафу самым строжайшим образом, и когда княжна сходила вниз, то его угоняли в самую отдаленную комнату. Строжайшая ответственность лежала на слугах. Но мстительное животное нашло-таки средство раза три ворваться наверх. Лишь только он врывался на лестницу, как мигом бежал через всю анфиладу комнат до самой опочивальни старушки. Ничто не могло удержать его. По счастию, дверь к старушке была всегда заперта, и Фальстаф ограничивался тем, что завывал перед нею ужасно, до тех пор пока не прибегали люди и не сгоняли его вниз. Княжна же, во всё время визита неукротимого бульдога, кричала, как будто бы ее уж съели, и серьезно каждый раз делалась больна от страха. Несколько раз она предлагала свой ultimatum княгине и даже доходила до того, что раз, забывшись, сказала, что или она, или Фальстаф выйдут из дома, но княгиня не согласилась на разлуку с Фальстафом.

Княгиня мало кого любила, но Фальстафа, после детей, более всех на свете, и вот почему. Однажды, лет шесть назад, князь воротился с прогулки, приведя за собою щенка грязного, больного, самой жалкой наружности, но который, однако ж, был бульдог самой чистой крови. Князь как-то спас его от смерти. Но так как новый жилец вел себя примерно неучтиво и грубо, то, по настоянию княгини, был Удален на задний двор И посажен на веревку. Князь не прекословил. Два года спустя, когда весь дом жил на даче, маленький Саша, младший брат Кати, упал в Неву. Княгиня вскрикнула, и первым движением ее было кинуться в воду за сыном. Ее насилу спасли от верной смерти. Между тем ребенка уносило быстро течением, и только одежда его всплывала наверх. Наскоро стали отвязывать лодку, но спасение было бы чудом. Вдруг огромный, исполинский бульдог бросается в воду наперерез утопающему мальчику, схватывает его в зубы и победоносно выплывает с ним на берег. Княгиня бросилась целовать грязную, мокрую собаку. Но Фальстаф, который еще носил тогда прозаическое и в высшей степени плебейское наименование Фриксы, терпеть не мог ничьих ласк и отвечал на объятия и поцелуи княгини тем, что прокусил ей плечо во сколько хватило зубов. Княгиня всю жизнь страдала от этой раны, но благодарность ее была беспредельна. Фальстаф был взят во внутренние покои, вычищен, вымыт и получил серебряный ошейник высокой отделки. Он поселился в кабинете княгини, на великолепной медвежьей шкуре, и скоро княгиня дошла до того, что могла его гладить, не опасаясь немедленного и скорого наказания. Узнав, что любимца ее зовут Фриксой, она пришла в ужас, и немедленно стали приискивать новое имя, по возможности древнее. Но имена Гектор, Цербер и проч. были уже слишком опошлены; требовалось название, вполне приличное фавориту дома, Наконец князь, взяв в соображение феноменальную прожорливость Фриксы, предложил назвать бульдога Фальстафом. Кличка была принята с восторгом и осталась навсегда за бульдогом. Фальстаф повел себя хорошо: как истый англичанин, был молчалив, угрюм и ни на кого не бросался первый, только требовал, чтоб почтительно обходили его место на медвежьей шкуре и вообще оказывали должное уважение. Иногда на него находил как будто родимец, как будто сплин одолевал его, и в эти минуты Фальстаф с горестию припоминал, что враг его, непримиримый его враг, посягнувший на его права, был еще не наказан. Тогда он потихоньку пробирался к лестнице, ведущей наверх, и, найдя, по обыкновению, дверь всегда запертою, ложился где-нибудь неподалеку, прятался в угол и коварно поджидал, когда кто-нибудь оплошает и оставит дверь наверх отпертою. Иногда мстительное животное выжидало по три дня. Но отданы были строгие приказания наблюдать за дверью, и вот уже два месяца Фальстаф не являлся наверх.

-- Фальстаф! Фальстаф! -- звала княжна, отворив дверь и приветливо заманивая Фальстафа к нам на лестницу.

В это время Фальстаф, почуяв, что дверь отворяют, уже приготовился скакнуть за свой Рубикон. Но призыв княжны показался ему так невозможным, что он некоторое время решительно отказывался верить ушам своим. Он был лукав как кошка, и чтоб не показать вида, что заметил оплошность отворявшего дверь, подошел к окну, положил на подоконник свои могучие лапы и начал рассматривать противоположное здание, -- словом, вел себя как совершенно посторонний человек, который шел прогуливаться и остановился на минуту полюбоваться прекрасной архитектурой соседнего здания. Между тем в сладостном ожидании билось и нежилось его сердце. Каково же было его изумление, радость, исступление радости, когда дверь отворили перед ним всю настежь и, мало того, еще звали, приглашали, умоляли его вступить наверх и немедленно удовлетворить свое справедливое мщение! Он, взвизгнув от радости, оскалил зубы и, страшный, победоносный, бросился наверх как стрела.

Напор его был так силен, что встретившийся на его дороге стул, задетый им на лету, отскочил на сажень и перевернулся на месте. Фальстаф летел как ядро, вырвавшееся из пушки. Мадам Леотар вскрикнула от ужаса, но Фальстаф уж домчался до заветной двери, ударился в нее обеими лапами, однако ж не отворил ее и завыл как погибший. В ответ ему раздался страшный крик престарелой девы. Но уже со всех сторон бежали целые легионы врагов, целый дом переселился наверх, и Фальстаф, свирепый Фальстаф, с намордником, ловко наброшенным на его пасть, спутанный по всем четырем ногам, бесславно воротился с поля битвы, влекомый вниз на аркане.

Послан был посол за княгиней.

В этот раз княгиня не расположена была прощать и миловать; но кого наказывать? Она догадалась с первого раза, мигом; ее глаза упали на Катю... Так и есть: Катя стоит бледная, дрожа от страха. Она только теперь догадалась, бедненькая, о последствиях своей шалости. Подозрение могло упасть на слуг, на невинных, и Катя уже готова была сказать всю правду.

-- Ты виновата? -- строго спросила княгиня.

Я видела смертельную бледность Кати и, ступив вперед, твердым голосом произнесла:

-- Я пустила Фальстафа... нечаянно, -- прибавила я, потому что вся моя храбрость исчезла перед грозным взглядом княгини.

-- Мадам Леотар, накажите примерно! -- сказала княгиня и вышла из комнаты.

Я взглянула на Катю: она стояла как ошеломленная; руки ее повисли по бокам; побледневшее личико глядело в землю.

Единственное наказание, употреблявшееся для детей князя, было заключение в пустую комнату. Просидеть в пустой комнате часа два -- ничего. Но когда ребенка сажали насильно, против его воли, и объявляли, что он лишен свободы, то наказание было довольно значительно. Обыкновенно сажали Катю или брата ее на два часа. Меня посадили на четыре, взяв в соображение всю чудовищность моего преступления. Изнывая от радости, вступила я в свою темницу. Я думала о княжне. Я знала, что победила. Но, вместо четырех часов, я просидела до четырех утра. Вот как это случилось.
Через два часа после моего заключения мадам Леотар узнала, что приехала ее дочь из Москвы, вдруг заболела и желает ее видеть. Мадам Леотар уехала, позабыв обо мне. Девушка, ходившая за нами, вероятно, предположила, что я уже выпущена. Катя была отозвана вниз и принуждена была просидеть у матери до одиннадцати часов вечера. Воротясь, она чрезвычайно изумилась, что меня нет на постели. Девушка раздела ее, уложила, но княжна имела свои причины не спрашивать обо мне. Она легла, поджидая меня, зная наверно, что я арестована на четыре часа, и полагая, что меня приведет наша няня. Но Настя забыла про меня совершенно, тем более что я раздевалась всегда сама. Таким образом, я осталась ночевать под арестом.

В четыре часа ночи услышала я, что стучат и ломятся в мою комнату. Я спала, улегшись кое-как на полу, проснулась и закричала от страха, но тотчас же отличил голос Кати, который раздавался громче всех, потом голос мадам Леотар, потом испуганной Насти, потом ключницы. Наконец отворили дверь, и мадам Леотар обняла меня со слезами на глазах, прося простить ее за то, что она обо мне позабыла. Я бросилась к ней на шею, вся в слезах. Я продрогла от холода, и все кости болели у меня от лежанья на голом полу. Я искала глазами Катю, но она побежала в нашу спальню, прыгнула в постель, и когда я вошла, она уже спала или притворялась спящею. Поджидая меня с вечера, она невзначай заснула и проспала до четырех часов утра. Когда же проснулась, подняла шум, целый содом, разбудила воротившуюся мадам Леотар, няню, всех девушек и освободила меня.
Наутро все в доме узнали о моем приключении; даже княгиня сказала, что со мной поступили слишком строго. Что же касается до князя, то в этот день я его видела, в первый раз в жизни, рассерженным Он вошел наверх в десять часов утра в сильном волнении.

-- Помилуйте, -- начал он к мадам Леотар, -- что вы делаете? Как вы поступили с бедным ребенком? Это варварство, чистое варварство, скифство! Больной, слабый ребенок, такая мечтательная, пугливая девочка, фантазерка, и посадить ее в темную комнату, на целую ночь! Но это значит губить ее! Разве вы не знаете ее истории? Это варварство, это бесчеловечно, я вам говорю, сударыня! И как можно такое наказание? кто изобрел, кто мог изобресть такое наказание?

Бедная мадам Леотар, со слезами на глазах, в смущении начала объяснять ему всё дело, сказала, что она забыла обо мне, что к ней приехала дочь, но что наказание само в себе хорошее, если продолжается недолго, и что даже Жан-Жак Руссо говорит нечто подобное.

-- Жан-Жак Руссо, сударыня! Но Жан-Жак не мог говорить этого: Жан-Жак не авторитет, Жан-Жак Руссо не смел говорить о воспитании, не имел права на то. Жан-Жак Руссо отказался от собственных детей, сударыня! Жан-Жак дурной человек, сударыня!

-- Жан-Жак Руссо! Жан-Жак дурной человек! Князь! князь! что вы говорите?

И мадам Леотар вся вспыхнула.

Мадам Леотар была чудесная женщина и прежде всего не любила обижаться; но затронуть кого-нибудь из любимцев ее, потревожить классическую тень Корнеля, Расина, оскорбить Вольтера, назвать Жан-Жака Руссо дурным человеком, назвать его варваром, -- боже мой! Слезы выступили из глаз мадам Леотар; старушка дрожала от волнения.

-- Вы забываетесь, князь! -- проговорила она наконец вне себя от волнения.

Князь тотчас же спохватился и попросил прощения, потом подошел ко мне, поцеловал меня с глубоким чувством, перекрестил и вышел из комнаты.

-- Pauvre prince! (Бедный князь! (франц.) -- сказала мадам Леотар, расчувствовавшись в свою очередь. Потом мы сели за классный стол.

Но княжна училась очень рассеянно. Перед тем как идти к обеду, она подошла ко мне, вся разгоревшись, со смехом на губах, остановилась против меня, схватила меня за плечи и сказала торопливо, как будто чего-то стыдясь:

-- Что? насиделась вчера за меня? После обеда пойдем играть в залу.

Кто-то прошел мимо нас, и княжна мигом отвернулась от меня.

После обеда, в сумерки, мы обе сошли вниз в большую залу, схватившись за руки. Княжна была в глубоком волнении и тяжело переводила дух. Я была радостна и счастлива, как никогда не бывала.

-- Хочешь в мяч играть? -- сказала она мне. -- Становись здесь!

Она поставила меня в одном углу залы, но сама, вместо того чтоб отойти и бросить мне мяч, остановилась в трех шагах от меня, взглянула на меня, покраснела и упала на диван, закрыв лицо обеими руками. Я сделала движение к ней; она думала, что я хочу уйти.

-- Не ходи, Неточка, побудь со мной, -- сказала она, -- это сейчас пройдет.

Но мигом она вскочила с места и, вся раскрасневшись, вся в слезах, бросилась мне на шею. Щеки ее были влажны, губки вспухли, как вишенки, локоны рассыпались в беспорядке. Она целовала меня как безумная, целовала мне лицо, глаза, губы, шею, руки; она рыдала как в истерике; я крепко прижалась к ней, и мы сладко, радостно обнялись, как друзья, Как любовники, которые свиделись после долгой разлуки. Сердце Кати билось так сильно, что я слышала каждый удар.

Но в соседней комнате раздался голос. Звали Катю к княгине.

-- Ах, Неточка! Ну! до вечера, до ночи! Ступай теперь наверх, жди меня.

Она поцеловала меня последний раз тихо, неслышно, крепко и бросилась от меня на зов Насти. Я прибежала наверх как воскресшая, бросилась на диван, спрятала в подушки голову и зарыдала от восторга. Сердце колотилось, как будто грудь хотело пробить. Не помню, как дожила я до ночи. Наконец пробило одиннадцать, и я легла спать. Княжна воротилась только в двенадцать часов; она издали улыбнулась мне, но не сказала ни слова. Настя стала ее раздевать и как будто нарочно медлила.

-- Скорее, скорее, Настя! -- бормотала Катя.

-- Что это вы, княжна, верно, бежали по лестнице, что у вас так сердце колотится?.. -- спросила Настя.

-- Ах, боже мой, Настя! какая скучная! Скорее, скорее! -- И княжна в досаде ударила ножкой об пол.

-- Ух, какое сердечко! -- сказала Настя, поцеловав ножку княжны, которую разувала.

Наконец всё было кончено, княжна легла, и Настя вышла из комнаты. Вмиг Катя вскочила с постели и бросилась ко мне. Я вскрикнула, встречая ее.

-- Пойдем ко мне, ложись ко мне! -- заговорила она, подняв меня с постели. Мгновенье спустя я была в ее постели, мы обнялись и жадно прижались друг к другу. Княжна зацеловала меня в пух.

-- А ведь я помню, как ты меня ночью целовала! -- сказала она, покраснев как мак.

Я рыдала.

-- Неточка! -- прошептала Катя сквозь слезы, -- ангел ты мой, я ведь тебя так давно, так давно уж люблю! Знаешь, с которых пор?

-- Когда?

-- Как папа приказал у тебя прощения просить, тогда как ты за своего папу заступилась, Неточка... Си-ро-точка ты моя! -- протянула она, снова осыпая меня поцелуями. Она плакала и смеялась вместе.

-- Ах, Катя!

-- Ну, что? ну, что?

-- Зачем мы так долго... так долго... -- и я не договорила. Мы обнялись и минуты три не говорили ни слова.

-- Послушай, ты что, думала про меня? -- спросила княжна.

-- Ах, как много думала, Катя! всё думала, и день и ночь думала.

-- И ночью про меня говорила, я слышала.

-- Неужели?

-- Плакала сколько раз.

-- Видишь! Что ж ты всё была такая гордая?

-- Я ведь была глупа, Неточка. Это на меня так придет, и кончено. Я всё зла была на тебя.

-- За что?

-- За то, что сама дурная была. Прежде за то, что ты лучше меня; потом за то, что тебя папа больше любит. А папа добрый человек, Неточка! да?

-- Ах, да! -- отвечала я со слезами, вспомнив про князя.

-- Хороший человек, -- серьезно сказала Катя, -- да что мне с ним делать? он всё такой... Ну, а потом стала у тебя прощенья просить и чуть не заплакала, и за это опять рассердилась.

-- А я-то видела, а я-то видела, что ты плакать хотела.

-- Ну, молчи ты, дурочка, плакса такая сама! -- крикнула на меня Катя, зажав мне рот рукою. -- Слушай, мне очень хотелось любить тебя, а потом вдруг ненавидеть захочется, и так ненавижу, так ненавижу!..

-- За что же?

-- Да уж я сердита на тебя была. Не знаю за что! А потом я и увидела, что ты без меня жить не можешь, и думаю: вот уж замучу я ее, скверную!

-- Ах, Катя!

-- Душка моя! -- сказала Катя, целуя мне руку. -- Ну, а потом я с тобой говорить не хотела, никак не хотела. А помнишь, Фальстафку я гладила?

-- Ах ты, бесстрашная!

-- Как я тру...си...ла-то, -- протянула княжна. -- Ты знаешь ли, почему я к нему пошла?

-- Почему?

-- Да ты смотрела. Когда увидела, что ты смотришь... ах! будь что будет, да и пошла. Испугала я тебя, а? Боялась ты за меня?

-- Ужасть!

-- Я видела. А уж я-то как рада была, что Фальстафка ушел! Господи, как я трусила потом, как он ушел, чу...до...вище этакое!

И княжна захохотала нервическим смехом; потом вдруг приподняла свою горячую голову и начала пристально глядеть на меня. Слезинки, как жемчужинки, дрожали на ее длинных ресницах.

-- Ну, что в тебе есть, что я тебя так полюбила? Ишь, бледненькая, волосы белокуренькие, сама глупенькая, плакса такая, глаза голубенькие, си...ро...точка ты моя!!!

И Катя нагнулась опять без счету целовать меня. Несколько капель ее слез упали на мои щеки. Она была глубоко растрогана.

-- Ведь как любила-то тебя, а всё думаю -- нет да нет! не скажу ей! И ведь как упрямилась! Чего я боялась, чего я стыдилась тебя! Ведь смотри, как нам теперь хорошо!

-- Катя! больно мне как! -- сказала я, вся в исступлении от радости. -- Душу ломит!

-- Да, Неточка! Слушай дальше... да, слушай, кто тебя Неточкой прозвал?

-- Мама.

-- Ты мне всё про маму расскажешь?

-- Всё, всё, -- отвечала я с восторгом.

-- А куда ты два платка мои дела, с кружевами? а ленту зачем унесла? Ах ты, бесстыдница! Я ведь это знаю.

Я засмеялась и покраснела до слез.

-- Нет, думаю: помучу ее, подождет. А иной раз думаю: да я ее вовсе не люблю, я ее терпеть не могу. А ты всё такая кроткая, такая овечка ты моя! А ведь как я боялась, что ты думаешь про меня, что я глупа! Ты умна, Неточка, ведь ты очень умна? а?

-- Ну, что ты. Катя! -- отвечала я, чуть не обидевшись.

-- Нет, ты умна, -- сказала Катя решительно и серьезно, -- это я знаю. Только раз я утром встала и так тебя полюбила, что ужас! Ты мне во всю ночь снилась. Думаю, я к маме буду проситься и там буду жить. Не хочу я ее любить, не хочу! А на следующую ночь засыпаю и думаю: кабы она пришла, как и в прошлую ночь, а ты и пришла! Ах, как я притворялась, что сплю... Ах, какие мы бесстыдницы, Неточка!

-- Да за что ж ты меня всё любить не хотела?

-- Так... да что я говорю! ведь я тебя всё любила! всё любила! Уж потом и терпеть не могла; думаю, зацелую я ее когда-нибудь или исщиплю всю до смерти. Вот тебе, глупенькая ты этакая!

И княжна ущипнула меня.

-- А помнишь, я тебе башмак подвязывала?

-- Помню.

-- Помню; хорошо тебе было? Смотрю я на тебя: экая милочка, думаю: дай я ей башмак подвяжу, что она будет думать! Да так мне самой хорошо стало. И ведь, право, хотела поцеловаться с тобою... да и не поцеловала. А потом так смешно стало, так смешно! И всю дорогу, как гуляли вместе, так вот вдруг и хочу захохотать. На тебя смотреть не могу, так смешно. А ведь как я рада была, что ты за меня в темницу пошла!

Пустая комната называлась "темницей".

-- А ты струсила?

-- Ужас как струсила.

-- Да не тому еще рада, что ты на себя сказала, а рада тому была, что ты за меня посидишь! Думаю: плачет она теперь, а я-то ее как люблю! Завтра буду ее так целовать, так целовать! И ведь не жалко, ей-богу, не жалко было тебя, хоть я и поплакала.

-- А я-то вот и не плакала, нарочно рада была!

-- Не плакала? ах ты злая! -- закричала княжна, всасываясь в меня своими губками.

-- Катя, Катя! Боже мой, какая ты хорошенькая!

-- Не правда ли? Ну, теперь что хочешь со мной, то и делай! Тирань меня, щипли меня! Пожалуйста, ущипни меня! Голубчик мой, ущипни!

-- Шалунья!

-- Ну, еще что?

-- Дурочка...

-- А еще?

-- А еще поцелуй меня.

И мы целовались, плакали, хохотали; у нас губы распухли от поцелуев.

-- Неточка! во-первых, ты всегда будешь ко мне спать приходить. Ты целоваться любишь? И целоваться будем. Потом я не хочу, чтоб ты была такая скучная. Отчего тебе скучно было? Ты мне расскажешь, а?

-- Всё расскажу; но мне теперь не скучно, а весело!

-- Нет, уж будут у тебя румяные щеки, как у меня! Ах, кабы завтра поскорей пришло! Тебе хочется спать, Неточка?

-- Нет.

-- Ну, так давай говорить.

И часа два мы еще проболтали. Бог знает, чего мы не переговорили. Во-первых, княжна сообщила мне все свои планы для будущего и настоящее положение вещей. И вот я узнала, что папу она любит больше всех, почти больше меня. Потом мы порешили обе, что мадам Леотар прекрасная женщина и что она вовсе не строгая. Далее, мы тут же выдумали, что мы будем делать завтра, послезавтра, и вообще рассчитали жизнь чуть ли не на двадцать лет. Катя выдумала, что мы будем так жить: она мне будет один день приказывать, а я всё исполнять, а другой день наоборот -- я приказывать, а она беспрекословно слушаться; а потом мы обе будем поровну друг другу приказывать; а там кто-нибудь нарочно не послушается, так мы сначала поссоримся, так, для виду, а потом как-нибудь поскорее помиримся. Одним словом, нас ожидало бесконечное счастие. Наконец мы утомились болтать, у меня закрывались глаза. Катя смеялась надо мной, что я соня, и сама заснула прежде меня. Наутро мы проснулись разом, поцеловались наскоро, потому что к нам входили, и я успела добежать до своей кровати.

Весь день мы не знали, что делать друг с другом от радости. Мы всё прятались и бегали от всех, более всего опасаясь чужого глаза. Наконец я начала ей свою историю. Катя потрясена была до слез моим рассказом.

-- Злая, злая ты этакая! Для чего ты мне раньше всего не сказала? Я бы тебя так любила, так любила! И больно тебя мальчики били на улице?

-- Больно. Я так боялась их!

-- Ух, злые! Знаешь, Неточка, я сама видела, как один мальчик другого на улице бил. Завтра я тихонько возьму Фальстафкину плетку, и уж если один встретится такой, я его так прибью, так прибью!

Глазки ее сверкали от негодования.

Мы пугались, когда кто-нибудь входил. Мы боялись, чтоб нас не застали, когда мы целуемся. А целовались мы в этот день по крайней мере сто раз. Так прошел этот день и следующий. Я боялась умереть от восторга, задыхалась от счастья. Но счастье наше продолжалось недолго.
Мадам Леотар должна была доносить о каждом движении княжны. Она наблюдала за нами целые три дня, и в эти три дня у ней накопилось много чего рассказать. Наконец она пошла к княгине и объявила ей всё, что подметила, -- что мы обе в каком-то исступлении, уже целых три дня не разлучаемся друг с другом, поминутно целуемся, плачем, хохочем как безумные, -- как безумные без умолку болтаем, тогда как этого прежде не было, что она не знает, чему приписать это всё, но ей кажется, что княжна в каком-нибудь болезненном кризисе, и, наконец, ей кажется, что нам лучше видеться пореже.

-- Я давно это думала, -- отвечала княгиня, -- уж я знала, что эта странная сиротка наделает нам хлопот. Что мне рассказали про нее, про прежнюю жизнь ее, -- ужас, настоящий ужас! Она имеет очевидное влияние на Катю. Вы говорите, Катя очень любит ее?

-- Без памяти.

Княгиня покраснела от досады. Она уже ревновала ко мне свою дочь.

-- Это ненатурально, -- сказала она. -- Прежде они были так чужды друг другу, и, признаюсь, я этому радовалась. Как бы ни была мала эта сиротка, но я ни за что не ручаюсь. Вы меня понимаете? Она уже с молоком всосала свое воспитание, свои привычки и, может быть, правила. И не понимаю, что находит в ней князь? Я тысячу раз предлагала отдать ее в пансион.

Мадам Леотар вздумала было за меня заступиться, но княгиня уже решила нашу разлуку. Тотчас прислали за Катей и уж внизу объявили ей, что она со мной не увидится до следующего воскресенья, то есть ровно неделю.

Я узнала про всё поздно вечером и была поражена ужасом; я думала о Кате, и мне казалось, что она не перенесет нашей разлуки. Я приходила в исступление от тоски, от горя и в ночь заболела; наутро пришел ко мне князь и шепнул, чтоб я надеялась. Князь употребил все свои усилия, но всё было тщетно: княгиня не изменяла намерения. Мало-помалу я стала приходить в отчаяние, у меня дух захватывало от горя.

На третий день, утром, Настя принесла мне записку от Кати. Катя писала карандашом, страшными каракулями, следующее:

"Я тебя очень люблю. Сижу с maman и всё думаю, как к тебе убежать. Но я убегу -- я сказала, и потому не плачь. Напиши мне, как ты меня любишь. А я тебя обнимала всю ночь во сне, ужасно страдала, Неточка. Посылаю тебе конфет. Прощай".

Я отвечала в этом же роде. Весь день проплакала я над запиской Кати. Мадам Леотар замучила меня своими ласками. Вечером я узнала, она пошла к князю и сказала, что я непременно буду больна в третий раз, если не увижусь с Катей, и что она раскаивается, что сказала княгине. Я расспрашивала Настю: что с Катей? Она отвечала мне, что Катя не плачет, но ужасно бледна.

Наутро Настя шепнула мне:

-- Ступайте в кабинет к его сиятельству. Спуститесь по лестнице, которая справа.

Всё во мне оживилось предчувствием. Задыхаясь от ожидания, я сбежала вниз и отворила дверь в кабинет. Ее не было. Вдруг Катя обхватила меня сзади и горячо поцеловала. Смех, слезы... Мигом Катя вырвалась из моих объятий, вскарабкалась на отца, вскочила на его плечи, как белка, но, не удержавшись, прыгнула с них на диван. За нею упал и князь. Княжна плакала от восторга.

-- Папа́, какой ты хороший человек, папа́!

-- Шалуньи вы! что с вами сделалось? что за дружба? что за любовь?

-- Молчи, папа, ты наших дел не знаешь.

И мы снова бросились в объятия друг к другу. Я начала рассматривать ее ближе. Она похудела в три дня. Румянец слинял с ее личика, и бледность прокрадывалась на его место. Я заплакала с горя.

Наконец постучалась Настя. Знак, что схватились Кати и спрашивают. Катя побледнела как смерть.

-- Полно, дети. Мы каждый день будем сходиться. Прощайте, и да благословит вас господь! -- сказал князь.

Он был растроган, на нас глядя; но рассчитал очень худо. Вечером из Москвы пришло известие, что маленький Саша внезапно заболел и при последнем издыхании. Княгиня положила отправиться завтра же. Это случилось так скоро, что я ничего и не знала до самого прощания с княжной. На прощанье настоял сам князь, и княгиня едва согласилась. Княжна была как убитая. Я сбежала вниз не помня себя и бросилась к ней на шею. Дорожная карета уж ждала у подъезда. Катя вскрикнула, глядя на меня, и упала без чувств. Я бросилась целовать ее. Княгиня стала приводить ее в память.

Наконец она очнулась и обняла меня снова.

-- Прощай, Неточка! -- сказала она мне, вдруг засмеявшись, с неизъяснимым движением в лице. -- Ты не смотри на меня; это так; я не больна, я приеду через месяц опять. Тогда мы не разойдемся.

-- Довольно, -- сказала княгиня спокойно, -- едем!

Но княжна воротилась еще раз. Она судорожно сжала меня в объятиях.

-- Жизнь моя! -- успела она прошептать, обнимая меня. -- До свиданья!

Мы поцеловались в последний раз, и княжна исчезла -- надолго, очень надолго. Прошло восемь лет до нашего свиданья!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я нарочно рассказала так подробно этот эпизод моего детства, первого появления Кати в моей жизни. Но наши истории нераздельны. Ее роман -- мой роман. Как будто суждено мне было встретить ее; как будто суждено ей было найти меня. Да и я не могла отказать себе в удовольствии перенестись еще раз воспоминанием в мое детство... Теперь рассказ мой пойдет быстрее. Жизнь моя вдруг впала в какое-то затишье, и я как будто очнулась вновь, когда мне уж минуло шестнадцать лет...

Но -- несколько слов о том, что сталось со мною под отъезде княжеского семейства в Москву.

Мы остались с мадам Леотар.

Через две недели приехал нарочный и объявил, что поездка в Петербург отлагается на неопределенное время. Так как мадам Леотар, по семейным обстоятельствам, не могла ехать в Москву, то должность ее в доме князя кончилась; но она осталась в том же семействе и перешла к старшей дочери княгини, Александре Михайловне.

Я еще ничего не сказала про Александру Михайловну, да и видела я ее всего один раз. Она была дочь княгини еще от первого мужа. Происхождение и родство княгини было какое-то темное; первый муж ее был откупщик. Когда княгиня вышла замуж вторично, то решительно не знала, что ей делать со старшею дочерью. На блестящую партию она надеяться не могла. Приданое же давали за нею умеренное; наконец, четыре года назад, сумели выдать ее за человека богатого и в значительных чинах. Александра Михайловна поступила в другое общество и увидела кругом себя другой свет. Княгиня посещала ее в год по два раза; князь, вотчим ее, посещал ее каждую неделю вместе с Катей. Но в последнее время княгиня не любила пускать Катю к сестре, и князь возил ее потихоньку. Катя обожала сестру. Но они составляли целый контраст характеров. Александра Михайловна была женщина лет двадцати двух, тихая, нежная, любящая; словно какая-то затаенная грусть, какая-то скрытая сердечная боль сурово отеняли прекрасные черты ее. Серьезность и суровость как-то не шли к ее ангельски ясным чертам, словно траур к ребенку. Нельзя было взглянуть на нее, не почувствовав к ней глубокой симпатии. Она была бледна и, говорили, склонна к чахотке, когда я ее первый раз видела. Жила она очень уединенно и не любила ни съездов у себя, ни выездов в люди, -- словно монастырка. Детей у нее не было. Помню, она приехала к мадам Леотар, подошла ко мне и с глубоким чувством поцеловала меня. С ней был один худощавый довольно Пожилой мужчина. Он прослезился, на меня глядя. Это был скрипач Б. Александра Михайловна обняла меня и спросила, хочу ли я жить у нее и быть ее дочерью. Посмотрев ей в лицо, я узнала сестру моей Кати и обняла ее с глухою болью в сердце, от которой заныла вся грудь моя... как будто кто-то еще раз произнес надо мною: "Сиротка!" Тогда Александра Михайловна показала мне письмо от князя. В нем было несколько строк ко мне, и я прочла их с глухими рыданиями. Князь благословлял меня на долгую жизнь и --на счастье и просил любить другую дочь его. Катя приписала мне тоже несколько строк. Она писала, что не разлучается теперь с матерью!

И вот вечером я вошла в другую семью, в другой дом, к новым людям, в другой раз оторвав сердце от всего, что мне стало так мило, что было уже для меня родное. Я приехала вся измученная" истерзанная от душевной тоски... Теперь начинается новая история.

VI

Новая жизнь моя пошла так безмятежно и тихо, как будто я поселилась среди затворников... Я прожила у моих воспитателей с лишком восемь лет и не помню, чтоб во всё это время, кроме каких-нибудь нескольких раз, в доме был званый вечер, обед или как бы нибудь собралися родные, друзья и знакомые. Исключая двух-трех лиц, которые езжали изредка, музыканта Б., который был другом дома, да тех, которые бывали у мужа Александры Михайловны, почти всегда по делам, в наш дом более никто не являлся. Муж Александры Михайловны постоянно был занят делами и службою и только изредка мог выгадывать хоть сколько-нибудь свободного времени, которое и делилось поровну между семейством и светскою жизнью. Значительные связи, которыми пренебрегать было невозможно, заставляли его довольно часто напоминать о себе в обществе. Почти всюду носилась молва о его неограниченном честолюбии; но так как он пользовался репутацией человека делового, серьезного, так как он занимал весьма видное место, а счастье и удача как будто сами ловили его на дороге, то общественное мнение далеко не отнимало у него своей симпатии. Даже было и более. К нему все постоянно чувствовали какое-то особенное участие, в котором, обратно, совершенно отказывали жене его. Александра Михайловна жила в полном одиночестве; но она как будто и рада была тому. Ее тихий характер как будто создан был для затворничества.

Она привязана была ко мне всей душой, полюбила меня, как родное дитя свое, и я, еще с неостывшими слезами от разлуки с Катей, еще с болевшим сердцем, жадно бросилась в материнские объятия моей благодетельницы.

С тех пор горячая моя любовь к ней не прерывалась Она была мне мать, сестра, друг, заменила мне всё на свете и взлелеяла мою юность. К тому же я скоро заметила инстинктом, предчувствием, что судьба ее вовсе не так красна, как о том можно было судить с первого взгляда по ее тихой, казавшейся спокойною, жизни, по видимой свободе, по безмятежно-ясной улыбке, которая так часто светлела на лице ее, и потому каждый день моего развития объяснял мне что-нибудь новое в судьбе моей благодетельницы, что-то такое, что мучительно и медленно угадывалось сердцем моим, и вместе с грустным сознанием всё более и более росла и крепла моя к ней привязанность.

Характер ее был робок, слаб. Смотря на ясные, спокойные черты лица ее, нельзя было предположить с первого раза, чтоб какая-нибудь тревога могла смутить ее праведное сердце. Помыслить нельзя было, чтоб она могла не любить хоть кого-нибудь; сострадание всегда брало в ее душе верх даже над самим отвращением, -- а между тем она привязана была к немногим друзьям и жила в полном уединении... Она была страстна и впечатлительна по натуре своей, но в то же время как будто сама боялась своих впечатлений, как будто каждую минуту стерегла свое сердце, не давая ему забыться, хотя бы в мечтанье Иногда вдруг, среди самой светлой минуты, я замечала слезы в глазах ее: словно внезапное тягостное воспоминание чего-то мучительно терзавшего ее совесть вспыхивало в ее душе; как будто что-то стерегло ее счастье и враждебно смущало его. И чем, казалось, счастливее была она, чем покойнее, яснее была минута ее жизни, тем ближе была тоска, тем вероятнее была внезапная грусть, слезы: как будто на нее находил припадок. Я не запомню ни одного спокойного месяца в целые восемь лет. Муж, по-видимому, очень любил ее; она обожала его. Но с первого взгляда казалось, как будто что-то было недосказано между ними. Какая-то тайна была в судьбе ее; по крайней мере я начала подозревать с первой минуты...

Муж Александры Михайловны с первого раза произвел на меня угрюмое впечатление. Это впечатление зародилось в детстве и уже никогда не изглаживалось. С виду это был человек высокий, худой и как будто с намерением скрывавший свой взгляд под большими зелеными очками. Он был несообщителен, сух и даже глаз на глаз с женой как будто не находил темы для разговора. Он видимо тяготился людьми. На меня он не обращал никакого внимания, а между тем я каждый раз, когда, бывало, вечером все трое сойдемся в гостиной Александры Михайловны пить чай, была сама не своя во время его присутствия. Украдкой взглядывала я на Александру Михайловну и с тоскою замечала, что и она вся как будто трепещет пред ним, как будто обдумывает каждое свое движение, бледнеет, если замечает, что муж становится особенно суров и угрюм, или внезапно вся покраснеет, как будто услышав или угадав какой-нибудь намек в каком-нибудь слове мужа. Я чувствовала, что ей тяжело быть с ним вместе, а между тем она, по-видимому, жить не могла без него ни минуты. Меня поражало ее необыкновенное внимание к нему, к каждому его слову, к каждому движению; как будто бы ей хотелось всеми силами в чем-то угодить ему, как будто она чувствовала, что ей не удавалось исполнить своего желания. Она как будто вымаливала у него одобрения: малейшая улыбка на его лице, полслова ласкового -- и она была счастлива; точно как будто это были первые минуты еще робкой, еще безнадежной любви. Она за мужем ухаживала как за трудным больным. Когда же он уходил к себе в кабинет, пожав руку Александры Михайловны, на которую, как мне казалось, смотрел всегда с каким-то тягостным для нее состраданием, она вся переменялась. Движения, разговор ее тотчас же становились веселее, свободнее. Но какое-то смущение еще надолго оставалось в ней после каждого свидания с мужем. Она тотчас же начинала припоминать каждое слово, им сказанное, как будто взвешивая все слова его. Нередко обращалась она ко мне с вопросом: так ли она слышала и так ли именно выразился Петр Александрович? -- как будто ища какого-то другого смысла в том, что он говорил, и только, может быть, целый час спустя, совершенно ободрялась, как будто убедившись, что он совершенно доволен ею и что она напрасно тревожится. Тогда она вдруг становилась добра, весела, радостна, целовала меня, смеялась со мной или подходила к фортепьяно и импровизировала на них часа два. Но нередко радость ее вдруг прерывалась: она начинала плакать, и когда я смотрела на нее, вся в тревоге, в смущении, в испуге, она тотчас уверяла меня шепотом, как будто боясь, чтоб нас не услышали, что слезы ее так, ничего, что ей весело и чтоб я об ней не мучилась. Случалось, что в отсутствие мужа она вдруг начинала тревожиться, расспрашивать о нем, беспокоиться: посылала узнать, что он делает, разузнавала от своей девушки, зачем приказано подавать лошадей и куда он хочет ехать, не болен ли он, весел или скучен, что говорил и т. д. О делах и занятиях его она как будто не смела с ним сама заговаривать. Когда он советовал ей что-нибудь или просил о чем, она выслушивала его так покорно, так робела за себя, как будто была его раба. Она очень любила, чтоб он похвалил что-нибудь у ней, какую-нибудь вещь, книгу, какое-нибудь ее рукоделье. Она как будто тщеславилась этим и тотчас делалась счастлива. Но радостям ее не было конца, когда он невзначай (что было очень редко) вздумает приласкать малюток детей, которых было двое. Лицо ее преображалось, сияло счастием, и в эти минуты ей случалось даже слишком увлечься своею радостью перед мужем. Она, например, даже до того простирала смелость, что вдруг сама, без его вызова, предлагала ему, конечно, с робостью и трепещущим голосом, чтоб он или выслушал новую музыку, которую она получила, или сказал свое мнение о какой-нибудь книге, или даже позволил ей прочесть себе страницу-другую какого-нибудь автора, который в тот день произвел на нее особенное впечатление. Иногда муж благосклонно исполнял все желания ее и даже снисходительно ей улыбался, как улыбаются баловнику дитяти, которому не хотят отказать в иной странной прихоти, боясь преждевременно и враждебно смутить его наивность. Но, не знаю почему, меня до глубины души возмущали эта улыбка, это высокомерное снисхождение, это неравенство между ними; я молчала, удерживалась и только прилежно следила за ними с ребяческим любопытством, но с преждевременно суровой думой. В другой раз я замечала, что он вдруг как будто невольно спохватится, как будто опомнится; как будто он внезапно, через силу и против воли, вспомнит о чем-то тяжелом, ужасном, неизбежном; мигом снисходительная улыбка исчезает с лица его и глаза его вдруг устремляются на оторопевшую жену с таким состраданием, от которого я вздрагивала, которое, как теперь сознаю, если б было ко мне, то я бы измучилась. В ту же минуту радость исчезала с лица Александры Михайловны. Музыка или чтение прерывались. Она бледнела, но крепилась и молчала. Наступала неприятная минута, тоскливая минута, которая иногда долго длилась. Наконец муж прерывал ее. Он подымался с места, как будто через силу подавляя в себе досаду и волнение, и, пройдя несколько раз по комнате в угрюмом молчании, жал руку жене, глубоко вздыхал и, в очевидном смущении, сказав несколько отрывистых слов, в которых как бы проглядывало желание утешить жену, выходил из комнаты, а Александра Михайловна ударялась в слезы или впадала в страшную, долгую грусть. Часто он благословлял и крестил ее, как ребенка, прощаясь с ней с вечера, и она принимала его благословение со слезами благодарности и с благоговением. Но не могу забыть нескольких вечеров в нашем доме (в целые восемь лет -- двух-трех, не более), когда Александра Михайловна как будто вдруг вся переменялась. Какой-то гнев, какое-то негодование отражались на обыкновенно тихом лице ее вместо всегдашнего самоуничижения и благоговения к мужу. Иногда целый час приготовлялась гроза; муж становился молчаливее, суровее и угрюмее обыкновенного. Наконец больное сердце бедной женщины как будто не выносило. Она начинала прерывающимся от волнения голосом разговор, сначала отрывистый, бессвязный, полный каких-то намеков и горьких недомолвок; потом, как будто не вынося тоски своей, вдруг разрешалась слезами, рыданиями, а затем следовал взрыв негодования, укоров, жалоб, отчаяния, -- словно она впадала в болезненный кризис. И тогда нужно было видеть, с каким терпением выносил это муж, с каким участием склонял ее успокоиться, целовал ее руки и даже, наконец, начинал плакать вместе с нею; тогда вдруг она как будто опомнится, как будто совесть крикнет на нее и уличит в преступлении. Слезы мужа потрясали ее, и она, ломая руки, в отчаянии, с судорожными рыданиями, у ног его вымаливала о прощении, которое тотчас же получала. Но еще надолго продолжались мучения ее совести, слезы и моления простить ее, и еще робче, еще трепетнее становилась она перед ним на целые месяцы. Я ничего не могла понять в этих укорах и упреках; меня же и высылали в это время из комнаты, и всегда очень неловко. Но скрыться совершенно от меня не могли. Я наблюдала, замечала, угадывала, и с самого начала вселилось в меня темное подозрение, что какая-то тайна лежит на всем этом, что эти внезапные взрывы уязвленного сердца не простой нервный кризис, что недаром же всегда хмурен муж, что недаром это как будто двусмысленное сострадание его к бедной, больной жене, что недаром всегдашняя робость и трепет ее перед ним и эта смиренная, странная любовь, которую она даже не смела проявить пред мужем, что недаром это уединение, эта монастырская жизнь, эта краска и эта внезапная смертная бледность на лице ее в присутствии мужа.
Но так как подобные сцены с мужем были очень редки так как жизнь наша была очень однообразна и я уже слишком близко к ней присмотрелась; так как, наконец, я развивалась и росла очень быстро и много уж начало пробуждаться во мне нового, хотя бессознательного, отвлекавшего меня от моих наблюдений, то я и привыкла наконец к этой жизни, к этим обычаям и к характерам, которые меня окружали. Я, конечно, не могла не задумываться подчас, глядя на Александру Михайловну, но думы мои покамест не разрешались ничем. Я же крепко любила ее, уважала ее тоску и потому боялась смущать ее подымчивое сердце своим любопытством. Она понимала меня и сколько раз готова была благодарить меня за мою к ней привязанность! То, заметив заботу мою, улыбалась нередко сквозь слезы и сама шутила над частыми слезам своими; то вдруг начнет рассказывать мне, что она очень довольна, очень счастлива, что к ней все так добры, что все те, которых она знала, до сих пор так любили ее, что ее очень мучит то, что Петр Александрович вечно тоскует о ней, о ее душевном спокойствии, тогда как она, напротив, так счастлива, так счастлива!.. И тут она обнимала меня с таким глубоким чувством, такою любовью светилось лицо ее, что сердце мое, если можно сказать, как-то болело сочувствием к ней.

Черты лица ее никогда не изгладятся из моей памяти. Они были правильны, а худоба и бледность, казалось, еще более возвышали строгую прелесть ее красоты. Густейшие черные волосы, зачесанные гладко книзу, бросали суровую, резкую тень на окраины щек; но, казалось, тем любовнее поражал вас контраст ее нежного взгляда, больших детски ясных голубых глаз, робкой улыбки и всего этого кроткого, бледного лица, на котором отражалось подчас так много наивного, несмелого, как бы незащищенного, как будто боявшегося за каждое ощущение, за каждый порыв сердца -- и за мгновенную радость, и за частую тихую грусть. Но в иную счастливую, нетревожную минуту в этом взгляде, проницавшем в сердце, было столько ясного, светлого, как день, столько праведно-спокойного; эти глаза, голубые как небо, сияли такою любовью, смотрели так сладко, в них отражалось всегда такое глубокое чувство симпатии ко всему, что было благородно, ко всему, что просило любви, молило о сострадании, -- что вся душа покорялась ей, невольно стремилась к ней и, казалось, О нее же принимала и эту ясность, и это спокойствие духа и примирение, и любовь. Так в иной раз засмотришься на голубое небо и чувствуешь, что готов пробыть целые часы в сладостном созерцании и что свободнее, спокойнее становится в эти минуты душа, точно в ней, как будто в тихой пелене воды, отразился величавый купол небесный. Когда же -- и это так часто случалось -- одушевление нагоняло краску на ее лицо и грудь ее колыхалась от волнения, тогда глаза ее блестели как молния, как будто метали искры, как будто вся ее душа, целомудренно сохранившая чистый пламень прекрасного, теперь ее воодушевившего, переселялась в них. В эти минуты она была как вдохновенная. И в таких внезапных порывах увлечения, в таких переходах от тихого, робкого настроения духа к просветленному, высокому одушевлению, к чистому, строгому энтузиазму вместе с тем было столько наивного, детски скорого, столько младенческого верования, что художник, кажется, полжизни бы отдал, чтоб подметить такую минуту светлого восторга и перенесть это вдохновенное лицо на полотно.

С первых дней моих в этом доме я увидела, что она даже обрадовалась мне в своем уединении. Тогда еще у ней было только одно дитя и только год как она была матерью. Но я вполне была ее дочерью, и различий между мной и своими она делать не могла. С каким жаром она принялась за мое воспитание! Она так заторопилась вначале, что мадам Леотар невольно улыбалась, на нее глядя. В самом деле, мы было взялись вдруг за всё, так что и не поняли было друг друга. Например, она взялась учить меня сама и вдруг очень многому, но так многому, что выходило с ее стороны больше горячки, больше жара, более любовного нетерпения, чем истинной пользы для меня. Сначала она была огорчена своим неуменьем; но, рассмеявшись, мы принялись сызнова, хотя Александра Михайловна, несмотря на первую неудачу, смело объявила себя против системы мадам Леотар. Они спорили смеясь, но новая воспитательница моя наотрез объявила себя против всякой системы, утверждая, что мы с нею ощупью найдем настоящую дорогу, что нечего мне набивать голову сухими познаниями и что весь успех зависит от уразумения моих инстинктов и от уменья возбудить во мне добрую волю, -- и она была права, потому что вполне одерживала победу. Во-первых, с самого начала совершенно исчезли роли ученицы и наставницы. Мы учились, как две подруги, и иногда делалось так, что как будто я учила Александру Михайловну, не замечая хитрости. Так, между нами часто рождались споры, и я из всех сил горячилась, чтоб доказать дело, как я его понимаю, и незаметно Александра Михайловна выводила меня на настоящий путь. Но кончалось тем, что, когда мы доберемся до истины, я тотчас догадывалась, изобличала уловку Александры Михайловны, взвесив все ее старания со мной, нередко целые часы, пожертвованные таким образом для моей пользы, я бросалась к ней на шею и крепко обнимала ее после каждого урока. Моя чувствительность изумляла и трогала ее даже до недоумения. Она с любопытством начинала расспрашивать о моем прошедшем, желая услышать его от меня, и каждый раз после моих рассказов становилась со мной нежнее и серьезнее, -- серьезнее, потому что я, с моим несчастным детством, внушала ей, вместе с состраданием как будто какое-то уважение. После моих признаний мы пускались обыкновенно в долгие разговоры, которыми она мне же объясняла мое прошлое, так что я действительно как будто вновь переживала его и многому вновь научалась. Мадам Леотар часто находила эти разговоры слишком серьезными и, видя мои невольные слезы, считала их совсем не у места. Я же думала совершенно напротив, потому что после этих уроков мне становилось так легко и сладко, как будто и не было в моей судьбе ничего несчастного. Сверх того, я была слишком благодарна Александре Михайловне за то, что с каждым днем она всё более и более заставляла так любить себя. Мадам Леотар и невдомек было, что таким образом, мало-помалу, уравнивалось и приходило в стройную гармонию всё, что прежде поднималось из души неправильно, преждевременно-бурно и до чего доходило мое детское сердце, всё изъязвленное, с мучительною болью, так что несправедливо ожесточалось оно и плакалось на эту боль, не понимая, откуда удары.

День начинался тем, что мы обе сходились в детской у ее ребенка, будили его, одевали, убирали, кормили его, забавляли, учили его говорить. Наконец мы оставляли ребенка и садились за дело. Учились мы многому, но бог знает, какая это была наука. Тут было всё, и вместе с тем ничего определенного. Мы читали, рассказывали друг другу свои впечатления, бросали книгу для музыки, и целые часы летели незаметно. По вечерам часто приходил Б., друг Александры Михайловны, приходила мадам Леотар; нередко начинался разговор самый жаркий, горячий об искусстве, о жизни (которую мы в нашем кружке знали только понаслышке), о действительности, об идеалах, о прошедшем и будущем, и мы засиживались за полночь. Я слушала из всех сил, воспламенялась вместе с другими, смеялась или была растрогана, и тут-то узнала я в подробности всё то, что касалось до моего отца и до моего первого детства. Между тем я росла; мне нанимали учителей, от которых, без Александры Михайловны, я бы ничему не научилась. С учителем географии я бы только ослепла, отыскивая на карте города и реки. С Александрой Михайловной мы пускались в такие путешествия, перебывали в таких странах, видели столько диковин, пережили столько восторженных, столько фантастических часов и так сильно было обоюдное рвение, что книг, прочитанных ею, наконец решительно недостало: мы принуждены были приняться за новые книги. Скоро я могла сама показывать моему учителю географии, хотя все-таки, нужно отдать ему справедливость, он до конца сохранил передо мной превосходство в полном и совершенно определительном познании градусов, под которыми лежал какой-нибудь городок, и тысяч, сотен и даже тех десятков жителей, которые в нем заключались. Учителю истории платились деньги тоже чрезвычайно исправно; но, по уходе его, мы с Александрой Михайловной историю учили по-своему: брались за книги и зачитывались иногда до глубокой ночи, или, лучше сказать, читала Александра Михайловна, потому что она же и держала цензуру. Никогда я не испытывала более восторга, как после этого чтения. Мы одушевлялись обе, как будто сами были героями. Конечно, между строчками читалось больше, чем в строчках; Александра же Михайловна, кроме того, прекрасно рассказывала, так, как будто при ней случилось всё, о чем мы читали. Но пусть будет, пожалуй, смешно, что мы так воспламенялись и просиживали за полночь, я -- ребенок, она -- уязвленное сердце, так тяжело переносившее жизнь! Я знала, что она как будто отдыхала подле меня. Припоминаю, что подчас я странно задумывалась, на нее глядя, я угадывала, и, прежде чем я начала жить, я уже угадала многое в жизни.

Наконец мне минуло тринадцать лет. Между тем здоровье Александры Михайловны становилось всё хуже и хуже. Она делалась раздражительнее, припадки ее безвыходной грусти ожесточеннее, визиты мужа начались чаще, и просиживал он с нею, разумеется, как и прежде, почти молча, суровый и хмурый, всё больше и больше времени. Ее судьба стала сильнее занимать меня. Я выходила из детства, во мне уж сформировалось много новых впечатлений, наблюдений, увлечений, догадок; ясно, что загадка, бывшая в этом семействе, всё более и более стала мучить меня. Были минуты, в которые мне казалось, что я что-то понимаю в этой загадке. В другое время я впадала в равнодушие, в апатию, даже в досаду, и забывала свое любопытство, не находя ни на один вопрос разрешения. Порой -- и это случалось всё чаще и чаще -- я испытывала странную потребность оставаться одной и думать, всё думать: моя настоящая минута похожа была на то время, когда еще я жила у родителей и когда вначале, прежде чем сошлась с отцом, целый год думала, соображала, приглядывалась из своего угла на свет божий, так что наконец совсем одичала среди фантастических призраков, мною же созданных. Разница была в том, что теперь было больше нетерпения, больше тоски, более новых, бессознательных порывов, более жажды к движению, к подымчивости, так что сосредоточиться на одном, как было прежде, я не могла. С своей стороны, Александра Михайловна как будто сама стала более удаляться меня. В этом возрасте я уже почти не могла ей быть подругой. Я была не ребенок, я слишком о многом спрашивала и подчас смотрела на нее так, что она должна была потуплять глаза предо мною. Были странные минуты. Я не могла видеть ее слез, и часто слезы накипали в моих глазах, глядя на нее. Я бросалась к ней на шею и горячо обнимала ее. Что она могла отвечать мне? Я чувствовала, что была ей в тягость. Но в другое время -- и это было тяжелое, грустное время -- она сама, как будто в каком-то отчаянии, судорожно обнимала меня, как будто искала моего участия, как будто не могла выносить своего одиночества, как будто я уж понимала ее, как будто мы страдали с ней вместе. Но между нами все-таки оставалась тайна, это было очевидно, и я уж сама начала удаляться от нее в эти минуты. Мне тяжело было с ней. Кроме того, нас уж мало что соединяло, одна музыка. Но музыку стали ей запрещать доктора. Книги? Но здесь было всего труднее. Она решительно не знала, как читать со мною. Мы, конечно, остановились бы на первой странице: каждое слово могло быть намеком, каждая незначащая фраза -- загадкой. От разговора вдвоем, горячего, задушевного, мы обе бежали.

И вот в это время судьба внезапно и неожиданно повернула мою жизнь чрезвычайно-странным образом.
Мое внимание, мои чувства, сердце, голова -- всё разом, с напряженною силою, доходившею даже до энтузиазма, обратилось вдруг к другой, совсем неожиданной деятельности, и я сама, не заметив того, вся перенеслась в новый мир; мне некогда было обернуться, Осмотреться, одуматься; я могла погибнуть, даже чувствовала это; но соблазн был сильнее страха, и я пошла наудачу, закрывши глаза. И надолго отвлеклась я от той действительности, которая так начинала тяготить меня и в которой я так жадно и бесполезно искала выхода. Вот что такое это было и вот как оно случилось.
Из столовой было три выхода: один в большие комнаты, другой в мою и в детские, а третий вел в библиотеку. Из библиотеки был еще другой ход, отделявшийся от моей комнаты только одним рабочим кабинетом, в котором обыкновенно помещался помощник Петра Александровича в делах, его переписчик, его сподручник, бывший в одно и то же время его секретарем и фактором. Ключ от шкафов и библиотеки хранился у него. Однажды, после обеда, когда его не было дома, я нашла этот ключ на полу. Меня взяло любопытство, и, вооружась своей находкой, я вошла в библиотеку. Это была довольно большая комната, очень светлая, уставленная кругом восемью большими шкафами, полными книг. Книг было очень много, и из них большая часть досталась Петру Александровичу как-то по наследству. Другая часть книг собрана была Александрой Михайловной, которая покупала их беспрестанно. До сих пор мне давали читать с большою осмотрительностию, так что я без труда догадалась, что мне многое запрещают и что многое для меня тайна. Вот почему я с неудержимым любопытством, в припадке страха и радости и какого-то особенного, безотчетного чувства, отворила первый шкаф и вынула первую книгу. В этом шкафе были романы. Я взяла один из них, затворила шкаф и унесла к себе книгу с таким странным ощущением, с таким биением и замиранием сердца, как будто я предчувствовала, что в моей жизни совершается большой переворот. Войдя к себе в комнату, я заперлась и раскрыла роман. Но читать я не могла; у меня была другая забота: мне сначала нужно было уладить прочно и окончательно свое обладание библиотекой, так чтоб никто того не знал и чтоб возможность иметь всякую книгу во всякое время осталась при мне. И потому я отложила свое наслаждение до более удобной минуты, книгу отнесла назад, а ключ утаила у себя. Я утаила его, и -- это был первый дурной поступок в моей жизни. Я ждала последствий; они уладились чрезвычайно благоприятно: секретарь и помощник Петра Александровича, проискав ключа целый вечер и часть ночи со свечою на полу, решился наутро призвать слесаря, который из связки принесенных им ключей прибрал новый. Тем дело и кончилось, а о пропаже ключа никто более ничего не слыхал; я же повела дело так осторожно и хитро, что пошла в библиотеку только через неделю, совершенно уверившись в полной безопасности насчет всех подозрений. Сначала я выбирала время, когда секретаря не было дома; потом же стала заходить из столовой, потому что письмоводитель Петра Александровича имел у себя только ключ в кармане, а в дальнейшие сношения с книгами никогда не вступал и потому даже не входил в комнату, в которой они находились.

Я начала читать с жадностью, и скоро чтение увлекло меня совершенно. Все новые потребности мои, все недавние стремления, все еще неясные порывы моего отроческого возраста, так беспокойно и мятежно восставшие было в душе моей, нетерпеливо вызванные моим слишком ранним развитием, -- всё это вдруг уклонилось в другой, неожиданно представший исход надолго, как будто вполне удовлетворившись новою пищею, как будто найдя себе правильный путь. Скоро сердце и голова моя были так очарованы, скоро фантазия моя развилась так широко, что я как будто забыла весь мир, который доселе окружал меня. Казалось, сама судьба остановила меня на пороге в новую жизнь, в которую я так порывалась, о которой гадала день и ночь, и, прежде чем пустить меня в неведомый путь, взвела меня на высоту, показав мне будущее в волшебной панораме, в заманчивой, блестящей перспективе. Мне суждено было пережить всю эту будущность, вычитав ее сначала из книг, пережить в мечтах, в надеждах, в страстных порывах, в сладостном волнении юного духа. Я начала чтение без разбора, с первой попавшейся мне под руку книги, но судьба хранила меня: то, что я узнала и выжила до сих пор, было так благородно, так строго, что теперь меня не могла уже соблазнить какая-нибудь лукавая, нечистая страница. Меня хранил мой детский инстинкт, мой ранний возраст и всё мое прошедшее. Теперь же сознание как будто вдруг осветило для меня всю прошлую жизнь мою. Действительно, почти каждая страница, прочитанная мною, была мне уж как будто знакома, как будто уже давно прожита; как будто все эти страсти, вся эта жизнь, представшая передо мною в таких неожиданных формах, в таких волшебных картинах, уже была мною испытана. И как не завлечься было мне до забвения настоящего, почти до отчуждения от действительности, когда передо мной в каждой книге, прочитанной мною, воплощались законы той же судьбы, тот же дух приключений, который царил над жизнию человека, но истекая из какого-то главного закона жизни человеческой, который был условием спасения, охранения и счастия. Этот-то закон, подозреваемый мною, я и старалась угадать всеми силами, всеми своими инстинктами, возбужденными во мне почти каким-то чувством самосохранения. Меня как будто предуведомляли вперед, как будто предостерегал кто-нибудь. Как будто что-то пророчески теснилось мне в душу, и с каждым днем всё более и более крепла надежда в душе моей, хотя вместе с тем всё сильнее и сильнее были мои порывы в эту будущность, в эту жизнь, которая каждодневно поражала меня в прочитанном мною со всей силой, свойственной искусству, со всеми обольщениями поэзии. Но, как я уже сказала, фантазия моя слишком владычествовала над моим нетерпением, и я, по правде, была смела лишь в мечтах, а на деле инстинктивно робела перед будущим. И потому, будто предварительно согласясь с собой, я бессознательно положила довольствоваться покуда миром фантазии, миром мечтательности, в котором уже я одна была владычицей, в котором были только одни обольщения, одни радости, и самое несчастье, если и было допускаемо, то играло роль пассивную, роль переходную, роль необходимую для сладких контрастов и для внезапного поворота судьбы к счастливой развязке моих головных восторженных романов. Так понимаю я теперь тогдашнее мое настроение.

И такая жизнь, жизнь фантазии, жизнь резкого отчуждения от всего меня окружавшего, могла продолжаться целые три года!

Эта жизнь была моя тайна, и после целых трех лет я еще не знала, бояться ли мне ее внезапного оглашения или нет. То, что я пережила в эти три года, было слишком мне родное, близкое. Во всех этих фантазиях слишком сильно отразилась я сама, до того, что, наконец, могла смутиться и испугаться чужого взгляда, чей бы он ни был, который бы неосторожно заглянул в мою душу. К тому же мы все, весь дом наш, жили так уединенно, так вне общества, в такой монастырской тиши, что невольно в каждом из нас должна была развиться сосредоточенность в себе самом, какая-то потребность самозаключения. То же и со мною случилось. В эти три года кругом меня ничего не преобразилось, всё осталось по-прежнему. По-прежнему цари, между нами унылое однообразие, которое, -- как теперь думаю, если б я не была увлечена своей тайной, скрытной деятельностью, -- истерзало бы мою душу и бросило бы меня в неизвестный мятежный исход из этого вялого, тоскливого круга, в исход, может быть, гибельный. Мадам Леотар постарела и почти совсем заключилась в своей комнате; дети были еще слишком малы; Б. был слишком однообразен, а муж Александры Михайловны -- такой же суровый, такой же недоступный, такой же заключенный в себя, как и прежде. Между ним и женой по-прежнему была та же таинственность отношений, которая мне начала представляться всё более и более в грозном, суровом виде, я всё более и более пугалась за Александру Михайловну. Жизнь ее, безотрадная, бесцветная, видимо гасла в глазах моих. Здоровье ее становилось почти с каждым днем хуже и хуже. Как будто какое-то отчаяние вступило, наконец, в ее душу; она видимо была под гнетом чего-то неведомого, неопределенного, в чем и сама она не могла дать отчета, чего-то ужасного и вместе с тем ей самой непонятного, но которое она приняла как неизбежный крест своей осужденной жизни. Сердце ее ожесточалось, наконец, в этой глухой муке; даже ум ее принял другое направление, темное, грустное. Особенно поразило меня одно наблюдение: мне казалось, что чем более я входила в лета, тем более она как бы удалялась от меня, так что скрытность ее со мной обращалась даже в какую-то нетерпеливую досаду. Казалось, она даже не любила меня в иные минуты; как будто я ей мешала. Я сказала, что стала нарочно удаляться ее, и, удалившись раз, как будто заразилась таинственностью ее же характера. Вот почему всё, что я прожила в эти три года, всё, что сформировалось в душе моей, в мечтах, в познаниях, в надеждах и в страстных восторгах, -- всё это упрямо осталось при мне. Раз затаившись друг от друга, мы уже потом никогда не сошлись, хотя, кажется мне, я любила ее с каждым днем еще более прежнего. Без слез не могу вспомнить теперь о том, до какой степени она была привязана ко мне, до какой степени она обязалась в своем сердце расточать на меня всё сокровище любви, которое в нем заключалось, и исполнить обет свой до конца -- быть мне матерью. Правда, собственное горе иногда надолго отвлекало ее от меня, она как будто забывала обо мне, тем более что и я старалась не напоминать ей о себе, так что мои шестнадцать лет подошли, как будто никто того не заметил. Но в минуты сознания и более ясного взгляда кругом Александра Михайловна как бы вдруг начинала обо мне тревожиться; она с нетерпением вызывала меня к себе из моей комнаты, из-за моих уроков и занятий, закидывала меня вопросами, как будто испытывая, разузнавая меня, не разлучалась со мной по целым дням, угадывала все побуждения мои, все желания, очевидно заботясь о моем возрасте, о моей настоящей минуте, о будущности, и с неистощимою любовью, с каким-то благоговением готовила мне свою помощь. Но она уже очень отвыкла от меня и потому поступала иногда слишком наивно, так что всё это было мне слишком понятно и заметно. Например, и это случилось, когда уже мне был шестнадцатый год, она, перерыв мои книги, расспросив о том, что я читаю, и найдя, что я не вышла еще из детских сочинений для двенадцатилетнего возраста, как будто вдруг испугалась. Я догадалась, в чем дело, и следила за нею внимательно. Целые две недели она как будто приготовляла меня, испытывала меня, разузнавала степень моего развития и степень моих потребностей. Наконец она решилась начать, и на столе нашем явился "Ивангое" Вальтер-Скотта, которого я уже давно прочитала, и по крайней мере раза три. Сначала она с робким ожиданием следила за моими впечатлениями, как будто взвешивала их, словно боялась за них; наконец эта натянутость между нами, которая была мне слишком приметна, исчезла; мы воспламенились обе, и я так рада, так рада была, что могла уже перед ней не скрываться! Когда мы кончили роман, она была от меня в восторге. Каждое замечание мое во время нашего чтения было верно, каждое впечатление правильно. В глазах ее, я уже развилась слишком далеко. Пораженная этим, в восторге от меня, она радостно принялась было опять следить за моим воспитанием, -- она уж более не хотела разлучаться со мной; но это было не в ее воле. Судьба скоро опять разлучила нас и помешала нашему сближению. Для этого достаточно было первого припадка болезни, припадка ее всегдашнего горя, а затем опять отчуждения, тайны, недоверчивости и, может быть, даже Ожесточения.

Но и в такое время иногда минута была вне нашей власти. Чтение, несколько симпатичных слов, перемолвленных между нами, музыка -- и мы забывались, высказывались, высказывались иногда через меру, и после того нам становилось тяжело друг перед другом. Одумавшись, мы смотрели друг на друга как испуганные, с подозрительным любопытством и с недоверчивостью. У каждой из нас был свой предел, до которого могло идти наше сближение; за него мы переступить не смели, хотя бы и хотели.

Однажды вечером, перед сумерками, я рассеянно читала книгу в кабинете Александры Михайловны. Она сидела за фортепьяно, импровизируя на тему одного любимейшего ею мотива итальянской музыки. Когда она перешла наконец в чистую мелодию арии, я, увлекшись музыкою, которая проникла мне в сердце, начала робко, вполголоса, напевать этот мотив про себя. Скоро увлекшись совсем, я встала с места и подошла к фортепьяно; Александра Михайловна, как бы угадав меня, перешла в аккомпанемент и с любовью следила за каждой нотой моего голоса. Казалось, она была поражена богатством его. До сих пор я никогда при ней не пела, да и сама едва знала, есть ли у меня какие-нибудь средства. Теперь мы вдруг одушевились обе. Я всё более и более возвышала голос; во мне возбуждалась энергия, страсть, разжигаемая еще более радостным изумлением Александры Михайловны, которое я угадывала в каждом такте ее аккомпанемента. Наконец пение кончилось так удачно, с таким одушевлением, с такою силою, что она в восторге схватила мои руки и радостно взглянула на меня.

-- Аннета! да у тебя чудный голос, -- сказала она. -- Боже мой! Как же это я не заметила!

-- Я сама только сейчас заметила, -- отвечала я вне себя от радости.

-- Да благословит же тебя бог, мое милое, бесценное дитя! Благодари его за этот дар. Кто знает... Ах, боже мой, боже мой!

Она была так растрогана неожиданностью, в таком исступлении от радости, что не знала, что мне сказать, как приголубить меня. Это была одна из тех минут откровения, взаимной симпатии, сближения, которых уже давно не было с нами. Через час как будто праздник настал в доме. Немедленно послали за Б. В ожидании его мы наудачу раскрыли другую музыку, которая мне была знакомее, и начали новую арию. В этот раз я дрожала от робости. Мне не хотелось неудачей разрушить первое впечатление. Но скоро мой же голос ободрил и поддержал меня. Я сама всё более и более изумлялась его силе, и в этот вторичный опыт рассеяно было всякое сомнение. В припадке своей нетерпеливой радости Александра Михайловна послала за детьми, даже за няней детей своих и, наконец, увлекшись совсем, пошла к мужу и вызвала его из кабинета, о чем в другое время едва бы помыслить осмелилась. Петр Александрович выслушал новость благосклонно, поздравил меня и сам первый объявил, что нужно меня учить. Александра Михайловна, счастливая от благодарности, как будто бог знает что для нее было сделано, бросилась целовать его руки. Наконец явился Б. Старик был обрадован. Он меня очень любил, вспомнил о моем отце, о прошедшем, и когда я спела перед ним два-три раза, он с серьезным, с озабоченным видом, даже с какою-то таинственностью, объявил, что средства есть несомненные, может быть даже и талант, и что не учить меня невозможно. Потом тут же, как бы одумавшись, они оба положили с Александрой Михайловной, что опасно слишком захваливать меня в самом начале, и я заметила, как тут же они перемигнулись и сговорились украдкой, так что весь их заговор против меня вышел очень наивен и неловок. Я смеялась про себя целый вечер, видя, как потом, после нового пения, они старались удерживаться и даже нарочно замечать вслух мои недостатки. Но они крепились недолго, и первый же изменил себе Б., снова расчувствовавшись от радости. Я никогда не подозревала, чтоб он так любил меня. Во весь вечер шел самый дружеский, самый теплый разговор. Б. рассказал несколько биографий известных певцов и артистов, и рассказывал с восторгом художника, с благоговением, растроганный. Затем, коснувшись отца моего, разговор перешел на меня, на мое детство, на князя, на всё семейство князя, о котором я так мало слышала с самой разлуки. Но Александра Михайловна и сама не много знала о нем. Всего более знал Б., потому что не раз ездил в Москву. Но здесь разговор принял какое-то таинственное, загадочное для меня направление, и два-три обстоятельства, в особенности касавшиеся князя, были для меня совсем непонятны. Александра Михайловна заговорила о Кате, но Б. ничего не мог сказать о ней особенного и тоже как будто с намерением желал умолчать о ней. Это поразило меня. Я не только не позабыла Кати, не только не замолкла во мне моя прежняя любовь к ней, но даже напротив: я и не подумала ни разу, что в Кате могла быть какая-нибудь перемена. От внимания моего ускользнули доселе и разлука, и эти долгие годы, прожитые розно, в которые мы не подали друг другу никакой вести о себе, и разность воспитания, и разность характеров наших. Наконец, Катя мысленно никогда не покидала меня: она как будто всё еще жила со мною; особенно во всех мои мечтах, во всех моих романах и фантастических приключениях мы всегда шли вместе с ней рука в руку. Вообразив себя героиней каждого прочитанного мною романа, тотчас же помещала возле себя свою подругу-княжну раздвоивала роман на две части, из которых одна, конечно, была создана мною, хотя я обкрадывала беспощадно моих любимых авторов. Наконец в нашем семейном совете положено было пригласить мне учителя пения. Б. рекомендовал известнейшего и наилучшего. На другой же день к нам приехал итальянец Д., выслушал меня, повторил мнение Б., своего приятеля, но тут же объявил, что мне будет гораздо более пользы ходить учиться к нему, вместе с другими его ученицами, что тут помогут развитию моего голоса и соревнование, и переимчивость, и богатство всех средств, которые будут у меня под руками. Александра Михайловна согласилась; и с этих пор я ровно по три раза в неделю отправлялась по утрам, в восемь часов, в сопровождении служанки в консерваторию.

Теперь я расскажу одно странное приключение, имевшее на меня слишком сильное влияние и резким переломом начавшее во мне новый возраст. Мне минуло тогда шестнадцать лет, и, вместе с тем, в душе моей вдруг настала какая-то непонятная апатия; какое-то нестерпимое, тоскливое затишье, непонятное мне самой, посетило меня. Все мои грезы, все мои порывы вдруг умолкли, даже самая мечтательность исчезла как бы от бессилия. Холодное равнодушие заменило место прежнего неопытного душевного жара. Даже дарование мое, принятое всеми, кого я любила, с таким восторгом, лишилось моей симпатии, и я бесчувственно пренебрегала им. Ничто не развлекало меня, до того, что даже к Александре Михайловне я чувствовала какое-то холодное равнодушие, в котором сама себя обвиняла, потому что не могла не сознаться в том. Моя апатия прерывалась безотчетною грустью, внезапными слезами. Я искала уединения. В эту странную минуту странный случай потряс до основания всю мою душу и обратил это затишье в настоящую бурю. Сердце мое было уязвлено... Вот как это случилось.

VII

Я вошла в библиотеку (это будет навсегда памятная для меня минута) и взяла роман Вальтер-Скотта "Сен-Ронанские воды", единственный, который еще не прочитала. Помню, что язвительная беспредметная тоска терзала меня как будто каким-то предчувствием. Мне хотелось плакать. В комнате было ярко-светло от последних, косых лучей заходящего солнца, которые густо лились в высокие окна на сверкающий паркет пола; было тихо; кругом, в соседних комнатах, тоже не было ни души. Петра Александровича не было дома, а Александра Михайловна была больна и лежала в постели. Я, действительно, плакала и, раскрыв вторую часть, беспредметно перелистывала ее, стараясь отыскать какой-нибудь смысл в отрывочных фразах, мелькавших у меня перед глазами. Я как будто гадала, как гадают, раскрывая книгу наудачу. Бывают такие минуты, когда все умственные и душевные силы, болезненно напрягаясь, как бы вдруг вспыхнут ярким пламенем сознания, и в это мгновение что-то пророческое снится потрясенной душе, как бы томящейся предчувствием будущего, предвкушающей его. И так хочется жить, так просится жить весь ваш состав, и, воспламеняясь самой горячей, самой слепой надеждой, сердце как будто вызывает будущее, со всей его тайной, со всей неизвестностью, хотя бы с бурями, с грозами, но только бы с жизнию. Моя минута именно была такова.

Припоминаю, что я именно закрыла книгу, чтоб потом раскрыть наудачу и, загадав о моем будущем, прочесть выпавшую мне страницу. Но, раскрыв ее, я увидела исписанный лист почтовой бумаги, сложенный вчетверо и так приплюснутый, так слежавшийся, как будто уже он несколько лет был заложен в книгу и забыт в ней. С крайним любопытством начала я осматривать свою находку. Это было письмо, без адреса, с подписью двух начальных букв С. О. Мое внимание удвоилось; я развернула чуть не слипшуюся бумагу, которая от. долгого лежания между страницами оставила на них во весь размер свой светлое место. Складки письма были истерты, выношены: видно было, что когда-то его часто перечитывали, берегли как драгоценность. Чернила посинели, выцвели, -- уж слишком давно как оно написано! Несколько слов бросилось мне случайно в глаза, и сердце мое забилось от ожидания. Я в смущении вертела письмо в руках, как бы нарочно отдаляя от себя минуту чтения. Случайно я поднесла его к свету: да! капли слез засохли на этих строчках; пятна оставались на бумаге; кое-где целые буквы были смыты слезами. Чьи это слезы? Наконец, замирая от ожидания, я прочла половину первой страницы, и крик изумления вырвался из груди моей. Я заперла шкаф, поставила книгу на место и, спрятав письмо под косынку, побежала к себе, заперлась и начала перечитывать опять сначала. Но сердце мое так колотилось, что слова и буквы мелькали и прыгали перед глазами моими. Долгое время я ничего не понимала. В письме было открытие, начало тайны; оно поразило меня, как молния, потому что я узнала, к кому оно было писано. Я знала, что я почти преступление сделаю, прочитав это письмо; но минута была сильнее меня! Письмо было к Александре Михайловне.

Вот это письмо; я привожу его здесь. Смутно поняла я, что в нем было, и потом долго не оставляли меня разгадка и тяжелая дума. С этой минуты как будто переломилась моя жизнь. Сердце мое было потрясено и возмущено надолго, почти навсегда, потому что много вызвало это письмо за собою. Я верно загадала о будущем.

Это письмо было прощальное, последнее, страшное; когда я прочла его, то почувствовала такое болезненное сжатие сердца, как будто я сама всё потеряла, как будто всё навсегда отнялось от меня, даже мечты и надежды, как будто ничего более не осталось при мне, кроме ненужной более жизни. Кто же он, писавший это письмо? Какова была потом ее жизнь? В письме было так много намеков, так много данных, что нельзя было ошибиться, так много и загадок, что нельзя было не потеряться в предположениях. Но я почти не ошиблась; к тому же и слог письма, подсказывающий многое, подсказывал весь характер этой связи, от которой разбились два сердца. Мысли, чувства писавшего были наружу. Они были слишком особенны и, как я уже сказала, слишком много подсказывали догадке. Но вот это письмо; выписываю его от слова до слова:

"Ты не забудешь меня, ты сказала -- я верю, и вот отныне вся жизнь моя в этих словах твоих. Нам нужно расстаться, пробил наш час! Я давно это знал, моя тихая, моя грустная красавица, но только теперь понял. Во всё наше время, во всё время, как ты любила меня, у меня болело и ныло сердце за любовь нашу, и поверишь ли? теперь мне легче! Я давно знал, что этому будет такой конец, и так было прежде нас суждено! Это судьба! Выслушай меня, Александра: мы были неровня; я всегда, всегда это чувствовал! Я был недостоин тебя, и я, один я, должен был нести наказание за прожитое счастье мое! Скажи: что я был перед тобою до той поры, как ты узнала меня? Боже! вот уже два года прошло, и я до сих пор как будто без памяти; я до сих пор не могу понять, что ты меня полюбила! Я не понимаю, как дошло у нас до того, с чего началось. Помнишь ли, что я был в сравнении с тобою? Достоин ли я был тебя, чем я взял, чем я особенно был отличен! До тебя я был груб и прост, вид мой был уныл и угрюм. Жизни другой я не желал, не помышлял о ней, не звал ее и призывать не хотел. Всё во мне было как-то придавлено, и я не знал ничего на свете важнее моей обыденной срочной работы. Одна забота была у меня -- завтрашний день; да и к той я был равнодушен. Прежде, уж давно это было, мне снилось что-то такое, и я мечтал как глупец. Но с тех пор ушло много-много времени, и я стал жить одиноко, сурово, спокойно, даже и не чувствуя холода, который леденил мое сердце. И оно заснуло. Я ведь знал и решил, что для меня никогда не взойдет другого солнца, и верил тому, и не роптал ни на что, потому что знал, что так должно было быть. Когда ты проходила мимо меня, ведь я не понимал, что мне можно сметь поднять на тебя глаза. Я был как раб перед тобою. Мое сердце не дрожало возле тебя, не ныло, не вещало мне про тебя: оно было покойно. Моя душа не узнавала твоей, хотя и светло ей было возле своей прекрасной сестры. Я это знаю; я глухо чувствовал это. Это я мог чувствовать, затем что и на последнюю былинку проливается свет божией денницы и пригревает и нежит ее так же, как и роскошный цветок, возле которого смиренно прозябает она. Когда же я узнал всё, -- помнишь, после того вечера, после тех слов, которые потрясли до основания душу мою, -- я был ослеплен, поражен, всё во мне помутилось, и знаешь ли? я так был поражен, так не поверил себе, что не понял тебя! Про это я тебе никогда не говорил. Ты ничего не знала; не таков я был прежде, каким ты застала меня. Если б я мог, если б я смел говорить, я бы давно во всем признался тебе. Но я молчал, а теперь всё скажу, затем чтоб ты знала, кого теперь оставляешь, с каким человеком расстаешься! Знаешь ли, как я сначала понял тебя? Страсть, как огонь, охватила меня, как яд, пролилась в мою кровь; она смутила все мои мысли и чувства, я был опьянен, я был как в чаду и отвечал на чистую, сострадательную любовь твою не как равный ровне, не как достойный чистой любви твоей, а без сознания, без сердца. Я не узнал тебя. Я отвечал тебе как той, которая, в глазах моих, забылась до меня, а не как той, которая хотела возвысить меня до себя. Знаешь ли, в чем я подозревал тебя, что значило это: забылась до меня? Но нет, я не оскорблю тебя своим признанием; одно скажу тебе: ты горько во мне ошиблась! Никогда, никогда я не мог до тебя возвыситься. Я мог только недоступно созерцать тебя в беспредельной любви своей, когда понял тебя, но тем я не загладил вины своей. Страсть моя, возвышенная тобою, была не любовь, -- любви я боялся: я не смел тебя полюбить; в любви -- взаимность, равенство, а их я был недостоин... Я и не знаю, что было со мною! О! как мне рассказать тебе это, как быть понятным!.. Я не верил сначала... О! помнишь ли, когда утихло первое волнение мое, когда прояснился мой взор, когда осталось одно чистейшее, непорочное чувство, -- тогда первым движением моим было удивленье, смущенье, страх, и помнишь, как я вдруг, рыдая, бросился к ногам твоим; помнишь ли, как ты, смущенная, испуганная, со слезами спрашивала: что со мною? Я молчал, я не мог отвечать тебе; но душа моя разрывалась на части; мое счастье давило меня как невыносимое бремя, и рыдания мои говорили во мне: "За что мне это? чем я заслужил это? чем я заслужил блаженство?" Сестра моя, сестра моя! О! сколько раз -- ты не знала того -- сколько раз, украдкой, я целовал твое платье, украдкой, потому что я знал, что недостоин тебя, -- и дух во мне занимался тогда, и сердце мое билось медленно и крепко, словно хотело остановиться и замереть навсегда. Когда я брал твою руку, я весь бледнел и дрожал; ты смущала меня чистотою души твоей. О, я не умею высказать тебе всего, что накопилось в душе моей и что так хочет высказаться! Знаешь ли, что мне тяжела, мучительна была подчас твоя сострадательная всегдашняя нежность со мною? Когда ты поцеловала меня (это случилось один раз, и я никогда того не забуду), -- туман стал в глазах моих и весь дух мой изныл во мгновение. Зачем я не умер в эту минуту у ног твоих? Вот я пишу тебе ты в первый раз, хотя ты давно мне так приказала. Поймешь ли ты, что я хочу сказать? Я хочу тебе сказать всё, и скажу это: да, ты много любишь меня, ты любила меня, как сестра любит брата; ты любила меня как свое создание, потому что воскресила мое сердце, разбудила мой ум от усыпления и влила мне в грудь сладкую надежду; я же не мог, не смел; я никогда доселе не называл тебя сестрою моею, затем что не мог быть братом твоим, затем что мы были неровня, затем что ты во мне обманулась!
Но ты видишь, я всё пишу о себе, даже теперь, в эту минуту страшного бедствия, я только об одном себе думаю, хотя и знаю, что ты мучишься за меня. О, не мучься за меня, друг мой милый! Знаешь ли, как я унижен теперь в собственных глазах своих! Всё это открылось, столько шуму пошло! Тебя за меня отвергнут, в тебя бросят презреньем, насмешкой, потому что я так низко стою в их глазах! О, как я виновен, что был недостоин тебя! Хотя бы я имел важность, личную оценку в их мнении, внушал больше уважения, на их глаза, они бы простили тебе! Но я низок, я ничтожен, я смешон, а ниже смешного ничего быть не может. Ведь кто кричит? Ведь вот оттого, что эти уже стали кричать, я и упал духом; я всегда был слаб. Знаешь ли, в каком я теперь положении: я сам смеюсь над собой, и мне кажется, они правду говорят, потому что я даже и себе смешон и ненавистен. Я это чувствую; я ненавижу даже лицо, фигуру свою, все привычки, все неблагородные ухватки свои; я их всегда ненавидел! О, прости мне мое грубое отчаяние! Ты сама приучила меня говорить тебе всё. Я погубил тебя, я навлек на тебя злобу и смех, потому что был тебя недостоин.
И вот эта-то мысль меня мучит; она стучит у меня в голове беспрерывно и терзает и язвит мое сердце. И всё кажется мне, что ты любила не того человека, которого думала во мне найти, что ты обманулась во мне. Вот что мне больно, вот что теперь меня мучит, и замучит до смерти, или я с ума сойду!

Прощай же, прощай! Теперь, когда всё открылось, когда раздались их крики, их пересуды (я слышал их!), когда я умалился, унизился в собственных глазах своих, устыдясь за себя, устыдясь даже за тебя, за твой выбор, когда я проклял себя, теперь мне нужно бежать, исчезнуть для твоего покоя. Так требуют, и ты никогда, никогда меня не увидишь! Так нужно, так суждено! Мне слишком много было дано; судьба ошиблась; теперь она поправляет ошибку и всё отнимает назад. Мы сошлись, узнали друг друга, и вот расходимся до другого свидания! Где оно будет, когда оно будет? О, скажи мне, родная моя, где мы встретимся, где найти мне тебя, как узнать мне тебя, узнаешь ли ты меня тогда? Вся душа моя полна тобою. О, за что же, за что это нам? Зачем расстаемся мы? Научи -- ведь я не понимаю, не пойму этого, никак не пойму -- научи, как разорвать жизнь пополам, как вырвать сердце из груди и быть без него? О, как я вспомню, что более никогда тебя не увижу, никогда, никогда!..

Боже, какой они подняли крик! Как мне страшно теперь за тебя! Я только что встретил твоего мужа: мы оба недостойны его, хотя оба безгрешны пред ним. Ему всё известно; он нас видит; он понимает всё, и прежде всё ему было ясно как день. Он геройски стал за тебя; он спасет тебя; он защитит тебя от этих пересудов и криков; он любит и уважает тебя беспредельно; он твой спаситель, тогда как я бегу!.. Я бросился к нему, я хотел целовать его руку!.. Он сказал мне, чтоб я ехал немедленно. Решено! Говорят, что он поссорился из-за тебя с ними со всеми; там все против тебя! Его упрекают в потворстве и слабости. Боже мой! что там еще говорят о тебе? Они не знают, они не могут, не в силах понять! Прости, прости им, бедная моя, как я им прощаю; а они взяли у меня больше, чем у тебя!

Я не помню себя, я не знаю, что пишу тебе. О чем я говорил тебе вчера при прощанье? Я ведь всё позабыл. Я был вне себя, ты плакала... Прости мне эти слезы! Я так слаб, так малодушен!

Мне еще что-то хотелось сказать тебе... Ох! еще бы только раз облить твои руки слезами, как теперь я обливаю слезами письмо мое! Еще бы раз быть у ног твоих! Если б они только знали, как прекрасно было твое чувство! Но они слепы; их сердца горды и надменны; они не видят и вовек не увидят того. Им нечем увидеть! Они не поверят, что ты невинна, даже перед их судом, хотя бы всё на земле им в том поклялось. Им ли это понять! Какой же камень поднимут они на тебя? чья первая рука поднимет его? О, они не смутятся, они поднимут тысячи камней! Они осмелятся поднять их, затем что знают, как это сделать. Они поднимут все разом и скажут, что они сами безгрешны, и грех возьмут на себя! О, если б знали они, что делают! Если б только можно было рассказать им всё, без утайки, чтоб видели, слышали, поняли и уверились! Но нет, они не так злы... Я теперь в отчаянии, я, может быть, клевещу на них! Я, может быть, пугаю тебя своим страхом! Не бойся, не бойся их, родная моя! тебя поймут; наконец, тебя уже понял один: надейся -- это муж твой!
Прощай, прощай! Я не благодарю тебя! Прощай навсегда!

С. О.".

Смущение мое было так велико, что я долгое время не могла понять, что со мной сделалось. Я была потрясена и испугана. Действительность поразила меня врасплох среди легкой жизни мечтаний, в которых я провела уж три года. Я со страхом чувствовала, что в руках моих большая тайна и что эта тайна уж связывает всё существование мое... как? я еще и сама не знала того. Я чувствовала, что только с этой минуты для меня начинается новая будущность. Теперь я невольно стала слишком близкой участницей в жизни и в отношениях тех людей, которые доселе заключали весь мир, меня окружавший, и я боялась за себя. Чем войду я в их жизнь, я, непрошеная, я, чужая им? Что принесу я им? Чем разрешатся эти путы, которые так внезапно приковали меня к чужой тайне? Почем знать? может быть, новая роль моя будет мучительна и для меня, и для них. Я же не могла молчать, не принять этой роли и безвыходно заключить то, что узнала, в сердце моем. Но как и что будет со мною? что сделаю я? И что такое, наконец, я узнала? Тысячи вопросов, еще смутных, еще неясных, вставали предо мною и уже нестерпимо теснили мне сердце. Я была как потерянная.
Потом, помню, приходили другие минуты, с новыми, странными, доселе не испытанными мною впечатлениями. Я чувствовала, как будто что-то разрешилось в груди моей, что прежняя тоска вдруг разом отпала от сердца и что-то новое начало наполнять его, что-то такое, о чем я не знала еще, -- горевать ли о нем или радоваться ему. Настоящее мгновение мое похоже было на то, когда человек покидает навсегда свой дом, жизнь доселе покойную, безмятежную для далекого неведомого пути и в последний раз оглядывается кругом себя, мысленно прощаясь с своим прошедшим, а между тем горько сердцу от тоскливого предчувствия всего неизвестного будущего, может быть, сурового, враждебного, которое ждет его на новой дороге. Наконец судорожные рыдания вырвались из груди моей и болезненным припадком разрешили мое сердце. Мне нужно было видеть, слышать кого-нибудь, обнять крепче, крепче. Я уж не могла, не хотела теперь оставаться одна; я бросилась к Александре Михайловне и провела с ней весь вечер. Мы были одни. Я просила ее не играть и отказалась петь, несмотря на просьбы ее. Всё мне стало вдруг тяжело, и ни на чем я не могла остановиться. Кажется, мы с ней плакали. Помню только, что я ее совсем перепугала. Она уговаривала меня успокоиться, не тревожиться. Она со страхом следила за мной, уверяя меня, что я больна и что я не берегу себя. Наконец я ушла от нее, вся измученная, истерзанная; я была словно в бреду и легла в постель в лихорадке.

Прошло несколько дней, пока я могла прийти в себя и яснее осмыслить свое положение. В это время мы обе, я и Александра Михайловна, жили в полном уединении. Петра Александровича не было в Петербурге. Он поехал за какими-то делами в Москву и пробыл там три недели. Несмотря на короткий срок разлуки, Александра Михайловна впала в ужасную тоску. Порой она становилась покойнее, но затворялась одна, так что и я была ей в тягость. К тому же я сама искала уединения. Голова моя работала в каком-то болезненном напряжении; я была как в чаду. Порой на меня находили часы долгой, мучительно-безотвязной думы; мне снилось тогда, что кто-то словно смеется надо мной потихоньку, как будто что-то такое поселилось во мне, что смущает и отравляет каждую мысль мою. Я не могла отвязаться от мучительных образов, являвшихся предо мной поминутно и не дававших мне покоя. Мне представлялось долгое, безвыходное страдание, мученичество, жертва, приносимая покорно, безропотно и напрасно. Мне казалось, что тот, кому принесена эта жертва, презирает ее и смеется над ней. Мне казалось, что я видела преступника, который прощает грехи праведнику, и мое сердце разрывалось на части! В то же время мне хотелось всеми силами отвязаться от моего подозрения; я проклинала его, я ненавидела себя за то, что все мои убеждения были не убеждения, а только предчувствия, за то, что я не могла оправдать своих впечатлений сама пред собою.

Потом перебирала я в уме эти фразы, эти последние крики страшного прощания. Я представляла себе этого человека -- неровню; я старалась угадать весь мучительный смысл этого слова: "неровня". Мучительно поражало меня это отчаянное прощанье: "Я смешон и сам стыжусь за твой выбор". Что это было? Какие это люди? О чем они тоскуют, о чем мучатся, что потеряли они? Преодолев себя, я напряженно перечитывала опять это письмо, в котором было столько терзающего душу отчаяния, но смысл которого был так странен, так неразрешим для меня. Но письмо выпадало из рук моих, и мятежное волнение всё более и более охватывало мое сердце... Наконец всё это должно же было чем-нибудь разрешиться, а я не видела выхода или боялась его!
Я была почти совсем больна, когда, в один день, на нашем дворе загремел экипаж Петра Александровича, воротившегося из Москвы. Александра Михайловна с радостным криком бросилась навстречу мужа, но я остановилась на месте как прикованная. Помню, что я сама была поражена до испуга внезапным волнением своим. Я не выдержала и бросилась к себе в комнату. Я не понимала, чего я так вдруг испугалась, но боялась за этот испуг. Через четверть часа меня позвали и передали мне письмо от князя. В гостиной я встретила какого-то незнакомого, который приехал с Петром Александровичем из Москвы, и, по некоторым словам, удержанным мною, я узнала, что он располагается у нас на долгое житье. Это был уполномоченный князя, приехавший в Петербург хлопотать по каким-то важным делам княжеского семейства, уже давно находившимся в заведовании Петра Александровича. Он подал мне письмо от князя и прибавил, что княжна тоже хотела писать ко мне, до последней минуты уверяла, что письмо будет непременно написано, но отпустила его с пустыми руками и с просьбою передать мне, что писать ей ко мне решительно нечего, что в письме ничего не напишешь, что она испортила целых пять листов и потом изорвала всё в клочки, что, наконец, нужно вновь подружиться, чтоб писать друг к другу. Затем она поручила уверить меня в скором свидании с нею. Незнакомый господин отвечал на нетерпеливый вопрос мой, что весть о скором свидании действительно справедлива и что всё семейство очень скоро собирается прибыть в Петербург. При этом известии я не знала, как быть от радости, поскорее ушла в свою комнату, заперлась в ней и, обливаясь слезами, раскрыла письмо князя. Князь обещал мне скорое свидание с ним и с Катей и с глубоким чувством поздравлял меня с моим талантом; наконец, он благословлял меня на мое будущее и обещался устроить его. Я плакала, читая это письмо; но к сладким слезам моим примешивалась такая невыносимая грусть, что, помню, я за себя пугалась; я сама не знала, что со мной делается.

Прошло несколько дней. В комнате, которая была рядом с моею, где прежде помещался письмоводитель Петра Александровича, работал теперь каждое утро, и часто по вечерам за полночь, новый приезжий. Часто они запирались в кабинете Петра Александровича и работали вместе. Однажды, после обеда, Александра Михайловна попросила меня сходить в кабинет мужа и спросить его, будет ли он с нами пить чай. Не найдя никого в кабинете и полагая, что Петр Александрович скоро войдет, я остановилась ждать. На стене висел его портрет. Помню, что я вдруг вздрогнула, увидев этот портрет, и с непонятным мне самой волнением начала пристально его рассматривать. Он висел довольно высоко; к тому же было довольно темно, и я, чтоб удобнее рассматривать, придвинула стул и стала на него. Мне хотелось что-то сыскать, как будто я надеялась найти разрешение сомнений моих, и, помню, прежде всего меня поразили глаза портрета. Меня поразило тут же, что я почти никогда не видала глаз этого человека: он всегда прятал их под очки.

Я еще в детстве не любила его взгляда по непонятному, странному предубеждению, но как будто это предубеждение теперь оправдалось. Воображение мое было настроено. Мне вдруг показалось, что глаза портрета с смущением отворачиваются от моего пронзительно-испытующего взгляда, что они силятся избегнуть его, что ложь и обман в этих глазах; мне показалось, что я угадала, и не понимаю, какая тайная радость откликнулась во мне на мою догадку. Легкий крик вырвался из груди моей. В это время я услышала сзади меня шорох. Я оглянулась: передо мной стоял Петр Александрович и внимательно смотрел на меня. Мне показалось, что он вдруг покраснел;

Я вспыхнула и соскочила со стула.

-- Что вы тут делаете? -- спросил он строгим голосом. -- Зачем вы здесь?

Я не знала, что отвечать. Немного оправившись, я передала ему кое-как приглашение Александры Михайловны. Не помню, что он отвечал мне, не помню, как я вышла из кабинета; но, придя к Александре Михайловне, я совершенно забыла ответ, которого она ожидала, и наугад сказала, что будет.

-- Но что с тобой, Неточка? -- спросила она. -- Ты вся раскраснелась; посмотри на себя. Что с тобой?

-- Я не знаю... я скоро шла... -- отвечала я.

-- Тебе что же сказал Петр Александрович? -- перебила она с смущением.

Я не отвечала. В это время послышались шаги Петра Александровича, и я тотчас же вышла из комнаты. Я ждала целые два часа в большой тоске. Наконец пришли звать меня к Александре Михайловне. Александра Михайловна была молчалива и озабочена. Когда я вошла, она быстро и пытливо посмотрела на меня, но тотчас же опустила глаза. Мне показалось, что какое-то смущение отразилось на лице ее. Скоро я заметила, что она была в дурном расположении духа, говорила мало, на меня не глядела совсем и, в ответ на заботливые вопросы Б., жаловалась на головную боль. Петр Александрович был разговорчивее всегдашнего, но говорил только с Б.

Александра Михайловна рассеянно подошла к фортепьяно.

-- Спойте нам что-нибудь, -- сказал Б., обращаясь ко мне.

-- Да, Аннета, спой твою новую арию, -- подхватила Александра Михайловна, как будто обрадовавшись предлогу.

Я взглянула на нее: она смотрела на меня в беспокойном ожидании.

Но я не умела преодолеть себя. Вместо того чтоб подойти к фортепьяно и пропеть хоть как-нибудь, я смутилась, запуталась, не знала, как отговориться; наконец досада одолела меня, и я отказалась наотрез.

-- Отчего же ты не хочешь петь? -- сказала Александра Михайловна, значительно взглянув на меня и, в то же время мимолетом, на мужа.

Эти два взгляда вывели меня из терпения. Я встала из-за стола в крайнем замешательстве, но, уже не скрывая его и дрожа от какого-то нетерпеливого и досадного ощущения, повторила с горячностью, что не хочу, не могу, нездорова. Говоря это, я глядела всем в глаза, но бог знает, как бы желала быть в своей комнате в ту минуту и затаиться от всех.

Б. был удивлен, Александра Михайловна была в приметной тоске и не говорила ни слова. Но Петр Александрович вдруг встал со стула и сказал, что он забыл одно дело, и, по-видимому в досаде, что упустил нужное время, поспешно вышел из комнаты, предуведомив, что, может быть, зайдет позже, а впрочем, на всякий случай пожал руку Б. в знак прощания.

-- Что с вами, наконец, такое? -- спросил Б. -- По лицу вы в самом деле больны.

-- Да, я нездорова, очень нездорова, -- отвечала я с нетерпением.

-- Действительно, ты бледна, а давеча была такая красная, -- заметила Александра Михайловна и вдруг остановилась.

-- Полноте! -- сказала я, прямо подходя к ней и пристально посмотрев ей в глаза. Бедная не выдержала моего взгляда, опустила глаза, как виноватая, и легкая краска облила ее бледные щеки. Я взяла ее руку и поцеловала ее. Александра Михайловна посмотрела на меня с непритворною, наивною радостию. -- Простите меня, что я была такой злой, такой дурной ребенок сегодня, -- сказала я ей с чувством, -- но право, я больна. Не сердитесь же и отпустите меня...

-- Мы все дети, -- сказала она с робкой улыбкой, -- да и я ребенок, хуже, гораздо хуже тебя, -- прибавила она мне на ухо. -- Прощай, будь здорова. Только, ради бога, не сердись на меня.

-- За что? -- спросила я, -- так поразило меня такое наивное признание.

-- За что? -- повторила она в ужасном смущении, даже как будто испугавшись за себя, -- за что? Ну, видишь, какая я, Неточка. Что это я тебе сказала? Прощай! Ты умнее меня... А я хуже, чем ребенок.

-- Ну, довольно, -- отвечала я, вся растроганная, не зная, что ей сказать. Поцеловав ее еще раз, я поспешно вышла из комнаты.

Мне было ужасно досадно и грустно. К тому же я злилась на себя, чувствуя, что я неосторожна и не умею вести себя. Мне было чего-то стыдно до слез, и я заснула в глубокой тоске. Когда же я проснулась наутро, первою мыслью моею было, что весь вчерашний вечер -- чистый призрак, мираж, что мы только мистифировали друг друга, заторопились, дали вид целого приключения пустякам и что всё произошло от неопытности, от непривычки нашей принимать внешние впечатления. Я чувствовала, что всему виновато это письмо, что оно меня слишком беспокоит, что воображение мое расстроено, и решила, что лучше я вперед не буду ни о чем думать. Разрешив так необыкновенно легко всю тоску свою и в полном убеждении, что я так же легко и исполню, что порешила, я стала спокойнее и отправилась на урок пения, совсем развеселившись, Утренний воздух окончательно освежил мою голову. Я очень любила свои утренние путешествия к моему учителю. Так весело было проходить город, который к девятому часу уже совсем оживлялся и заботливо начинал обыденную жизнь. Мы обыкновенно проходили по самым живучим, по самым кропотливым улицам, и мне так нравилась такая обстановка начала моей артистической жизни, контраст между этой повседневной мелочью, маленькой, но живой заботой и искусством, которое ожидало меня в двух шагах от этой жизни, в третьем этаже огромного дома, набитого сверху донизу жильцами, которым, как мне казалось, ровно нет никакого дела ни до какого искусства. Я между этими деловыми, сердитыми прохожими, с тетрадью нот под мышкой; старуха Наталья, провожавшая меня и каждый раз задававшая мне, себе неведомо, разрешить задачу: о чем она всего более думает? -- наконец, мой учитель, полуитальянец, полуфранцуз, чудак, минутами настоящий энтузиаст, гораздо чаще педант и всего больше скряга, -- всё это развлекало меня, заставляло меня смеяться или задумываться. К тому же я хоть и робко, но с страстной надеждой любила свое искусство, строила воздушные замки, выкраивала себе самое чудесное будущее и нередко, возвращаясь, была будто в огне от своих фантазий. Одним словом, в эти часы я была почти счастлива.

Именно такая минута посетила меня и в этот раз, когда я в десять часов воротилась с урока домой. Я забыла про всё и, помню, так радостно размечталась о чем-то. Но вдруг, всходя на лестницу, я вздрогнула, как будто меня обожгли. Надо мной раздался голос Петра Александровича, который в эту минуту сходил с лестницы. Неприятное чувство, овладевшее мной, было так велико, воспоминание о вчерашнем так враждебно поразило меня, что я никак не могла скрыть своей тоски. Я слегка поклонилась ему, но, вероятно, лицо мое было так выразительно в эту минуту, что он остановился передо мной в удивлении. Заметив движение его, я покраснела и быстро пошла наверх. Он пробормотал что-то мне вслед и пошел своею дорогою.

Я готова была плакать с досады и не могла понять, что это такое делалось. Всё утро я была сама не своя и не знала, на что решиться, чтоб кончить и разделаться со всем поскорее. Тысячу раз я давала себе слово быть благоразумнее, и тысячу раз страх за себя овладевал мною. Я чувствовала, что ненавидела мужа Александры Михайловны, и в то же время была в отчаянии за себя. В этот раз, от беспрерывного волнения, я сделалась серьезно нездоровой и уже никак не могла совладать с собою. Мне стало досадно на всех; я всё утро просидела у себя и даже не пошла к Александре Михайловне. Она пришла сама. Взглянув на меня, она чуть не вскрикнула. Я была так бледна, что, посмотрев в зеркало, сама себя испугалась. Александра Михайловна сидела со мною целый час, ухаживая за мной, как за ребенком.

Но мне стало так грустно от ее внимания, так тяжело от ее ласок, так мучительно было смотреть на нее, что я попросила наконец оставить меня одну. Она ушла в большом беспокойстве за меня. Наконец тоска моя разрешилась слезами и припадком, К вечеру мне сделалось легче...

Легче, потому что я решилась идти к ней. Я решилась броситься перед ней на колени, отдать ей письмо, которое она потеряла, и признаться ей во всем: признаться во всех мучениях, перенесенных мною, во всех сомнениях своих, обнять ее со всей бесконечною любовью, которая пылала во мне к ней, к моей страдалице, сказать ей, что я дитя ее, друг ее, что мое сердце перед ней открыто, чтоб она взглянула на него и увидела, сколько в нем самого пламенного, самого непоколебимого чувства к ней. Боже мой! Я знала, я чувствовала, что я последняя, перед которой она могла открыть свое сердце, но тем вернее, казалось мне, было спасение, тем могущественнее было бы слово мое... Хотя темно, неясно, но я понимала тоску ее, и сердце мое кипело негодованием при мысли, что она может краснеть передо мною, перед моим судом... Бедная, бедная моя, ты ли та грешница? вот что скажу я ей, заплакав у ног ее. Чувство справедливости возмутилось во мне, я была в исступлении. Не знаю, что бы я сделала; но уже потом только я опомнилась, когда неожиданный случай спас меня и ее от погибели, остановив меня почти на первом шагу. Ужас нашел на меня. Ее ли замученному сердцу воскреснуть для надежды? Я бы одним ударом убила ее!

Вот что случилось: я уже была за две комнаты до ее кабинета, когда из боковых дверей вышел Петр Александрович и, не заметив меня, пошел передо мною. Он тоже шел к ней. Я остановилась как вкопанная; он был последний человек, которого я бы должна была встретить в такую минуту. Я было хотела уйти, но любопытство внезапно приковало меня к месту.

Он на минуту остановился перед зеркалом, поправил волосы, и, к величайшему изумлению, я вдруг услышала, что он напевает какую-то песню. Мигом одно темное, далекое воспоминание детства моего воскресло в моей памяти. Чтоб понятно было то странное ощущение, которое я почувствовала в эту минуту, я расскажу это воспоминание. Еще в первый год моего в этом доме пребывания меня глубоко поразил один случай, только теперь озаривший мое сознание, потому что только теперь, только в эту минуту осмыслила я начало своей необъяснимой антипатии к этому человеку! Я упоминала уже, что еще в то время мне всегда было при нем тяжело. Я уже говорила, какое тоскливое впечатление производил на меня его нахмуренный, озабоченный вид, выражение лица, нередко грустное и убитое; как тяжело было мне после тех часов, которые проводили мы вместе за чайным столиком Александры Михайловны, и, наконец, какая мучительная тоска надрывала сердце мое, когда мне приходилось быть раза два или три чуть не свидетельницей тех угрюмых, темных сцен, о которых я уже упоминала вначале. Случилось, что тогда я встретилась с ним, так же как и теперь, в этой же комнате, в этот же час, когда он, так же как и я, шел к Александре Михайловне. Я чувствовала чисто детскую робость, встречаясь с ним одна, и потому притаилась в углу как виноватая, моля судьбу, чтоб он меня не заметил. Точно так же, как теперь, он остановился перед зеркалом, и я вздрогнула от какого-то неопределенного, недетского чувства. Мне показалось, что он как будто переделывает свое лицо. По крайней мере я видела ясно улыбку на лице его перед тем, как он подходил к зеркалу; я видела смех, чего прежде никогда от него не видала, потому что (помню, это всего более поразило меня) он никогда не смеялся перед Александрой Михайловной. Вдруг, едва только он успел взглянуть в зеркало, лицо его совсем изменилось. Улыбка исчезла как по приказу, и на место ее какое-то горькое чувство, как будто невольно, через силу пробивавшееся из сердца, чувство, которого не в человеческих силах было скрыть, несмотря ни на какое великодушное усилие, искривило его губы, какая-то судорожная боль нагнала морщины на лоб его и сдавила ему брови. Взгляд мрачно спрятался под очки, -- словом, он в один миг, как будто по команде, стал совсем другим человеком. Помню, что я, ребенок, задрожала от страха, от боязни понять то, что я видела, и с тех пор тяжелое, неприятное впечатление безвыходно заключилось в сердце моем. Посмотревшись с минуту в зеркало, он понурил голову, сгорбился, как обыкновенно являлся перед Александрой Михайловной, и на цыпочках пошел в ее кабинет. Вот это-то воспоминание поразило меня.

И тогда, как и теперь, он думал, что он один, и остановился перед этим же зеркалом. Как и тогда, я с враждебным, неприятным чувством очутилась с ним вместе. Но когда я услышала это пенье (пенье от него, от которого так невозможно было ожидать чего-нибудь подобного), которое поразило меня такой неожиданностью, что я осталась на месте как прикованная, когда в ту же минуту; сходство напомнило мне почти такое же мгновение моего детства, -- тогда, не могу передать, какое язвительное впечатление кольнуло мне сердце. Все нервы мои вздрогнули, и в ответ на эту несчастную песню я разразилась таким смехом, что бедный певец вскрикнул, отскочил два шага от зеркала и, бледный как смерть, как бесславно пойманный с поличным, глядел на меня в исступлении от ужаса, от удивления и бешенства. Его взгляд болезненно подействовал на меня. Я отвечала ему нервным, истерическим смехом прямо в глаза, прошла смеясь мимо него и вошла, не переставая хохотать, к Александре Михайловне. Я знала, что он стоит за портьерами, что, может быть, он колеблется, не зная, войти или нет, что бешенство и трусость приковали его к месту, -- и с каким-то раздраженным, вызывающим нетерпением я ожидала, на что он решится; я готова была побиться об заклад, что он не войдет, и я выиграла. Он вошел только через полчаса. Александра Михайловна долгое время смотрела на меня в крайнем изумлении. Но тщетно допрашивала она, что со мною? Я не могла отвечать, я задыхалась. Наконец она поняла, что я в нервном припадке, и с беспокойством смотрела за мною. Отдохнув, я взяла ее руки и начала целовать их. Только теперь я одумалась, и только теперь пришло мне в голову, что я бы убила ее, если б не встреча с ее мужем. Я смотрела на нее как на воскресшую.

Вошел Петр Александрович.

Я взглянула на него мельком: он смотрел так, как будто между нами ничего не случилось, то есть был суров и угрюм по-всегдашнему. Но по бледному лицу и слегка вздрагивавшим краям губ его я догадалась, что он едва скрывает свое волнение. Он поздоровался с Александрой Михайловной холодно и молча сел на место. Рука его дрожала, когда он брал чашку чая. Я ожидала взрыва, и на меня напал какой-то безотчетный страх. Я уже хотела было уйти, но не решалась оставить Александру Михайловну, которая изменилась в лице, глядя на мужа. Она тоже предчувствовала что-то недоброе. Наконец то, чего я ожидала с таким страхом, случилось.

Среди глубокого молчания я подняла глаза и встретила очки Петра Александровича, направленные прямо на меня. Это было так неожиданно, что я вздрогнула, чуть не вскрикнула и потупилась. Александра Михайловна заметила мое движение.

-- Что с вами? Отчего вы покраснели? -- раздался резкий и грубый голос Петра Александровича.

Я молчала; сердце мое колотилось так, что я не могла вымолвить слова.

-- Отчего она покраснела? Отчего она всё краснеет? -- спросил он, обращаясь к Александре Михайловне, нагло указывая ей на меня.

Негодование захватило мне дух. Я бросила умоляющий взгляд на Александру Михайловну. Она поняла меня. Бледные щеки ее вспыхнули.

-- Аннета, -- сказала она мне твердым голосом, которого я никак не ожидала от нее, -- поди к себе, я через минуту к тебе приду: мы проведем вечер вместе...

-- Я вас спрашиваю, слышали ли меня или нет? -- прервал Петр Александрович, еще более возвышая голос и как будто не слыхав, что сказала жена. -- Отчего вы краснеете, когда встречаетесь со мной? Отвечайте!

-- Оттого, что вы заставляете ее краснеть и меня также, -- отвечала Александра Михайловна прерывающимся от волнения голосом.

Я с удивлением взглянула на Александру Михайловну. Пылкость ее возражения с первого раза была мне совсем непонятна.

-- Я заставляю вас краснеть, я?? -- отвечал ей Петр Александрович, казалось тоже вне себя от изумления и сильно ударяя на слово я. -- За меня вы краснели? Да разве я? могу вас заставить краснеть за меня? Вам, а не мне краснеть, как вы думаете?

Эта фраза была так понятна для меня, сказана с такой ожесточенной, язвительной насмешкой, что я вскрикнула от ужаса и бросилась к Александре Михайловне. Изумление, боль, укор и ужас изображались на смертельно побледневшем лице ее. Я взглянула на Петра Александровича, сложив с умоляющим видом руки. Казалось, он сам спохватился; но бешенство, вырвавшее у него эту фразу, еще не прошло. Однако ж, заметив безмолвную мольбу мою, он смутился. Мой жест говорил ясно, что я про многое знаю из того, что между ними до сих пор было тайной, и что я хорошо поняла слова его.

-- Аннета, идите к себе, -- повторила Александра Михайловна слабым, но твердым голосом, встав со стула, -- мне очень нужно говорить с Петром Александровичем...

Она была, по-видимому, спокойна; но за это спокойствие я боялась больше, чем за всякое волнение. Я как будто не слыхала слов ее и оставалась на месте как вкопанная. Все силы мои напрягла я, чтоб прочесть на ее лице, что происходило в это мгновение в душе ее. Мне показалось, что она не поняла ни моего жеста, ни моего восклицания.

-- Вот что вы наделали, сударыня! -- проговорил Петр Александрович, взяв меня за руки и указав на жену.

Боже мой! Я никогда не видала такого отчаяния, которое прочла теперь на этом убитом, помертвевшем лице. Он взял меня за руку и вывел из комнаты. Я взглянула на них в последний раз. Александра Михайловна стояла, облокотясь на камин и крепко сжав обеими руками голову. Всё положение ее тела изображало нестерпимую муку. Я схватила руку Петра Александровича и горячо сжала ее.

-- Ради бога! ради бога! -- проговорила я прерывающимся голосом, -- пощадите!

-- Не бойтесь, не бойтесь! -- сказал он, как-то странно смотря на меня, -- это ничего, это припадок. Ступайте же, ступайте.

Войдя в свою комнату, я бросилась на диван и закрыла руками лицо. Целые три часа пробыла я в таком положении и в это мгновение прожила целый ад. Наконец я не выдержала и послала спросить, можно ли мне прийти к Александре Михайловне. С ответом пришла мадам Леотар. Петр Александрович прислал сказать, что припадок прошел, опасности нет, но что Александре Михайловне нужен покой. Я не ложилась спать до трех часов утра и всё думала, ходя взад и вперед по комнате. Положение мое было загадочнее, чем когда-нибудь, но я чувствовала себя как-то покойнее, -- может быть, потому, что чувствовала себя всех виновнее. Я легла спать, с нетерпением ожидая завтрашнего утра.

Но на другой день я, к горестному изумлению, заметила какую-то необъяснимую холодность в Александре Михайловне. Сначала мне показалось, что этому чистому, благородному сердцу тяжело быть со мною после вчерашней сцены с мужем, которой я поневоле была свидетельницей. Я знала, что это дитя способно покраснеть передо мною и просить у меня же прощения за то, что несчастная сцена, может быть, оскорбила вчера мое сердце. Но вскоре я заметила в ней какую-то другую заботу и досаду, проявлявшуюся чрезвычайно неловко: то она ответит мне сухо и холодно, то слышится в словах ее какой-то особенный смысл; то, наконец, она вдруг сделается со мной очень нежна, как будто раскаиваясь в этой суровости, которой не могло быть в ее сердце, и ласковые, тихие слова ее как будто звучат каким-то укором. Наконец я прямо спросила ее, что с ней и нет ли у ней чего мне сказать? На быстрый вопрос мой она немного смутилась, но тотчас же, подняв на меня свои большие тихие глаза и смотря на меня с нежной улыбкой, сказала:

-- Ничего, Неточка; только знаешь что: когда ты меня так быстро спросила, я немного смутилась. Это оттого, что ты спросила так скоро... уверяю тебя. Но, слушай, -- отвечай мне правду, дитя мое: есть что-нибудь у тебя на сердце такое, от чего бы ты также смутилась, если б тебя о том спросили так же быстро и неожиданно?

-- Нет, -- отвечала я, посмотрев на нее ясными глазами.

-- Ну, вот и хорошо! Если б ты знала, друг мой, как я тебе благодарна за этот прекрасный ответ. Не то чтоб я тебя могла подозревать в чем-нибудь дурном, -- никогда! Я не прощу себе и мысли об этом. Но слушай: взяла я тебя дитятей, а теперь тебе семнадцать лет. Ты видела сама: я больная, я сама как ребенок, за мной еще нужно ухаживать. Я не могла заменить тебе вполне родную мать, несмотря на то что любви к тебе слишком достало бы на то в моем сердце. Если ж теперь меня так мучит забота, то, разумеется, не ты виновата, а я. Прости ж мне и за вопрос и за то, что я, может быть, невольно не исполнила всех моих обещаний, которые дала тебе и батюшке, когда взяла тебя из его дома. Меня это очень беспокоит и часто беспокоило, друг мой.

Я обняла ее и заплакала.

-- О, благодарю, благодарю вас за всё! -- сказала я, обливая ее руки слезами. -- Не говорите мне так, не разрывайте моего сердца. Вы были мне больше чем мать; да благословит вас бог за всё, что вы сделали оба, вы и князь, мне, бедной, оставленной! Бедная моя, родная моя!

-- Полно, Неточка, полно! Обними меня лучше; так, крепче, крепче! Знаешь что? Бог знает отчего мне кажется, что ты в последний раз меня обнимаешь.

-- Нет, нет, -- говорила я, разрыдавшись как ребенок, -- нет, этого не будет! Вы будете счастливы!.. Еще впереди много дней. Верьте, мы будем счастливы.

-- Спасибо тебе, спасибо, что ты так любишь меня. Теперь около меня мало людей; меня все оставили!

-- Кто же оставили? кто они?

-- Прежде были и другие кругом меня, ты не знаешь, Неточка. Они меня все оставили, все ушли, точно призраки были. А я их так ждала, всю жизнь ждала; бог с ними! Смотри, Неточка: видишь, какая глубокая осень; скоро пойдет снег: с первым снегом я и умру, --да; но я и не тужу. Прощайте!

Лицо ее было бледно и худо; на каждой щеке горело зловещее, кровавое пятно; губы ее дрожали и запеклись от внутреннего жара.

Она подошла к фортепьяно и взяла несколько аккордов; в это мгновение с треском лопнула струна и заныла в длинном дребезжащем звуке...

-- Слышишь, Неточка, слышишь?-сказала она вдруг каким-то вдохновенным голосом, указывая на фортепьяно. -- Эту струну слишком, слишком натянули: она не вынесла и умерла. Слышишь, как жалобно умирает звук!

Она говорила с трудом. Глухая душевная боль отразилась на лице ее, и глаза ее наполнились слезами.

-- Ну, полно об этом, Неточка, друг мой; довольно; приведи детей.

Я привела их. Она как будто отдохнула, на них глядя, и через час отпустила их.

-- Когда я умру, ты не оставишь их, Аннета? Да? -- сказала она мне шепотом, как будто боясь, чтоб нас кто-нибудь не подслушал.

-- Полноте, вы убьете меня! -- могла только я проговорить ей в ответ.

-- Я ведь шутила, -- сказала она, помолчав и улыбнувшись. -- А ты и поверила? Я ведь иногда бог знает что говорю. Я теперь как дитя; мне нужно всё прощать.

Тут она робко посмотрела на меня, как будто боясь что-то выговорить. Я ожидала.

-- Смотри не пугай его, -- проговорила она наконец, потупив глаза, с легкой краской в лице и так тихо, что я едва расслышала.

-- Кого? -- спросила я с удивлением.

-- Мужа. Ты, пожалуй, расскажешь ему всё потихоньку.

-- Зачем же, зачем? -- повторяла я всё более и более в удивлении.

-- Ну, может быть, и не расскажешь, как знать! -- отвечала она, стараясь как можно хитрее взглянуть на меня, хотя всё та же простодушная улыбка блестела на губах ее и краска всё более и более вступала ей в лицо. -- Полно об этом; я ведь всё шучу.

Сердце мое сжималось всё больнее и больнее.

-- Только послушай, ты их будешь любить, когда я умру, -- да? -- прибавила она серьезно и опять как будто с таинственным видом, -- так, как бы родных детей своих любила, -- да? Припомни: я тебя всегда за родную считала и от своих не рознила.

-- Да, да, -- отвечала я, не зная, что говорю, и задыхаясь от слез и смущения.

Горячий поцелуй зажегся на руке моей, прежде чем я успела отнять ее. Изумление сковало мне язык.

"Что с ней? что она думает? что вчера у них было такое"? -- пронеслось в моей голове.

Через минуту она стала жаловаться на усталость.

-- Я уже давно больна, только не хотела пугать вас обоих, -- сказала она. -- Ведь вы меня оба любите, -- да?.. До свидания, Неточка; оставь меня, а только вечером приди ко мне непременно. Придешь?

Я дала слово; но рада была уйти. Я не могла более вынести.

Бедная, бедная! Какое подозрение провожает тебя в могилу? -- восклицала я рыдая, -- какое новое горе язвит и точит твое сердце, и о котором ты едва смеешь вымолвить слово? Боже мой! Это долгое страдание, которое я уже знала теперь всё наизусть, эта жизнь без просвета, эта любовь робкая, ничего не требующая, и даже теперь, теперь, почти на смертном одре своем, когда сердце рвется пополам от боли, она, как преступная, боится малейшего ропота, жалобы, -- и вообразив, выдумав новое горе, она уже покорилась ему, помирилась с ним!..

Вечером, в сумерки, я, воспользовавшись отсутствием Оврова (приезжего из Москвы), прошла в библиотеку, отперла шкаф и начала рыться в книгах, чтоб выбрать какую-нибудь для чтения вслух Александре Михайловне. Мне хотелось отвлечь ее от черных мыслей и выбрать что-нибудь веселое, легкое... Я разбирала долго и рассеянно. Сумерки сгущались; а вместе с ними росла и тоска моя. В руках моих очутилась опять эта книга, развернутая на той же странице, на которой и теперь я увидала следы письма, с тех пор не сходившего с груди моей, -- тайны, с которой как будто переломилось и вновь началось мое существование и повеяло на меня так много холодного, неизвестного, таинственного, неприветливого, уже и теперь издали так сурово грозившего мне... "Что с нами будет, --думала я, --угол, в котором мне было так тепло, так привольно, -- пустеет! Чистый, светлый дух, охранявший юность мою, оставляет меня. Что впереди?" Я стояла в каком-то забытьи над своим прошедшим, так теперь милым сердцу, как будто силясь прозреть вперед, в неизвестное, грозившее мне... Я припоминаю эту минуту, как будто теперь вновь переживаю ее: так сильно врезалась она в моей памяти.

Я держала в руках письмо и развернутую книгу; лицо мое было омочено слезами. Вдруг я вздрогнула от испуга: надо мной раздался знакомый мне голос. В то же время я почувствовала, что письмо вырвали из рук моих. Я вскрикнула и оглянулась: передо мной стоял Петр Александрович. Он схватил меня за руку и крепко удерживал на месте; правой рукой подносил он к свету письмо и силился разобрать первые строки... Я закричала; я скорей готова была умереть, чем оставить это письмо в руках его. По торжествующей улыбке я видела, что ему удалось разобрать первые строки. Я теряла голову...

Мгновение спустя я бросилась к нему, почти не помня себя, и вырвала письмо из рук его. Всё это случилось так скоро, что я еще сама не понимала, каким образом письмо очутилось у меня опять. Но, заметив, что он снова хочет вырвать его из рук моих, я поспешно спрятала письмо на груди и отступила на три шага.

Мы с полминуты смотрели друг на друга молча. Я еще содрогалась от испуга; он -- бледный, с дрожащими, посинелыми от гнева губами, первый прервал молчание.

-- Довольно! -- сказал он слабым от волнения голосом. -- Вы, верно, не хотите, чтоб я употребил силу; отдайте же мне письмо добровольно.

Только теперь я одумалась, и оскорбление, стыд, негодование против грубого насилия захватили мне дух. Горячие слезы потекли по разгоревшимся щекам моим. Я вся дрожала от волнения и некоторое время была не в силах вымолвить слова.

-- Вы слышали? -- сказал он, подойдя ко мне на два шага...

-- Оставьте меня, оставьте! -- закричала я, отодвигаясь от него. -- Вы поступили низко, неблагородно. Вы забылись!.. Пропустите меня!..

-- Как? что это значит? И вы еще смеете принимать такой тон... после того, что вы... Отдайте, говорю вам!

Он еще раз шагнул ко мне, но, взглянув на меня, увидел в глазах моих столько решимости, что остановился, как будто в раздумье.

-- Хорошо! -- сказал он наконец сухо, как будто остановившись на одном решении, но всё еще через силу подавляя себя. -- Это своим чередом, а сперва...

Тут он осмотрелся кругом.

-- Вы... кто вас пустил в библиотеку? почему этот шкаф отворен? где взяли ключ?

-- Я не буду вам отвечать, -- сказала я, -- я не могу с вами говорить. Пустите меня, пустите! Я пошла к дверям.

-- Позвольте, -- сказал он, остановив меня за руку, -- вы так не уйдете!

Я молча вырвала у него свою руку и снова сделала движение к дверям.

-- Хорошо же. Но я не могу вам позволить, в самом деле, получать письма от ваших любовников, в моем доме...

Я вскрикнула от испуга и взглянула на него как потерянная...

-- И потому...

-- Остановитесь! -- закричала я. -- Как вы можете? как вы могли мне сказать?.. Боже мой! боже мой!..

-- Что? что! вы еще угрожаете мне?

Но я смотрела на него бледная, убитая отчаянием. Сцена между нами дошла до последней степени ожесточения, которого я не могла понять. Я молила его взглядом не продолжать далее. Я готова была простить за оскорбление, с тем чтоб он остановился. Он смотрел на меня пристально и видимо колебался.

-- Не доводите меня до крайности, -- прошептала я в ужасе.

-- Нет-с, это нужно кончить! -- сказал он наконец, как будто одумавшись. -- Признаюсь вам, я было колебался от этого взгляда, -- прибавил он с странной улыбкой. -- Но, к несчастию, дело само за себя говорит. Я успел прочитать начало письма. Это письмо любовное. Вы меня не разуверите! нет, выкиньте это из головы! И если я усомнился на минуту, то это доказывает только, что ко всем вашим прекрасным качествам я должен присоединить способность отлично лгать, а потому повторяю...

По мере того как он говорил, его лицо всё более и более искажалось от злобы. Он бледнел; губы его кривились и дрожали, так что он, наконец, с трудом произнес последние слова. Становилось темно. Я стояла без защиты, одна, перед человеком, который в состояний оскорблять женщину. Наконец, все видимости были против меня; я терзалась от стыда, терялась, не могла понять злобы этого человека. Не отвечая ему, вне себя от ужаса я бросилась вон из комнаты и очнулась, уж стоя при входе в кабинет Александры Михайловны. В это мгновение послышались и его шаги; я уже хотела войти в комнату, как вдруг остановилась как бы пораженная громом.

"Что с нею будет? -- мелькнуло в моей голове. -- Это письмо!.. Нет, лучше всё на свете, чем этот последний удар в ее сердце", -- и я бросилась назад. Но уж было поздно: он стоял подле меня.

-- Куда хотите пойдемте, -- только не здесь, не здесь! -- шепнула я, схватив его руку. -- Пощадите ее! Я приду опять в библиотеку или... куда хотите! Вы убьете ее!

-- Это вы убьете ее! -- отвечал он, отстраняя меня.

Все надежды мои исчезли. Я чувствовала, что ему именно хотелось перенесть всю сцену к Александре Михайловне.

-- Ради бога! -- говорила я, удерживая его всеми силами. Но в это мгновение поднялась портьера, и Александра Михайловна очутилась перед нами. Она смотрела на нас в удивлении. Лицо ее было бледнее всегдашнего. Она с трудом держалась на ногах. Видно было, что ей больших усилий стоило дойти до нас, когда она заслышала наши голоса.

-- Кто здесь? о чем вы здесь говорили? -- спросила она, смотря на нас в крайнем изумлении.

Несколько мгновений длилось молчание, и она побледнела как полотно. Я бросилась к ней, крепко обняла ее и увлекла назад в кабинет. Петр Александрович вошел вслед за мною. Я спрятала лицо свое на груди ее и всё крепче, крепче обнимала ее, замирая от ожидания.

-- Что с тобою, что с вами? -- спросила в другой раз Александра Михайловна.

-- Спросите ее. Вы еще вчера так ее защищали, -- сказал Петр Александрович, тяжело опускаясь в кресла.

Я всё крепче и крепче сжимала ее в своих объятиях.

-- Но, боже мой, что ж это такое? -- проговорила Александра Михайловна в страшном испуге. -- Вы так раздражены, она испугана, в слезах. Аннета, говори мне всё, что было между вами.

-- Нет, позвольте мне сперва, -- сказал Петр Александрович, подходя к нам, взяв меня за руку и оттащив от Александры Михайловны. -- Стойте тут, -- сказал он, указав на средину комнаты. -- Я вас хочу судить перед той, которая заменила вам мать. А вы успокойтесь, сядьте, -- прибавил он, усаживая Александру Михайловну на кресла. -- Мне горько, что я не мог вас избавить от этого неприятного объяснения; но оно необходимо.

-- Боже мой! что ж это будет? -- проговорила Александра Михайловна, в глубокой тоске перенося свой взгляд поочередно на меня и на мужа. Я ломала руки, предчувствуя роковую минуту. От него я уж не ожидала пощады.

-- Одним словом, -- продолжал Петр Александрович, -- я хотел, чтоб вы рассудили вместе со мною. Вы всегда (и не понимаю отчего, это одна из ваших фантазий), вы всегда -- еще вчера, например, -- думали, говорили... но не знаю, как сказать; я краснею от предположений... Одним словом, вы защищали ее, вы нападали на меня, вы уличали меня в неуместной строгости; вы намекали еще на какое-то другое чувство, будто бы вызывающее меня на эту неуместную строгость; вы... но я не понимаю, отчего я не могу подавить своего смущения, эту краску в лице при мысли о ваших предположениях; отчего я не могу сказать о них гласно, открыто, при ней... Одним словом, вы...

-- О, вы этого не сделаете! нет, вы не скажете этого! -- вскрикнула Александра Михайловна, вся в волнении, сгорев от стыда, -- нет, вы пощадите ее. Это я, я всё выдумала! Во мне нет теперь никаких подозрений. Простите меня за них, простите. Я больна, мне нужно простить, но только не говорите ей, нет... Аннета, -- сказала она, подходя ко мне, -- Аннета, уйди отсюда, скорее, скорее! Он шутил; это я всему виновата; это неуместная шутка...

-- Одним словом, вы ревновали меня к ней, -- сказал Петр Александрович, без жалости бросив эти слова в ответ ее тоскливому ожиданию. Она вскрикнула, побледнела и оперлась на кресло, едва удерживаясь на ногах.

-- Бог вам простит! -- проговорила она наконец слабым голосом. -- Прости меня за него, Неточка, прости; я была всему виновата. Я была больна, я...

-- Но это тиранство, бесстыдство, низость! -- закричала я в исступлении, поняв наконец всё, поняв, зачем ему хотелось осудить меня в глазах жены. -- Это достойно презрения; вы...

-- Аннета! -- закричала Александра Михайловна, в ужасе схватив меня за руки.

-- Комедия! комедия, и больше ничего! -- проговорил Петр Александрович, подступая к нам в неизобразимом волнении. -- Комедия, говорю я вам, -- продолжал он, пристально и с зловещей улыбкой смотря на жену, -- и обманутая во всей этой комедии одна -- вы. Поверьте, что мы, -- произнес он, задыхаясь и указывая на меня, -- не боимся таких объяснений; поверьте, что мы уж не так целомудренны, чтоб оскорбляться, краснеть и затыкать уши, когда нам заговорят о подобных делах. Извините, я выражаюсь просто, прямо, грубо, может быть, но -- так должно. Уверены ли вы, сударыня, в порядочном поведении этой... девицы?

-- Боже! что с вами? Вы забылись! -- проговорила Александра Михайловна, остолбенев, помертвев от испуга.

-- Пожалуйста, без громких слов! -- презрительно перебил Петр Александрович. -- Я не люблю этого. Здесь дело простое, прямое, пошлое до последней пошлости. Я вас спрашиваю о ее поведении; знаете ли вы...

Но я не дала ему договорить и, схватив его за руки, с силою оттащила в сторону. Еще минута -- и всё могло быть потеряно.

-- Не говорите о письме! -- сказала я быстро, шепотом. -- Вы убьете ее на месте. Упрек мне будет упреком ей в то же время. Она не может судить меня, потому что я всё знаю... понимаете, я всё знаю!

Он пристально, с диким любопытством посмотрел на меня -- и смешался; кровь выступила ему на лицо.

-- Я всё знаю, всё! -- повторила я. Он еще колебался. На губах его шевелился вопрос. Я предупредила:

-- Вот что было, -- сказала я вслух, наскоро, обращаясь к Александре Михайловне, которая глядела на нас в робком, тоскливом изумлении. -- Я виновата во всем. Уж четыре года тому, как я вас обманывала. Я унесла ключ от библиотеки и уж четыре года потихоньку читаю книги. Петр Александрович застал меня над такой книгой, которая... не могла, не должна была быть в руках моих. Испугавшись за меня, он преувеличил опасность в глазах ваших!.. Но я не оправдываюсь (поспешила я, заметив насмешливую улыбку на губах его): я во всем виновата. Соблазн был сильнее меня, и, согрешив раз, я уж стыдилась признаться в своем проступке... Вот всё, почти всё, что было между нами...

-- О-го, как бойко! -- прошептал подле меня Петр Александрович.

Александра Михайловна выслушала меня с глубоким вниманием; но в лице ее видимо отражалась недоверчивость. Она попеременно взглядывала то на меня, то на мужа. Наступило молчание. Я едва переводила дух. Она опустила голову на грудь и закрыла рукою глаза, соображая что-то и, очевидно, взвешивая каждое слово, которое я произнесла. Наконец она подняла голову и пристально посмотрела на меня.

-- Неточка, дитя мое, я знаю, ты не умеешь лгать, -- проговорила она. -- Это всё, что случилось, решительно всё?

-- Всё, -- отвечала я.

-- Всё ли? -- спросила она, обращаясь к мужу.

-- Да, всё, -- отвечал он с усилием, -- всё!

Я отдохнула.

-- Ты даешь мне слово, Неточка?

-- Да, -- отвечала я не запинаясь.

Но я не утерпела и взглянула на Петра Александровича. Он смеялся, выслушав, как я дала слово. Я вспыхнула, и мое смущение не укрылось от бедной Александры Михайловны. Подавляющая, мучительная тоска отразилась на лице ее.

-- Довольно, -- сказала она грустно. -- Я вам верю. Я не могу вам не верить.

-- Я думаю, что такого признания достаточно, -- проговорил Петр Александрович. -- Вы слышали? Что прикажете думать?

Александра Михайловна не отвечала. Сцена становилась всё тягостнее и тягостнее.

-- Я завтра же пересмотрю все книги, -- продолжал Петр Александрович. -- Я не знаю, что там еще было; но...

-- А какую книгу читала она? -- спросила Александра Михайловна.

-- Книгу? Отвечайте вы, -- сказал он, обращаясь ко мне. -- Вы умеете лучше меня объяснять дело, -- прибавил он с затаенной насмешкой.

Я смутилась и не могла выговорить ни слова. Александра Михайловна покраснела и опустила глаза. Наступила долгая пауза. Петр Александрович в досаде ходил взад и вперед по комнате.

-- Я не знаю, что между вами было, -- начала наконец Александра Михайловна, робко выговаривая каждое слово, -- но если это только было, -- продолжала она, силясь дать особенный смысл словам своим, уже смутившаяся от неподвижного взгляда своего мужа, хотя она и старалась не глядеть на него, -- если только это было, то я не знаю, из-за чего нам всем горевать и так отчаиваться. Виноватее всех я, я одна, и это меня очень мучит. Я пренебрегла ее воспитанием, я и должна отвечать за всё. Она должна простить мне, и я ее осудить не могу и не смею. Но, опять, из-за чего ж нам отчаиваться? Опасность прошла. Взгляните на нее, -- сказала она, одушевляясь всё более и более и бросая пытливый взгляд на своего мужа, -- взгляните на нее: неужели ее неосторожный поступок оставил хоть какие-нибудь последствия? Неужели я не знаю ее, дитяти моего, моей дочери милой? Неужели я не знаю, что ее сердце чисто и благородно, что в этой хорошенькой головке, -- продолжала она, лаская меня и привлекая к себе, -- ум ясен и светел, а совесть боится обмана... Полноте, мои милые! Перестанем! Верно, другое что-нибудь затаилось в нашей тоске; может быть, на нас только мимолетом легла враждебная тень. Но мы разгоним ее любовью, добрым согласием и рассеем недоумение наше. Может быть, много недоговорено между нами, и я винюсь первая. Я первая таилась от вас, у меня у первой родились бог знает какие подозрения, в которых виновата больная голова моя. Но... но если уж мы отчасти и высказались, то вы должны оба простить меня, потому... потому, наконец, что нет большого греха в том, что я подозревала...

Сказав это, она робко и краснея взглянула на мужа и с тоскою ожидала слов его. По мере того как он ее слушал, насмешливая улыбка показывалась на его губах. Он перестал ходить и остановился прямо перед нею, закинув назад руки. Он, казалось, рассматривал ее смущение, наблюдал его, любовался им; чувствуя над собой его пристальный взгляд, она смешалась. Он переждал мгновение, как будто ожидая чего-нибудь далее. Смущение ее удвоилось. Наконец он прервал тягостную сцену тихим долгим язвительным смехом:

-- Мне жаль вас, бедная женщина! -- сказал он наконец горько и серьезно, перестав смеяться. -- Вы взяли на себя роль, которая вам не по силам. Чего вам хотелось? Вам хотелось поднять меня на ответ, поджечь меня новыми подозрениями или, лучше сказать, старым подозрением, которое вы плохо скрыли в словах ваших? Смысл ваших слов, что сердиться на нее нечего, что она хороша и после чтения безнравственных книг, мораль которых, -- говорю от себя, -- кажется, уже принесла кой-какие успехи, что вы, наконец, за нее отвечаете сами; так ли? Ну-с, объяснив это, вы намекаете на что-то другое; вам кажется, что подозрительность и гонения мои выходят из какого-то другого чувства. Вы даже намекали мне вчера -- пожалуйста, не останавливайте меня, я люблю говорить прямо -- вы даже намекали вчера, что у некоторых людей (помню, что, по вашему замечанию, эти люди всего чаще бывают степенные, суровые, прямые, умные, сильные, и бог знает каких вы еще не давали определений в припадке великодушия!), что у некоторых людей, повторяю, любовь (и бог знает почему вы это выдумали!) и проявляться не может иначе как сурово, горячо, круто, часто подозрениями, гонениями. Я уж не помню хорошо, так ли именно вы говорили вчера... Пожалуйста, не останавливайте меня; я знаю хорошо вашу воспитанницу; ей всё можно слышать, всё, повторяю вам в сотый раз, -- всё. Вы обмануты. Но не знаю, отчего вам угодно так настаивать на том, что я-то именно и есть такой человек! Бог знает зачем вам хочется нарядить меня в этот шутовской кафтан. Не в летах моих любовь к этой девице; да наконец, поверьте мне, сударыня, я знаю свои обязанности, и, как бы великодушно вы ни извиняли меня, я буду говорить прежнее, что преступление всегда останется преступлением, что грех всегда будет грехом, постыдным, гнусным, неблагородным. на какую бы степень величия вы ни вознесли порочное чувство! Но довольно! довольно! и чтоб я не слыхал более об этих гадостях!

Александра Михайловна плакала.

-- Ну, пусть я несу это, пусть это мне! -- проговорила она наконец, рыдая и обнимая меня, -- пусть постыдны были мои подозрения, пусть вы насмеялись так сурово над ними! Но ты, моя бедная, за что ты осуждена слушать такие оскорбления? И я не могу защитить тебя! Я безгласна! Боже мой! я не могу молчать, сударь! Я не вынесу... Ваше поведение безумно!..

-- Полноте, полноте! -- шептала я, стараясь утишить ее волнение, боясь, чтоб жестокие укоры не вывели его из терпения. Я всё еще трепетала от страха за нее.

-- Но, слепая женщина! -- закричал он, -- но вы не знаете, вы не видите...

Он остановился на минуту.

-- Прочь от нее! -- сказал он, обращаясь ко мне и вырывая мою руку из рук Александры Михайловны. -- Я вам не позволю прикасаться к жене моей; вы мараете ее;
вы оскорбляете ее своим присутствием! Но... но что же заставляет меня молчать, когда нужно, когда необходимо говорить? -- закричал он, топнув ногою. -- И я скажу, я всё скажу. Я не знаю, что вы там знаете, сударыня, и чем вы хотели пригрозить мне, да и знать не хочу. Слушайте! -- продолжал он, обращаясь к Александре Михайловне, -- слушайте же.

-- Молчите! -- закричала я, бросаясь вперед, -- молчите, ни слова!

-- Слушайте...

-- Молчите во имя...

-- Во имя чего, сударыня? -- перебил он, быстро и пронзительно взглянув мне в глаза, -- во имя чего? Знайте же, я вырвал из рук ее письмо от любовника! Вот что делается в нашем доме! вот что делается подле вас! вот чего вы не видали, не заметили!

Я едва устояла на месте. Александра Михайловна побледнела как смерть.

-- Этого быть не может, -- прошептала она едва слышным голосом.

-- Я видел это письмо, сударыня; оно было в руках моих; я прочел первые строки и не ошибся: письмо было от любовника. Она вырвала его у меня из рук. Оно теперь у нее, -- это ясно, это так, в этом нет сомнения; а если вы еще сомневаетесь, то взгляните на нее и попробуйте потом надеяться хоть на тень сомнения.

-- Неточка! -- закричала Александра Михайловна, бросаясь ко мне. -- Но нет, не говори, не говори! Я не знаю, что это было, как это было... боже мой, боже мой!

И она зарыдала, закрыв лицо руками.

-- Но нет! этого быть не может! -- закричала она опять. -- Вы ошиблись. Это... это я знаю, что значит! -- проговорила она, пристально смотря на мужа. -- Вы... я... не могла, ты меня не обманешь, ты меня не можешь обманывать! Расскажи мне всё, всё без утайки: он ошибся? да, не правда ли, он ошибся? Он видел другое, он ослеплен?, да, не правда ли? не правда ли? Послушай: отчего же мне не сказать всего, Аннета, дитя мое, родное дитя мое?

-- Отвечайте, отвечайте скорее! -- послышался надо мною голос Петра Александровича. -- Отвечайте: видел или нет я письмо в руках ваших?..

-- Да! -- отвечала я, задыхаясь от волнения.

-- Это письмо от вашего любовника?

-- Да! -- отвечала я.

-- С которым вы и теперь имеете связь?

-- Да, да, да! -- говорила я, уже не помня себя, отвечая утвердительно на все вопросы, чтоб добиться конца нашей муке.

-- Вы слышали ее. Ну, что вы теперь скажете? Поверьте, доброе, слишком доверчивое сердце, -- прибавил он, взяв руку жены, -- поверьте мне и разуверьтесь во всем, что породило больное воображение ваше. Вы видите теперь, кто такая эта... девица. Я хотел только поставить невозможность рядом с подозрениями вашими. Я давно всё это заметил и рад, что наконец изобличил ее пред вами. Мне было тяжело видеть ее подле вас, в ваших объятиях, за одним столом вместе с нами, в доме моем, наконец. Меня возмущала слепота ваша. Вот почему, и только поэтому, я обращал на нее внимание, следил за нею; это-то внимание бросилось вам в глаза, и, взяв бог знает какое подозрение за исходную точку, вы бог знает что заплели по этой канве. Но теперь положение разрешено, кончено всякое сомнение, и завтра же, сударыня, завтра же вы не будете в доме моем! -- кончил он, обращаясь ко мне.

-- Остановитесь! -- сказала Александра Михайловна, приподымаясь со стула. -- Я не верю всей этой сцене. Не смотрите на меня так страшно, не смейтесь надо мной. Я вас же и призову на суд моего мнения. Аннета, дитя мое, подойди ко мне, дай твою руку, так. Мы все грешны! -- сказала она дрожащим от слез голосом и со смирением взглянула на мужа, -- и кто из нас может отвергнуть хоть чью-либо руку? Дай же мне свою руку, Аннета, милое дитя мое; я не достойнее, не лучше тебя; ты не можешь оскорблять меня своим присутствием, потому что я тоже, тоже грешница.

-- Сударыня! -- закричал Петр Александрович в изумлении, -- сударыня! удержитесь! не забывайте!..

-- Я ничего не забываю. Не прерывайте же меня я дайте мне досказать. Вы видели в ее руках письмо; вы даже читали его; вы говорите, и она... призналась, что это письмо от того, кого она любит. Но разве это доказывает, что она преступна? разве это позволяет вам так обходиться с нею, так обижать ее в глазах жены вашей? Да, сударь, в глазах жены вашей? Разве вы рассудили это дело? Разве вы знаете, как это было?

-- Но мне остается бежать, прощения просить у нее. Этого ли вы хотели? -- закричал Петр Александрович. -- Я потерял терпение, вас слушая! Вы вспомните, о чем вы говорите! Знаете ли вы, о чем вы говорите? Знаете ли, что и кого вы защищаете? Но ведь я всё насквозь вижу...

-- И самого первого дела не видите, потому что гнев и гордость мешают вам видеть. Вы не видите того, что я защищаю и о чем хочу говорить. Я не порок защищаю. Но рассудили ли вы, -- а вы ясно увидите, коли рассудите, -- рассудили ли вы, что, может быть -- она как ребенок невинна! Да, я не защищаю порока! Я спешу оговориться, если это вам будет очень приятно. Да; если б она была супруга, мать и забыла свои обязанности, о, тогда бы я согласилась с вами... Видите, я оговорилась. Заметьте же это и не корите меня! Но если она получила это письмо, не ведая зла? Если она увлеклась неопытным чувством и некому было удержать ее? если я первая виноватее всех, потому что не уследила за сердцем ее? если это письмо первое? если вы оскорбили вашими грубыми подозрениями ее девственное, благоуханное чувство? если вы загрязнили ее воображение своими циническими толками об этом письме? если вы не видали этого целомудренного, девственного стыда, который сияет на лице ее, чистый, как невинность, который я вижу теперь, который я видела, когда она, потерянная, измученная, не зная, что говорить, и разрываясь от тоски, отвечала признанием на все ваши бесчеловечные вопросы? Да, да! это бесчеловечно, это жестоко; я не узнаю вас; я вам не прощу этого никогда, никогда!

-- Да, пощадите, пощадите меня! -- закричала я, сжимая ее в объятиях. -- Пощадите, верьте, не отталкивайте меня...

Я упала перед нею на колени.

-- Если, наконец, -- продолжала она задыхающимся голосом, -- если б, наконец, не было меня подле нее, и если б вы запугали ее словами своими, и если б бедная сама уверилась, что она виновата, если б вы смутили ее совесть, душу и разбили покой ее сердца... боже мой! Вы хотели выгнать ее из дома! Но знаете ли, с кем это делают? Вы знаете, что если ее выгоните, то выгоните нас вместе, нас обеих, -- и меня тоже. Вы слышали меня, сударь?

Глаза ее сверкали; грудь волновалась; болезненное напряжение ее дошло до последнего кризиса.

-- Так довольно же я слушал, сударыня! -- закричал наконец Петр Александрович, -- довольно этого! Я знаю, что есть страсти платонические, -- и на мою пагубу знаю это, сударыня, слышите? на мою пагубу. Но не ужиться мне, сударыня, с озолоченным пороком! Я не понимаю его. Прочь мишуру! И если вы чувствуете себя виноватою, если знаете за собою что-нибудь (не мне напоминать вам, сударыня), если вам нравится, наконец, мысль оставить мой дом... то мне остается только сказать, напомнить вам, что напрасно вы позабыли исполнить ваше намерение, когда была настоящая пора, настоящее время, лет назад тому... если вы позабыли, то я вам напомню...

Я взглянула на Александру Михайловну. Она судорожно опиралась на меня, изнемогая от душевной скорби, полузакрыв глаза, в неистощимой муке. Еще минута, и она готова была упасть.

-- О, ради бога, хоть в этот раз пощадите ее! Не выговаривайте последнего слова, -- закричала я, бросаясь на колени перед Петром Александровичем и забыв, что изменяла себе. Но было поздно. Слабый крик раздался в ответ словам моим, и бедная упала без чувств на пол.

-- Кончено! вы убили ее! -- сказала я. -- Зовите людей, спасайте ее! Я вас жду у вас в кабинете. Мне нужно с вами говорить; я вам всё расскажу...

-- Но что? но что?

-- После!

Обморок и припадки продолжались два часа. Весь дом был в страхе. Доктор сомнительно качал головою. Через два часа я вошла в кабинет Петра Александровича. Он только что воротился от жены и ходил взад и вперед по комнате, кусая ногти в кровь, бледный, расстроенный. Я никогда не видала его в таком виде.

-- Что же вам угодно сказать мне? -- проговорил он суровым, грубым голосом. -- Вы что-то хотели сказать?

-- Вот письмо, которое вы перехватили у меня. Вы его узнаете?

-- Да.

-- Возьмите его.

Он взял письмо и поднес к свету. Я внимательно следила за ним. Через несколько минут он быстро обернул на четвертую страницу и прочел подпись. Я видела, как кровь бросилась ему в голову.

-- Что это? -- спросил он у меня, остолбенев от изумления.

-- Три года тому, как я нашла это письмо в одной книге. Я догадалась, что оно было забыто, прочла его и -- узнала всё. С тех пор оно оставалось при мне, потому что мне некому было отдать его. Ей я отдать его не могла. Вам? Но вы не могли не знать содержания этого письма, а в нем вся эта грустная повесть... Для чего ваше притворство -- не знаю. Это, покамест, темно для меня. Я еще не могу ясно вникнуть в вашу темную душу. Вы хотели удержать над ней первенство и удержали. Но для чего? для того, чтоб восторжествовать над призраком, над расстроенным воображением больной, для того, чтоб доказать ей, что она заблуждалась и что вы безгрешнее ее! И вы достигли цели, потому что это подозрение ее -- неподвижная идея угасающего ума, может быть, последняя жалоба разбитого сердца на несправедливость приговора людского, с которым вы были заодно. "Что ж за беда, что вы меня полюбили?" Вот что она говорила, вот что хотелось ей доказать вам. Ваше тщеславие, ваш ревнивый эгоизм были безжалостны. Прощайте! Объяснений не нужно! Но, смотрите, я вас знаю всего, вижу насквозь, не забывайте же этого!

Я вошла в свою комнату, едва помня, что со мной сделалось. У дверей меня остановил Овров, помощник в делах Петра Александровича.

-- Мне бы хотелось поговорить с вами, -- сказал он с учтивым поклоном.

Я смотрела на него, едва понимая то, что он мне сказал.

-- После, извините меня, я нездорова, -- отвечала я наконец, проходя мимо него.

-- Итак, завтра, -- сказал он, откланиваясь, с какою-то двусмысленною улыбкой.

Но, может быть, это мне так показалось. Всё это как будто мелькнуло у меня перед глазами.

 

I
Госпиталь

 
Вскоре после праздников я сделался болен и отправился в наш военный госпиталь. Он стоял особняком, в полуверсте от крепости. Это было длинное одноэтажное здание, окрашенное желтой краской. Летом, когда происходили ремонтные работы, на него выходило чрезвычайное количество вохры.На огромном дворе госпиталя помещались службы, дома для медицинского начальства и прочие пригодные постройки. В главном же корпусе располагались одни только палаты. Палат было много, но арестантских всего только две, всегда очень наполненных, но особенно летом, так что приходилось часто сдвигать кровати. Наполнялись наши палаты всякого рода "несчастным народом". Ходили туда наши, ходили разного рода военные подсудимые, содержащиеся на разных абвахтах, решоные, нерешоные и пересылочные; ходили и из исправительной роты - странного заведения, в которое отсылались провинившиеся и малонадежные солдатики из батальонов для поправления своего поведения и откуда года через два и больше они обыкновенно выходили такими мерзавцами, каких на редкость ивстретить. Заболевшие из арестантов у нас обыкновенно поутру объявляли о болезни своей унтер-офицеру. Их тотчас же записывали в книгу и с этой книгой отсылали больного с конвойным в батальонный лазарет. Там доктор предварительно свидетельствовал всех больных из всех военных команд, расположенных в крепости, и кого находил действительно больным, записывал в госпиталь. Меня отметили в книге, и во втором часу, когда уже все наши отправились из острога на послеобеденную работу, я пошел в госпиталь. Больной арестант обыкновенно брал с собой сколько мог денег, хлеба, потому что на тот день не мог ожидать себе в госпитале порции, крошечную трубочку и кисет с табаком, кремнем и огнивом. Эти последние предметы тщательно запрятывались в сапоги. Я вступил в ограду госпиталя не без некоторого любопытства к этой новой, не знакомой еще мне варьяции нашего арестантского житья-бытья.

День был теплый, хмурый и грустный - один из тех дней, когда такие заведения, как госпиталь, принимают особенно деловой, тоскливый и кислый вид. Мы с конвойным вошли в приемную, где стояли две медные ванны и где уже дожидались двое больных, из подсудимых, тоже с конвойными. Вошел фельдшер, лениво и со властию оглядел нас и еще ленивее отправился доложить дежурному лекарю. Тот явился скоро; осмотрел, обошелся очень ласково и выдал нам "скорбные листы", в которых были обозначены наши имена. Дальнейшее же расписание болезни, назначение лекарств, порции и проч. предоставлялось уже тому из ординаторов, который заведовал арестантскими палатами. Я уже и прежде слышал, что арестанты не нахвалятся своими лекарями. "Отцов не надо!" - отвечали они мне на мои расспросы, когда я отправлялся в больницу. Между тем мы переоделись. Платье и белье, в котором мы пришли, от нас отобрали и одели нас в белье госпитальное да, сверх того, выдали нам длинные чулки, туфли, колпаки и толстые суконные бурого цвета халаты, подшитые не то холстом, не то каким-то пластырем. Одним словом, халат был до последней степени грязен; но оценил я его вполне уже на месте. Затем нас повели в арестантские палаты, которые были расположены в конце длиннейшего коридора, высокого и чистого. Наружная чистота везде была очень удовлетворительна; все, что с первого раза бросалось в глаза, так и лоснилось. Впрочем, это могло мне так показаться после нашего острога. Двое подсудимых пошли в палату налево, я направо. У двери, замкнутой железным болтом, стоял часовой с ружьем, подле него подчасок. Младший унтер-офицер (из госпитального караула) велел пропустить меня, и я очутился в длинной и узкой комнате, по обеим продольным стенам которой стояли кровати, числом около двадцати двух, между которыми три-четыре еще были не заняты. Кровати были деревянные, окрашенные зеленой краской, слишком знакомые всем и каждому у нас на Руси, - те самые кровати, которые, по какому-то предопределению, никак не могут быть без клопов. Я поместился в углу, на той стороне, где были окна. Как уже и сказал я, тут были и наши арестанты, из острога. Некоторые из них уже знали меня или по крайней мере видели прежде. Гораздо более было из подсудимых и из исправительной роты. Труднобольных, то есть не встававших с постели, было не так много. Другие же, легкобольные или выздоравливавшие, или сидели на койках, или ходили взад и вперед по комнате, где между двумя рядами кроватей оставалось еще пространство, достаточное для прогулки. В палате был чрезвычайно удушливый, больничный запах. Воздух был заражен разными неприятными испарениями и запахом лекарств, несмотря на то, что почти весь день в углу топилась печка. На моей койке был надет полосатый чехол. Я снял его. Под чехлом оказалось суконное одеяло, подшитое холстом, и толстое белье слишком сомнительной чистоты. Возле койки стоял столик, на котором была кружка и оловянная чашка. Все это для приличия прикрывалось выданным мне маленьким полотенцем. Внизу столика была еще полка: там сохранялись у пивших чай чайники, жбаны с квасом и прочее; но пивших чай между больными было очень немного. Трубки же и кисеты, которые были почти у каждого, не исключая даже и чахоточных, прятались под койки. Доктор и другие из начальников почти никогда их не осматривали, а если и заставали кого с трубкой, то делали вид, что не замечают. Впрочем, и больные были почти всегда осторожны и ходили курить к печке. Разве уж ночью курили прямо с кроватей; но ночью никто не обходил палат, кроме разве иногда офицера, начальника госпитального караула.

До тех пор я никогда не лежал ни в какой больнице; все окружающее потому было для меня чрезвычайно ново. Я заметил, что возбуждаю некоторое любопытство. Обо мне уже слышали и оглядывали меня очень бесцеремонно, даже с оттенком некоторого превосходства, как оглядывают в школах новичка или в присутственных местах просителя. Справа подле меня лежал один подсудимый, писарь, незаконный сын одного отставного капитана. Он судился по фальшивым деньгам и лежал уже с год, кажется ничем не больной, но уверявший докторов, что у него аневризм. Он достиг цели: каторга и телесное наказанье миновали его, и он, еще год спустя, был отослан в Т-к для содержания где-то при больнице. Это был плотный, коренастый парень лет двадцати восьми, большой плут и законник, очень неглупый, чрезвычайно развязный и самонадеянный малый, до болезни самолюбивый, пресерьезно уверивший самого себя, что он честнейший и правдивейший человек в свете и даже вовсе ни в чем не виноватый, и так и оставшийся навсегда с этой уверенностью. Он первый заговорил со мною, с любопытством стал меня расспрашивать и довольно подробно рассказал мне о внешних порядках госпиталя. Разумеется, прежде всего он заявил мне, что он капитанский сын. Ему чрезвычайно хотелось казаться дворянином или по крайней мере "из благородных". Вслед за ним подошел ко мне один больной из исправительной роты и начал уверять, что он знал многих из прежде сосланных дворян, называя их по имени и отчеству. Это был уже седой солдат; на лице его было написано, что он все врет. Звали его Чекунов. Он, очевидно, ко мне подлизывался, вероятно подозревая у меня деньги. Заметив у меня сверток с чаем и сахаром, он тотчас же предложил свои услуги: достать чайник и заварить мне чаю. Чайник мне обещал прислать назавтра М-цкий из острога с кем-нибудь из арестантов, ходивших в госпиталь на работу. Но Чекунов обделал все дело. Он достал какой-то чугунок, даже чашку, вскипятил воду, заварил чаю - одним словом, услуживал с необыкновенным усердием, чем возбудил тотчас же в одном из больных несколько ядовитых насмешек на свой счет. Этот больной был чахоточный, лежавший напротив меня, по фамильи Устьянцев, из подсудимых солдат, тот самый,который, испугавшись наказания, выпил кружку вина, крепко настояв в нем табаку, и тем нажил себе чахотку; о нем я уже упоминал как-то прежде. До сих пор он лежал молча и трудно дыша, пристально и серьезно ко мне приглядываясь и с негодованием следя за Чекуновым. Необыкновенная, желчная серьезность придавала какой-то особенно комический оттенок его негодованию. Наконец он не выдержал:

- Ишь, холоп! Нашел барина! - проговорил он с расстановками и задыхающимся от бессилия голосом. Он был уже в последних днях своей жизни. Чекунов с негодованием оборотился к нему:

- Это кто холоп? - произнес он, презрительно глядя на Устьянцева.

- Ты холоп! - отвечал тот таким самоуверенным тоном, как будто имел полное право распекать Чекунова и даже был приставлен к нему для этой цели.

- Я холоп?

- Ты и есть. Слышите, добрые люди, не верит! Удивляется!

- Да тебе-то что! Вишь, они одни, как без рук. Без слуги непривычно, известно. Почему не услужить, мохнорылый ты шут!

- Это кто мохнорылый?

- Ты мохнорылый.

- Я мохнорылый?

- Ты и есть!

- А ты красавец? У самого лицо, как воронье яйцо... коли я мохнорылый.

- Мохнорылый и есть! Ведь уж бог убил, лежал бы себе да помирал! Нет, туда же, сбирает! Ну, чего сбираешь!

- Чего! Нет, уж я лучше сапогу поклонюсь, а не лаптю. Отец мой не кланялся и мне не велел. Я... я...

Он было хотел продолжать, но страшно закашлялся на несколько минут, выплевывая кровью. Скоро холодный, изнурительный пот выступил на узеньком лбу его. Кашель мешал ему, а то бы он все говорил; по глазам его видно было, как хотелось ему еще поругаться; но в бессилии он только отмахивался рукою... Так что Чекунов под конец уж и позабыл его.

Я почувствовал, что злость чахоточного направлена скорее на меня, чем на Чекунова. За желание Чекунова подслужиться и тем достать копейку никто бы не стал на него сердиться или смотреть на него с особым презрением. Всяк понимал, что он это делает просто из-за денег. На этот счет простой народ вовсе не так щепетилен и чутко умеет различать дело. Устьянцеву не понравился собственно я, не понравился ему мой чай и то, что я и в кандалах, как барин, как будто не могу обойтись без прислуги, хотя я вовсе не звал и не желал никакой прислуги. Действительно, мне всегда хотелось все делать самому, и даже я особенно желал, чтоб и виду не подавать о себе, что я белоручка, неженка, барствую. В этом отчасти состояло даже мое самолюбие, если уж к слову сказать пришлось. Но вот, - и решительно не понимаю, как это всегда так случалось, - но я никогда не мог отказаться от разных услужников и прислужников, которые сами ко мне навязывались и под конец овладевали мной совершенно, так что они по-настоящему были моими господами, а я их слугой; а по наружности и выходило как-то само собой, что я действительно барин, не могу обойтись без прислуги и барствую. Это, конечно, было мне очень досадно. Но Устьянцев был чахоточный, раздражительный человек. Прочие же из больных соблюдали вид равнодушия, даже с некоторым оттенком высокомерия. Помню, все были заняты одним особенным обстоятельством: из арестантских разговоров я узнал, что в тот же вечер приведут к нам одного подсудимого, которого в эту минуту наказывают шпицрутенами. Арестанты ждали новичка с некоторым любопытством. Говорили, впрочем, что наказанье будет легкое - всего только пятьсот. Понемногу я огляделся кругом. Сколько я мог заметить, действительно больные лежали здесь все более цынготною и глазною болезнями - местными болезнями тамошнего края. Таких было в палате несколько человек. Из других, действительно больных, лежали лихорадками, разными болячками, грудью. Здесь не так, как в других палатах, здесь были собраны в кучу все болезни, даже венерические. Я сказал - действительно больных, потому что было несколько и пришедших так, безо всякой болезни, "отдохнуть". Доктора допускали таких охотно, из сострадания, особенно когда было много пустых кроватей. Содержание на абвахтах и в острогах казалось сравнительно с госпитальным до того плохо, что многие арестанты с удовольствием приходили лежать, несмотря на спертый воздух и запертую палату. Были даже особенные любители лежать и вообще госпитального житья-бытья; всех более, впрочем, из исправительной роты. Я с любопытством осматривал моих новых товарищей, но, помню, особенное любопытство тогда же возбудил во мне один, уже умиравший, из нашего острога, тоже чахоточный и тоже в последних днях, лежавший через кровать от Устьянцева и, таким образом, тоже почти против меня. Звали его Михайлов; еще две недели тому назад я видел его в остроге. Он давно уже был болен, и давно бы пора ему было идти лечиться; но он с каким-то упорным и совершенно ненужным терпением преодолевал себя, крепился и только на праздниках ушел в госпиталь, чтоб умереть в три недели от ужасной чахотки; точно сгорел человек. Меня поразило теперь его страшно изменившееся лицо, - лицо, которое я из первых заметил по вступлении моем в острог; оно мне тогда как-то в глаза кинулось. Подле него лежал один исправительный солдат, уже старый человек, страшный и отвратительный неряха... Но, впрочем, не пересчитывать же всех больных... Я вспомнил теперь и об этом старикашке единственно потому, что он произвел на меня тогда тоже некоторое впечатление и в одну минуту успел дать мне довольно полное понятие о некоторых особенностях арестантской палаты. У этого старичонки, помню, был тогда сильнейший насморк. Он все чихал и всю неделю потом чихал даже и во сне, как-то залпами, по пяти и по шести чихов за раз, аккуратно каждый раз приговаривая:"Господи, далось же такое наказанье! " В ту минуту он сидел на постели и с жадностью набивал себе нос табаком из бумажного сверточка, чтоб сильнее и аккуратнее прочихаться. Чихал он в бумажный платок, собственный, клетчатый, раз сто мытый и до крайности полинялый, причем как-то особенно морщился его маленький нос, слагаясь в мелкие бесчисленные морщинки, и выставлялись осколки старых, почернелых зубов вместе с красными слюнявыми деснами. Прочихавшись, он тотчас же развертывал платок, внимательно рассматривал обильно накопившуюся в нем мокроту и немедленно смазывал ее на свой бурый казенный халат, так что вся мокрота оставалась на халате, а платок только что разве оставался сыренек. Так он делал всю неделю. Это копотливое, скряжническое сбережение собственного платка в ущерб казенному халату вовсе не возбуждало со стороны больных никакого протеста, хотя кому-нибудь из них же после него пришлось бы надеть этот же самый халат. Но наш простой народ небрезглив и негадлив даже до странности. Меня же так и покоробило в ту минуту, и я тотчас же с омерзением и любопытством невольно начал осматривать только что надетый мною халат. Тут я заметил, что он уже давно возбуждал мое внимание своими сильными запахом; он успел уже на мне нагреться и пахнул все сильнее и сильнее лекарствами, пластырями и, как мне казалось, каким-то гноем, что было немудрено, так как он с незапамятных лет не сходил с плеч больных. Может быть, холщовую подкладку его на спине и промывали когда-нибудь; но наверно не знаю. Зато в настоящее время эта подкладка была пропитана всеми возможными неприятными соками, примочками, пролившеюся водою из прорезанных мушек и проч. К тому же в арестантские палаты очень часто являлись только что наказанные шпицрутенами, с израненными спинами; их лечили примочками, и потому халат, надевавшийся прямо на мокрую рубашку, никаким образом не мог не портиться: так все на нем и оставалось. И все время мое в остроге, все эти несколько лет, как только мне случалось бывать в госпитале (а бывал я частенько), я каждый раз с боязливостью надевал халат. Особенно же не нравились мне иногда встречавшиеся в этих халатах вши, крупные и замечательно жирные. Арестанты с наслаждением казнили их, так что когда под толстым, неуклюжим арестантским ногтем щелкнет, бывало, казненный зверь, то даже по лицу охотника можно было судить о степени полученного им удовлетворения. Очень тоже не любили у нас клопов и тоже, бывало, подымались иногда всей палатой истреблять их в иной длинный, скучный зимний вечер. И хотя в палате, кроме тяжелого запаху, снаружи все было по возможности чисто, но внутренней, так сказать подкладочной, чистотой у нас далеко не щеголяли. Больные привыкли к этому и даже считали, что так и надо, да и самые порядки к особенной чистоте не располагали. Но о порядках я скажу после... Только что Чекунов подал мне чай (мимоходом сказать, на палатной воде, которая приносилась разом на целые сутки и как-то слишком скоро портилась в нашем воздухе), отворилась с некоторым шумом дверь, и за усиленным конвоем введен был только что наказанный шпицрутенами солдатик. Это было в первый раз, как я видел наказанного. Впоследствии их приводили часто, иных даже приносили (слишком уж тяжело наказанных), и каждый раз это доставляло большое развлечение больным. Встречали у нас такового обыкновенно с усиленно-строгим выражением лиц и с какою-то даже несколько натянутою серьезностью. Впрочем, прием отчасти зависел и от степени важности преступления, а следственно, и от количества наказания. Очень больно битый и, по репутации, большой преступник пользовался и бо'льшим уважением и большим вниманием, чем какой-нибудь бежавший рекрутик, вот как тот, например, которого привели теперь. Но и в том и в другом случае ни особенных сожалений, ни каких-нибудь особенно раздражительных замечаний не делалось. Молча помогали несчастному и ухаживали за ним, особенно если он не мог обойтись без помощи. Фельдшера уже сами знали, что сдают битого в опытные и искусные руки. Помощь обыкновенно была в частой и необходимой перемене смоченной в холодной воде простыни и рубашки, которою одевали истерзанную спину, особенно если наказанный сам уже был не в силах наблюдать за собой, да, кроме того, в ловком выдергивании заноз из болячек, которые зачастую остаются в спине от сломавшихся об нее палок. Последняя операция обыкновенно очень бывает неприятна больному. Но вообще меня всегда удивляла необыкновенная стойкость в перенесении боли наказанными. Много я их перевидал, иногда уже слишком битых, и почти ни один из них не стонал! Только лицо как будто все изменится, побледнеет; глаза горят; взгляд рассеянный, беспокойный, губы трясутся, так что бедняга нарочно прикусывает их, бывало, чуть не до крови зубами. Вошедший солдатик был парень лет двадцати трех, крепкого, мускулистого сложения, красивого лица, стройный, смуглотелый. Спина его была, впрочем, порядочно побита. Сверху до самой поясницы все тело было обнажено; на плеча его была накинута мокрая простыня, от которой он дрожал всеми членами, как в лихорадке, и часа полтора ходил взад и вперед по палате. Я вглядывался в его лицо: казалось, он ни о чем не думал в эту минуту, смотрел странно и дико, беглым взглядом, которому, видимо, тяжело было остановиться на чем-нибудь внимательно. Мне показалось, что он пристально посмотрел на мой чай. Чай был горячий; пар валил из чашки, а бедняк иззяб и дрожал, стуча зуб об зуб. Я пригласил его выпить. Он молча и круто повернул ко мне, взял чашку, выпил стоя и без сахару, причем очень торопился и как-то особенно старался не глядеть на меня. Выпив все, он молча поставил чашку и, даже не кивнув мне головою, пошел опять сновать взад и вперед по палате. Но ему было не до слов и не до кивания! Что же касается до арестантов, то все они сначала почему-то избегали всякого разговору с наказанным рекрутиком; напротив, помогши ему вначале, они как будто сами старались потом не обращать на него более никакого внимания, может быть желая как можно более дать ему покоя и не докучать ему никакими дальнейшими допросами и "участиями", чем он, кажется, был совершенно доволен. Между тем смеркалось, зажгли ночник. У некоторых из арестантов оказались даже свои собственные подсвечники, впрочем очень не у многих. Наконец, уже после вечернего посещения доктора, вошел караульный унтер-офицер, сосчитал всех больных, и палату заперли, внеся в нее предварительно ночной ушат... Я с удивлением узнал, что этот ушат остается здесь всю ночь, тогда как настоящее ретирадное место было тут же в коридоре, всего только два шага от дверей. Но уж таков был заведенный порядок. Днем арестанта еще выпускали из палаты, впрочем не более как на одну минуту; ночью же ни под каким видом. Арестантские палаты не походили на обыкновенные, и больной арестант даже и в болезни нес свое наказание. Кем первоначально заведен был этот порядок - не знаю; знаю только, что настоящего порядка в этом не было никакого и что никогда вся бесполезная сушь формалистики не выказывалась крупнее, как, например, в этом случае. Порядок этот шел, разумеется, не от докторов. Повторяю: арестанты не нахвалились своими лекарями, считали их за отцов, уважали их. Всякий видел от них себе ласку, слышал доброе слово; а арестант, отверженный всеми, ценил это, потому что видел неподдельность и искренность этого доброго слова и этой ласки. Она могла и не быть; с лекарей бы никто не спросил, если б они обращались иначе, то есть грубее и бесчеловечнее: следственно, они были добры из настоящего человеколюбия. И, уж разумеется, они понимали, что больному, кто бы он ни был, арестант ли, нет ли, нужен такой же, например, свежий воздух, как и всякому другому больному, даже самого высшего чина. Больные в других палатах, выздоравливающие, например, могли свободно ходить по коридорам, задавать себе большой моцион, дышать свежим воздухом, не настолько отравленным, как воздух палатный, спертый и всегда необходимо наполненный удушливыми испарениями. И страшно и гадко представить себе теперь, до какой же степени должен был отравляться этот и без того уже отравленный воздух по ночам у нас, когда вносили этот ушат, при теплой температуре палаты и при известных болезнях, при которых невозможно обойтись без выхода. Если я сказал, что арестант и в болезни нес свое наказание, то, разумеется, не предполагал и не предполагаю, что такой порядок устроен был именно только для одного наказания. Разумеется, это была бы бессмысленная с моей стороны клевета. Больных уже нечего наказывать. А если так, то само собою разумеется, что, вероятно, какая-нибудь строгая, суровая необходимость принуждала начальство к такой вредной по своим последствиям мере. Какая же? Но вот тем-то и досадно, что ничем другим нельзя хоть сколько-нибудь объяснить необходимость этой меры и, сверх того, многих других мер, до того непонятных, что не только объяснить, но даже предугадать объяснение их невозможно. Чем объяснить такую бесполезную жестокость? Тем, видите ли, что арестант придет в больницу, нарочно притворившись больным, обманет докторов, выйдет ночью в сортир и, пользуясь темнотою, убежит? Серьезно доказывать всю нескладность такого рассуждения почти невозможно. Куда убежит? Как убежит? В чем убежит? Днем выпускают по одному; так же могло бы быть и ночью. У двери стоит часовой с заряженным ружьем. Ретирадное место буквально в двух шагах от часового, но, несмотря на то, туда сопровождает больного подчасок и не спускает с него глаз все время. Там только одно окно, по-зимнему с двумя рамами и с железной решеткой. Под окном же на дворе, у самых окон арестантских палат, тоже ходит всю ночь часовой. Чтоб выйти в окно, нужно выбить раму и решетку. Кто же это позволит? Но положим, он убьет предварительно подчаска, так что тот и не пикнет и никто того не услышит. Но, допустив даже эту нелепость, нужно ведь все-таки ломать окно и решетку. Заметьте, что тут же подле часового спят палатные сторожа, а в десяти шагах, у другой арестантской палаты, стоит другой часовой с ружьем, возле него другой подчасок и другие сторожа. И куда бежать зимой в чулках, в туфлях, в больничном халате и в колпаке? А если так, если так мало опасности (то есть по-настоящему совершенно нет никакой), - для чего такое серьезное отягощение больных, может быть в последние дни и часы их жизни, больных, которым свежий воздух еще нужней, чем здоровым? Для чего? Я никогда не мог понять этого...Но если уж спрошено раз: "Для чего?", и так как уж пришлось к слову, то не могу не вспомнить теперь и еще об одном недоумении, столько лет торчавшем передо мной в виде самого загадочного факта, на который я тоже никаким образом не мог подыскать ответа. Не могу не сказать об этом хотя несколько слов, прежде чем приступлю к продолжению моего описания. Я говорю о кандалах, от которых не избавляет никакая болезнь решенного каторжника. Даже чахоточные умирали на моих глазах в кандалах. И между тем все к этому привыкли, все считали это чем-то совершившимся, неотразимым. Вряд ли даже и задумывался кто-нибудь об этом, когда даже и из докторов никому и в ум не пришло, во все эти несколько лет, хоть один раз походатайствовать у начальства о расковке труднобольного арестанта, особенно в чахотке. Положим, кандалы сами по себе не бог знает какая тягость. Весу они бывают от восьми до двенадцати фунтов. Носить десять фунтов здоровому человеку неотягчительно. Говорили мне, впрочем, что от кандалов после нескольких лет начинают будто бы ноги сохнуть. Не знаю, правда ли это, хотя, впрочем, тут есть некоторая вероятность. Тягость, хоть и малая, хоть и в десять фунтов, прицепленная к ноге навсегда, все-таки ненормально увеличивает вес члена и чрез долгое время может оказать некоторое вредное действие... Но положим, что для здорового все ничего. Так ли для больного? Положим, что и обыкновенному больному ничего. Но таково ли, повторяю, для труднобольных, таково ли, повторяю, для чахоточных, у которых и без того уже сохнут руки и ноги, так что всякая соломинка становится тяжела? И, право, если б медицинское начальство выхлопотало облегчение хотя бы только одним чахоточным, то уж и это одно было бы истинным и великим благодеянием. Положим, скажет кто-нибудь, что арестант злодей и недостоин благодеяний; но ведь неужели же усугублять наказание тому, кого уже и так коснулся перст божий? Да и поверить нельзя, чтоб это делалось для одного наказания. Чахоточный и по суду избавляется от наказания телесного. Следственно, тут опять-таки заключается какая-нибудь таинственная, важная мера, в видах спасительной предосторожности. Но какая? - понять нельзя. Ведь нельзя же в самом деле бояться, что чахоточный убежит. Кому это придет в голову, особенно имея в виду известную степень развития болезни? Прикинуться же чахоточным, обмануть докторов, чтоб убежать, - невозможно. Не такая болезнь; ее с первого взгляда видно. Да и кстати сказать: неужели заковывают человека в ножные кандалы для того только, чтоб он не бежал или чтоб это помешало ему бежать? Совсем нет. Кандалы - одно шельмование, стыд и тягость, физическая и нравственная. Так по крайней мере предполагается. Бежать же они никогда никому помешать не могут. Самый неумелый, самый неловкий арестант сумеет их без большого труда очень скоро подпилить или сбить заклепку камнем. Ножные кандалы решительно ни от чего не предостерегают; а если так, если назначаются они решеному каторжному только для одного наказания, то опять спрашивают: неужели ж наказывать умирающего?

И вот теперь, как я пишу это, ярко припоминается мне один умирающий, чахоточный, тот самый Михайлов, который лежал почти против меня, недалеко от Устьянцева, и который умер, помнится, на четвертый день по прибытии моем в палату. Может быть, я и заговорил теперь о чахоточных, невольно повторяя те впечатления и те мысли, которые тогда же пришли мне в голову по поводу этой смерти. Самого Михайлова, впрочем, я мало знал. Это был еще очень молодой человек, лет двадцати пяти, не более, высокий, тонкий и чрезвычайно благообразной наружности. Он жил в особом отделении и был до странности молчалив, всегда как-то тихо, как-то спокойно грустный. Точно он "засыхал" в остроге. Так по крайней мере о нем потом выражались арестанты, между которыми он оставил о себе хорошую память. Вспоминаю только, что у него были прекрасные глаза, и, право, не знаю, почему он мне так отчетливо вспоминается. Он умер часа в три пополудни, в морозный и ясный день. Помню, солнце так и пронизывало крепкими лучами зеленые слегка подмерзшие стекла в окнах нашей палаты. Целый поток их лился на несчастного. Умер он не в памяти и тяжело, долго отходил, несколько часов сряду. Еще с утра глаза его уже начинали не узнавать подходивших к нему. Его хотели как-нибудь облегчить, видели, что ему очень тяжело; дышал он трудно, глубоко, с хрипеньем; грудь его высоко подымалась, точно ему воздуху было мало. Он сбил с себя одеяло, всю одежду и, наконец, начал срывать с себя рубашку: даже и та казалась ему тяжелою. Ему помогли и сняли с него и рубашку. Страшно было смотреть на это длинное-длинное тело, с высохшими до кости ногами и руками, с опавшим животом, с поднятою грудью, с ребрами, отчетливо рисовавшимися, точно у скелета. На всем теле его остались один только деревянный крест с ладонкой и кандалы, в которые, кажется, он бы теперь мог продеть иссохшую ногу. За полчаса до смерти его все у нас как будто притихли, стали разговаривать чуть не шепотом. Кто ходил - ступал как-то неслышно. Разговаривали меж собой мало, о вещах посторонних, изредка только взглядывали на умиравшего, который хрипел все более и более. Наконец он блуждающей и нетвердой рукой нащупал на груди свою ладонку и начал рвать ее с себя, точно и та была ему в тягость, беспокоила, давила его. Сняли и ладонку. Минут через десять он умер. Стукнули в дверь к караульному, дали продолжение своей каторги не украл ничего, не сделал ни одного дурного знать. Вошел сторож, тупо посмотрел на мертвеца и отправился к фельдшеру. наружностью, довольно, впрочем, счастливою, явился скоро; быстрыми шагами, ступая громко по притихшей палате, подошел к покойнику и с каким-то особенно развязным видом, как будто нарочно выдуманным для этого случая, взял его за пульс, пощупал, махнул рукою и вышел. Тотчас же отправились дать знать караулу: преступник был важный, особого отделения; его и за мертвого-то признать надо было с особыми церемониями. В ожидании караульных кто-то из арестантов тихим голосом подал мысль, что не худо бы закрыть покойнику глаза. Другой внимательно его выслушал, молча подошел к мертвецу и закрыл глаза. Увидев тут же лежавший на подушке крест, взял его, осмотрел и молча надел его опять Михайлову на шею; надел и перекрестился. Между тем мертвое лицо костенело; луч света играл на нем; рот был полураскрыт, два ряда белых, молодых зубов сверкали из-под тонких, прилипших к деснам губ. Наконец вошел караульный унтер-офицер при тесаке и в каске, за ним два сторожа. Он подходил, все более и более замедляя шаги, с недоумением посматривая на затихших и со всех сторон глядевших на него арестантов. Подойдя на шаг к мертвецу, он остановился как вкопанный, точно оробел. Совершенно обнаженный, иссохший труп, в одних кандалах, поразил его, и он вдруг отстегнул чешую, снял каску, чего вовсе не требовалось, и широко перекрестился. Это было суровое, седое, служилое лицо.
Помню, в это же самое мгновенье тут же стоял Чекунов, тоже седой старик. Все время он молча и пристально смотрел в лицо унтер-офицера, прямо в упор, и с каким-то странным вниманием вглядывался в каждый жест его. Но глаза их встретились, и у Чекунова вдруг отчего-то дрогнула нижняя губа. Он как-то странно скривил ее, оскалил зубы и быстро, точно нечаянно кивнув унтер-офицеру на мертвеца, проговорил:

- Тоже ведь мать была! - и отошел прочь.

Помню, эти слова меня точно пронзили... И для чего он их проговорил, и как пришли они ему в голову? Но вот труп стали поднимать, подняли вместе с койкой; солома захрустела, кандалы звонко, среди всеобщей тишины, брякнули об пол... Их подобрали. Тело понесли. Вдруг все громко заговорили. Слышно было, как унтер-офицер, уже в коридоре, посылал кого-то за кузнецом.

Следовало расковать мертвеца...

Но я отступил от предмета...

II
Продолжение

Доктора обходили палаты поутру; часу в одиннадцатом являлись они у нас все вместе, сопровождая главного доктора, а прежде них, часа за полтора,посещал палату наш ординатор. В то время у нас был ординатором один молоденький лекарь, знающий дело, ласковый, приветливый, которого очень любили арестанты и находили в нем только один недостаток: "слишком уж смирен". В самом деле, он был как-то неразговорчив, даже как будто конфузился нас, чуть не краснел, изменял порции чуть не по первой просьбе больных и даже, кажется, готов был назначать им и лекарства по их же просьбе. Впрочем, он был славный молодой человек. Надо признаться, много лекарей на Руси пользуются любовью и уважением простого народа, и это,сколько я заметил, совершенная правда. Знаю, что мои слова покажутся парадоксом, особенно взяв в соображение всеобщее недоверие всего русского простого народа к медицине и к заморским лекарствам. В самом деле,простолюдин скорее несколько лет сряду, страдая самою тяжелою болезнию, будет лечиться у знахарки или своими домашними, простонародными лекарствами(которыми отнюдь не надо пренебрегать), чем пойдет к доктору или лежать в госпитале. Но, кроме того, что тут есть одно чрезвычайно важное обстоятельство, совершенно не относящееся к медицине, именно: всеобщее недоверие всего простолюдья ко всему, что носит на себе печать административного, форменного; кроме того, народ запуган и предубежден против госпиталей разными страхами, россказнями, нередко нелепыми, но иногда имеющими свое основание. Но, главное, его пугают немецкие порядки госпиталя,чужие люди кругом во все продолжение болезни, строгости насчет еды, рассказы о настойчивой суровости фельдшеров и лекарей, о взрезывании и потрошении трупов и проч. К тому же, рассуждает народ, господа лечить будут, потому что лекаря все-таки господа. Но при более близком знакомстве с лекарями (хотя и не без исключений, но большею частию) все эти страхи исчезают очень скоро, что, по моему мнению, прямо относится к чести докторов наших,преимущественно молодых. Большая часть их умеют заслужить уважение и даже любовь простонародья. По крайней мере я пишу о том, что сам видел и испытал неоднократно и во многих местах, и не имею оснований думать, чтоб в других местах слишком часто поступалось иначе. Конечно, в некоторых уголках лекаря берут взятки, сильно пользуются от своих больниц, почти пренебрегают больными, даже забывают совсем медицину. Это еще есть; но я говорю про большинство или, лучше сказать, про тот дух, про то направление, которое осуществляется теперь, в наши дни, в медицине. Те же, отступники дела, волки в овечьем стаде, что бы ни представляли в свое оправдание, как бы ни оправдывались, например хоть средой, которая заела и их в свою очередь, всегда будут неправы, особенно если при этом потеряли и человеколюбие. А человеколюбие, ласковость, братское сострадание к больному иногда нужнее ему всех лекарств. Пора бы нам перестать апатически жаловаться на среду, что она нас заела. Это, положим, правда, что она многое в нас заедает, да не все же, и часто иной хитрый и понимающий дело плут преловко прикрывает и оправдывает влиянием этой среды не одну свою слабость, а нередко и просто подлость, особенно если умеет красно говорить или писать. Впрочем, я опять отбился от темы; я хотел только сказать, что простой народ недоверчив и враждебен более к администрации медицинской, а не у лекарям. Узнав, каковы они на деле, он быстро теряет многие из своих предубеждений. Прочая же обстановка наших лечебниц до сих пор во многом не соответствует духу народа, до сих пор враждебна своими порядками привычками нашего простолюдья и не в состоянии приобрести полного доверия и уважения народного. Так мне по крайней мере кажется из некоторых моих собственных впечатлений.

Наш ординатор обыкновенно останавливался перед каждым больным, серьезно и чрезвычайно осматривал его и опрашивал, назначал лекарства, порции. Иногда он и сам замечал, что больной ничем не болен; но так как арестант пришел отдохнуть от работы или полежать на тюфяке, вместо голых досок, и, наконец, все-таки в теплой комнате, а не в сырой кордегардии, где в тесноте содержатся густые кучи бледных и испитых подсудимых (подсудимые у нас почти всегда, на всей Руси, бледные и испитые - признак, что их содержание и душевное состояние почти всегда тяжелее, чем у решоных), то наш ординатор спокойно записывал им какую-нибудь febris catarhalis  ("катаральная лихорадка" (лат.) и оставлял лежать иногда даже на неделю. Над этой febris catarhalis все смеялись у нас. Знали очень хорошо, что это принятая у нас, по какому-то обоюдному согласию между доктором и больным, формула для обозначения притворной болезни; "запасные колотья", как переводили сами арестанты febris catarhalis. Иногда больной злоупотреблял мягкосердием лекаря и продолжал лежать до тех пор, пока его не выгоняли силой. Тогда нужно было посмотреть на нашего ординатора: он как будто робел, как будто стыдился прямо сказать больному, чтоб он выздоравливал и скорее бы просился на выписку, хотя и имел полное право просто-запросто безо всяких разговоров и умасливаний выписать его, написав ему в скорбном листе sanat est (здоров (лат.). Он сначала намекал ему, потом как бы упрашивал: "Не пора ли, дескать? ведь уж ты почти здоров, в палате тесно"- и проч. и проч., до тех пор, пока больному самому становилось совестно и он сам наконец просился на выписку. Старший доктор хоть был и человеколюбивый и честный человек (его тоже очень любили больные), но был несравненно суровее, решительнее ординатора, даже при случае выказывал суровую строгость, и за это его у нас как-то особенно уважали. Он являлся в сопровождении всех госпитальных лекарей, после ординатора, тоже свидетельствовал каждого поодиночке, особенно останавливался над трудными больными, всегда умел сказать им доброе, ободрительное, часто даже задушевное слово и вообще производил хорошее впечатление. Пришедших с "запасными колотьями" он никогда не отвергал и не отсылал назад; но если больной сам упорствовал, то просто-запросто выписывал его: "Ну что ж, брат, полежал довольно, отдохнул, ступай, надо честь знать". Упорствовали обыкновенно или ленивые до работ, особенно в рабочее, летнее время, или из подсудимых, ожидавших себе наказания. Помню, с одним из таких употреблена была особенная строгость, жестокость даже, чтоб склонить его к выписке. Пришел он с глазною болезнию: глаза красные, жалуется на сильную колючую боль в глазах. Его стали лечить мушками, пиявками, брызгами в глаза какой-то разъедающей жидкостью и проч., но болезнь все-таки не проходила, глаза не очищались. Мало-помалу догадались доктора, что болезнь притворная: воспаление постоянно небольшое, хуже не делается, да и не вылечивается, все в одном положении, случай подозрительный. Арестанты все давно уже знали, что он притворяется и людей обманывает, хотя он сам и не признавался в этом. Это был молодой парень, даже красивый собой, но производивший какое-то неприятное впечатление на всех нас: скрытный, подозрительный, нахмуренный, ни с кем не говорит, глядит исподлобья, от всех таится, точно всех подозревает. Я помню - иным даже приходило в голову, чтоб он не сделал чего-нибудь. Он был солдат, сильно проворовался, был уличен, и ему выходили тысяча палок и арестантские роты. Чтоб отдалить минуту наказания, как я уже упоминал прежде, решаются иногда подсудимые на страшные выходки: пырнет ножом накануне казни кого-нибудь из начальства или своего же брата арестанта, его и судят по-новому, и отдаляется наказание еще месяца на два, и цель его достигается. Ему нужды нет до того, что его будут наказывать через два же месяца вдвое, втрое суровее; только бы теперь-то отдалить грозную минуту хоть на несколько дней, а там что бы ни было - до того бывает иногда силен упадок духа в этих несчастных. У нас иные уже шептались промеж себя, чтоб остерегаться его: пожалуй, зарежет кого-нибудь ночью. Впрочем, так только говорили, а особенных предосторожностей никаких не брали даже те, у которых койки приходились с ним рядом. Видели, впрочем, что он по ночам растирает глаза известкой со штукатурки и чем-то еще другим, чтоб к утру они опять стали красные. Наконец главный доктор погрозил ему заволокой. В упорной глазной болезни, продолжающейся долго и когда уже все медицинские средства бывают испытаны, чтоб спасти зрение, доктора решаются на сильное и мучительное средство: ставят больному заволоку, точно лошади. Но бедняк и тут не согласился выздороветь. Что за упрямый был это характер, или уж слишком трусливый: ведь заволока была хоть и не так, как палки, но тоже очень мучительна. Больному собирают сзади на шее кожу рукой, сколько можно захватить, протыкают все захваченное тело ножом, отчего происходит широкая и длинная рана по всему затылку, и продевают в эту рану холстинную тесемку, довольно широкую, почти в палец; потом каждый день, в определенный час, эту тесемку передергивают в ране, так что как будто вновь ее разрезают, чтоб рана вечно гноилась и не заживала. Бедняк переносил, впрочем с ужасными мучениями, и эту пытку упорно несколько дней и наконец только, согласился выписаться. Глаза его в один день стали совершенно здоровые, и, как только зажила его шея, он отправился на абвахту, чтоб назавтра же выйти опять на тысячу палок.

Конечно, тяжела минута перед наказанием, тяжела до того, что, может быть, я грешу, называя этот страх малодушием и трусостию. Стало быть, тяжело, когда подвергаются двойному, тройному наказанию, только бы не сейчас оно исполнилось. Я упоминал, впрочем, и о таких, которые сами просились скорее на выписку еще с не зажившей от первых палок спиной, чтоб выходить остальные удары и окончательно выйти из-под суда; а содержание под судом, на абвахте, конечно, для всех несравненно хуже каторги. Но, кроме разницы темпераментов, большую роль играет в решимости и бесстрашии некоторых закоренелая привычка к ударам и к наказанию. Многократно битый как-то укрепляется духом и спиной и смотрит, наконец, на наказание скептически, почти как на малое неудобство, и уже не боится его. Говоря вообще, это верно. Один наш арестантик, из особого отделения, крещеный калмык Александр или Александра, как звали его у нас, странный малый, плутоватый, бесстрашный и в то же время очень добродушный, рассказывал мне, как он выходил свои четыре тысячи, рассказывал смеясь и шутя, но тут же клялся пресерьезно, что если б с детства, с самого нежного, первого своего детства, он не вырос под плетью, от которой буквально всю жизнь его в своей орде не сходили рубцы с его спины, то он бы ни за что не вынес этих четырех тысяч. Рассказывая, он как будто благословлял это воспитание под плетью. "Меня за все били, Александр Петрович, - говорил он мне раз, сидя на моей койке, под вечер, перед огнями, - за все про все, за что ни попало, били лет пятнадцать сряду, с самого того дня, как себя помнить начал, каждый день по нескольку раз; не бил, кто не хотел; так что я под конец уж совсем привык". Как он попал в солдаты, не знаю; не помню; впрочем, может, он и рассказывал; это был всегдашний бегун и бродяга. Только помню его рассказ о том, как он ужасно струсил, когда его приговорили к четырем тысячам за убийство начальника. "Я знал, что меня будут наказывать строго и что, может, из-под палок не выпустят, и хоть я и привык к плетям, да ведь четыре тысячи палок - шутка! да еще все начальство озлилось! Знал я, наверно знал, что не пройдет даром, не выхожу; не выпустят из-под палок. Я сначала попробовал было окреститься, думаю, авось простят, и хоть мне свои же тогда говорили, что ничего из этого не выйдет, не простят, да думаю: все-таки попробую, все-таки им жальче будет крещеного-то. Меня и в самом деле окрестили и при святом крещении нарекли Александром; ну, а палки все-таки палками остались; хоть бы одну простили; даже обидно мне стало. Я и думаю про себя: постой же, я вас всех и взаправду надую. И ведь что вы думаете, Александр Петрович, надул! Я ужасно умел хорошо мертвым представляться, то есть не то чтобы совсем мертвым, а вот-вот сейчас душа вон из тела уйдет. Повели меня; ведут одну тысячу: жжет, кричу; ведут другую, ну, думаю, конец мой идет, из ума совсем вышибли, ноги подламываются, я грох об землю: глаза у меня стали мертвые, лицо синее, дыхания нет, у рта пена. Подошел лекарь: сейчас, говорит, умрет. Понесли меня в госпиталь, а я тотчас ожил. Так меня еще два раза потом выводили, и уж злились они, очень на меня злились, а я их еще два раза надувал; третью тысячу только одну прошел, обмер, а как пошел четвертую, так каждый удар, как ножом по сердцу, проходил, каждый удар за три шел, так больно били! Остервенились на меня. Эта-то вот скаредная последняя тысяча (чтоб ее!) всех трех первых стоила, и кабы не умер я перед самым концом (всего палок двести только оставалось), забили бы тут же насмерть, ну да и я не дал себя в обиду: опять надул и опять обмер; опять поверили, да и как не поверить,лекарь верит, так что на двухстах-то последних, хоть изо всей злости били потом, так били, что в другой раз две тысячи легче, да нет, нос утри, не забили, а отчего не забили? А все тоже потому, что сыздетства под плетью рос. Оттого и жив до сегодня. Ох, били-то меня, били на моем веку!" - прибавил он в конце рассказа как бы в грустном раздумье, как бы силясь припомнить и пересчитать, сколько раз его били. "Да нет, - прибавил он, перебивая минутное молчание, - и не пересчитать, сколько били; да и куды перечесть! Счету такого не хватит". Он взглянул на меня и рассмеялся, но так добродушно, что я сам не мог не улыбнуться ему в ответ. "Знаете ли, Александр Петрович, я ведь и теперь, коли сон ночью вижу, так непременно - что меня бьют: других снов у меня не бывает". Он действительно часто кричал по ночам и кричал, бывало, во все горло, так что его тотчас будили толчками арестанты: "Ну, что, черт, кричишь!" Был он парень здоровый, невысокого росту, вертлявый и веселый, лет сорока пяти, жил со всеми ладно, и хоть очень любил воровать и очень часто бывал у нас бит за это, но ведь кто ж у нас не проворовывался и кто ж у нас не был бит за это?

Прибавлю к этому одно: удивлялся я всегда тому необыкновенному добродушию, тому беззлобию, с которым рассказывали все эти битые о том, как их били, и о тех, кто их бил. Часто ни малейшего даже оттенка злобы или ненависти не слышалось в таком рассказе, от которого у меня подчас подымалось сердце и начинало крепко и сильно стучать. А они, бывало, рассказывают и смеются, как дети. Вот М-цкий, например, рассказывал мне о своем наказании; он был не дворянин и прошел пятьсот. Я узнал об этом от других и сам спросил его: правда ли это и как это было? Он ответил как-то коротко, как будто с какою-то внутреннею болью, точно стараясь не глядеть на меня, и лицо его покраснело; через полминуты он посмотрел на меня, и в глазах его засверкал огонь ненависти, а губы затряслись от негодования. Я почувствовал, что он никогда не мог забыть этой страницы из своего прошедшего. Но наши, почти все (не ручаюсь, чтоб не было исключений), смотрели на это совсем иначе. Не может быть, думал я иногда, чтоб они считали себя совсем виновными и достойными казни, особенно когда согрешили не против своих, а против начальства. Большинство из них совсем себя не винило. Я сказал уже, что угрызений совести я не замечал, даже в тех случаях, когда преступление было против своего же общества. О преступлениях против начальства и говорить нечего. Казалось мне иногда, что в этом последнем случае был свой особенный, так сказать, какой-то практический или, лучше, фактический взгляд на дело. Принималась во внимание судьба, неотразимость факта, и не то что обдуманно как-нибудь, а так уж, бессознательно, как вера какая-нибудь. Арестант, например, хоть и всегда наклонен чувствовать себя правым в преступлениях против начальства, так что и самый вопрос об этом для него немыслим, но все-таки он практически сознавал, что начальство смотрит на его преступление совсем иным взглядом, а стало быть, он должен быть наказан, и квиты. Тут борьба обоюдная. Преступник знает притом и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает это, его окончательно не осудит, а бо'льшею частию и совсем оправдает, лишь бы грех его был не против своих, против братьев, против своего же родного простонародья. Совесть его спокойна, а совестью он и силен и не смущается нравственно, а это главное. Он как бы чувствует, что есть на что опереться, и потому ненавидит, а принимает случившееся с ним за факт неминуемый, который не им начался, не им и кончится и долго-долго еще будет продолжаться среди раз поставленной, пассивной, но упорной борьбы. Какой солдат ненавидит лично турку, когда с ним воюет; а ведь турка же режет его, колет, стреляет в него. Впрочем, не все рассказы были уж совершенно хладнокровны и равнодушны. Про поручика Жеребятникова, например, рассказывали даже с некоторым оттенком негодования, впрочем не очень большого. С этим поручиком Жеребятниковым я познакомился еще в первое время моего лежания в больнице, разумеется из арестантских рассказов. Потом как-то я увидел его и в натуре, когда он стоял у нас в карауле. Это был человек лет под тридцать, росту высокого, толстый, жирный, с румяными, заплывшими жиром щеками, с белыми зубами и с ноздревским раскатистым смехом. По лицу его было видно, что это самый незадумывающийся человек в мире. Он до старости любил сечь и наказывать палками, когда, бывало, назначали его экзекутором. Спешу присовокупить, что на поручика Жеребятникова я уж и тогда смотрел как на урода между своими же, да так смотрели на него и сами арестанты. Были и кроме него исполнители, в старину разумеется, в ту недавнюю старину, о которой "свежо предание, а верится с трудом", любившие исполнить свое дело рачительно и с усердием. Но бо'льшею частию это происходило наивно и без особого увлечения. Поручик же был чем-то вроде утонченнейшего гастронома в исполнительном деле. Он любил, он страстно любил исполнительное искусство, и любил единственно для искусства. Он наслаждался им и, как истаскавшийся в наслаждениях, полинявший патриций времен Римской империи, изобретал себе разные утонченности, разные противуестественности, чтоб сколько-нибудь расшевелить и приятно пощекотать свою заплывшую жиром душу. Вот выводят арестанта к наказанию; Жеребятников экзекутором; один взгляд на длинный выстроенный ряд людей с толстыми палками уже вдохновляет его. Он самодовольно обходит ряды и подтверждает усиленно, чтобы каждый исполнял свое дело рачительно, совестливо, не то... Но уж солдатики знали, что значит это не то. Но вот приводят самого преступника, и если он еще до сих пор был не знаком с Жеребятниковым, если не слыхал еще про него всей подноготной, то вот какую, например, штуку тот с ним выкидывал. (Разумеется, это одна из сотни штучек; поручик был неистощим в изобретениях). Всякий арестант в ту минуту, когда его обнажают, а руки привязывают к прикладам ружей, на которых таким образом тянут его потом унтер-офицеры через всю зеленую улицу, - всякий арестант, следуя общему обычаю, всегда начинает в эту минуту слезливым, жалобным голосом молить экзекутора, чтобы наказывал послабее и не усугублял наказание излишнею строгостию: "Ваше благородие, - кричит несчастный, - помилуйте, будьте отец родной, заставьте за себя век бога молить, не погубите, помилосердствуйте!" Жеребятников только, бывало, того и ждет; тотчас остановит дело и тоже с чувствительным видом начинает разговор с арестантом:

- Друг ты мой, - говорит он, - да что же мне-то делать с тобой? Не я наказую, закон!

- Ваше благородие, все в ваших руках, помилосердствуйте!

- А ты думаешь, мне не жалко тебя? Ты думаешь, мне в удовольствие смотреть, как тебя будут быть? Ведь я тоже человек! Человек я аль нет, по-твоему?

- Вестимо, ваше благородие, знамо дело; вы отцы, мы дети. Будьте отцом родным! - кричит арестант, начиная уже надеяться.

- Да, друг ты мой, рассуди сам; ум-то ведь у тебя есть, чтоб рассудить: ведь я и сам знаю, что по человечеству должен и на тебя, грешника, смотреть снисходительно и милостиво.

- Сущую правду изволите, ваше благородие, говорить!

- Да, милостиво смотреть, как бы ты ни был грешен. Да ведь тут не я, а закон! Подумай! Ведь я богу служу и отечеству; я ведь тяжкий грех возьму на себя, если ослаблю закон, подумай об этом!

- Ваше благородие!

- Ну, да уж что! Уж так и быть, для тебя! Знаю, что грешу, но уж так и быть... Помилую я тебя на этот раз, накажу легко. Ну, а что если я тем самым тебе вред принесу? Я тебя вот теперь помилую, накажу легко, а ты понадеешься, что и другой раз так же будет, да и опять преступление сделаешь, что тогда? Ведь на моей же душе...

- Ваше благородие! Другу, недругу закажу! Вот как есть перед престолом небесного создателя...

- Ну, да уж хорошо, хорошо! А поклянешься мне, что будешь себя впредь хорошо вести?

- Да разрази меня господи, да чтоб мне на том свете...

- Не клянись, грешно. Я и слову твоему поверю, даешь слово?

- Ваше благородие!!!

- Ну, слушай же, милую я тебя только ради сиротских слез твоих; ты сирота?

- Сирота, ваше благородие, как перст один, ни отца, ни матери...

- Ну, так ради сиротских слез твоих; но смотри же, в последний раз...ведите его, - прибавляет он таким мягкосердным голосом, что арестант уж и не знает, какими молитвами бога молить за такого милостивца. Но вот грозная процессия тронулась, повели; загремел барабан, замахали первые палки... "Катай его! - кричит во все свое горло Жеребятников. - Жги его! Лупи, лупи! Обжигай! Еще ему, еще ему! Крепче сироту, крепче мошенника! Сажай его, сажай!" И солдаты лупят со всего размаха, искры сыплются из глаз бедняка, он начинает кричать, а Жеребятников бежит за ним по фрунту и хохочет, хохочет, заливается, бока руками подпирает от смеха, распрямиться не может, так что даже жалко его под конец станет, сердешного. И рад-то он, и смешно-то ему, и только разве изредка перервется его звонкий, здоровый, раскатистый смех, и слышится опять: "Лупи его, лупи! Обжигай его, мошенника, обжигай сироту!.." А вот еще какие он изобретал варьяции: выведут к наказанию; арестант опять начинает молить.

Жеребятников на этот раз не ломается, не гримасничает, а пускается в откровенности:

- Видишь что, любезный, - говорит он, - накажу я тебя как следует, потому ты и стоишь того. Но вот что я для тебя, пожалуй, сделаю: к прикладам я тебя не привяжу. Один пойдешь, только по-новому: беги что есть силы через весь фрунт! Тут хоть и каждая палка ударит, да ведь дело-то будет короче, как думаешь? Хочешь испробовать? Арестант слушает с недоумением, с недоверчивостью и задумывается. "Что ж, - думает он про себя, - а может, оно и вправду вольготнее будет; пробегу что есть мочи, так мука впятеро короче будет, а может, и не всякая палка ударит".

- Хорошо, ваше благородие, согласен.

- Ну, и я согласен, катай! Смотрите ж, не зевать! - кричит он солдатам, зная, впрочем, наперед, что ни одна палка не манкирует виноватой спины; промахнувшийся солдат тоже очень хорошо знает, чему подвергается. Арестант пускается бежать что есть силы по "зеленой улице", но, разумеется, не пробегает и пятнадцати рядов; палки, как барабанная дробь, как молния, разом, вдруг, низвергаются на его спину, и бедняк с криком упадает, как подкошенный, как сраженный пулей. "Нет, ваше благородие, лучше уж по закону", - говорит он, медленно подымаясь с земли, бледный и испуганный, а Жеребятников, который заранее знал всю эту штуку и что из нее выйдет, хохочет, заливается. Но и не описать всех его развлечений и всего, что про него у нас рассказывали!

Несколько другим образом, в другом тоне и духе, рассказывали у нас об одном поручике Смекалове, исполнявшем должность командира при нашем остроге, прежде еще, чем назначили к этой должности нашего плац-майора. Про Жеребятникова хоть и рассказывали довольно равнодушно, без особой злобы, но все-таки не любовались его подвигами, не хвалили его, а видимо им гнушались. Даже как-то свысока презирали его. Но про поручика Смекалова вспоминали у нас с радостью и наслаждением. Дело в том, что это вовсе не был какой-нибудь особенный охотник высечь; в нем отнюдь не было чисто жеребятнического элемента. Но все-таки он был отнюдь не прочь и высечь; в том-то и дело, что самые розги его вспоминались у нас с какою-то сладкою любовью, - так умел угодить этот человек арестантам! А и чем? Чем заслужил он такую популярность? Правда, наш народ, как, может быть, и весь народ русский, готов забыть целые муки за одно ласковое слово; говорю об этом как об факте, не разбирая его на этот раз ни с той, ни с другой стороны. Нетрудно было угодить этому народу и приобрести у него популярность. Но поручик Смекалов приобрел особенную популярность - так что даже о том, как он сек, припоминалось чуть не с умилением. "Отца не надо", - говорят, бывало, арестанты и даже вздыхают, сравнивая по воспоминаниям их прежнего временного начальника, Смекалова, с теперешним плац-майором. "Душа человек!" Был он человек простой, может, даже и добрый по-своему. Но случается, бывает не только добрый, но даже и великодушный человек в начальниках; и что ж? - все не любят его, а над иным так, смотришь, и просто смеются. Дело в том, что Смекалов умел как-то так сделать, се его у нас признавали за своего человека, а это большое уменье или, вернее сказать, прирожденная способность, над которой и не задумываются даже обладающие ею. Странное дело: бывают даже из таких и совсем недобрые люди, а между тем приобретают иногда большую популярность. Не брезгливы они, не гадливы к подчиненному народу, - вот где, кажется мне, причина! Барчонка-белоручки в них не видать,духа барского не слыхать, а есть в них какой-то особенный простонародный запах, прирожденный им, и, боже мой, как чуток народ к этому запаху! Чего он не отдаст за него! Милосерднейшего человека готов променять даже на самого старого, если этот припахивает ихним собственным посконным запахом. Что ж, если этот припахивающий человек, сверх того, и действительно добродушен, хотя бы и по-своему? Тут уж ему и цены нет! Поручик Смекалов, как уже и сказал я, иной раз и больно наказывал, но он как-то так умел сделать, что на него не только не злобствовали, но даже, напротив, теперь, в мое время, как уже все давно прошло, вспоминали о его штучках при сечении со смехом и с наслаждением. Впрочем, у него было немного штук: фантазии художественной не хватало. По правде, была всего-то одна штучка, одна-единственная, с которой он чуть не целый год у нас пробавлялся; но, может быть, она именно и мила-то была тем, что была единственная. Наивности в этом было много. Приведут, например, виноватого арестанта. Смекалов сам выйдет к наказанию, выйдет с усмешкою, с шуткою, об чем-нибудь тут же расспросит виноватого, об чем-нибудь постороннем, о его личных, домашних, арестантских делах, и вовсе не с какою-нибудь целью, не с заигрыванием каким-нибудь, а так просто - потому что ему действительно знать хочется об этих делах. Принесут розги, а Смекалову стул; он сядет на него, трубку даже закурит. Длинная у него такая трубка была. Арестант начинает молить... "Нет уж, брат, ложись, чего уж тут..." - скажет Смекалов; арестант вздохнет и ляжет. "Ну-тка, любезный, умеешь вот такой-то стих наизусть?" - "Как не знать, ваше благородие, мы крещеные, сыздетства учились". - "Ну, так читай". И уж арестант знает, что читать, и знает заранее, что будет при этом чтении, потому что эта штука раз тридцать уже и прежде с другими повторялась. Да и сам Смекалов знает, что арестант это знает; знает, что даже и солдаты, которые стоят с поднятыми розгами над лежащей жертвой, об этой самой штуке тоже давно уж наслышаны, и все-таки он повторяет ее опять, - так она ему раз навсегда понравилась, может быть именно потому, что он ее сам сочинил, из литературного самолюбия. Арестант начинает читать, люди с розгами ждут, а Смекалов даже принагнется с места, руку подымет, трубку перестанет курить, ждет известного словца. После первой строчки известных стихов арестант доходит наконец до слова "на небеси". Того только и надо. "Стой! - кричит воспламененный поручик и мигом с вдохновенным жестом, обращаясь к человеку, поднявшему розгу, кричит: - А ты ему поднеси!"

И заливается хохотом. Стоящие кругом солдаты тоже ухмыляются: ухмыляется секущий, чуть не ухмыляется даже секомый, несмотря на то что розга по команде "поднеси" свистит уже в воздухе, чтоб через один миг как бритвой резнуть по его виноватому телу. И радуется Смекалов, радуется именно тому, что вот как же это он так хорошо придумал - и сам сочинил: "на небеси" и "поднеси" - и кстати, и в рифму выходит. И Смекалов уходит от наказания совершенно довольный собой, да и высеченный тоже уходит чуть не довольный собой и Смекаловым. И, смотришь, через полчаса уж рассказывает в остроге, как и теперь, в тридцать первый раз, была повторена уже тридцать раз прежде всего повторенная шутка. "Одно слово, душа человек! Забавник!"

Даже подчас какой-то маниловщиной отзывались воспоминания о добрейшем поручике.

- Бывало, идешь этта, братцы, - рассказывает какой-нибудь арестантик, и все лицо его улыбается от воспоминания, - идешь, а он уж сидит себе под окошком в халатике, чай пьет, трубочку покуривает. Снимешь шапку.

- Куда, Аксенов, идешь?

- Да на работу, Михаил Васильич, перво-наперво в мастерскую надоть, - засмеется себе... То есть душа человек! Одно слово душа!

- И не нажить такого! - прибавляет кто-нибудь из слушателей.

 

III
Продолжение

Я заговорил теперь о наказаниях, равно как и об разных исполнителях этих интересных обязанностей, собственно потому, что, переселясь в госпиталь, подучил только тогда и первое наглядное понятие обо всех этих делах. До тех пор я знал об этом только понаслышке. В наши две палаты сводились все наказанные шпицрутенами подсудимые из всех батальонов, арестантских отделений и прочих военных команд, расположенных в нашем городе и во всем его округе. В это первое время, когда я ко всему, что совершалось кругом меня, еще так жадно приглядывался, все эти странные для меня порядки, все эти наказанные и готовившиеся к наказанию естественно производили на меня сильнейшее впечатление. Я был взволнован, смущен и испуган. Помню, что тогда же я вдруг и нетерпеливо стал вникать во все подробности этих новых явлений, слушать разговоры и рассказы на эту тему других арестантов, сам задавал им вопросы, добивался решений. Мне желалось, между прочим, знать непременно все степени приговоров и исполнений, все оттенки этих исполнений, взгляд на все это самих арестантов; я старался вообразить себе психологическое состояние идущих на казнь. Я сказал уже, что перед наказанием редко кто бывает хладнокровен, не исключая даже и тех, которые уже предварительно были много и неоднократно биты. Тут вообще находит на осужденного какой-то острый, но чисто физический страх, невольный и неотразимый, подавляющий все нравственное существо человека. Я и потом, во все эти несколько лет острожной жизни, невольно приглядывался к тем из подсудимых, которые, пролежав в госпитале после первой половины наказания и залечив свои спины, выписывались из госпиталя, чтобы назавтра же выходить остальную половину назначенных по конфирмации палок. Это разделение наказания на две половины случается всегда по приговору лекаря, присутствующего при наказании. Если назначенное по преступлению число ударов большое, так что арестанту всего разом не вынести, то делят ему это число на две, даже на три части, судя по тому, что скажет доктор во время уже самого наказания, то есть может ли наказуемый продолжать идти сквозь строй дальше, или это будет сопряжено с опасностью для его жизни. Обыкновенно пятьсот, тысяча и даже полторы тысячи выходят разом; но если приговор в две, в три тысячи, то исполнение делится на две половины и даже на три. Те, которые, залечив после первой половины свою спину, выходили из госпиталя, чтоб идти под вторую половину, в день выписки и накануне бывали обыкновенно мрачны, угрюмы, неразговорчивы. Замечалась в них некоторая отупелость ума, какая-то неестественная рассеянность. В разговоры такой человек не пускается и больше молчит; любопытнее всего, что с таким и сами арестанты никогда не говорят и не стараются заговаривать о том, что его ожидает. Ни лишнего слова, ни утешения; даже стараются и вообще-то мало внимания обращать на такого. Это, конечно, лучше для подсудимого. Бывают исключения, как вот, например, Орлов, о котором я уже рассказывал. После первой половины наказания он только на то и досадовал, что спина его долго не заживает и что нельзя ему поскорее выписаться, чтоб скорей выходить остальные удары, отправиться с партией в назначенную ему ссылку и бежать с дороги. Но этого развлекала цель, и бог знает, что у него на уме. Это была странная и живучая натура. Он был очень доволен, в сильно возбужденном состоянии, хотя и подавлял свои ощущения. Дело в том, что он еще перед первой половиной наказания думал, что его не выпустят из-под палок и что он должен умереть. До него доходили уже разные слухи о мерах начальства, еще когда он содержался под судом; он уже и тогда готовился к смерти. Но, выходив первую половину, он ободрился. Он явился в госпиталь избитый до полусмерти; я еще никогда не видал таких язв; но он пришел с радостью в сердце, с надеждой, что останется жив, что слухи были ложные, что его вот выпустят же теперь из-под палок, так что теперь, после долгого содержания под судом, ему уже начинали мечтаться дорога, побег, свобода, поля и леса... Через два дня после выписки из госпиталя он умер в том же госпитале, на прежней же койке, не выдержав второй половины. Но я уже упоминал об этом.
----
7 Все, что я пишу здесь о наказаниях и казнях, было в мое время.
Теперь, я слышал, все это изменилось и изменяется. (Прим. автора).

И, однако, те же арестанты, которые проводили такие тяжелые дни и ночи перед самым наказанием, переносили самую казнь мужественно, не исключая и самых малодушных. Я редко слышал стоны даже в продолжение первой ночи по их прибытии, нередко даже от чрезвычайно тяжело избитых; вообще народ умеет переносить боль. Насчет боли я много расспрашивал. Мне иногда хотелось определенно узнать, как велика эта боль, с чем ее, наконец, можно сравнить? Право, не знаю, для чего я добивался этого. Одно только помню, что не из праздного любопытства. Повторяю, я был взволнован и потрясен. Но у кого я ни спрашивал, я никак не мог добиться удовлетворительного для меня ответа. Жжет, как огнем палит, - вот все, что я мог узнать, и это был единственный у всех ответ. Жжет, да и только. В это же первое время, сойдясь поближе с М-м, я расспрашивал и его. "Больно, - отвечал он, - очень, а ощущение - жжет, как огнем; как будто жарится спина на самом сильном огне". Одним словом, все показывали в одно слово. Впрочем, помню, я тогда же сделал одно странное замечание, за верность которого особенно не стою; но общность приговора самих арестантов сильно его поддерживает: это то, что розги, если даются в большом количестве, самое тяжелое наказание из всех у нас употребляемых. Казалось бы, что это с первого взгляда нелепо и невозможно. Но, однако же, с пятисот, даже с четырехсот розог можно засечь человека до смерти; а свыше пятисот почти наверно. Тысячи розог не вынесет разом даже человек самого сильнейшего сложения. Между тем пятьсот палок можно перенести безо всякой опасности для жизни. Тысячу палок может вынести, без опасения за жизнь, даже и не сильного сложения человек. Даже с двух тысяч палок нельзя забить человека средней силы и здорового сложения. Арестанты все говорили, что розги хуже палок. "Розги садче, - говорили они, - муки больше". Конечно, розги мучительнее палок. Они сильнее раздражают, сильнее действуют на нервы, возбуждают их свыше меры, потрясают свыше возможности. Я не знаю, как теперь, но в недавнюю старину были джентльмены, которым возможность высечь свою жертву доставляла нечто, напоминающее маркиз де Сада и Бренвилье. Я думаю, что в этом ощущении есть нечто такое, отчего у этих джентльменов замирает сердце, сладко и больно вместе. Есть люди, как тигры жаждущие лизнуть крови. Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного, брата по закону Христову; кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развиваются загрубелость, разврат; уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки самые ненормальные явления. Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него уже почти невозможен. К тому же пример, возможность такого своеволия действуют и на все общество заразительно: такая власть соблазнительна. Общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем основании. Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению.

Палачом гнушаются же в обществе, но палачом-джентльменом далеко нет. Только недавно высказалось противное мнение, но высказалось еще только в книгах, отвлеченно. Даже те, которые высказывают его, не все еще успели затушить в себе эту потребность самовластия. Даже всякий фабрикант, всякий антрепренер непременно должен ощущать какое-то раздражительное удовольствие в том, что его работник зависит иногда весь, со всем семейством своим, единственно от него. Это наверно так; не так скоро поколение отрывается от того, что сидит в нем наследственно; не так скоро отказывается человек от того, что вошло в кровь его, передано ему, так сказать, с матерним молоком. Не бывает таких скороспелых переворотов. Сознать вину и родовой грех еще мало, очень мало; надобно совсем от него отучиться. А это не так скоро делается. Я заговорил о палаче. Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке. Но не равно развиваются звериные свойства человека. Если же в ком-нибудь они пересиливают в своем развитии все другие его свойства, то такой человек, конечно, становится ужасным и безобразным. Палачи бывают двух родов: одни бывают добровольные, другие - подневольные, обязанные. Добровольный палач, конечно, во всех отношениях ниже подневольного, которым, однако, так гнушается народ, гнушается до ужаса, до гадливости, до безотчетного, чуть не мистического страха. Откуда же этот почти суеверный страх к одному палачу и такое равнодушие, чуть не одобрение к другому? Бывают примеры до крайности странные: я знавал людей даже добрых, даже честных, даже уважаемых в обществе, и между тем они, например, не могли хладнокровно перенести, если наказуемый не кричит под розгами, не молит и не просит о пощаде. Наказуемые должны непременно кричать и молить о пощаде. Так принято; это считается и приличным и необходимым, и когда однажды жертва не хотела кричать, то исполнитель, которого я знал и который в других отношениях мог считаться человеком, пожалуй, и добрым, даже лично обиделся при этом случае. Он хотел было сначала наказать легко, но, не слыша обычных "ваше благородие, отец родной, помилуйте, заставьте за себя вечно бога молить" и проч., рассвирепел и дал розог пятьдесят лишних, желая добиться и крику и просьб, - и добился. "Нельзя-с, грубость есть", - отвечал он мне очень серьезно. Что же касается до настоящего палача, подневольного, обязанного, то известно: это арестант решоный и приговоренный в ссылку, но оставленный в палачах; поступивший сначала в науку к другому палачу и, выучившись у него, оставленный навек при остроге, где он содержится особо, в особой комнате, имеющий даже свое хозяйство, но находящийся почти всегда под конвоем. Конечно, живой человек не машина; палач бьет хоть и по обязанности, но иногда тоже входит в азарт, но хоть бьет не без удовольствия для себя, зато почти никогда не имеет личной ненависти к своей жертве. Ловкость удара, знание своей науки, желание показать себя перед своими товарищами и перед публикой подстрекают его самолюбие. Он хлопочет ради искусства. Кроме того, он знает очень хорошо, что он всеобщий отверженец, что суеверный страх везде встречает и провожает его, и нельзя ручаться, чтоб это не имело на него влияния, не усиливало в нем его ярости, его звериных наклонностей. Даже дети знают, что он "отказывается от отца и матери". Странное дело, сколько мне ни случалось видеть палачей, все они были люди развитые, с толком, с умом и с необыкновенным самолюбием, даже с гордостью. Развилась ли в них эта гордость в отпор всеобщему к ним презрению; усиливалась ли она сознанием страха, внушаемого ими их жертве, и чувством господства над нею, - не знаю. Может быть, даже самая парадность и театральность той обстановки, с которою они являются перед публикой на эшафоте, способствуют развитию в них некоторого высокомерия. Помню, мне пришлось однажды в продолжение некоторого времени часто встречать и близко наблюдать одного палача. Это был малый среднего роста, мускулистый, сухощавый, лет сорока, с довольно приятным и умным лицом и с кудрявой головой. Он был всегда необыкновенно важен, спокоен; снаружи держал себя по-джентльменски, отвечал всегда коротко, рассудительно и даже ласково, но как-то высокомерно ласково, как будто он чем-то чванился предо мною. Караульные офицеры часто с ним при мне заговаривали и, право, даже с некоторым как будто уважением к нему. Он это сознавал и перед начальником нарочно удвоивал свою вежливость, сухость и чувство собственного достоинства. Чем ласковее разговаривал с ним начальник, тем неподатливее сам он казался, и хотя отнюдь не выступал из утонченнейшей вежливости, но, я уверен, в эту минуту он считал себя неизмеримо выше разговаривавшего с ним начальника. На лице его это было написано. Случалось, что иногда в очень жаркий летний день посылали его под конвоем с длинным тонким шестом избивать городских собак. В этом городке было чрезвычайно много собак, совершенно никому не принадлежавших и плодившихся с необыкновенною быстротою. В каникулярное время они становились опасными, и для истребления их, по распоряжению начальства, посылался палач. Но даже и эта унизительная должность, по-видимому, нимало не унижала его. Надо было видеть, с каким достоинством он расхаживал по городским улицам в сопровождении усталого конвойного, пугая уже одним видом своим встречных баб и детей, как он спокойно и даже свысока смотрел на всех встречавшихся. Впрочем, палачам жить привольно. У них есть деньги, едят они очень хорошо, пьют вино. Деньги достаются им через взятки. Гражданский подсудимый, которому выходит по суду наказание, предварительно хоть чем-нибудь, хоть из последнего, да подарит палача. Но с иных, с богатых подсудимых, они сами берут, назначая им сумму сообразно с вероятными средствами арестанта, берут и по тридцати рублей, а иногда даже и более. С очень богатыми даже очень торгуются. Очень слабо наказать палач, конечно, не может; он отвечает за это своей же спиной. Но зато, за известную взятку, он обещается жертве, что не прибьет ее очень больно. Почти всегда соглашаются на его предложение; если ж нет, он действительно наказывает варварски, и это вполне в его власти. Случается, что он налагает значительную сумму даже на очень бедного подсудимого; родственники ходят, торгуются, кланяются, и беда, если не удовлетворят его. В таких случаях много помогает ему суеверный страх, им внушаемый. Каких диковинок про палачей не рассказывают! Впрочем, сами арестанты уверяли меня, что палач может убить с одного удара. Но, во-первых, когда ж это было испытано? А, впрочем, может быть. Об этом говорили слишком утвердительно. Палач же сам ручался мне, что он это может сделать. Говорили тоже, что он может ударить со всего размаха по самой спине преступника, но так, что даже самого маленького рубчика не вскочит после удара и преступник не почувствует ни малейшей боли. Впрочем, обо всех этих фокусах и утонченностях известно уже слишком много рассказов. Но если даже палач и возьмет взятку, чтоб наказать легко, то все-таки первый удар дается им со всего размаха и изо всей силы. Это даже обратилось между ними в обычай. Последующие удары он смягчает, особенно если ему предварительно заплатили. Но первый удар,заплатили иль нет ему, - его. Право, не знаю, для чего это у них так делается? Для того ли, чтоб сразу приучить жертву к дальнейшим ударам, по тому расчету, что после очень трудного удара уже не так мучительны покажутся легкие, или тут просто желание пофорсить перед жертвой, задать ей страху, огорошить ее с первого раза, что понимала она, с кем дело имеет, показать себя, одним словом. Во всяком случае палач перед началом наказания чувствует себя в возбужденном состоянии духа, чувствует силу свою, сознает себя властелином; он в эту минуту актер; на него дивится и ужасается публика, и, уж конечно, не без наслаждения кричит он своей жертве перед ударом: "Поддержись, ожгу! " - обычные и роковые слова в этом случае. Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую. В это первое время, в госпитале, я заслушивался всех этих арестантских рассказов. Лежать было нам всем ужасно скучно. Каждый день так похож один на другой! Утром еще развлекало нас посещение докторов и потом скоро после них обед. Еда, разумеется, в таком однообразии представляла значительное развлечение. Порции были разные, распределенные по болезням лежавших. Иные получали только один суп с какой-то крупой; другие только одну кашицу; третьи одну только манную кашу, на которую было очень много охотников. Арестанты от долгого лежания изнеживались и любили лакомиться. Выздоравливавшим и почти здоровым давали кусок вареной говядины, "быка", как у нас говорили. Всех лучше была порция цынготная - говядина с луком, с хреном и с проч., а иногда и с крышкой водки. Хлеб был, тоже смотря по болезням, черный или полубелый, порядочно выпеченный. Эта официальность и тонкость в назначении порций только смешила больных. Конечно, в иной болезни человек и сам ничего не ел. Но зато те больные, которые чувствовали аппетит, ели, что хотели. Иные менялись порциями, так что порция, подходящая к одной болезни, переходила к совершенно другой. Другие, которые лежали на слабой порции, покупали говядину или цинготную порцию, пили квас, госпитальное пиво, покупая его у тех, кому оно назначалось. Иные съедали даже по две порции. Эти порции продавались или перепродавались за деньги. Говяжья порция ценилась довольно высоко: она стоила пять копеек ассигнациями. Если в нашей палате не было у кого купить, посылали сторожа в другую арестантскую палату, а нет - так и в солдатские палаты, в "вольные", как у нас говорили. Всегда находились охотники продать. Они оставались на одном хлебе, зато зашибали деньгу. Бедность была, конечно, всеобщая, но те, которые имели деньжонки, посылали даже на базар за калачами, даже за лакомствами и проч. Наши сторожа исполняли все эти поручения совершенно бескорыстно. После обеда наступало самое скучное время; кто от нечего делать спал, кто болтал, кто ссорился, кто что-нибудь вслух рассказывал. Если не приводили новых больных, было еще скучнее. Приход новичка почти всегда производил некоторое впечатление, особенно если он был никому не знакомый. Его оглядывали, старались узнать, что он и как, откуда и по каким делам. Особенно интересовались в этом случае пересыльными: те всегда что-нибудь да рассказывали, впрочем не о своих интимных делах; об этом, если сам человек не заговаривал, никогда не расспрашивали, а так: откуда шли? с кем? какова дорога? куда пойдут? и проч. Иные, тут же слыша новый рассказ, припоминали как бы мимоходом что-нибудь из своего собственного: об разных пересылках, партиях, исполнителях, о партионных начальниках. Наказанные шпицрутенами являлись тоже об эту пору, к вечеру. Они всегда производили довольно сильное впечатление, как, впрочем, и было уже упомянуто; но не каждый же день их приводили, и в тот день, когда их не было, становилось у нас как-то вяло, как будто все эти лица одно другому страшно надоели, начинались даже ссоры. У нас радовались даже сумасшедшим, которых приводили на испытание. Уловка прикинуться сумасшедшим, чтоб избавиться от наказания, употреблялась изредка подсудимыми. Одних скоро обличали или, лучше сказать, они сами решались изменять политику своих действий, и арестант, прокуралесив два-три дня, вдруг ни с того ни с сего становился умным, утихал и мрачно начинал проситься на выписку. Ни арестанты, ни доктора не укоряли такого и не стыдили, напоминая ему его недавние фокусы; молча выписывали, молча провожали, и дня через два-три он являлся к нам наказанный. Такие случаи бывали, впрочем, вообще редки. Но настоящие сумасшедшие, приводившиеся на испытание, составляли истинную кару божию для всей палаты. Иных сумасшедших, веселых, бойких, кричащих, пляшущих и поющих, арестанты сначала встречали чуть не с восторгом. "Вот забава-то! " - говаривали они, смотря на иного только что приведенного кривляку. Но мне ужасно трудно и тяжело было видеть этих несчастных. Я никогда не мог хладнокровно смотреть на сумасшедших.

Впрочем, скоро беспрерывные кривлянья и беспокойные выходки приведенного и встреченного с хохотом сумасшедшего решительно всем у нас надоедали и дня в два выводили всех из терпения окончательно. Одного из них держали у нас недели три, и приходилось просто бежать из палаты. Как нарочно, в это время привели еще сумасшедшего. Этот произвел на меня особенное впечатление. Случилось это уже на третий год моей каторги. В первый год, или, лучше сказать, в первые же месяцы моей острожной жизни, весной, я ходил с одной партией на работу за две версты, в кирпичный завод, с печниками, подносчиком. Надо было исправить для будущих летних кирпичных работ печи. В это утро в заводе М-цкий и Б. познакомили меня с проживавшим там надсмотрщиком, унтер-офицером Острожским. Это был поляк, старик лет шестидесяти, высокий, сухощавый, чрезвычайно благообразной и даже величавой наружности. В Сибири он находился с давнишних пор на службе и хоть происходил из простонародья, пришел как солдат бывшего в тридцатом году войска, но М-цкий и Б. его любили и уважали. Он все читал католическую Библию. Я разговаривал с ним, и он говорил так ласково, так разумно, так занимательно рассказывал, так добродушно и честно смотрел. С тех пор я не видал его года два, слышал только, что по какому-то делу он находился под следствием, и вдруг его ввели к нам в палату как сумасшедшего. Он вошел с визгами, с хохотом и с самыми неприличными, с самыми камаринскими жестами пустился плясать по палате. Арестанты были в восторге, но мне стало так грустно... Через три дня мы все уже не знали, куда с ним деваться. Он ссорился, дрался, визжал, пел песни, даже ночью, делал поминутно такие отвратительные выходки, что всех начинало просто тошнить. Он никого не боялся. На него надевали горячешную рубашку, но от этого становилось нам же хуже, хотя без рубашки он затевал ссоры и лез драться чуть не со всеми. В эти три недели иногда вся палата подымалась в один голос и просила главного доктора перевести наше нещечко в другую арестантскую палату. Там в свою очередь выпрашивали дня через два перевести его к нам. А так как сумасшедших случилось у нас разом двое, беспокойных и забияк, то одна палата с другою чередовались и менялись сумасшедшими. Но оказывались оба хуже. Все вздохнули свободнее, когда их от нас увели наконец куда-то...

Помню тоже еще одного странного сумасшедшего. Привели однажды летом одного подсудимого, здорового и с виду очень неуклюжего парня, лет сорока пяти, с уродливым от оспы лицом, с заплывшими красными глазами и с чрезвычайно угрюмым и мрачным видом. Поместился он рядом со мною. Оказался он очень смирным малым, ни с кем не заговаривал и сидел как будто что-то обдумывая. Стало смеркаться, и вдруг он обратился ко мне. Прямо, без дальних предисловий, но с таким видом, как будто сообщает мне чрезвычайную тайну, он стал мне рассказывать, что на днях ему выходит две тысячи, но что этого теперь не будет, потому что дочь полковника Г. об нем хлопочет. Я с недоумением посмотрел на него и отвечал, что в таком случае, мне кажется, дочь полковника ничего не в состоянии сделать. Я еще ни о чем не догадывался; его привели вовсе не как сумасшедшего, а как обыкновенного больного. Я спросил его, чем он болен? Он ответил мне, что не знает и что его зачем-то прислали, но что он совершенно здоров, а полковничья дочь в него влюблена; что она раз, две недели тому назад, проезжала мимо абвахты, а он на ту пору и выгляни из-за решетчатого окошечка. Она, как увидала его, тотчас же и влюбилась. И с тех пор под разными видами была уже три раза на абвахте; первый раз заходила вместе с отцом к брату, офицеру, стоящему в то время у них в карауле; другой раз пришла с матерью раздать подаяние и, проходя мимо, шепнула ему, что она его любит и выручит. Странно было, с какими тонкими подробностями рассказывал он мне всю эту нелепость, которая, разумеется, вся целиком родилась в расстроенной, бедной голове его. В свое избавление от наказания он верил свято. О страстной любви к нему этой барышни говорил спокойно и утвердительно, и, несмотря уже на общую нелепость рассказа, так дико было слышать такую романтическую историю о влюбленной девице от человека под пятьдесят лет, с такой унылой, огорченной и уродливой физиономией. Странно, что мог сделать страх наказания с этой робкой душой. Может быть, он действительно кого-нибудь увидел в окошко, и сумасшествие, приготовлявшееся в нем от страха, возраставшего с каждым часом, вдруг разом нашло свой исход, свою форму. Этот несчастный солдат, которому, может быть, во всю жизнь ни разу и не подумалось о барышнях, выдумал вдруг целый роман, инстинктивно хватаясь хоть за эту соломинку. Я выслушал молча и сообщил о нем другим арестантам. Но когда другие стали любопытствовать, он целомудренно молчал. Назавтра доктор долго опрашивал его, и так как он сказал ему, что ничем не болен, и по осмотру оказался действительно таким, то его и выписали. Но о том, что у него в листе написано было sanat., мы узнали уже, когда доктора вышли из палаты, так что сказать им, в чем дело, уже нельзя было. Да мы и сами-то еще тогда вполне не догадывались, в чем было главное дело. А между тем все дело состояло в ошибке приславшего его к нам начальства, не объяснившего, для чего его присылали. Тут случилась какая-то небрежность. А может быть, даже и приславшие еще только догадывались и были вовсе не уверены в его сумасшествии, действовали по темным слухам и прислали его на испытание. Как бы то ни было, несчастного вывели через два дня к наказанию. Оно, кажется, очень поразило его своею неожиданностью; он не верил, что его накажут, до последней минуты и, когда повели его по рядам, стал кричать: "Караул!" В госпитале его положили на этот раз уже не в нашу, а, за неимением в ней коек, в другую палату. Но я справлялся о нем и узнал, что он во все восемь дней ни с кем не сказал ни слова, был смущен и чрезвычайно грустен... Потом его куда-то услали, когда зажила его спина. Я по крайней мере уже больше не слыхал о нем ничего. Что же касается вообще до лечения и лекарств, то, сколько я мог заметить, легкобольные почти не исполняли предписаний и не принимали лекарств, но труднобольные и вообще действительно больные очень любили лечиться, принимали аккуратно свои микстуры и порошки; но более всего у нас любили наружные средства. Банки, пиявки, припарки и кровопускания, которые так любит и которым так верит наш простолюдин, принимались у нас охотно и даже с удовольствием. Меня заинтересовало одно странное обстоятельство. Эти самые люди, которые были так терпеливы в перенесении мучительнейших болей от палок и розог, нередко жаловались, кривлялись и даже стонали от каких-нибудь банок. Разнеживались ли они уж очень, или так просто франтили, - уж не знаю, как это объяснить. Правда, наши банки были особого рода. Машинку, которою просекается мгновенно кожа, фельдшер когда-то, с незапамятных времен, затерял или испортил, или, может быть, она сама испортилась, так что он уже принужден был делать необходимые надрезы тела ланцетом. Надрезов делают для каждой банки около двенадцати. Машинкой не больно. Двенадцать ножичков ударят вдруг, мгновенно, и боль не слышна. Но надрезывание ланцетом другое дело. Ланцет режет сравнительно очень медленно; боль слышна; а так как, например, при десяти банках приходится сделать сто двадцать таких надрезов, то все вместе, конечно, было чувствительно. Я испытал это, но хотя и было больно и досадно, но все-таки не так же, чтоб не удержаться и стонать. Даже смешно было иногда смотреть на иного верзилу и здоровяка, как он корчится и начинает нюнить. Вообще это можно было сравнить с тем, когда иной человек, твердый и даже спокойный в каком-нибудь серьезном деле, хандрит и капризничает дома, когда нечего делать, не ест, что подают, бранится и ругается; все не по нем, все ему досаждают, все ему грубят, все его мучают - одним словом, с жиру бесится, как говорят иногда о таких господах, встречающихся, впрочем, и в простонародии; а в нашем остроге, при взаимном всеобщем сожитии, даже слишком часто. Бывало, в палате свои уже начнут дразнить такого неженку, а иной просто выругается; вот он и замолчит, точно и в самом деле того и ждал, чтоб его выругали, чтоб замолчать. Особенно не любил этого Устьянцев и никогда не пропускал случая поругаться с неженкой. Он и вообще не пропускал случая с кем-нибудь сцепиться. Это было его наслаждением, потребностью, разумеется от болезни, отчасти и от тупоумия. Смотрит, бывало, сперва серьезно и пристально и потом каким-то спокойным, убежденным голосом начинает читать наставления. До всего ему было дело; точно он был приставлен у нас для наблюдения за порядком или за всеобщею нравственностью.

- До всего доходит, - говорят, бывало, смеясь, арестанты. Его, впрочем, щадили и избегали ругаться с ним, а так только иногда смеялись.

- Ишь, наговорил! На трех возах не вывезешь.

- Чего наговорил? Перед дураком шапки не снимают известно. Чего ж он от ланцета кричит? Любил медок, люби и холодок, терпи, значит.

- Да тебе-то что?

- Нет, братцы, - перебил один из наших арестантиков, - рожки ничего; я испробовал; а вот нет хуже боли, когда тебя за ухо долго тянут.

Все засмеялись.

- А тебя нешто тянули?

- А ты думал нет? Известно, тянули.

- То-то ухи-то у тебя торчком стоят.

У этого арестантика, Шапкина, действительно были предлинные, в обе стороны торчавшие уши. Он был из бродяг, еще молодой, малый дельный и тихий, говоривший всегда с каким-то серьезным, затаенным юмором, что придавало много комизму иным его рассказам.

- Да с чего мне думать-то, что тебя за ухо тянули? Да и как я это вздумаю, туголобый ты человек? - ввязался снова Устьянцев, с негодованием обращаясь к Шапкину, хотя, впрочем, тот вовсе не к нему относился, а ко всем вообще, но Шапкин даже и не посмотрел на него.

- А тебя кто тянул? - спросил кто-то.

- Кто? Известно кто, исправник. Это, братцы, по бродяжеству было. Пришли мы тогда в К., а было нас двое, я да другой, тоже бродяга, Ефим без прозвища. По дороге мы у одного мужика в Толминой деревне разжились маленько. Деревня такая есть, То'лмина. Ну, вошли да и поглядываем: разжиться бы и здесь, да и драло. В поле четыре воли, а в городе жутко - известно. Ну, перво-наперво зашли в кабачок. Огляделись. Подходит к нам один, прогорелый такой, локти продраны, в немецком платье. То да се.

- А вы как, говорит, позвольте спросить, по документу?8
----
8 По паспорту. (Прим. автора).

- Нет, говорим, без документа.
- Так-с. И мы тоже-с. Тут у меня еще двое благоприятелей, говорит, тоже у генерала Кукушкина 9 служат. Так вот смею спросить, мы вот подкутили маленько да и деньжонками пока не разжились. Полштофика благоволите нам.
----
9 То есть в лесу, где поет кукушка. Он хочет сказать, что они тоже бродяги. (Прим. автора).

- С нашим полным удовольствием, говорим. Ну, выпили. И указали тут они нам одно дело, по столевской, то есть по нашей, части. Дом тут стоял, с краю города, и богатый тут жил один мещанин, добра пропасть, ночью и положили проведать. Да только мы у богатого-то мещанина тут все впятером, в ту же ночь, и попались. Взяли нас в часть, а потом к самому исправнику. Я, говорит, их сам допрошу. Выходит с трубкой, чашку чаю за ним несут, здоровенный такой, с бакенбардами. Сел. А тут уж, кроме нас, еще троих привели, тоже бродяги. И смешной же это человек, братцы, бродяга; ну, ничего не помнит, хоть ты кол ему на голове теши, все забыл, ничего не знает. Исправник прямо ко мне: "Ты кто таков?" Так и зарычал, как из бочки. Ну, известно, то же, что и все, сказывают: ничего, дескать, не помню, ваше
высокоблагородие, все позабыл.

- Постой, говорит, я еще с тобой поговорю, рожа-то мне знакомая, - сам бельмы на меня так и пялит. А я его допрежь сего никогда и не видывал. К другому: - Ты кто?

- Махни-драло, ваше высокоблагородие.

- Это так тебя и зовут Махни-драло?

- Так и зовут, ваше высокоблагородие.

- Ну, хорошо, ты Махни-драло, а ты? - к третьему, значит.

- А я за ним, ваше высокоблагородие.

- Да прозываешься-то ты как?

- Так и прозываюсь: "А я за ним", ваше высокоблагородие.

- Да кто ж тебя, подлеца, так назвал?

- Добрые люди так назвали, ваше высокоблагородие. На свете не без добрых людей, ваше высокоблагородие, известно.

- А кто такие эти добрые люди?

- А я запамятовал маленько, ваше высокоблагородие, уж извольте простить великодушно.

- Всех позабыл?

- Всех позабыл, ваше высокоблагородие.

- Да ведь были ж у тебя тоже отец и мать?.. Их-то хоть помнишь ли?

- Надо так полагать, что были, ваше высокоблагородие, а впрочем, тоже маненько запамятовал; может, и были, ваше высокоблагородие.

- Да где ж ты жил до сих пор?

- В лесу, ваше высокоблагородие.

- Все в лесу?

- Все в лесу.

- Ну, а зимой?

- Зимы не видал, ваше высокоблагородие.

- Ну, а ты, тебя как зовут?

- Топором, ваше высокоблагородие.

- А тебя?

- Точи не зевай, ваше высокоблагородие.

- А тебя?

- Потачивай небось, ваше высокоблагородие.

- Все ничего не помните?

- Ничего не помним, ваше высокоблагородие.

Стоит, смеется, и они на него глядя, усмехаются. Ну, а другой раз и в зубы ткнет, как нарвешься. А народ-то все здоровенный, жирные такие.

- Отвести их в острог, говорит, я с ними потом; ну, а ты оставайся, -это мне то есть говорит. - Пошел сюда, садись! - Смотрю: стол, бумага, перо. Думаю: "Чего ж он это ладит делать?" - Садись, говорит, на стул, бери перо, пиши! - а сам схватил меня за ухо и тянет. Я смотрю на него, как черт на попа: "Не умею, говорю, ваше высокоблагородие". - Пиши!

- Помилосердуйте, ваше высокоблагородие. - Пиши, как умеешь, так и пиши! - а сам все за ухо тянет, все тянет, да как завернет! Ну, братцы, скажу, легче бы он мне триста розог всыпал, ажно искры посыпались, - пиши, да и только!

- Да что он, сдурел, что ли?

- Нет, не сдурел. А в Т-ке писарек занедолго штуку выкинул: деньги тяпнул казенные да с тем и бежал, тоже уши торчали. Ну, дали знать повсеместно. А я по приметам-то как будто и подошел, так вот он и пытал меня: умею ль я писать и как я пишу?

- Эко дело, парень! А больно?

- Говорю, больно.

Раздался всеобщий смех.

- Ну, а написал?

- Да чего написал? Стал пером водить, водил-водил по бумаге-то, он и бросил. Ну, плюх с десяток накидал, разумеется, да с тем и пустил, тоже в острог, значит.

- А ты разве умеешь писать?

- Прежде умел, а вот как перьями стали писать, так уж я и разучился...

Вот в таких рассказах, или, лучше сказать, в такой болтовне, проходило иногда наше скучное время. Господи, что это была за скука! Дни длинные, душные, один на другой точь-в-точь похожие. Хоть бы книга какая-нибудь! И между тем я, особенно вначале, часто ходил в госпиталь, иногда больной, иногда просто лежать; уходил от острога. Тяжело было там, еще тяжелее, чем здесь, нравственно тяжелее. Злость, вражда, свара, зависть, беспрерывные придирки к нам, дворянам, злые, угрожающие лица! Тут же в госпитале все были более на равной ноге, жили более по-приятельски. Самое грустное время в продолжение целого дня приходилось вечером, при свечах, и в начале ночи. Укладываются спать рано. Тусклый ночник светит вдали у дверей яркой точкой, а в нашем конце полумрак. Становится смрадно и душно. Иной не может заснуть, встанет и сидит часа полтора на постели, склонив свою голову в колпаке, как будто о чем-то думает. Смотришь на него целый час и стараешься угадать, о чем он думает, чтобы тоже как-нибудь убить время. А то начнешь мечтать, вспоминать прошедшее, рисуются широкие и яркие картины в воображении; припоминаются такие подробности, которых в другое время и не припомнил бы и не прочувствовал бы так, как теперь. А то гадаешь про будущее: как-то выйдешь из острога? Куда? Когда это будет? Воротишься ль когда-нибудь на свою родимую сторону? Думаешь, думаешь, и надежда зашевелится в душе... А то иной раз просто начнешь считать: раз, два, три и т. д., чтоб как-нибудь среди этого счета заснуть. Я иногда насчитывал до трех тысяч и не засыпал. Вот кто-нибудь заворочается. Устьянцев закашляет своим гнилым, чахоточным кашлем и потом слабо застонет и каждый раз приговаривает: "Господи, я согрешил!" И странно слышать этот больной, разбитый и ноющий голос среди всеобщей тиши. А вот где-нибудь в уголке тоже не спят и разговаривают с своих коек. Один что-нибудь начнет рассказывать про свою быль, про далекое, про минувшее, про бродяжничество, про детей, про жену, про прежние порядки. Так и чувствуешь уже по одному отдаленному шепоту, что все, об чем он рассказывает, никогда к нему опять не воротится, а сам он, рассказчик, - ломоть отрезанный; другой слушает. Слышен только тихий, равномерный шепот, точно вода журчит где-то далеко... Помню, однажды, в одну длинную зимнюю ночь, я прослушал один рассказ. С первого взгляда он мне показался каким-то горячешным сном, как будто я лежал в лихорадке и мне все это приснилось в жару, в бреду...

IV
АКУЛЬКИН МУЖ
Рассказ

IНочь была поздняя, час двенадцатый. Я было заснул, но вдруг проснулся. Тусклый, маленький свет отдаленного ночника едва озарял палату... Почти все уже спали. Спал даже Устьянцев, и в тишине слышно было, как тяжело ему дышится и как хрипит у него в горле с каждым дыханьем мокрота. В отдалении, в сенях, раздались вдруг тяжелые шаги приближающейся караульной смены. Брякнуло прикладом об пол ружье. Отворилась палата; ефрейтор, осторожно ступая, пересчитал больных. Через минуту заперли палату, поставили нового часового, караул удалился, и опять прежняя тишина. Тут только я заметил, что неподалеку от меня, слева, двое не спали и как будто шептались между собою. Это случалось в палатах: иногда дни и месяцы лежат один подле другого и не скажут ни слова, и вдруг как-нибудь разговорятся в ночной вызывающий час, и один начнет перед другим выкладывать все свое прошедшее.

Они, по-видимому, давно уже говорили. Начала я не застал, да и теперь не все мог расслышать; но мало-помалу привык и стал все понимать. Мне не спалось: что же делать, как не слушать?.. Один рассказывал с жаром, полулежа на постели, приподняв голову и вытянув по направлению к товарищу шею. Он, видимо, был разгорячен, возбужден; ему хотелось рассказывать. Слушатель его угрюмо и совершенно равнодушно сидел на своей койке, протянув по ней ноги, изредка что-нибудь мычал в ответ или в знак участия рассказчику, но как будто более для приличия, а не в самом деле, и поминутно набивал из рожка свой нос табаком. Это был исправительный солдат Черевин, человек лет пятидесяти, угрюмый педант, холодный резонер и дурак с самолюбием. Рассказчик Шишков был еще молодой малый, лет под тридцать, наш гражданский арестант, работавший в швальне. До сих пор я мало обращал на него внимания; да и потом во все время моей острожной жизни как-то не тянуло меня им заняться. Это был пустой и взбалмошный человек. Иногда молчит, живет угрюмо,держит себя грубо, по неделям не говорит. А иногда вдруг ввяжется в какую-нибудь историю, начнет сплетничать, горячится из пустяков, снует из казармы в казарму, передает вести, наговаривает, из себя выходит. Его побьют, он опять замолчит. Парень был трусоватый и жидкий. Все как-то с пренебрежением с ним обходились. Был он небольшого роста, худощавый; глаза какие-то беспокойные, а иногда как-то тупо задумчивые. Случалось ему что-нибудь рассказывать: начнет горячо, с жаром, даже руками размахивает - и вдруг порвет али сойдет на другое, увлечется новыми подробностями и забудет, о чем начал говорить. Он часто ругивался и непременно, бывало, когда ругается, попрекает в чем-нибудь человека, в какой-нибудь вине перед собой, с чувством говорит, чуть не плачет... На балалайке он играл недурно и любил играть, а на праздниках даже плясал, и плясал хорошо, когда, бывало, заставят... Его очень скоро можно было что-нибудь заставить сделать... Он не то чтоб уж так был послушен, а любил лезть в товарищество и угождать из товарищества.

Я долго не мог вникнуть, про что он рассказывает. Мне казалось тоже сначала, что он все отступает от темы и увлекается посторонним. Он, может быть, и замечал, что Черевину почти дела нет до его рассказа, но, кажется, хотел нарочно убедить себя, что слушатель его - весь внимание, и, может быть, ему было бы очень больно, если б он убедился в противном.

- ...Бывало, выйдет на базар-то, - продолжал он, - все кланяются, чествуют, одно слово - богатей.

- Торги, говоришь, имел?

- Ну да, торги. Оно по мещанству-то промеж нами бедно. Голь как есть.

Бабы-то с реки-то, на яр, эвона куда воду носят в огороде полить; маются-маются, а к осени и на щи-то не выберут. Разор. Ну, заимку большую имел, землю работниками пахал, троих держал, опять к тому ж своя пасека, медом торговали и скотом тоже, и по нашему месту, значит, был в великом уважении. Стар больно был, семьдесят лет, кость-то тяжелая стала, седой, большой такой. Этта выйдет в лисьей шубе на базар-то, так все-то чествуют. Чувствуют, значит. "Здравствуйте, батюшка, Анкудим Трофимыч!" - "Здравствуй, скажет, и ты". Никем то есть не побрезгает. "Живите больше, Анкудим Трофимыч!" - "А как твои дела?" - спросит. "Да наши дела, как сажа бела. Вы как, батюшка?" - "Живем и мы, скажет, по грехам нашим, тоже небо коптим". - "Живите больше, Анкудим Трофимыч!" Никем то есть не брезгует, а говорит - так всякое слово его словно в рубль идет. Начетчик был, грамотей, все-то божественное читает. Посадит старуху перед собой: "Ну, слушай, жена, понимай!" - и начнет толковать. А старуха-то не то чтобы старая была, на второй уж на ней женился, для детей, значит, от первой-то не было. Ну, а от второй-то, от Марьи-то Степановны, два сына были еще невзрослые, младшего-то, Васю, шестидесяти лет прижил, а Акулька-то, дочь из всех старшая, значит, восемнадцати лет была.

- Это твоя-то, жена-то?

- Погоди, сначала тут Филька Морозов набухвостит. Ты, говорит Филька-то Анкудиму-то, делись; все четыреста целковых отдай, а я работник, что ли, тебе? не хочу с тобой торговать и Акульку твою, говорит, брать не хочу. Я теперь, говорит, закурил. У меня, говорит, теперь родители померли, так я и деньги пропью, да потом в наемщики, значит, в солдаты пойду, а через десять лет фельдмаршалом сюда к вам приеду. Анкудим-то ему деньги и отдал, совсем как есть рассчитался, - потому еще отец его с стариком-то на один капитал
торговали. "Пропащий ты, говорит, человек". А он ему: "Ну, еще пропащий я или нет, а с тобой, седая борода, научишься шилом молоко хлебать. Ты, говорит, экономию с двух грошей загнать хочешь, всякую дрянь собираешь, - не годится ли в кашу. Я, дескать, на это плевать хотел. Копишь-копишь, да черта и купишь. У меня, говорит, характер. А Акульку твою все-таки не возьму: я, говорит, и без того с ней спал..."

- Да как же, говорит Анкундим-то, ты смеешь позорить честного отца, честную дочь? Когда ты с ней спал, змеиное ты сало, шучья ты кровь? - а сам и затрясся весь. Сам Филька рассказывал.

- Да не то что за меня, говорит, я так сделаю, что и ни за кого Акулька ваша теперь не пойдет, никто не возьмет, и Микита Григорьич теперь не возьмет, потому она теперь бесчестная. Мы еще с осени с ней на житье схватились. А я теперь за сто раков не соглашусь. Вот на пробу давай сейчас сто раков - не соглашусь...

И закурил же он у нас, парень! Да так, что земля стоном стоит, по городу-то гул идет. Товарищей понабрал, денег куча, месяца три кутил, все спустил. "Я, говорит, бывало, как деньги все покончу, дом спущу, все спущу, а потом либо в наемщики, либо бродяжить пойду!" С утра, бывало, до вечера пьян, с бубенчиками на паре ездил. И уж так его любили девки, что ужасти. На торбе хорошо играл.

- Значит, он с Акулькой еще допрежь того дело имел?

- Стой, подожди. Я тогда тоже родителя схоронил, а матушка моя пряники, значит, пекла, на Анкудима работали, тем и кормились. Житье у нас было плохое. Ну, тоже заимка за лесом была, хлебушка сеяли, да после отца-то все порешили, потом я тоже закурил, братец ты мой. От матери деньги побоями вымогал...

- Это не хорошо, коли побоями. Грех великий.

- Бывало, пьян, братец ты мой, с утра до ночи. Дом у нас был еще так себе, ничего, хоть гнилой, да свой, да в избе-то хоть зайца гоняй. Голодом, бывало, сидим, по неделе тряпицу жуем. Мать-то меня, бывало, костит, костит; а мне чего!.. Я, брат, тогда от Фильки Морозова не отходил. С утра до ночи с ним. "Играй, говорит, мне на гитаре и танцуй, а я буду лежать и в тебя деньги кидать, потому как я самый богатый человек". И чего-чего он не делал! Краденого только не принимал: "Я, говорит, не вор, а честный человек". "А пойдемте, говорит, Акульке ворота дегтем мазать; потому не хочу, чтоб Акулька за Микиту Григорьича вышла. Это мне теперь дороже киселя, говорит". А за Микиту Григорьича старик еще допрежь сего хотел девку отдать. Микита-то старик тоже был, вдовец, в очках ходил, торговал. Он как услыхал, что про Акульку слухи пошли, да и на попятный: "Мне, говорит, Анкудим Трофимыч, это в большое бесчестье будет, да и жениться я, по старости лет, не желаю". Вот мы Акульке ворота и вымазали. Так уж драли ее, драли за это дома-то... Марья Степановна кричит: "Со света сживу! " А старик: "В древние годы, говорит, при честных патриархах, я бы ее, говорит, на костре изрубил, а ныне, говорит, в свете тьма и тлен". Бывало, суседи на всю улицу слышат, как Акулька ревма-ревет: секут с утра до ночи. А Филька на весь базар кричит:"Славная говорит, есть девка Акулька, собутыльница. Чисто ходишь, бело носишь, скажи, кого любишь! Я, говорит, им так кинулся в нос, помнить будут". В то время и я раз повстречал Акульку, с ведрами шла, да и кричу: "Здравствуйте, Акулина Кудимовна! Салфет вашей милости, чисто ходишь, где берешь, дай подписку, с кем живешь!" - да только и сказал; а она как посмотрела на меня, такие у ней большие глаза-то были, а сама похудела, как щепка. Как посмотрела на меня, мать-то думала, что она смеется со мною, и кричит в подворотню: "Что ты зубы-то моешь, бесстыдница!" - так в тот день ее опять драть. Бывало, целый битый час дерет. "Засеку, говорит, потому она мне теперь не дочь".

- Распутная, значит, была.

- А вот ты слушай, дядюшка. Мы вот как это все тогда с Филькой пьянствовали, мать ко мне и приходит, а я лежу: "Что ты, говорит, подлец, лежишь? Разбойник ты, говорит, этакой". Ругается, значит. "Женись, говорит, вот на Акульке женись. Они теперь и за тебя рады отдать будут, триста рублей одних денег дадут". А я ей: "Да ведь она, говорю, теперь уж на весь свет бесчестная стала". - "А ты дурак, говорит; венцом все прикрывается; тебе ж лучше, коль она перед тобой на всю жизнь виновата выйдет. А мы бы ихними деньгами и справились; я уж с Марьей, говорит, Степановной говорила. Очень слушает". А я: "Деньги, говорю, двадцать целковых на стол, тогда женюсь". И вот, веришь иль нет, до самой свадьбы без просыпу был пьян. А тут еще Филька морозов грозит: "Я тебе, говорит, Акулькин муж, все ребра сломаю, а с женой твоей, захочу, кажинную ночь спать буду". А я ему: "Врешь, собачье мясо!" Ну, тут он меня по всей улице осрамил. Я прибежал домой: "Не хочу, говорю, жениться, коли сейчас мне еще пятьдесят целковых не выложут!"

- А отдавали за тебя-то?

- За меня-то? А отчего нет? Мы ведь не бесчестные были. Мой родитель только под конец от пожару разорился, а то еще ихнего богаче жили. Анкундим-то и говорит: "Вы, говорит, голь перекатная". А я и отвечаю: "Немало, дескать, у вас дегтем-то ворота мазаны". А он мне: "Что ж, говорит, ты над нами куражишься? Ты докажи, что она бесчестная, а на всякий роток не накинешь платок. Вот бог, а вот, говорит, порог, не бери. Только деньги, что забрал, отдай. Вот я тогда с Филькой и порешил: с Митрием Быковым послал ему сказать, что я его на весь свет теперь обесчествую, и до самой свадьбы, братец ты мой, без просыпу был пьян. Только к венцу отрезвился. Как привезли нас этта от венца, посадили, а Митрофан Степаныч, дядя, значит, и говорит: "Хоть и не честно, да крепко, говорит, дело сделано и покончено". Старик-то, Анкудим-то, был тоже пьян и заплакал, сидит - а у него слезы по бороде текут. Ну я, брат, тогда вот как сделал: взял я в карман с собой плеть, еще до венца припас, и так и положил, что уж натешусь же я теперь над Акулькой, знай, дескать, как бесчестным обманом замуж выходить, да чтоб и люди знали, что я не дураком женился...

- И дело! Значит, чтоб она и впредь чувствовала...

- Нет, дядюшка, ты знай помалчивай. По нашему-то месту у нас тотчас же от венца и в клеть ведут, а те покамест там пьют. Вот и оставили нас с Акулькой в клети. Она такая сидит белая, ни кровинки в лице. Испужалась, значит. Волосы у ней были тоже совсем как лен белые. Глаза были большие. И все, бывало, молчит, не слышно ее, словно немая в доме живет. Чудная совсем. Что ж, братец, можешь ты это думать: я-то плеть приготовил и тут же у постели положил, а она, братец ты мой, как есть ни в чем не повинная передо мной вышла.

- Что ты!

- Ни в чем; как есть честная из честного дома. И за что же, братец ты мой, она после эфтова такую муку перенесла? За что ж ее Филька Морозов перед всем светом обесчестил?

- Да.

- Стал я это перед ней тогда, тут же с постели, на коленки, руки сложил: "Матушка, говорю, Акулина Кудимовна, прости ты меня, дурака, в том, что я тебя тоже за такую почитал. Прости ты меня, говорю, подлеца!" А она сидит передо мной на кровати, глядит на меня, обе руки мне на плеча положила, смеется, а у самой слезы текут; плачет и смеется... Я тогда как вышел ко всем: "Ну, говорю, встречу теперь Фильку Морозова - и не жить ему больше на свете!" А старики, так те уж кому молиться-то не знают: мать-то чуть в ноги ей не упала, воет. А старик и сказал: "Знали б да ведали, не такого бы мужа тебе, возлюбленная дочь наша, сыскали". А как вышли мы с ней в первое воскресенье в церковь: на мне смушачья шапка, тонкого сукна кафтан, шаровары плисовые; она в новой заячьей шубке, платочек шелковый, - то есть я ее стою и она меня стоит: вот как идем! Люди на нас любуются: я-то сам по себе, а Акулинушка тоже хоть нельзя перед другими похвалить, нельзя и похулить, а так что из десятка не выкинешь...

- Ну и хорошо.

- Ну и слушай. Я после свадьбы на другой же день, хоть и пьяный, да от гостей убег; вырвался этто я и бегу: "Давай, говорю, сюда бездельника Фильку Морозова, - подавай его сюда, подлеца!" Кричу по базару-то! Ну и пьян тоже был; так меня уж подле Власовых изловили да силком три человека домой привели. А по городу-то толк идет. Девки на базаре промеж себя говорят: "Девоньки, умницы, вы что знаете? Акулька-то честная вышла". А Филька-то мне мало время спустя при людях и говорит: "Продай жену - пьян будешь. У нас, говорит, солдат Яшка затем и женился: с женой не спал, а три года пьян был". Я ему говорю: "Ты подлец! " - "А ты, говорит, дурак. Ведь тебя нетрезвого повенчали. Что ж ты в эфтом деле, после того, смыслить мог?" Я домой пришел и кричу: "Вы, говорю, меня пьяного повенчали!" Мать было тут же вцепилась. "У тебя, говорю, матушка, золотом уши завешаны. Подавай Акульку!" Ну, и стал я ее трепать. Трепал я ее, брат, трепал, часа два трепал, доколе сам с ног не свалился; три недели с постели не вставала. - Оно, конечно, - флегматически заметил Черевин, - их не бей, так они... а разве ты ее застал с полюбовником-то?

- Нет, застать не застал, - помолчав и как бы с усилием заметил Шишков.

- Да уж обидно стало мне очень, люди совсем задразнили, и всему-то этому коновод был Филька. "У тебя, говорит, жена для модели, чтобы люди глядели". Нас, гостей, созвал; такую откупорку задал: "Супруга, говорит, у него милосердивая душа, благородная, учтивая, обращательная, всем хороша, во как у него теперь! А забыл, парень, как сам ей дегтем ворота мазал?" Я-то пьян сидел, а он как схватит меня в ту пору за волосы, как схватит, пригнул книзу-то: "Пляши, говорит, Акулькин муж, я тебя так буду за волоса держать, а ты пляши, меня потешай!" - "Подлец ты! " - кричу. А он мне: "Я к тебе с канпанией приеду и Акульку, твою жену, при тебе розгами высеку, сколько мне будет угодно". Так я, верь не верь, после того целый месяц из дому боялся уйти: приедет, думаю, обесчествует. Вот за это самое и стал ее бить...

- Да чего ж бить-то? Руки свяжут, язык не завяжут. Бить тоже много не годится. Накажи, поучи, да и обласкай. На то жена.

Шишков некоторое время молчал.

- Обидно было, - начал он снова, - опять же эту привычку взял; иной день с утра до вечера бью: встала неладно, пошла нехорошо. Не побью, так скучно. Сидит она, бывало, молчит, в окно смотрит, плачет... Все, бывало, плачет, жаль ее этто станет, а бью. Мать меня, бывало, за нее костит-костит: "Подлец ты, говорит, варначье твое мясо!" - "Убью, кричу, и не смей мне теперь никто говорить; потому меня обманом женили". Сначала старик Анкундим-то вступался, сам приходил: "Ты, говорит, еще не бог знает, какой член; я на тебя и управу найду!" А потом отступился. А Марья-то Степановна так смирилась совсем. Однажды пришла - слезно молит: "С докукой к тебе, Иван Семеныч, статья небольшая, а просьба велика. Вели свет видеть, батюшка, - кланяется, - смирись, прости ты ее! Нашу дочку злые люди оговорили: сам знаешь, честную брал..." В ноги кланяется, плачет. А я-то куражусь: "Я вас и слышать теперь не хочу! Что хочу теперь, то над всеми вами и делаю, потому я теперь в себе не властен; а Филька Морозов, говорю, мне приятель и первый друг..."

- Значит, опять вместе закурили?

- Куды! И приступу к нему нет. Совсем как есть опился. Все свое порешил и в наемщики у мещанина нанялся; за старшого сына пошел. А уж по нашему месту, коли наемщик, так уж до самого того дня, как свезут его, все перед ним в доме лежать должно, а он над всем полный господин. Деньги при сдаче получает сполна, а до того в хозяйском доме живет, по полугоду живут, и что только они тут настроят над хозяевами-то, так только святых вон понеси! Я, дескать, за твоего сына в солдаты иду, значит, ваш благодетель, так вы все мне уважать должны, не то откажусь. Так Филька-то у мещанина-то дым коромыслом пустил, с дочерью спит, хозяина за бороду кажинный день после обеда таскает - все в свое удовольствие делает. Кажинный день ему баня, и чтоб вином пар поддавали, а в баню его чтоб бабы на своих руках носили. Домой с гулянки воротится, станет на улице: "Не хочу в ворота, разбирай заплот!" - так ему в другом месте, мимо ворот, заплот разбирать должны, он и пройдет. Наконец кончил, повезли сдавать, отрезвили. Народу-то, народу-то по всей-то улице валит: Фильку Морозова сдавать везут! Он на все стороны кланяется. А Акулька на ту пору с огорода шла; как Филька-то увидал ее, у самых наших ворот: "Стой!" - кричит, выскочил из телеги да прямо ей земной поклон: "Душа ты моя, говорит, ягода, любил я тебя два года, а теперь меня с музыкой в солдаты везут. Прости, говорит, честного отца честная дочь, потому я подлец перед тобой, - во всем виноват!" И другой раз в землю ей поклонился. Акулька-то стала, словно испужалась сначала, а потом поклонилась ему в пояс да и говорит: "Прости и ты меня, добрый молодец, а я зла на тебя никакого не знаю". Я за ней в избу: "Что ты ему, собачье мясо, сказала?" А она, вот веришь мне или нет, посмотрела на меня: "Да я его, говорит, больше света теперь люблю!"

- Ишь ты!..

- Я в тот день целый день ей ни слова не говорил... Только к вечеру: "Акулька! я тебя теперь убью, говорю". Ночь-то этто не спится, вышел в сени кваску испить, а тут и заря заниматься стала. Я в избу вошел. "Акулька, говорю, собирайся на заимку ехать". А я еще и допрежь того собирался, и матушка знала, что поедем. "Вот это, говорит, дело: пора страдная, а работник, слышно, там третий день животом лежит". Я телегу запрег, молчу. Из нашего-то города как выехать, тут сейчас тебе бор пойдет на пятнадцать верст, а за бором-то наша заимка. Версты три бором проехали, я лошадь остановил: "Вставай, говорю, Акулина; твой конец пришел". Она смотрит на меня, испужалась, встала передо мной, молчит. "Надоела ты мне, говорю; молись богу!" Да как схвачу ее за волосы; косы-то были такие толстые, длинные, на руку их замотал, да сзади ее с обеих сторон коленками придавил, вынул нож, голову-то ей загнул назад да как тилисну по горлу ножом... Она как закричит, кровь-то как брызнет, я нож бросил, обхватил ее руками-то спереди, лег на землю, обнял ее и кричу над ней, ревма-реву; и она кричит, и я кричу; вся трепещет, бьется из рук-то, а кровь-то на меня, кровь-то - и на лицо-то и на руки так и хлещет, так и хлещет. Бросил я ее, страх на меня напал, и лошадь бросил, а сам бежать, бежать, домой к себе по задам забежал, да в баню: баня у нас такая старая, неслужащая стояла; под полок забился и сижу там. До ночи там просидел.

- А Акулька-то?

- А она-то, знать, после меня встала и тоже домой пошла. Так ее за сто шагов уж от того места потом нашли.

- Недорезал, значит.

- Да... - Шишков на минуту остановился.

- Этта жила такая есть, - заметил Черевин, - коли ее, эту самую жилу, с первого раза не перерезать, то все будет биться человек, и сколько бы крови ни вытекло, не помрет.

- Да она ж померла. Мертвую повечеру-то нашли. Дали знать, меня стали искать и разыскали уж к ночи, в бане... Вот уж четвертый год, почитай, здесь живу, - прибавил он помолчав.

- Гм... Оно, конечно, коли не бить - не будет добра, - хладнокровно и методически заметил Черевин, опять вынимая рожок. Он начал нюхать, долго и с расстановкой. - Опять-таки тоже, парень, - продолжал он, - выходишь ты сам по себе оченно глуп. Я тоже этак свою жену с полюбовником раз застал. Так я ее зазвал в сарай; повод сложил надвое. "Кому, говорю, присягаешь? Кому присягаешь?" Да уж драл ее, драл, поводом-то, драл-драл, часа полтора ее драл, так она мне: "Ноги, кричит, твои буду мыть да воду эту пить". Овдотьей звали ее.

 

V
Летняя пора

Но вот уже и начало апреля, вот уже приближается и святая неделя. Мало-помалу начинаются и летние работы. Солнце с каждым днем все теплее и ярче; воздух пахнет весною и раздражительно действует на организм. Наступающие красные дни волнуют и закованного человека, рождают и в нем какие-то желания, стремления, тоску. Кажется, еще сильнее грустишь о свободе под ярким солнечным лучом, чем в ненастный зимний или осенний день, и это заметно на всех арестантах. Они как будто и рады светлым дням, но вместе с тем в них усиливается какая-то нетерпеливость, порывчатость. Право, я заметил, что весной как будто чаще случались у нас острожные ссоры. Чаще слышался шум, крик, гам, затевались истории; а вместе с тем, случалось, подметишь вдруг где-нибудь на работе чей-нибудь задумчивый и упорный взгляд в синеющую даль, куда-нибудь туда, на другой берег Иртыша, где начинается необъятною скатертью, тысячи на полторы версты, вольная киргизская степь; подметишь чей-нибудь глубокий вздох, всей грудью, как будто так и тянет человека дохнуть этим далеким, свободным воздухом и облегчить им придавленную, закованную душу. "Эхма! " - говорит наконец арестант и вдруг, точно стряхнув с себя мечты и раздумье, нетерпеливо и угрюмо схватится за заступ или за кирпичи, которые надо перетащить с одного места на другое. Через минуту он уже и забывает свое внезапное ощущение и начинает смеяться или ругаться, судя по характеру; а то вдруг с необыкновенным, вовсе не соразмерным с потребностями жаром схватится за рабочий урок, если он задан ему, и начинает работать, - работать изо всех сил, точно желая задавить в себе тяжестью работы что-то такое, что само его теснит и давит изнутри. Все это народ сильный, большею частью в цвете лет и сил... Тяжелы кандалы в эту пору! Я не поэтизирую в эту минуту и уверен в правде моей заметки. Кроме того, что в тепле, среди яркого солнца, когда слышишь и ощущаешь всей душою, всем существом своим воскресающую вокруг себя с необъятной силой природу, еще тяжеле становится запертая тюрьма, конвой и чужая воля; кроме того, в это весеннее время по Сибири и по всей России с первым жаворонком начинается бродяжество: бегут божьи люди из острогов и спасаются в лесах. После душной ямы, после судов, кандалов и палок бродят они по всей своей воле, где захотят, где попригляднее и повольготнее; пьют и едят где что удастся, что бог пошлет, а по ночам мирно засыпают где-нибудь в лесу или в поле, без большой заботы, без тюремной тоски, как лесные птицы, прощаясь на ночь с одними звездами небесными, под божьим оком. Кто говорит! Иногда и тяжело, и голодно, и изнурительно "служить у генерала Кукушкина". По целым суткам иной раз не приходится видеть хлеба; от всех надо прятаться, хорониться; приходится и воровать, и грабить, а иногда и зарезать. "Поселенец что младенец: на что взглянет, то и тянет", - говоря в Сибири про поселенцев. Это присловье во всей силе и даже с некоторой прибавкой может быть приложено и к бродяге. Бродяга редко не разбойник и всегда почти вор, разумеется больше по необходимости, чем по призванию. Есть закоренелые бродяги. Бегут иные, даже кончившие свои каторжные сроки, уже с поселения. Казалось бы, и доволен он на поселении и обеспечен, а нет! все куда-то тянет, куда-то отзывает его. Жизнь по лесам, жизнь бедная и ужасная, но вольная и полная приключений, имеет что-то соблазнительное, какую-то таинственную прелесть для тех, кто уже раз испытал ее, и смотришь - бежал человек, иной даже скромный, аккуратный, который уже обещал сделаться хорошим оседлым человеком и дельным хозяином. Иной даже женится, заводит детей, лет пять живет на одном месте и вдруг в одно прекрасное утро исчезает куда-нибудь, оставляя в недоумении жену, детей и всю волость, к которой приписан. У нас в остроге мне указывали на одного из таких бегунов. Он никаких особенных преступлений не сделал, по крайней мере не слыхать было, чтоб говорили о нем в этом роде, а все бегал, всю жизнь свою пробегал. Бывал он и на южной русской границе за Дунаем, и в киргизской степи, и в Восточной Сибири, и на Кавказе - везде побывал. Кто знает, может быть, при других обстоятельствах из него бы вышел какой-нибудь Робинзон Крузе с его страстью путешествовать. Впрочем, все это мне об нем говорили другие; сам же он мало в остроге разговаривал, и то разве промолвит что-нибудь самое необходимое. Это был очень маленький мужичонка, лет уже пятидесяти, чрезвычайно смирный, с чрезвычайно спокойным и даже тупым лицом, спокойным до идиотства. Летом он любил сидеть на солнышке и непременно, бывало, мурлычет про себя какую-нибудь песенку, но так тихо, что за пять шагов от него уже не слышно. Черты лица его были какие-то одеревенелые; ел он мало, все больше хлебушка; никогда-то он не купил ни одного калача, ни шкалика вина; да вряд ли у него и были когда-нибудь деньги, вряд ли даже он умел и считать. Ко всему он относился совершенно спокойно. Острожных собак иногда кормил из своих рук, а у нас острожных собак никто не кормил. Да русский человек вообще не любит кормить собак. Говорят, он был женат, и даже раза два; говорили, что у него есть где-то дети... За что он попал в острог, совершенно не знаю. Наши все ждали, что он и от нас улизнет; но или время его не пришло, или уж года ушли, но он жил себе да поживал, как-то созерцательно относясь ко всей этой странной среде, окружавшей его. Впрочем, положиться было нельзя; хотя, казалось бы, и зачем ему было бежать, что за выигрыш? А между тем все-таки, в целом, лесная, бродячая жизнь - рай перед острожной. Это так понятно; да и не может быть никакого сравнения. Хоть тяжелая доля, да все своя воля. Вот почему всякий арестант на Руси, где бы он ни сидел, становится как-то беспокоен весною, с первыми приветными лучами весеннего солнца. Хоть и далеко не всякий намерен бежать: положительно можно сказать, что решается на это, по трудности и по ответственности, из сотни один; но зато остальные девяносто девять хоть помечтают о том, как бы можно было бежать и куда бы это бежать; хоть душу себе отведут на одном желании на одном представлении возможности. Иной хоть припомнит, как он прежде когда-то бегал... Я говорю теперь о решеных. Но, разумеется, гораздо чаще и всех больше решаются на побег из подсудимых. Решеные же на срок только раз бегают в начале своего арестантства. Отбыв же два-три года каторги, арестант уже начинает ценить эти годы и мало-помалу соглашается про себя лучше уж закончить законным образом свой рабочий термин и выйти на поселение, чем решиться на такой риск и на такую гибель в случае неудачи. А неудача так возможна. Только разве десятому удается переменить свою участь. Из решеных рискуют тоже чаще других бежать осужденные на слишком долгие сроки. Пятнадцать-двадцать лет кажутся бесконечностью, и решеный на такой срок постоянно готов помечтать о перемене участи, хотя бы десять лет уже отбыл в каторге. Наконец, и клеймы отчасти мешают рисковать на побег. Переменить же участь - технический термин. Так и на допросах, если уличат в побеге, арестант отвечает, что он хотел переменить свою участь. Это немного книжное выражение буквально приложимо к этому делу. Всякий бегун имеет в виду не то что освободиться совсем, - он знает, что это почти невозможно, - но или попасть в другое заведение, или угодить на поселение, или судиться вновь, по новому преступлению, - совершенному уже по бродяжеству, - одним словом, куда угодно, только бы не на старое, надоевшее ему место, не в прежний острог. Все эти бегуны, если найдут себе в продолжение лета какого-нибудь случайного, необыкновенного места, где бы перезимовать, - если, например, не наткнутся на какого-нибудь укрывателя беглых, которому в этом выгода; если, наконец, не добудут себе, иногда через убийство, какого-нибудь паспорта, с которым можно везде прожить, - все они к осени, если их не изловят предварительно, большею частию сами являются густыми толпами в города и в остроги, в качестве бродяг, и садятся в тюрьмы зимовать, конечно не без надежды бежать опять летом.

Весна действовала и на меня своим влиянием. Помню, как я с жадностью смотрел иногда сквозь щели паль и подолгу стоял, бывало, прислонившись головой к нашему забору, упорно и ненасытимо всматриваясь, как зеленеет трава на нашем крепостном вале, как все гуще и гуще синеет далекое небо. Беспокойство и тоска моя росли с каждым днем, и острог становился мне все более и более ненавистным. Ненависть, которую я, в качестве дворянина, испытывал постоянно в продолжение первых лет от арестантов, становилась для меня невыносимой, отравляла всю жизнь мою ядом. В эти первые годы я часто уходил, безо всякой болезни, лежать в госпиталь, единственно для того, чтоб не быть в остроге, чтоб только избавиться от этой упорной, ничем не смиряемой всеобщей ненависти. "Вы - железные носы, вы нас заклевали!" - говорили нам арестанты, и как я завидовал, бывало, простонародью, приходившему в острог! Те сразу делались со всеми товарищами. И потому весна, призрак свободы, всеобщее веселье в природе, сказывалась на мне как-то тоже грустно и раздражительно. В конце поста, кажется на шестой неделе, мне пришлось говеть. Весь острог, еще с первой недели, разделен был старшим унтер-офицером на семь смен, по числу недель поста, для говения. В каждой смене оказалось, таким образом, человек по тридцати. Неделя говенья мне очень понравилась. Говевшие освобождались от работ. Мы ходили в церковь, которая была неподалеку от острога, раза по два и по три в день. Я давно не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с далекого детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны - все это расшевеливало в душе моей далекое-далекое минувшее, напоминало впечатления еще детских лет, и, помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром, по подмерзшей за ночь земле, нас водили под конвоем с заряженными ружьями в божий дом. Конвой, впрочем, не входил в церковь. В церкви мы становились тесной кучей у самых дверей, на самом последнем месте, так что слышно было только разве голосистого дьякона да изредка из-за толпы приметишь черную ризу да лысину священника. Я припоминаю, как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви, смотрел я иногда на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом, перед толстым барином или перед расфуфыренной, но чрезвычайно богомольной барыней, которые непременно проходили на первые места и готовы были поминутно ссориться из-за первого места. Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности.

Теперь и мне пришлось стоять на этих же местах, даже и не на этих; мы были закованные и ошельмованные; от нас все сторонились, нас все даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было даже как-то приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии. "Пусть же, коли так! " - думал я. Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. "Тоже ведь и я человек, - может быть, думал он или чувствовал, подавая, - перед богом-то все равны..." Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: "... но яко разбойника мя прийми", - почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет. Но вот пришла и святая. От начальства вышло нам по одному яйцу и по ломтю пшеничного сдобного хлеба. Из города опять завалили острог подаянием. Опять посещение с крестом священника, опять посещение начальства, опять жирные щи, опять пьянство и шатанье - все точь-в-точь как и на рождестве, с тою разницею, что теперь можно было гулять на дворе острога и греться на солнышке. Было как-то светлее, просторнее, чем зимой, но как-то тоскливее. Длинный, бесконечный летний день становился как-то особенно невыносимым на праздниках. В будни по крайней мере сокращался день работою. Летние работы действительно оказались гораздо труднее зимних. Работы шли все больше по инженерным постройкам. Арестанты строили, копали землю, клали кирпичи; другие из них занимались слесарною, столярною или малярною частию при ремонтных исправлениях казенных домов. Третьи ходили в завод делать кирпичи. Эта последняя работа считалась у нас самою тяжелою. Кирпичный завод находился от крепости верстах в трех или в четырех. Каждый день в продолжение лета утром, часов в шесть, отправлялась целая партия арестантов, человек в пятьдесят, для делания кирпичей. На эту работу выбирали чернорабочих, то есть не мастеровых и не принадлежащих к какому-нибудь мастерству. Они брали с собою хлеба, потому что за дальностию места невыгодно было приходить домой обедать и, таким образом, делать верст восемь лишних, и обедали уже вечером, возвратясь в острог. Урок уже задавался на весь день, и такой, что разве в целый рабочий день арестант мог с ним справиться. Во-первых, надо было накопать и вывести глину, наносить самому воду, самому вытоптать глину в глиномятной яме и наконец-то сделать из нее что-то очень много кирпичей, кажется сотни две, чуть ли даже не две с половиной. Я всего только два раза ходил в завод. Возвращались заводские уже вечером, усталые, измученные, и постоянно целое лето попрекали других тем, что они делают самую трудную работу. Это было, кажется, их утешением. Несмотря на то, иные ходили туда даже с некоторою охотою: во-первых, дело было за городом; место было открытое, привольное, на берегу Иртыша. Все-таки поглядеть кругом отраднее: не крепостная казенщина! Можно было и покурить свободно и даже полежать с полчаса с большим удовольствием. Я же или по-прежнему ходил в мастерскую, или на алебастр, или, наконец, употреблялся в качестве подносчика кирпичей при постройках. В последнем случае пришлось однажды перетаскивать кирпичи с берега Иртыша к строившейся казарме сажен на семьдесят расстояния, через крепостной вал, и работа эта продолжалась месяца два сряду. Мне она даже понравилась, хотя веревка, на которой приходилось носить кирпичи, постоянно натирала мне плечи. Но мне нравилось то, что от работы во мне видимо развивалась сила. Сначала я мог таскать только по восьми кирпичей, а в каждом кирпиче было по двенадцати фунтов. Но потом я дошел до двенадцати и до пятнадцати кирпичей, и это меня очень радовало. Физическая сила в каторге нужна не менее нравственной для перенесения всех
материальных неудобств этой проклятой жизни.

А я еще хотел жить и после острога...

Я, впрочем, любил таскать кирпичи не за то только, что от этой работы укрепляется тело, а за то еще, что работа производилась на берегу Иртыша. Я потому так часто говорю об этом береге, что единственно только с него и был виден мир божий, чистая, ясная даль, незаселенные, вольные степи, производившие на меня странное впечатление своею пустынностью. На берегу только и можно было стать к крепости задом и не видать ее. Все прочие места наших работ были в крепости или подле нее. С самых первых дней я возненавидел эту крепость и особенно иные здания. Дом нашего плац-майора казался мне каким-то проклятым, отвратительным местом, и я каждый раз с ненавистью глядел на него, когда проходил мимо. На берегу же можно было забыться: смотришь, бывало, в этот необъятный, пустынный простор, точно заключенный из окна своей тюрьмы на свободу. Все для меня было тут дорого и мило: и яркое горячее солнце на бездонном синем небе, и далекая песня киргиза, приносившаяся с киргизского берега. Всматриваешься долго и
разглядишь наконец какую-нибудь бедную, обкуренную юрту какого-нибудь байгуша; разглядишь дымок у юрты, киргизку, которая о чем-то хлопочет с своими двумя баранами. Все это бедно и дико, но свободно. Разглядишь какую-нибудь птицу в синем, прозрачном воздухе и долго, упорно следишь за ее полетом: вон она всполоснулась над водой, вон исчезла в синеве, вон опять показалась чуть мелькающей точкой... Даже бедный, чахлый цветок, который я нашел рано весною в расселине каменного берега, и тот как-то болезненно остановил мое внимание. Тоска всего этого первого года каторги была нестерпимая и действовала на меня раздражительно, горько. В этот первый год от этой тоски я многого не замечал кругом себя. Я закрывал глаза и не хотел всматриваться. Среди злых, ненавистных моих товарищей-каторжников я не замечал хороших людей, людей способных и мыслить и чувствовать, несмотря на всю отвратительную кору, покрывавшую их снаружи. Между язвительными словами я иногда не замечал приветливого и ласкового слова, которое тем дороже было, что выговаривалось безо всяких видов, а нередко прямо из души, может быть более меня пострадавшей и вынесшей. Но к чему распространяться об этом? Я чрезвычайно был рад, если приходилось сильно устать, воротившись домой: авось засну! Потому что спать было у нас летом мученье, чуть ли еще не хуже, чем зимой. Вечера, правда, были иногда очень хороши. Солнце, целый день не сходившее с острожного двора, наконец закатывалось. Наступала прохлада, а за ней почти холодная (говоря сравнительно) степная ночь. Арестанты, в ожидании как запрут их, толпами ходят, бывало, по двору. Главная масса толпилась, правда, более на кухне. Там всегда подымается какой-нибудь насущный острожный вопрос, толкуется о том, о сем, разбирается иногда какой-нибудь слух, часто нелепый, но возбуждающий необыкновенное внимание этих отрешенных от мира людей; то, например, пришло известие, что нашего плац-майора сгоняют долой. Арестанты легковерны, как дети; сами знают, что известие - вздор, что принес его известный болтун и "нелепый" человек - арестант Квасов, которому уже давно положили не верить и который что ни слово, то врет, - а между тем все схватываются за известие, судят, рядят, сами себя тешат, а кончится тем, что сами на себя рассердятся, самим за себя стыдно станет, что поверили Квасову.

- Да кто ж его сгонит! - кричит один. - Небось шея толста, сдюжит!

- Да ведь и над ним, чай, старшие есть! - возражает другой, горячий и неглупый малый, видавший виды, но спорщик, каких свет не производил.

- Ворон ворону глаз не выклюет! - угрюмо, словно про себя замечает третий, уже седой человек, одиноко доедающий в углу свои щи.

- А старшие-то небось тебя придут спрашиваться - сменить его али нет? - прибавляет равнодушно четвертый, слегка тренькая на балалайке.

- А почему ж не меня? - с яростью возражает второй. - Значит, вся бедность просит, все тогда заявляйте, коли начнут опрашивать. А то у нас небось кричат, а к делу дойдет, так и на попятный!

- А ты думал как? - говорит балалаечник. - На то каторга.

- Анамеднись, - продолжает, не слушая и в горячке, спорщик, - муки оставалось. Поскребки собрали, самые что ни есть слезы, значит; послали продать. Нет, узнал; артельщик донес; отобрали; экономия, значит. Справедливо аль нет?

- Да ты кому хочешь жаловаться?

- Кому! Да самому левизору, что едет.

- Какому такому левизору?

- Это правда, братцы, что едет левизор, - говорит молодой разбитной парень, грамотный, из писарей и читавший "Герцогиню Лавальер" или что-то в этом роде. Он вечно веселый и потешник, но за некоторое знание дел и потертость его уважают. Не обращая внимания на возбужденное всеобщее любопытство о будущем ревизоре, он прямо идет к стряпке, то есть к повару, и спрашивает у него печенки. Наши стряпки часто чем-нибудь торговали в этом роде. Купят, например, на свои деньги большой кусок печенки, зажарят и продают по мелочи арестантам.

- На грош али на два? - спрашивает стряпка.

- Режь на два: пускай люди завидуют! - отвечает арестант. - Генерал, братцы, генерал такой из Петербурга едет, всю Сибирь осматривать будет. Это верно, У комендантских сказывали.

Известие производит необыкновенное волнение. С четверть часа идут расспросы: кто именно, какой генерал, какого чину и старше ли здешних генералов? О чинах, начальниках, кто из них старше, кто кого может согнуть и кто сам из них согнется, ужасно любят разговаривать арестанты, даже спорят и ругаются за генералов чуть не до драки. Казалось бы, что тут за выгода? Но подробным знанием генералов и вообще начальства измеряется и степень познаний, толковитости и прежнего, доострожного значения человека в обществе. Вообще разговор о высшем начальстве считается изящным и важным разговором в остроге.

- Значит, и взаправду выходит, братцы, что майора-то сменять едут, - замечает Квасов, маленький, красненький человечек, горячий и крайне бестолковый. Он-то первый и принес известие о майоре.

- Задарит! - отрывисто возражает угрюмый седой арестант, уже управившийся со щами.

- А и то задарит, - говорит другой. - Мало он денег-то награбил! До нас еще батальонным был. Анамеднись на протопоповской дочери жениться хотел.

- Да ведь не женился: дверь указали; беден значит. Какой он жених! Встал со стула - и все с ним. О святой все на картах продул. Федька сказывал.

- Да; мальчик не мот, а деньгам перевод.

- Эх, брат, вот и я женат был. Плохо жениться бедному: женись, а и ночь коротка! - замечает Скуратов, подвернувшийся тут же к разговору.

- Как же! Об тебе тут и речь, - замечает развязный парень из писарей. - А ты, Квасов, скажу я тебе, большой дурак. Неужели ж ты думаешь, что такого генерала майор задарит и что такой генерал будет нарочно из Петербурга ехать, чтоб майора ревизовать? Глуп же ты, парень, вот что скажу.

- А что ж? Уж коли он генерал, так и не возьмет что ли? - скептически заметил кто-то из толпы.

- Знамо дело, не возьмет, а возьмет, так уж толсто возьмет.

- Вестимо, толсто; по чину.

- Генерал всегда возьмет, - решительно замечает Квасов.

- Ты, что ли, давал ему? - с презрением говорит вдруг вошедший Баклушин. - Да ты и генерала-то вряд ли когда видал?

- Ан видал?

- Врешь.

- Сам соври.

- Ребята, коли он видал, пусть сейчас при всех говорит, какого он знает генерала? Ну, говори, потому я всех генералов знаю.

- Я генерала Зиберта видел, - как-то нерешительно отвечает Квасов.

- Зиберта? Такого и генерала нет. Знать, в спину он тебе заглянул, Зиберт-то, когда, может, еще только подполковником был, а тебе со страху и показалось, что генерал.

- Нет, вы меня послушайте, - кричит Скуратов, - потому я женатый человек. Генерал такой действительно был на Москве, Зиберт, из немцев, а русский. У русского попа кажинный год исповедовался о госпожинках, и все, братцы, он воду пил, словно утка. Кажинный день сорок стаканов москворецкой воды выпивал. Это, сказывали, он от какой-то болезни водой лечился; мне сам его камардин сказывал.

- В брюхе-то с воды-то небось караси завелись? - замечает арестант с балалайкой.

- Ну, полно вам! Тут о деле идет, а они... Какой же это левизор, братцы? - заботливо замечает один суетливый арестант, Мартынов, старик из военных, бывший гусар.

- Ведь вот врет народ! - замечает один из скептиков. - И откуда что берут и во что кладут? А и все-то вздор.

- Нет, не вздор! - догматически замечает Куликов, до сих пор величаво молчавший. Это парень с весом, лет под пятьдесят, чрезвычайно благообразного лица и с какой-то презрительно-величавой манерой. Он сознает это и этим гордится. Он отчасти цыган, ветеринар, добывает по городу деньги за лечение лошадей, а у нас в остроге торгует вином. Малый он умный и много видывал.

Слова роняет, как будто рублем дарит.

- Это взаправду, братцы, - спокойно продолжает он, - я еще на прошлой неделе слышал; едет генерал, из очень важных, будет всю Сибирь ревизовать. Дело знамое, задарят и его, да только не наш восьмиглазый: он и сунуться к нему не посмеет. Генерал генералу розь, братцы. Всякие бывают. Только я вам говорю, наш майор при всяком случае на теперешнем месте останется. Это верно. Мы народ без языка, а из начальства свои на своего же доносить не станут. Ревизор поглядит в острог, да с тем и уедет, и донесет, что все хорошо нашел...

- То-то, братцы, а майор-то струсил: ведь с утра пьян.

- А вечером другую фуру везет. Федька сказывал.

- Черного кобеля не отмоешь добела. Впервой, что ль, он пьян?

- Нет, это уж что же, если и генерал ничего не сделает! Нет, уж полно ихним дурачествам подражать! - волнуясь, говорят промеж себя арестанты. Весть о ревизоре мигом разносится по острогу. По двору бродят люди и нетерпеливо передают друг другу известие. Другие нарочно молчат, сохраняя свое хладнокровие, и тем, видимо, стараются придать себе больше важности. Третьи остаются равнодушными. На казарменных крылечках рассаживаются арестанты с балалайками. Иные продолжают болтать. Другие затягивают песни, но вообще все в этот вечер в чрезвычайно возбужденном состоянии. Часу в десятом у нас всех сосчитывали, загоняли по казармам и запирали на ночь. Ночи были короткие: будили в пятом часу утра, засыпали же все никак не раньше одиннадцати. До тех пор всегда, бывало, идет суетня, разговоры, а иногда, как и зимой, бывают и майданы. Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Хоть и обдает ночным холодком из окна с поднятой рамой, но арестанты мечутся на своих нарах всю ночь, словно в бреду. Блохи кишат мириадами. Они водятся у нас и зимою, и в весьма достаточном количестве, но начиная с весны разводятся в таких размерах, о которых я хоть и слыхивал прежде, но, не испытав на деле, не хотел верить. И чем дальше к лету, тем злее и злее они становятся. Правда, к блохам можно привыкнуть, я сам испытал это; но все-таки это тяжело достается. До того, бывало, измучают, что лежишь, наконец, словно в лихорадочном жару, и сам чувствуешь, что не спишь, а только бредишь. Наконец, когда перед самым утром угомонятся наконец и блохи, словно замрут, и когда под утренним холодком как будто действительно сладко заснешь, - раздается вдруг безжалостный треск барабана у острожных ворот и начинается зоря. С проклятием слушаешь, закутываясь в полушубок, громкие, отчетливые звуки, словно считаешь их, а между тем сквозь сон лезет в голову нестерпимая мысль, что так и завтра, и послезавтра, и несколько лет сряду, вплоть до самой свободы. Да когда ж это, думаешь, эта свобода и где она? А между тем надо просыпаться; начинается обыденная ходьба, толкотня... Люди одеваются, спешат на работу. Правда, можно было заснуть с час еще в полдень. О ревизоре сказали правду. Слухи с каждым днем подтверждались все более и более, и наконец все узнали уже наверно, что едет из Петербурга один важный генерал ревизовать всю Сибирь, что он уж приехал, что он уж в Тобольске. Каждый день новые слухи приходили в острог. Приходили вести и из города: слышно было, что все трусят, хлопочут, хотят товар лицом показать. Толковали, что у высшего начальства готовят приемы, балы, праздники. Арестантов высылали целыми кучами ровнять улицы в крепости, срывать кочки, подкрашивать заборы и столбики, подштукатуривать, подмазывать - одним словом, хотели в один миг все исправить, что надо было лицом показать. Наши понимали очень хорошо это дело и все горячее и задорнее толковали между собою. Фантазия их доходила до колоссальных размеров. Собирались даже показать претензию, когда генерал станет спрашивать о довольстве. А между тем спорили и бранились между собою. Плац-майор был в волнении. Чаще наезжал в острог, чаще кричал, чаще кидался на людей, чаще забирал народ в кордегардию и усиленно смотрел за чистотой и благообразием. В это время, как нарочно, случилась в остроге одна маленькая историйка, которая, впрочем, вовсе не взволновала майора, как бы можно было ожидать, а, напротив, даже доставила ему удовольствие. Один арестант в драке пырнул другого шилом в грудь, почти под самое сердце.

Арестант, совершивший преступление, назывался Ломов; получившего рану звали у нас Гаврилкой; он был из закоренелых бродяг. Не помню, было ли у него другое прозвание; звали его у нас всегда Гаврилкой. Ломов был из зажиточных т-х крестьян, К-ского уезда. Все Ломовы жили семьею: старик отец, три сына и дядя их, Ломов. Мужики они были богатые. Говорили по всей губернии, что у них было до трехсот тысяч ассигнациями капиталу. Они пахали, выделывали кожи, торговали, но более занимались ростовщичеством, укрывательством бродяг и краденого имущества и прочими художествами. Крестьяне на полуезда были у них в долгах, находились у них в кабале. Мужиками они слыли умными и хитрыми, но наконец зачванились, особенно когда одно очень важное лицо в тамошнем крае стал у них останавливаться по дороге, познакомился с стариком лично и полюбил его за сметливость и оборотливость. Они вдруг вздумали, что на них уж более нет управы, и стали все сильнее и сильнее рисковать в разных беззаконных предприятиях. Все роптали на них; все желали им провалиться сквозь землю; но они задирали нос все выше и выше. Исправники, заседатели стали им уже нипочем. Наконец они свихнулись и погибли, но не за худое, не тайные преступления свои, а за напраслину. У них был верстах в десяти от деревни большой хутор, по-сибирски заимка. Там однажды проживало у них под осень человек шесть разбойников-киргизов, закабаленных с давнего времени. В одну ночь все эти киргизы-работники были перерезаны. Началось дело. Оно продолжалось долго. При деле раскрылось много других нехороших вещей. Ломовы были обвинены в умерщвлении своих работников. Сами они так рассказывали, и весь острог это знал: их заподозрили в том, что они слишком много задолжали работникам, а так как, несмотря на свое большое состояние, были скупы и жадны, то и перерезали киргизов, чтобы не платить им долгу. Во время следствия и суда все состояние их пошло прахом. Старик умер. Дети были разосланы. Один из сыновей и его дядя попали в нашу каторгу на двенадцать лет. И что же? Они были совершенно невинны в смерти киргизов. Тут же в остроге объявился потом Гаврилка, известный плут и бродяга, малый веселый и бойкий, который брал все это дело на себя. Не слыхал я, впрочем, признавался ль он в этом сам, но весь острог был убежден совершенно, что киргизы его рук не миновали. Гаврилка с Ломовым еще бродягой имел дело. Он пришел в острог на короткий срок, как беглый солдат и бродяга. Киргизов он зарезал вместе с тремя другими бродягами; они думали сильно поживиться и пограбить в заимке. Ломовых у нас не любили, не знаю за что. Один из них, племянник, был молодец, умный малый и уживчивого характера; но дядя его, пырнувший Гаврилку шилом, был глупый и вздорный мужик. Он со многими еще допрежь того ссорился, и его порядочно бивали. Гаврилку все любили за веселый и складный характер. Хоть Ломовы и знали, что он преступник, и они за его дело пришли, но с ним не ссорились; никогда, впрочем, и не сходились; да и он не обращал на них никакого внимания. И вдруг вышла ссора у него с дядей Ломовым за одну противнейшую девку. Гаврилка стал хвалиться ее благосклонностью; мужик стал ревновать и в один прекрасный полдень пырнул его шилом. Ломовы хоть и разорились под судом, но жили в остроге богачами. У них, видимо, были деньги. Они держали самовар, пили чай. Наш майор знал об этом и ненавидел обоих Ломовых до последней крайности. Он видимо для всех придирался к ним и вообще добирался до них. Ломовы объясняли это майорским желанием взять с них взятку. Но взятки они не давали.

Конечно, если б Ломов хоть немного дальше просунул шило, он убил бы Гаврилку. Но дело кончилось решительно только одной царапиной. Доложили майору. Я помню, как он прискакал, запыхавшись и, видимо, довольный. Он удивительно ласково, точно с родным сыном, обошелся с Гаврилкой.

- Что, дружок, можешь в госпиталь так дойти али нет? Нет, уж лучше ему лошадь запречь. Запречь сейчас лошадь! - закричал он впопыхах унтер-офицеру.

- Да я, ваше высокоблагородие, ничего не чувствую. Он только слегка поколол, ваше высокоблагородие.

- Ты не знаешь, ты не знаешь, мой милый; вот увидишь... Место опасное; все от места зависит; под самое сердце угодил, разбойник! А тебя, тебя, - заревел он, обращаясь к Ломову, - ну, теперь я до тебя доберусь!.. В кордегардию!

И действительно добрался. Ломова судили, и хоть рана оказалась самым легким поколом, но намерение было очевидное. Преступнику набавили рабочего сроку и провели сквозь тысячу. Майор был совершенно доволен...

Наконец прибыл и ревизор.

На второй же день по прибытии в город он приехал и к нам в острог. Дело было в праздник. Еще за несколько дней у нас было все вымыто, выглажено, вылизано. Арестанты выбриты заново. Платье на них было белое, чистое. Летом все ходили, по положению, в полотняных белых куртках и панталонах. На спине у каждого был вшит черный круг, вершка два в диаметре. Целый час учили арестантов, как отвечать, если на случай высокое лицо поздоровается. Производились репетиции. Майор суетился как угорелый. За час до появления генерала все стояли по своим местам как истуканы и держали руки по швам. Наконец в час пополудни генерал приехал. Это был важный генерал, такой важный, что, кажется, все начальственные сердца должны были дрогнуть по всей Западной Сибири с его прибытием. Он вошел сурово и величаво; за ним ввалилась большая свита сопровождавшего его местного начальства; несколько генералов, полковников. Был один штатский, высокий и красивый господин во фраке и башмаках, приехавший тоже из Петербурга и державший себя чрезвычайно непринужденно и независимо. Генерал часто обращался к нему, и весьма вежливо. Это необыкновенно заинтересовало арестантов: штатский, а такой почет, и еще от такого генерала! Впоследствии узнали его фамилию и кто он такой, но толков было множество. Наш майор, затянутый, с оранжевым воротником, с налитыми кровью глазами, с багровым угреватым лицом, кажется, не произвел на генерала особенно приятного впечатления. Из особенного уважения к высокому посетителю он был без очков. Он стоял поодаль, вытянутый в струнку, и всем существом своим лихорадочно выжидал мгновения на что-нибудь понадобиться, чтоб лететь исполнять желания его превосходительства. Но он ни на что не понадобился. Молча обошел генерал казармы, заглянул на кухню, кажется, попробовал щей. Ему указали меня: так и так, дескать, из дворян.

- А! - отвечал генерал. - А как он теперь ведет себя?

- Покамест удовлетворительно, ваше превосходительство, - отвечали ему.

Генерал кивнул головою и минуты через две вышел из острога. Арестанты, конечно, были ослеплены и озадачены, но все-таки остались в некотором недоумении. Ни о какой претензии на майора, разумеется, не могло быть и речи. Да и майор был совершенно в этом уверен еще заранее.

VI
Каторжные животные

Покупка Гнедка, случившаяся вскоре в остроге, заняла и развлекла арестантов гораздо приятнее высокого посещения. В остроге у нас полагалась лошадь для привоза воды, для вывоза нечистот и проч. Для ухода определялся к ней арестант. Он же с ней и ездил, разумеется под конвоем. Работы нашему коню было очень достаточно и утром и вечером. Гнедко служил у нас уже очень давно. Лошадка была добрая, но поизносившаяся. В одно прекрасное утро, перед самым Петровым днем, Гнедко, привезя вечернюю бочку, упал и издох в несколько минут. О нем пожалели, все собрались кругом, толковали, спорили. Бывшие у нас отставные кавалеристы, цыганы, ветеринары и проч. выказали при этом даже много особенных познаний по лошадиной части, даже поругались между собою, но Гнедка не воскресили. Он лежал мертвый, со вздутым брюхом, в которое все считали обязанностью потыкать пальцем; доложили майору о приключившейся воле божией, и он решил, чтоб немедленно была куплена новая лошадь. В самый Петров день, поутру, после обедни, когда все у нас были в полном сборе, стали приводить продажных лошадей. Само собою разумеется, что препоручить покупку следовало самим арестантам. У нас были настоящие знатоки, и надуть двести пятьдесят человек, только этим прежде и занимавшихся, было трудно. Являлись киргизы, барышники, цыгане, мещане. Арестанты с нетерпением ждали появления каждого нового коня. Они были веселы, как дети. Всего более им льстило, что вот и они, точно вольные, точно действительно из своего кармана покупают себе лошадь и имеют полное право купить. Три коня было приведено и уведено, пока покончили дело на четвертом. Входившие барышники с некоторым изумлением и как бы с робостью осматривались кругом и даже изредка оглядывались на конвойных, вводивших их. Двухсотенная ватага такого народу, бритая, проклейменная, в цепях и у себя дома, в своем каторжном гнезде, за порог которого никто не переступает, внушала к себе своего рода уважение. Наши же истощались в разных хитростях при испытании каждого приводимого коня. Куда-куда они ему ни заглядывали, чего у него ни ощупали и вдобавок с таким деловым, с таким серьезным и хлопотливым видом, как будто от этого зависело главное благосостояние острога. Черкесы так даже вскакивали на лошадь верхом; у них глаза разгорались, и бегло болтали они на своем непонятном наречии, скаля свои белые зубы и кивая своими смуглыми горбоносыми лицами. Иной из русских так и прикуется всем вниманием к их спору, точно в глаза к ним вскочить хочет. Слов-то не понимает, так хочет хоть по выражению глаз догадаться, как решили: годится ли конь или нет? И даже странным показалось бы такое судорожное внимание иному постороннему наблюдателю. О чем бы, кажется, тут так особенно хлопотать иному арестанту, и арестанту-то какому-нибудь так себе, смиренному, забитому, который даже перед иным из своих же арестантов пикнуть не смеет! Точно он сам для себя покупал лошадь, точно и в самом деле для него не все равно было, какая ни купится. Кроме черкесов, наиболее отличались бывшие цыгане и барышники: им уступали и первое место и первое слово. Тут даже произошел некоторого рода благородный поединок, особенно между двумя - арестантом Куликовым, прежним цыганом, конокрадом и барышником, и самоучкой-ветеринаром, хитрым сибирским мужичком, недавно пришедшим в острог и уже успевшим отбить у Куликова всю его городскую практику. Дело в том, что наших острожных самоучек-ветеринаров весьма ценили во всем городе, и не только мещане или купцы, но даже самые высшие чины обращались в острог, когда у них заболевали лошади, несмотря на бывших в городе нескольких настоящих ветеринарных врачей. Куликов до прибытия Елкина, сибирского мужичка, не знал себе соперника, имел большую практику и, разумеется, получал денежную благодарность. Он сильно цыганил и шарлатанил и знал гораздо менее, чем выказывал. По доходам он был аристократ между нашими. По бывалости, по уму, по смелости и решимости он уже давно внушал к себе невольное уважение всем арестантам в остроге. Его у нас слушали и слушались. Но говорил он мало: говорил, как рублем дарил, и все только в самых важных случаях. Был он решительный фат, но было в нем много действительной, неподдельной энергии. Он был уже в летах, но очень красив, очень умен. С нами, дворянами, обходился как-то утонченно вежливо и вместе с тем с необыкновенным достоинством. Я думаю, если б нарядить его и привезть под видом какого-нибудь графа в какой-нибудь столичный клуб, то он бы и тут нашелся, сыграл бы в вист, отлично бы поговорил, немного, но с весом, и в целый вечер, может быть, не раскусили бы, что он не граф, а бродяга. Я говорю серьезно: так он был умен, сметлив и быстр на соображение. К тому же манеры его были прекрасные, щегольские. Должно быть, он видал в своей жизни виды. Впрочем, прошедшее его было покрыто мраком неизвестности. Жил он у нас в особом отделении. Но с прибытием Елкина, хоть и мужика, но зато хитрейшего мужика, лет пятидесяти, из раскольников, ветеринарная слава Куликова затмилась. В какие-нибудь два месяца он отбил у него почти всю его городскую практику. Он вылечивал, и очень легко, таких лошадей, от которых Куликов еще прежде давно отказался. Он даже вылечивал таких, от которых отказывались городские ветеринарные лекаря. Этот мужичок пришел вместе с другими за фальщивую монету. Надо было ему ввязаться, на старости лет, в такое дело компаньоном! Сам же он, смеясь над собой, рассказывал у нас, что из трех настоящих золотых у них вышел всего только один фальшивый. Куликов был несколько оскорблен его ветеринарными успехами, даже слава его между арестантами начала было меркнуть. Он держал любовницу в форштадте, ходил в плисовой поддевке, носил серебряное кольцо, серьгу и собственные сапоги с оторочкой, и вдруг, за неимением доходов, он принужден был сделаться целовальником, и потому все ждали, что теперь при покупке Гнедка враги, чего доброго, пожалуй, еще подерутся. Ждали с любопытством. У каждого из них была своя партия. Передовые из обеих партий уже начинали волноваться и помаленьку уже перекидывались ругательствами. Сам Елкин уже съежил было свое хитрое лицо в самую саркастическую улыбку. Но оказалось не то: Куликов и не подумал ругаться, но и без ругани поступил мастерски. Он начал с уступки, даже с уважением выслушал критические мнения своего соперника, но, поймав его на одном слове, скромно и настойчиво заметил ему, что он ошибается, и, прежде чем Елкин успел опомниться и оговориться, доказал, что ошибается он вот именно в том-то и в том-то. Одним словом, Елкин был сбит чрезвычайно неожиданно и искусно, и хоть верх все-таки остался за ним, но и куликовская партия осталась довольна.

- Нет, ребята, его, знать, не скоро собьешь, за себя постоит; куды! - говорили одни.

- Елкин больше знает! - замечали другие, но как-то уступчиво замечали.

Обе партии заговорили вдруг в чрезвычайно уступчивом тоне.

- Не то что знает, у него только рука полегче. А насчет скотины и Куликов не сробеет.

- Не сробеет парень!

- Не сробеет...

Нового Гнедка наконец выбрали и купили. Это была славная лошадка, молоденькая, красивая, крепкая и с чрезвычайно милым, веселым видом. Уж разумеется, по всем другим статьям она оказалась безукоризненною. Стали торговаться: просили тридцать рублей, наши давали двадцать пять. Торговались горячо и долго, сбавляли и уступали. Наконец самим смешно стало.

- Что ты из своего кошеля, что ли, деньги брать будешь? - говорили одни. - Чего торговаться-то?

- Казну, что ль, жалеть? - кричали другие.

- Да все же, братцы, все же это деньги, - артельные...

- Артельные! Нет, видно, нашего брата, дураков, не сеют, а мы сами родимся...

Наконец за двадцать восемь рублей торг состоялся. Доложили майору, и покупка была решена. Разумеется, тотчас же вынесли хлеба с солью и с честию ввели нового Гнедка в острог. Кажется, не было арестанта, который при этом случае не потрепал его по шее или не погладил по морде. В этот же день запрягли Гнедка возить воду, и все с любопытством посмотрели, как новый Гнедко повезет свою бочку. Наш водовоз Роман поглядывал на нового конька с необыкновенным самодовольствием. Это был мужик лет пятидесяти, молчаливого и солидного характера. Да и все русские кучера бывают чрезвычайно солидного и даже молчаливого характера, как будто действительно верно, что постоянное обращение с лошадьми придает человеку какую-то особенную солидность и даже важность. Роман был тих, со всеми ласков, несловоохотен, нюхал из рожка табак и постоянно с незапамятных времен возился с острожными Гнедками. Новокупленный был уже третий. У нас были все уверены, что к острогу идет гнедая масть, что нам это будто бы к дому. Так подтверждал и Роман. Пегого, например, ни за что не купили бы. Место водовоза постоянно, по какому-то праву, оставалось навсегда за Романом, и у нас никто никогда и не вздумал бы оспаривать у него это право. Когда пал прежний Гнедко, никому и в голову не пришло, даже и майору, обвинить в чем-нибудь Романа: воля божия, да и только, а Роман хороший кучер. Скоро Гнедко сделался любимцем острога. Арестанты хоть и суровый народ, но подходили часто ласкать его. Бывало, Роман, воротясь с реки, запирает ворота, отворенные ему унтер-офицером, а Гнедко, войдя в острог, стоит с бочкой и ждет его, косит на него глазами. "Пошел один!" - крикнет ему Роман, и Гнедко тотчас же повезет один, довезет до кухни и остановится, ожидая стряпок и парашников с ведрами, чтоб брать воду. "Умник, Гнедко! - кричат ему, - один привез!.. Слушается".

- Ишь в самом деле: скотина, а понимает!

- Молодец, Гнедко!

Гнедко мотает головою и фыркает, точно он и в самом деле понимает и доволен похвалами. И кто-нибудь непременно тут же вынесет ему хлеба с солью. Гнедко ест и опять закивает головою, точно проговоривает: "Знаю я тебя, знаю! И я милая лошадка, и ты хороший человек! "

Я тоже любил подносить Гнедку хлеба. Как-то приятно было смотреть в его красивую морду и чувствовать на ладони его мягкие, теплые губы, проворно подбиравшие подачку.

Вообще наши арестантики могли бы любить животных, и если б им это позволили, они с охотою развели бы в остроге множество домашней скотины и птицы. И, кажется, что бы больше могло смягчить, облагородить суровый и зверский характер арестантов, как не такое, например, занятие? Но этого не позволяли. Ни порядки наши, ни место этого не допускали. В остроге во все время перебывало, однако же, случайно несколько животных. Кроме Гнедка, были у нас собаки, гуси, козел Васька, да жил еще некоторое время орел.

В качестве постоянной острожной собаки жил у нас, как уже и сказано было мною прежде, Шарик, умная и добрая собака, с которой я был в постоянной дружбе. Но так как уж собака вообще у всего простонародья считается животным нечистым, на которое и внимания не следует обращать, то и на Шарика у нас почти никто не обращал внимания. Жила себе собака, спала на дворе, ела кухонные выброски и никакого особенного интереса ни в ком не возбуждала, однако всех знала и всех в остроге считала своими хозяевами. Когда арестанты возвращались с работы, она уже по крику у кордегардии: "Ефрейтора!" - бежит к воротам, ласково встречает каждую партию, вертит хвостом и приветливо засматривает в глаза каждому вошедшему, ожидая хоть какой-нибудь ласки. Но в продолжение многих лет она не добилась никакой ласки ни от кого, кроме разве меня. За это-то она и любила меня более всех. Не помню, каким образом появилась у нас потом в остроге и другая собака, Белка. Третью же, Культяпку, я сам завел, принеся ее как-то с работы, еще щенком. Белка была странное создание. Ее кто-то переехал телегой, и спина ее была вогнута внутрь, так что когда она, бывало, бежит, то казалось издали, что бегут двое каких-то белых животных, сращенных между собою. Кроме того, вся она была какая-то паршивая, с гноящимися глазами; хвост был облезший, почти весь без шерсти, и постоянно поджатый. Оскорбленная судьбою, она, видимо, решилась смириться. Никогда-то она ни на кого не лаяла и не ворчала, точно не смела. Жила она больше, из хлеба, за казармами; если же увидит, бывало, кого-нибудь из наших, то тотчас же еще за несколько шагов, в знак смирения, перекувырнется на спину: "Делай, дескать, со мной что тебе угодно, а я, видишь, и не думаю сопротивляться". И каждый арестант, перед которым она перекувырнется, пырнет ее, бывало, сапогом, точно считая это непременною своею обязанностью. "Вишь, подлая!" - говорят, бывало, арестанты. Но Белка даже и визжать не смела, и если уж слишком пронимало ее от боли, то как-то заглушенно и жалобно выла. Точно так же она перекувыркивалась и перед Шариком и перед всякой другой собакой, когда выбегала по своим делам за острог. Бывало, перекувыркнется и лежит смиренно, когда какой-нибудь большой вислоухий пес бросится на нее с рыком и лаем. Но собаки любят смирение и покорность в себе подобных. Свирепый пес немедленно укрощался, с некоторою задумчивостью останавливался над лежащей перед ним вверх ногами покорной собакой и медленно с большим любопытством начинал ее обнюхивать во всех частях тела. Что-то в это время могла думать вся трепетавшая Белка? "А ну как, разбойник, рванет?" - вероятно, приходило ей в голову. Но, обнюхав внимательно, пес наконец бросал ее, не находя в ней ничего особенно любопытного. Белка тотчас же вскакивала и опять, бывало, пускалась, ковыляя, за длинной вереницей собак, провожавших какую-нибудь Жучку. И хоть она наверно знала, что с Жучкой ей никогда коротко не познакомиться, а все-таки хоть издали поковылять - и то было для ней утешением в ее несчастьях. Об чести она уже, видимо, перестала думать. Потеряв всякую карьеру в будущем, она жила только для одного хлеба и вполне сознавала это. Я попробовал раз ее приласкать; это было для нее так ново и неожиданно, что она вдруг вся осела к земле, на все четыре лапы, вся затрепетала и начала громко визжать от умиления. Из жалости я ласкал ее часто. Зато она встречать меня не могла без визгу. Завидит издали и визжит, визжит болезненно и слезливо. Кончилось тем, что ее за острогом на валу разорвали собаки.

Совсем другого характера был Культяпка. Зачем я его принес из мастерской в острог еще слепым щенком, не знаю. Мне приятно было кормить и растить его. Шарик тотчас же принял Культяпку под свое покровительство и спал с ним вместе. Когда Культяпка стал подрастать, то он позволял ему кусать свои уши, рвать себя за шерсть и играть с ним, как обыкновенно играют взрослые собаки со щенками. Странно, что Культяпка почти не рос в вышину, а все в длину и ширину. Шерсть была на нем лохматая, какого-то светло-мышиного цветы; одно ухо росло вниз, а другое вверх. Характера он был пылкого и восторженного, как и всякий щенок, который от радости, что видит хозяина, обыкновенно навизжит, накричит, полезет лизать в самое лицо и тут же перед вами готов не удержать и всех остальных чувств своих: "Был бы только виден восторг, а приличия ничего не значат!" Бывало, где бы я ни был, но по крику: "Культяпка!" - он вдруг являлся из-за какого-нибудь угла, как из-под земли, и с визгливым восторгом летел ко мне, катясь, как шарик, и перекувыркиваясь дорогою. Я ужасно полюбил этого маленького уродца. Казалось, судьба готовила ему в жизни довольство и одни только радости. Но в один прекрасный день арестант Неустроев, занимавшийся шитьем женских башмаков и выделкой кож, обратил на него особенное внимание. Его вдруг что-то поразило. Он подозвал Культяпку к себе, пощупал его шерсть и ласково повалял его спиной по земле. Культяпка, ничего не подозревавший, визжал от удовольствия. Но на другое же утро он исчез. Я долго искал его; точно в воду канул; и только через две недели все объяснилось: Культяпкин мех чрезвычайно понравился Неустроеву. Он содрал его, выделал и подложил им бархатные зимние полусапожки, которые заказала ему аудиторша. Он показывал мне и полусапожки, когда они были готовы. Шерсть вышла удивительная. Бедный Культяпка!

В остроге у нас многие занимались выделкой кож и часто, бывало, приводили с собой собак с хорошей шерстью, которые в тот же миг исчезали. Иных воровали, а иных даже и покупали. Помню, раз за кухнями я увидал двух арестантов. Они об чем-то совещались и хлопотали. Один из них держал на веревке великолепнейшую большую собаку, очевидно дорогой породы. Какой-то негодяй лакей увел ее от своего барина и продал нашим башмачникам за тридцать копеек серебром. Арестанты собирались ее повесить. Это очень удобно делалось: кожу сдирали, а труп бросали в большую и глубокую помойную яму, находившуюся в самом заднем углу нашего острога и которая летом, в сильные жары, ужасно воняла. Ее изредка вычищали. Бедная собака, казалось, понимала готовившуюся ей участь. Она пытливо и с беспокойством взглядывала поочередно на нас троих и изредка только осмеливалась повертеть своим пушистым прижатым хвостом, точно желая смягчить нас этим знаком своей к нам доверенности. Я поскорей ушел, а они, разумеется, кончили свое дело благополучно. Гуси у нас завелись как-то тоже случайно. Кто их развел и кому они собственно принадлежали, не знаю, но некоторое время они очень тешили арестантов и даже стали известны в городе. Они и вывелись в остроге и содержались на кухне. Когда выводок подрос, то все они, целым кагалом, повадились ходить вместе с арестантами на работу. Только, бывало, загремит барабан и двинется каторга к выходу, наши гуси с криком бегут за нами, распустив свои крылья, один за другим выскакивают через высокий порог из калитки и непременно отправляются на правый фланг, где и выстраиваются, ожидая окончания разводки. Примыкали они всегда к самой большой партии и на работах паслись где-нибудь неподалеку. Только что двигалась партия с работы обратно в острог, подымались и они. В крепости разнеслись слухи, что гуси ходят с арестантами на работу. "Ишь, арестанты с своими гусями идут! - говорят, бывало, встречающиеся. - Да как это вы их обучили!" - "Вот вам на гусей! " - прибавлял другой и подавал подаяние. Но, несмотря на всю их преданность, к какому-то разговенью их всех перерезали.

Зато нашего козла Ваську ни за что бы не зарезали, если б не случилось особенного обстоятельства. Тоже не знаю, откуда он у нас взялся и кто принес его, но вдруг очутился в остроге маленький, беленький, прехорошенький козленок. В несколько дней все его у нас полюбили, и он сделался общим развлечением и даже отрадою. Нашли и причину держать его: надо же было в остроге, при конюшне, держать козла. Однако ж он жил не в конюшне, а сначала в кухне, а потом по всему острогу. Это было преграциозное и прешаловливое создание. Он бежал на кличку, вскакивал на скамейки, на столы, бодался с арестантами, был всегда весел и забавен. Раз, когда уже у него прорезывались порядочные рожки, однажды вечером лезгин Бабай, сидя на казарменном крылечке в толпе других арестантов, вздумал с ним бодаться. Они уже долго стукались лбами, - это была любимая забава арестантов с козлом, - как вдруг Васька вспрыгнул на самую верхнюю ступеньку крыльца и, только что Бабай отворотился в сторону, мигом поднялся на дыбки, прижал к себе передние копытцы и со всего размаха ударил Бабая в затылок, так что тот слетел кувырком с крыльца к восторгу всех присутствующих и первого Бабая. Одним словом, Ваську все ужасно любили. Когда он стал подрастать, над ним, вследствие общего и серьезного совещания, произведена была известная операция, которую наши ветеринары отлично умели делать. "Не то пахнуть козлом будет", - говорили арестанты. После того Васька стал ужасно жиреть. Да и кормили его точно на убой. Наконец вырос прекрасный большой козел, с длиннейшими рогами и необыкновенной толщины. Бывало, идет и переваливается. Он тоже повадился ходить с нами на работу для увеселения арестантов и встречавшейся публики. Все знали острожного козла Ваську. Иногда, если работали, например, на берегу, арестанты нарвут, бывало, гибких талиновых веток, достанут еще каких-нибудь листьев, наберут на валу цветов и уберут всем этим Ваську: рога оплетут ветвями и цветами, по всему туловищу пустят гирлянды. Возвращается, бывало, Васька в острог всегда впереди арестантов, разубранный и разукрашенный, а они идут за ним и точно гордятся перед прохожими. До того зашло это любованье козлом, что иным из них приходила даже в голову, словно детям, мысль: "Не вызолотить ли рога Ваське!" Но только так говорили, а не
исполняли. Я, впрочем, помню, спросил Акима Акимыча, лучшего нашего золотильщика после Исая Фомича: можно ли действительно вызолотить козлу рога? Он сначала внимательно посмотрел на козла, серьезно сообразил и отвечал, что, пожалуй, можно, "но будет непрочно-с и к тому же совершенно бесполезно". Тем дело и кончилось. И долго бы прожил Васька в остроге и умер бы разве от одышки, но однажды, возвращаясь во главе арестантов с работы, разубранный и разукрашенный, он попался навстречу майору, ехавшему на дрожках. "Стой! - закричал он. - Чей козел?" Ему объяснили. "Как! в остроге козел, и без моего позволения! Унтер-офицера!" Явился унтер-офицер, и тотчас же было повелено немедленно зарезать козла. Шкуру содрать, продать на базаре и вырученные деньги включить в казенную арестантскую сумму, а мясо отдать арестантам во щи. В остроге поговорили, пожалели, но, однако ж, не посмели ослушаться. Ваську зарезали над нашей помойной ямой. Мясо купил один из арестантов все целиком, внеся острогу полтора целковых. На эти деньги купили калачей, а купивший Ваську распродал по частям, своим же, на жаркое. Мясо оказалось действительно необыкновенно вкусным.

Проживал у нас тоже некоторое время в остроге орел (карагуш), из породы степных небольших орлов. Кто-то принес его в острог раненого и измученного. Вся каторга обступила его; он не мог летать: правое крыло его висело по земле, одна нога была вывихнута. Помню, как он яростно оглядывался кругом, осматривая любопытную толпу, и разевал свой горбатый клюв, готовясь дорого продать свою жизнь. Когда на него насмотрелись и стали расходиться, он отковылял, хромая, прискакивая на одной ноге и помахивая здоровым крылом, в самый дальний конец острога, где забился в угол, плотно прижавшись к палям. Тут он прожил у нас месяца три и во все время ни разу не вышел из своего угла. Сначала приходили часто глядеть на него, натравливали на него собаку. Шарик кидался на него с яростию, но, видимо, боялся подступить ближе, что очень потешало арестантов. "Зверь! - говорили они. - Не дается!" Потом и Шарик стал больно обижать его; страх прошел, и он, когда натравливали, изловчился хватать его за больное крыло. Орел защищался из всех сил когтями и клювом и гордо и дико, как раненый король, забившись в свой угол, оглядывал любопытных, приходивших его рассматривать. Наконец всем он наскучил; все его бросили и забыли, и, однако ж, каждый день можно было видеть возле него клочки свежего мяса и черепок с водой. Кто-нибудь да наблюдал же его. Он сначала и есть не хотел, не ел несколько дней; наконец стал принимать пищу, но никогда из рук или при людях. Мне случалось не раз издали наблюдать его. Не видя никого и думая, что он один, он иногда решался недалеко выходить из угла и ковылял вдоль паль, шагов на двенадцать от своего места, потом возвращался назад, потом опять выходил, точно делал моцион. Завидя меня, он тотчас же изо всех сил, хромая и прискакивая, спешил на свое место и, откинув назад голову, разинув клюв, ощетинившись, тотчас же приготовлялся к бою. Никакими ласками я не мог смягчить его: он кусался и бился, говядины от меня не брал и все время, бывало, как я над ним стою, пристально-пристально смотрит мне в глаза своим злым, пронзительным взглядом. Одиноко и злобно он ожидал смерти, не доверяя никому и не примиряясь ни с кем. Наконец арестанты точно вспомнили о нем, и хоть никто не заботился, никто и не поминал о нем месяца два, но вдруг во всех точно явилось к нему сочувствие. Заговорили, что надо вынести орла. "Пусть хоть околеет, да не в остроге", - говорили они.

- Вестимо, птица вольная, суровая, не приучишь к острогу-то, - поддакивали другие.

- Знать, он не так, как мы, - прибавил кто-то.

- Вишь, сморозил: то птица, а мы, значит, человеки.

- Орел, братцы, есть царь лесов... - начал было Скуратов, но его на этот раз не стали слушать. Раз после обеда, когда пробил барабан на работу, взяли орла, зажав ему клюв рукой, потому что он начал жестоко драться, и понесли из острога. Дошли до вала. Человек двенадцать, бывших в этой партии, с любопытством желали видеть, куда пойдет орел. Странное дело: все были чем-то довольны, точно отчасти сами они получили свободу.

- Ишь, собачье мясо: добро ему творишь, а он все кусается! - говорил державший его, почти с любовью смотря на злую птицу.

- Отпущай его, Микитка!

- Ему, знать, черта в чемодане не строй. Ему волю подавай, заправскую волю-волюшку.

Орла сбросили с валу в степь. Это было глубокою осенью, в холодный и сумрачный день. Ветер свистал в голой степи и шумел в пожелтелой, иссохшей, клочковатой степной траве. Орел пустился прямо, махая больным крылом и как бы торопясь уходить от нас куда глаза глядят. Арестанты с любопытством следили, как мелькала в траве его голова.

- Вишь его! - задумчиво проговорил один.

- И не оглянется! - прибавил другой. - Ни разу-то, братцы, не оглянулся, бежит себе!

- А ты думал, благодарить воротится? - заметил третий.

- Знамо дело, воля. Волю почуял.

- Слобода, значит.

- И не видать уж, братцы...

- Чего стоять-то? марш! - закричали конвойные, и все молча поплелись на работу.

VII
Претензия

Начиная эту главу, издатель записок покойного Александра Петровича Горянчикова считает своею обязанностью сделать читателям следующее сообщение.

В первой главе "Записок из Мертвого дома" сказано несколько слов об одном отцеубийце, из дворян. Между прочим, он поставлен был в пример того, с какой бесчувственностью говорят иногда арестанты о совершенных ими преступлениях. Сказано было тоже, что убийца не сознался перед судом в своем преступлении, но что, судя по рассказам людей, знавших все подробности его истории, факты были до того ясны, что невозможно было не верить преступлению. Эти же люди рассказывали автору "Записок", что преступник поведения был совершенно беспутного, ввязался в долги и убил своего отца, жаждая после него наследства. Впрочем, весь город, в котором прежде служил этот отцеубийца, рассказывал эту историю одинаково. Об этом последнем факте издатель "Записок" имеет довольно верные сведения. Наконец, в "Записках" сказано, что в остроге убийца был постоянно в превосходнейшем, в веселейшем расположении духа; что это был взбалмошный, легкомысленный, нерассудительный в высшей степени человек, хотя отнюдь не глупец, и что автор "Записок" никогда не замечал в нем какой-нибудь особенной жестокости. И тут же прибавлены слова: "Разумеется, я не верил этому преступлению". На днях издатель "Записок из Мертвого дома" получил уведомление из Сибири, что преступник был действительно прав и десять лет страдал в каторжной работе напрасно; что невинность его обнаружена по суду, официально. Что настоящие преступники нашлись и сознались и что несчастный уже освобожден из острога. Издатель никак не может сомневаться в достоверности этого известия...

Прибавлять больше нечего. Нечего говорить и распространяться о всей глубине трагического в этом факте, о загубленной еще смолоду жизни под таким ужасным обвинением. Факт слишком понятен, слишком поразителен сам по себе. Мы думаем тоже, что если такой факт оказался возможным, то уже самая эта возможность прибавляет еще новую и чрезвычайно яркую черту к характеристике и полноте картины Мертвого дома.

А теперь продолжаем.

Я уже говорил прежде, что я наконец освоился с моим положением в остроге. Но это "наконец" совершалось очень туго и мучительно, слишком мало-помалу. В сущности мне надо было почти год времени для этого, и это был самый трудный год моей жизни. Оттого-то он так весь целиком и умножился в моей памяти. Мне кажется, я каждый час этого года помню в последовательности. Говорил я тоже, что привыкнуть к этой жизни не могли и другие арестанты. Помню, как в этот первый год я часто размышлял про себя: "Что они, как? неужели могли привыкнуть? неужели спокойны?" И вопросы эти очень меня занимали. Я уже упоминал, что все арестанты жили здесь как бы не у себя дома, а как будто на постоялом дворе, на походе, на этапе каком-то. Люди, присланные на всю жизнь, и те суетились или тосковали, и уж непременно каждый из них про себя мечтал о чем-нибудь почти невозможном. Это всегдашнее беспокойство, выказывавшееся хоть и молча, но видимо; эта странная горячность и нетерпеливость иногда невольно высказанных надежд, подчас до того неосновательных, что они как бы походили на бред, и, что более всего поражало, уживавшихся нередко в самых практических, по-видимому, умах, - все это придавало необыкновенный вид и характер этому месту, до того, что, может быть, эти-то черты и составляли самое характерное его свойство. Как-то чувствовалось, почти с первого взгляда, что этого нет за острогом. Тут все были мечтатели, и это бросалось в глаза. Это чувствовалось болезненно, именно потому, что мечтательность сообщала большинству острога вид угрюмый и мрачный, нездоровый какой-то вид. Огромное большинство было молчаливо и злобно до ненависти, не любило выставлять своих надежд напоказ. Простодушие, откровенность были в презрении. Чем несбыточнее были надежды и чем больше чувствовал эту несбыточность сам мечтатель, тем упорнее и целомудреннее он их таил про себя, но отказаться от них он не мог. Кто знает, может быть, иной стыдился их про себя. В русском характере столько положительности и трезвости взгляда, столько внутренней насмешки над первым собою... Может быть, от этого постоянного затаенного недовольства собою и было столько нетерпеливости у этих людей в повседневных отношениях друг с другом, столько непримиримости и насмешки друг над другом. И если, например, выскакивал
вдруг, из них же, какой-нибудь понаивнее и нетерпеливее и высказывал иной раз вслух то, что у всех было про себя на уме, пускался в мечты и надежды, то его тотчас же грубо осаживали, обрывали, осмеивали; но сдается мне, что самые рьяные из преследователей были именно те, которые, может быть, сами-то еще дальше него пошли в своих мечтах и надеждах. На наивных и простоватых, я сказал уже, смотрели у нас все вообще как на самых пошлых дураков и относились к ним презрительно. Каждый был до того угрюм и самолюбив, что начинал презирать человека доброго и без самолюбия. Кроме этих наивных и простоватых болтунов, все остальные, то есть молчаливые, резко разделялись на добрых и злых, на угрюмых и светлых. Угрюмых и злых было несравненно больше; если ж из них и случались иные уж так по природе своей говоруны, то все они непременно были беспокойные сплетники и тревожные завистники. До всего чужого им было дело, хотя своей собственной души, своих собственных тайных дел и они никому не выдавали напоказ. Это было не в моде, не принято. Добрые - очень маленькая кучка - были тихи, молчаливо таили про себя свои упования и, разумеется, более мрачных склонны были к надежде и вере в них. Впрочем, сдается мне, что в остроге был еще отдел вполне отчаявшихся. Таков был, например, и старик из Стародубских слобод; во всяком случае таких было очень мало. Старик был с виду спокоен (я уже говорил о нем), но по некоторым признакам, я полагаю, душевное состояние его было ужасное. Впрочем, у него было свое спасение, свой выход: молитва и идея о мученичестве. Сошедший с ума, зачитавшийся в Библии арестант, о котором я уже упоминал и который бросился с кирпичом на майора, вероятно, тоже был из отчаявшихся, из тех, кого покинула последняя надежда; а так как совершенно без надежда жить невозможно, то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве. Он объявил, что он бросился на майора без злобы, а единственно желая принять муки. И кто знает, какой психологический процесс совершился тогда в душе его! Без какой-нибудь цели и стремления к ней не живет ни один жив человек. Потеряв цель и надежду, человек с тоски обращается нередко в чудовище... Цель у всех наших была свобода и выход из каторги. Впрочем, вот я и теперь силюсь подвести весь наш острог под разряды; но возможно ли это? Действительность бесконечно разнообразна сравнительно со всеми, даже и самыми хитрейшими, выводами отвлеченной мысли и не терпит резких и крупных различений. Действительность стремится к раздроблению. Жизнь своя особенная была и у нас, хоть какая-нибудь, да все же была, и не одна официальная, а внутренняя, своя собственная жизнь. Но, как уже и упоминая я отчасти, я не мог и даже не умел проникнуть во внутреннюю глубину этой жизни в начале моего острога, а потому все внешние проявления ее мучили меня тогда невыразимой тоской. Я иногда просто начинал ненавидеть этих таких же страдальцев, как я. Я даже завидовал им и обвинял судьбу. Я завидовал им в том, что они все-таки между своими, в товариществе, понимают друг друга, хотя в сущности им всем, как и мне, надоело и омерзело это товарищество из-под плети и палки, эта насильная артель, и всякий про себя смотрел от всех куда-нибудь в сторону. Повторяю опять, эта зависть, посещавшая меня в минуты злобы, имела свое законное основание. В самом деле, положительно не правы те, которые говорят, что дворянину, образованному и т.д. совершенно одинаково тяжело в наших каторгах и острогах, как и всякому мужику. Я знаю, я слышал об этом предположении в последнее время, я читал про это. Основание этой идеи верное, гуманное. Все люди, все человеки. Но идея-то слишком отвлеченная. Упущено из виду очень много практических условий, которые не иначе можно понять, как в самой действительности. Я говорю это не потому, что дворянин и образованный будто бы чувствуют утонченнее, больнее, что они более развиты. Душу и развитие ее трудно подводить под какой-нибудь данный уровень. Даже само образование в этом случае не мерка. Я первый готов свидетельствовать, что и в самой необразованной, в самой придавленной среде между этими страдальцами встречал черты самого утонченного развития душевного. В остроге было иногда так, что знаешь человека несколько лет и думаешь про него, что это зверь, а не человек, презираешь его. И вдруг приходит случайно минута, в которую душа его невольным порывом открывается наружу, и вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, такое яркое пониманье и собственного и чужого страдания, что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже не верится тому, что вы сами увидели и услышали. Бывает и обратно: образование уживается иногда с таким варварством, с таким цинизмом, что вам мерзит, и, как бы вы ни были добры или предубеждены, вы не находите в сердце своем ни извинений, ни оправданий.

Не говорю я тоже ничего о перемене привычек, образа жизни, пищи и проч., что для человека из высшего слоя общества, конечно, тяжелее, чем для мужика, который нередко голодал на воле, а в остроге по крайней мере сыто наедался. Не буду и об этом спорить. Положим, что человеку, хоть немного сильному волей, все это вздор сравнительно с другими неудобствами, хотя в сущности перемена привычек дело вовсе не вздорное и не последнее. Но есть неудобства, перед которыми все это бледнеет, до того, что не обращаешь внимания ни на грязь содержания, ни на тиски, ни на тощую, неопрятную пищу. Самый гладенький белоручка, самый нежный неженка, поработав день в поте лица, так, как он никогда не работал на свободе, будет есть и черный хлеб и щи с тараканами. К этому еще можно привыкнуть, как и упомянуто в юмористической арестантской песне о прежнем белоручке, попавшем в каторгу:

Дадут капусту мне с водою - И ем, так за ушьми трещит.

Нет; важнее всего этого то, что всякий из новоприбывающих в остроге через два часа по прибытии становится таким же, как и все другие, становится у себя дома, таким же равноправным хозяином в острожной артели, как и всякий другой. Он всем понятен, и сам всех понимает, всем знаком, и все считают его за своего. Не то с благородным, с дворянином. Как ни будь он справедлив, добр, умен, его целые годы будут ненавидеть и презирать все, целой массой; его не поймут, а главное - не поверят ему. Он не друг и не товарищ, и хоть и
достигнет он наконец, с годами, того, что его обижать не будут, но все-таки он будет не свой и вечно, мучительно будет сознавать свое отчуждение и одиночество. Это отчуждение делается иногда совсем без злобы со стороны арестантов, а так, бессознательно. Не свой человек, да и только. Ничего нет ужаснее, как жить не в своей среде. Мужик, переселенный из Таганрога в Петропавловский порт, тотчас же найдет там такого же точно русского мужика, тотчас же сговорится и сладится с ним, а через два часа они, пожалуй, заживут самым мирным образом в одной избе или в одном шалаше. Не то для благородных. Они разделены с простонародьем глубочайшею бездной, и это замечается вполне только тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних обстоятельств, действительно, на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье. Не то хоть всю жизнь свою знайтесь с народом, хоть сорок лет сряду каждый день сходитесь с ним, по службе, например, в условно-административных формах, или даже так, просто по-дружески, в виде благодетеля и в некотором смысле отца, - никогда самой сущности не узнает. Все будет только оптический обман, и ничего больше. Я ведь знаю, что все, решительно все, читая мое замечание, скажут, что я преувеличиваю. Но я убежден, что оно верно. Я убедился не книжно, не умозрительно, а в действительности и имел очень довольно времени, чтобы проверить мои убеждения. Может быть, впоследствии все узнают, до какой степени это справедливо...

События, как нарочно, с первого шагу подтверждали мои наблюдения и нервно и болезненно действовали на меня. В это первое лето я скитался по острогу почти один-одинешенек. Я сказал уже, что был в таком состоянии духа, что даже не мог оценить и отличить тех каторжных, которые могли бы любить меня, которые и любили меня впоследствии, хоть и никогда не сходились со мною на равную ногу. Были товарищи и мне, из дворян, но не снимало с души моей всего бремени это товарищество. Не смотрел бы ни на что, кажется, а бежать некуда. И вот, например, один из тех случаев, которые с первого разу наиболее дали мне понять мою отчужденность и особенность моего положения в остроге. Однажды, в это же лето, уже к августу месяцу, в будний ясный и жаркий день, в первом часу пополудни, когда по обыкновению все отдыхали перед послеобеденной работой, вдруг вся каторга поднялась как один человек и начала строиться на острожном дворе. Я ни о чем не знал до самой этой минуты. В это время подчас я до того бывал углублен в самого себя, что почти не замечал, что вокруг происходит. А между тем каторга уже дня три глухо волновалась. Может быть, и гораздо раньше началось это волнение, как сообразил я уже потом, невольно припомнив кое-что из арестантских разговоров, а вместе с тем и усиленную сварливость арестантов, угрюмость и особенно озлобленное состояние, замечавшееся в них в последнее время. Я приписывал это тяжелой работе, скучным, длинным, летним дням, невольным мечтам о лесах и о вольной волюшке, коротким ночам, в которые трудно было вволю выспаться. Может быть, все это и соединилось теперь вместе, в один взрыв, но предлог этого взрыва был - пища. Уже несколько дней в последнее время громко жаловались, негодовали в казармах и особенно сходясь в кухне за обедом и ужином, были недовольны стряпками, даже попробовали сменить одного из них, но тотчас прогнали нового и воротили старого. Одним словом, все были в каком-то беспокойном настроении духа.

- Работа тяжелая, а нас брюшиной кормят, - заворчит, бывало, кто-нибудь на кухне.

- А не нравится, так бламанже закажи, - подхватит другой.

- Щи с брюшиной, братцы, я оченно люблю, - подхватывает третий, - потому скусны.

- А как все время тебя одной брюшиной кормить, будет скусно?

- Оно, конечно, теперя мясная пора, - говорит четвертый, - мы на заводе-то маемся-маемся, после урка-то жрать хочется. А брюшина какая еда!

- А не с брюшиной, так с усердием (То есть с осердием. Арестанты в насмешку выговаривали: с усердием (Прим. автора).- Вот хоть бы еще взять это усердие. Брюшина да усердие, только одно и наладили. Это какая еда! Есть тут правда аль нет?

- Да, корм плохой.

- Карман-то набивает небось.

- Не твоего ума это дело.

- А чьего же? Брюхо-то мое. А всем бы миром сказать претензию, и было бы дело.

- Претензию?

- Да.

- Мало тебя, знать, за ефту претензию драли. Статуй!

- Оно правда, - прибавляет ворчливо другой, до сих пор молчаливый, - хоть и скоро, да не споро. Что говорить-то на претензии будешь, ты вот что сперва скажи, голова с затылком?

- Ну и скажу. Коли б все пошли, и я б тогда со всеми говорил. Бедность, значит. У нас кто свое ест, а кто и на одном казенном сидит.

- Ишь, завидок востроглазый! Разгорелись глаза на чужое добро.

- На чужой кусок не разевай роток, а раньше вставай да свой затевай.

- Затевай!.. Я с тобой до седых волос в ефтом деле торговаться буду. Значит, ты богатый, коли сложа руки сидеть хочешь?

- Богат Ерошка, есть собака да кошка.

- А и вправду, братцы, чего сидеть! Значит, полно ихним дурачествам подражать. Шкуру дерут. Чего нейти?

- Чего! Тебе небось разжуй да в рот положи; привык жеваное есть. Значит, каторга - вот отчего!

- Выходит что: поссорь, боже, народ, накорми воевод.

- Оно самое. Растолстел восьмиглазый. Пару серых купил.

- Ну, и не любит выпить.

- Намеднись с ветеринаром за картами подрались.

- Всю ночь козыряли. Наш-то два часа прожил на кулаках. Федька сказывал.

- Оттого и щи с усердием.

- Эх, вы, дураки! Да не с нашим местом выходить-то.

- А вот выйти всем, так посмотрим, какое он оправдание произнесет. На том и стоять.

- Оправдание! Он тебя по идолам (По зубам. (Прим. автора)), да и был таков.

- Да еще под суд отдадут...Одним словом, все волновались. В это время действительно у нас была плохая еда. Да уж и все одно к одному привалило. А главное - общий тоскливый настрой, всегдашняя затаенная мука. Каторжный сварлив и подымчив уже по природе своей; но подымаются все вместе или большой кучей редко. Причиной тому всегдашнее разногласие. Это всякий из них сам чувствовал: вот почему и было у нас больше руготни, нежели дела. И, однако ж, в этот раз волнение не прошло даром. Начали собираться по кучкам, толковали по казармам, ругались, припоминали со злобой все управление нашего майора; выведывали всю подноготную. Особенно волновались некоторые. Во всяком подобном деле всегда являются зачинщики, коноводы. Коноводы в этих случаях, то есть в случаях претензий, - вообще презамечательный народ, и не в одном остроге, а во всех артелях, командах и проч. Это особенный тип, повсеместно между собою схожий. Это народ горячий, жаждущий справедливости и самым наивным, самым честным образом уверенный в ее непременной, непреложной и, главное, немедленной возможности. Народ этот не глупее других, даже бывают из них и очень умные, но они слишком горячи, чтоб быть хитрыми и расчетливыми. Во всех этих случаях если и бывают люди, которые умеют ловко направить массу и выиграть дело, то уж эти составляют другой тип народных вожаков и естественных предводителей его, тип чрезвычайно у нас редкий. Но эти, про которых я теперь говорю, зачинщики и коноводы претензий, почти всегда проигрывают дело и населяют за это потом остроги и каторги. Через горячку свою они проигрывают, но через горячку же и влияние имеют на массу. За ними, наконец, охотно идут. Их жар и честное негодование действуют на всех, и под конец самые нерешительные к ним примыкают. Их слепая уверенность в успехе соблазняет даже самых закоренелых скептиков, несмотря на то что иногда эта уверенность имеет такие шаткие, такие младенческие основания, что дивишься вчуже, как это за ними пошли. А главное то, что они идут первые, и идут, ничего не боясь. Они, как быки, бросаются прямо вниз рогами, часто без знания дела, без осторожности, без того практического езуитизма, с которым нередко даже самый подлый и замаранный человек выигрывает дело, достигает цели и выходит сух из воды. Они же непременно ломают рога. В обыкновенной жизни это народ желчный, брюзгливый, раздражительный и нетерпимый. Чаще же всего ужасно ограниченный, что, впрочем, отчасти и составляет их силу. Досаднее же всего в них то, что, вместо прямой цели, они часто бросаются вкось, вместо главного дела - на мелочи. Это-то их и губит. Но они понятны массам; в этом их сила... Впрочем, надо сказать еще два слова о том, что такое значит претензия?

В нашем остроге было несколько человек таких, которые пришли за претензию. Они-то и волновались наиболее. Особенно один, Мартынов, служивший прежде в гусарах, горячий, беспокойный и подозрительный человек, впрочем честный и правдивый. Другой был Василий Антонов, человек как-то хладнокровно раздражавшийся, с наглым взглядом, с высокомерной саркастической улыбкой, чрезвычайно развитой, впрочем тоже честный и правдивый. Но всех не переберешь; много их было. Петров, между прочим, так и сновал взад и вперед,
прислушивался ко всем кучкам, мало говорил, но, видимо, был в волнении и первый выскочил из казармы, когда начали строиться.

Наш острожный унтер-офицер, исправлявший у нас должность фельдфебеля, тотчас же вышел испуганный. Построившись, люди вежливо попросили его сказать майору, что каторга желает с ним говорить и лично просить его насчет некоторых пунктов. Вслед за унтер-офицером вышли и все инвалиды и построились с другой стороны, напротив каторги. Поручение, данное унтер-офицеру, было чрезвычайное и повергло его в ужас. Но не доложить немедленно майору он не смел. Во-первых, уж если поднялась каторга, то могло выйти и; что-нибудь хуже. Все начальство наше насчет каторги было как-то усиленно трусливо. Во-вторых, если б даже и ничего не было, так что все бы тотчас же одумались и разошлись, то и тогда бы унтер-офицер немедленно должен был доложить о всем происходившем начальству. Бледный и дрожащий от страха, отправился он поспешно к майору, даже и не пробуя сам опрашивать и увещевать арестантов. Он видел, что с ним теперь и говорить-то не станут. Совершенно не зная ничего, и я вышел строиться. Все подробности дела я узнал уже потом. Теперь же я думал, происходит какая-нибудь поверка; но, не видя караульных, которые производят поверку, удивился и стал осматриваться кругом. Лица были взволнованные и раздраженные. Иные были даже бледны. Все вообще были озадачены и молчаливы в ожидании того, как-то придется заговорить перед майором. Я заметил, что многие посмотрели на меня с чрезвычайным удивлением, но молча отворотились. Им было, видимо, странно, что я с ними построился. Они, очевидно, не верили, чтоб и я тоже показывал претензию. Вскоре, однако ж, почти все бывшие кругом меня стали снова обращаться ко мне. Все глядели на меня вопросительно.

- Ты здесь зачем? - грубо и громко спросил меня Василий Антонов, стоявший от меня подальше других и до сих пор всегда говоривший мне вы и обращавшийся со мной вежливо.

Я посмотрел на него в недоумении, все еще стараясь понять, что это значит, и уже догадываясь, что происходит что-то необыкновенное.

- В самом деле, что тебе здесь стоять? Ступай в казарму, - проговорил один молодой парень, из военных, с которым я до сих пор вовсе был незнаком, малый добрый и тихий. - Не твоего ума это дело.

- Да ведь строятся, - отвечал я ему, - я думал, поверка.

- Ишь, тоже выполз, - крикнул один.

- Железный нос, - проговорил другой.

- Муходавы! - проговорил третий с невыразимым презрением.

Это новое прозвище вызвало всеобщий хохот.

- При милости на кухне состоит, - прибавил еще кто-то.

- Им везде рай. Тут каторга, а они калачи едят да поросят покупают. Ты ведь собственное ешь; чего ж сюда лезешь.

- Здесь вам не место, - проговорил Куликов, развязно подходя ко мне; он взял меня за руку и вывел из рядов.

Сам он был бледен, черные глаза его сверкали, и нижняя губа была закусана. Он не хладнокровно ожидал майора. Кстати: я ужасно любил смотреть на Куликова во всех подобных случаях, то есть во всех тех случаях, когда требовалось ему показать себя. Он рисовался ужасно, но и дело делал. Мне кажется, он и на казнь бы пошел с некоторым шиком, щеголеватостью. Теперь, когда все говорили мне ты и ругали меня, он, видимо, нарочно удвоил свою вежливость со мною, а вместе с тем слова его были как-то особенно, даже высокомерно настойчивы, не терпевшие никакого возражения.

- Мы здесь про свое, Александр Петрович, а вам здесь нечего делать.Ступайте куда-нибудь, переждите... Вон ваши все на кухне, идите туда.

- Под девятую сваю, где Антипка беспятый живет! - подхватил кто-то.

Сквозь приподнятое окно в кухне я действительно разглядел наших поляков; впрочем, мне показалось, что там, кроме их, много народу.

Озадаченный, я пошел на кухню. Смех, ругательства и тюканье (заменявшее у каторжных свистки) раздались вслед.

- Не понравились!.. тю-тю-тю! бери его!..

Никогда еще я не был до сих пор так оскорблен в остроге, и в этот раз мне было очень тяжело. Но я попал в такую минуту. В сенях в кухне мне встретился Т-вский, из дворян, твердый и великодушный молодой человек, без большого образования и любивший ужасно Б. Его из всех других различали каторжные и даже отчасти любили. Он был храбр, мужествен и силен, и это как-то выказывалось в каждом жесте его.

- Что вы, Горянчиков, - закричал он мне, - идите сюда!

- Да что там такое?

- Они претензию показывают, разве вы не знаете? Им, разумеется, не удастся: кто поверит каторжным? Станут разыскивать зачинщиков, и если мы там будет, разумеется, на нас первых свалят обвинение в бунте. Вспомните, за что мы пришли сюда. Их просто высекут, а нас под суд. Майор нас всех ненавидит и рад погубить. Он нами сам оправдается.

- Да и каторжные выдадут нас головою, - прибавил М-цкий, когда мы вошли на кухню.

- Не беспокойтесь, не пожалеют! - подхватил Т-вский.

В кухне, кроме дворян, было еще много народу, всего человек тридцать. Все они остались, не желая показывать претензию, - одни из трусости, другие по решительному убеждению в полной бесполезности всякой претензии. Был тут и Аким Акимыч, закоренелый и естественный враг всех подобных претензий, мешающих правильному течению службы и благонравию. Он молча и чрезвычайно спокойно выжидал окончания дела, нимало не тревожась его исходом, напротив, совершенно уверенный в неминуемом торжестве порядка и воли начальства. Был тут и Исай Фомич, стоявший в чрезвычайном недоумении, повесив нос, жадно и трусливо прислушиваясь к нашему говору. Он был в большом беспокойстве. Были тут все острожные полячки из простых, примкнувшие тоже к дворянам. Было несколько робких личностей из русских, народу всегда молчаливого и забитого. Выйти с прочими они не осмелились и с грустью ожидали, чем кончится дело. Было, наконец, несколько угрюмых и всегда суровых арестантов, народу неробкого. Они остались по упрямому и брезгливому убеждению, что все это вздор и ничего, кроме худого, из этого дела не будет. Но мне кажется, что они все-таки чувствовали себя теперь как-то неловко, смотрели не совсем самоуверенно. Они хоть и понимали, что совершенно правы насчет претензии, что и подтвердилось впоследствии, но все-таки сознавали себя как бы отщепенцами, оставившими артель, точно выдали товарищей плац-майору. Очутился тут и Елкин, тот самый хитрый мужичок-сибиряк, пришедший за фальшивую монету и отбивший ветеринарную практику у Куликова. Старичок из Стародубовских слобод был тоже тут. Стряпки решительно все до единого остались на кухне, вероятно по убеждению, что они тоже составляют часть администрации, а следовательно, и неприлично им выходить против нее.

- Однако, - начал я, нерешительно обращаясь к М-му, - кроме этих, почти все вышли.

- Да нам-то что? - проворчал Б.

- Мы во сто раз больше их рисковали бы, если б вышли; а для чего? Je hais ces brigands (Я ненавижу этих разбойников (франц.)). Неужели вы думаете хоть одну минуту, что их претензия состоится? Что за охота соваться в нелепость? - Ничего из этого не будет, - подхватил один из каторжных, упрямый и озлобленный старик. Алмазов, бывший тут же, поспешил поддакнуть ему в ответ.

- Окроме того, что пересекут с полсотни, - ничего из этого не будет.

- Майор приехал! - крикнул кто-то, и все жадно бросились к окошкам.

Майор влетел злой, взбесившийся, красный, в очках. Молча, но решительно подошел он к фрунту. В этих случаях он действительно был смел и не терял присутствия духа. Впрочем, он почти всегда был вполпьяна. Даже его засаленная фуражка с оранжевым околышком и грязные серебряные эполеты имели в эту минуту что-то зловещее. За ним шел писарь Дятлов, чрезвычайно важная особа в нашем остроге, в сущности управлявший всем в остроге и даже имевший влияние на майора, малый хитрый, очень себе на уме, но и не дурной человек. Арестанты были им довольны. Вслед за ним шел наш унтер-офицер, очевидно уже успевший получить страшнейшую распеканцию и ожидавший еще вдесятеро больше; за ним конвойные, три или человека, не более. Арестанты, которые стояли без фуражек, кажется, еще с того самого времени, как послали за майором, теперь все выпрямились, подправились; каждый из них переступил с ноги на ногу, а затем все так и замерли на месте, ожидая первого слова или, лучше сказать, первого крика высшего начальства.

Он немедленно последовал; со второго слова майор заорал во все горло, даже с каким-то визгом на этот раз: очень уже он был разбешен. Из окон нам видно, как он бегал по фрунту, бросался, допрашивал. Впрочем, вопросов его, равно как и арестантских ответов, нам за дальностью места не было слышно.

Только и расслышали мы, как он визгливо кричал:

- Бунтовщики!.. Сквозь строй... Зачинщики! Ты зачинщик! Ты зачинщик! - накинулся он на кого-то.

Ответа не было слышно. Но через минуту мы увидели, как арестант отделился и отправился в кордегардию. Еще через минуту отправился вслед за ним другой, потом третий.

- Всех под суд! я вас! Это кто там на кухне? - взвизгнул он, увидя нас в отворенные окошки. - Всех сюда! гнать их сейчас сюда!

Писарь Дятлов отправился к нам на кухню. В кухне сказали ему, что не имеют претензии. Он немедленно воротился и доложил майору.

- А, не имеют! - проговорил он двумя тонами ниже, видимо обрадованный.

- Все равно, всех сюда!

Мы вышли. Я чувствовал, что как-то совестно нам выходить. Да и все шли, точно понурив голову.

- А, Прокофьев! Елкин тоже, это ты, Алмазов... Становитесь, становитесь сюда, в кучку, - говорил нам майор каким-то уторопленным, но мягким голосом, ласково на нас поглядывая. - М-цкий, ты тоже здесь... вот и переписать. Дятлов! Сейчас же переписать всех довольных особо и всех недовольных особо, всех до единого, и бумагу ко мне. Я всех вас представлю... под суд! Я вас, мошенники!

Бумага подействовала.

- Мы довольны! - угрюмо крикнул вдруг один голос из толпы недовольных, но как-то не очень решительно.

- А, довольны! Кто доволен? Кто доволен, тот выходи.

- Довольны, довольны! - прибавилось несколько голосов.

- Довольны! значит, вас смущали? значит, были зачинщики, бунтовщики?

Тем хуже для них!..

- Господи, что ж это такое! - раздался чей-то голос в толпе.

- Кто, кто это крикнул, кто? - заревел майор, бросаясь в ту сторону, откуда послышался голос. - Это ты, Расторгуев, ты крикнул? В кордегардию!

Расторгуев, одутловатый и высокий молодой парень, вышел и медленно отправился в кордегардию. Крикнул вовсе не он, но так как на него указали, то он и не противоречил.

- С жиру беситесь! - завопил ему вслед майор. - Ишь, толстая рожа, в три дня не...! Вот я вас всех разыщу! Выходите, довольные!

- Довольны, ваше высокоблагородие! - мрачно раздалось несколько десятков голосов; остальные упорно молчали. Но майору только того и надо было. Ему, очевидно, самому было выгодно кончить скорее дело, и как-нибудь кончить согласием.

- А, теперь все довольны! - проговорил он торопясь. - Я это и видел...знал. Это зачинщики! Между ними, очевидно, есть зачинщики! - продолжал он, обращаясь к Дятлову. - Это надо подробнее разыскать. А теперь... теперь на работу время. Бей в барабан!

Он сам присутствовал на разводке. Арестанты молча и грустно расходились по работам, довольные по крайней мере тем, что поскорей с глаз долой уходили. Но после разводки майор немедленно наведался в кордегардию и распорядился с "зачинщиками", впрочем не очень жестоко. Даже спешил. Один из них, говорили потом, попросил прощения, и он тотчас простил его. Видно было, что майор отчасти не в своей тарелке и даже, может быть, струхнул. Претензия во всяком случае вещь щекотливая, и хотя жалоба арестантов в сущности и не могла назваться претензией, потому что показывали ее не высшему начальству, а самому же майору, но все-таки было как-то неловко, нехорошо. Особенно смущало, что все поголовно восстали. Следовало затушить дело во что бы то ни стало. "Зачинщиков" скоро выпустили. Назавтра же пища улучшилась, хотя, впрочем, ненадолго. Майор в первые дни стал чаще навещать острог и чаще находил беспорядки. Наш унтер-офицер ходил озабоченный и сбившийся с толку, как будто все еще не мог прийти в себя от удивления. Что же касается арестантов, то долго еще после этого они не могли успокоится, но уже не волновались по-прежнему, а были молча растревожены, озадачены как-то. Иные даже повесили голову. Другие ворчливо, хоть и несловоохотливо отзывались о всем этом деле. Многие как-то озлобленно и вслух подсмеивались сами над собою, точно казня себя за претензию.

- На-тко, брат, возьми, закуси! - говорит, бывало, один.

- Чему посмеешься, тому и поработаешь! - прибавляет другой.

- Где ты мышь, чтоб коту звонок привесила? - замечает третий.

- Нашего брата без дубины не уверишь, известно. Хорошо еще, что не всех высек.

- А ты вперед больше знай, да меньше болтай, крепче будет! - озлобленно замечает кто-нибудь.

- Да ты что учишь-то, учитель?

- Знамо дело, учу.

- Да ты кто таков выскочил?

- Да я-то покамест еще человек, а ты-то кто?

- Огрызок собачий, вот ты кто.

- Это ты сам.

- Ну, ну, довольно вам! чего загалдели! - кричат со всех сторон на
спорящих...

В тот же вечер, то есть в самый день претензии, возвратясь с работы, я встретился за казармами с Петровым. Он меня уж искал. Подойдя ко мне, он что-то пробормотал, что-то вроде двух-трех неопределенных восклицаний, но вскоре рассеянно замолчал и машинально пошел со мной рядом. Все это дело еще больно лежало у меня на сердце, и мне показалось, что Петров мне кое-что разъяснит.

- Скажите, Петров, - спросил я его, - ваши на нас не сердятся?

- Кто сердится? - спросил он, как бы очнувшись.

- Арестанты на нас... на дворян.

- А за что на вас сердиться?

- Ну, да за то, что мы не вышли на претензию.

- Да вам зачем показывать претензию? - спросил он, как бы стараясь понять меня, - ведь вы свое кушаете.

- Ах, боже мой! Да ведь и из ваших есть, что свое едят, а вышли же. Ну, и нам надо было... из товарищества.

- Да... да какой же вы нам товарищ? - спросил он с недоумением.

Я поскорее взглянул на него: он решительно не понимал меня, не понимал, чего я добиваюсь. Но зато я понял его в это мгновение совершенно. В первый раз теперь одна мысль, уже давно неясно во мне шевелившаяся и меня преследовавшая, разъяснилась мне окончательно, и я вдруг понял то, о чем до сих пор плохо догадывался. Я понял, что меня никогда не примут в товарищество, будь я разарестант, хоть на веки вечные, хоть особого отделения. Но особенно остался мне в памяти вид Петрова в эту минуту. В его вопросе: "Какой же вы нам товарищ?" - слышалась такая неподдельная наивность, такое простодушное недоумение. Я думал: нет ли в этих словах какой-нибудь иронии, злобы, насмешки? Ничего не бывало: просто не товарищ, да и только. Ты иди своей дорогой, а мы своей; у тебя свои дела, а у нас свои.

И действительно, я было думал, что после претензии они просто загрызут нас и нам житья не будет. Ничуть не бывало: ни малейшего упрека, ни малейшего намека на упрек мы не слыхали, никакой особенной злобы не прибавилось. Просто пилили нас понемногу при случае, как и прежде пилили, и больше ничего. Впрочем, не сердились тоже нимало и на всех тех, которые не хотели показывать претензию и оставались на кухне, равно как и на тех, которые из первых крикнули, что всем довольны. Даже и не помянул об этом никто. Особенно последнего я не мог понять.

VIII
Товарищи

Меня, конечно, более тянуло к своим, то есть к "дворянам", особенно в первое время. Но из троих бывших русских дворян, находившихся у нас в остроге (Акима Акимыча, шпиона А-ва и того, которого считали отцеубийцею), я знался и говорил только с Акимом Акимычем. Признаться, я подходил к Акиму Акимычу, так сказать, с отчаяния, в минуты самой сильной скуки и когда уже ни к кому, кроме него, подойти не предвиделось. В прошлой главе я было попробовал рассортировать всех наших людей на разряды, но теперь, как припомнил Акима Акимыча, то думаю, что можно еще прибавить один разряд. Правда, что он один его и составлял. Это - разряд совершенно равнодушных каторжных. Совершенно равнодушных, то есть таких, которым было бы все равно жить что на воле, что в каторге, у нас, разумеется, не было и быть не могло, но Аким Акимыч, кажется, составлял исключение. Он даже и устроился в остроге так, как будто всю жизнь собирался прожить в нем: все вокруг него, начиная с тюфяка, подушек, утвари, расположилось так плотно, так устойчиво, так надолго. Бивачного, временного не замечалось в нем и следа. Пробыть в остроге оставалось ему еще много лет, но вряд ли он хоть когда-нибудь подумал о выходе. Но если он и примирился с действительностью, то, разумеется, не по сердцу, а разве по субординации, что, впрочем, для него было одно и то же. Он был добрый человек и даже помогал мне вначале советами и кой-какими услугами; но, иногда, каюсь, невольно он нагонял на меня, особенно в первое время, тоску беспримерную, еще более усиливавшую и без того уже тоскливое расположение мое. А я от тоски-то и заговаривал с ним. Жаждешь, бывало, хоть какого-нибудь живого слова, хоть желчного, хоть нетерпеливого, хоть злобы какой-нибудь: мы бы уж хоть позлились на судьбу нашу вместе; а он молчит, клеит свои фонарики или расскажет о том, какой у них смотр был в таком-то году, и кто был начальник дивизии, и как его звали по имени и отчеству, и доволен был он смотром или нет, и как застрельщикам сигналы были изменены и проч. И все таким ровным, таки чинным голосом, точно
вода капает по капле. Он даже почти совсем не воодушевлялся, когда рассказывал мне, что за участие в каком-то деле на Кавказе удостоился получить "святыя Анны" на шпагу. Только голос его становился в эту минуту как-то необыкновенно важен и солиден; он немного понижал его, даже до какой-то таинственности, когда произносил "святыя Анны", и после этого минуты на три становились как-то особенно молчалив и солиден... В этот первый год у меня бывали глупые минуты, когда я (и всегда как-то вдруг) начинал почти ненавидеть Акима Акимыча, неизвестно за что, и молча проклинал судьбу свою за то, что она поместила меня с ним на нарах голова с головою. Обыкновенно через час я уже укорял себя за это. Но это было только в первый год; впоследствии я совершенно примирился в душе с Акимом Акимычем и стыдился моих прежних глупостей. Наружно же мы, помнится, с ним никогда не ссорились.

Кроме этих троих русских, других в мое время перебывало у нас восемь человек. С некоторыми из них я сходился довольно коротко и даже с удовольствием, но не со всеми. Лучшие из них были какие-то болезненные, исключительные и нетерпимые в высшей степени. С двумя из них я впоследствии просто перестал говорить. Образованных из них было только трое: Б-ский, М-кий и старик Ж-кий, бывший прежде где-то профессором математики, - старик добрый, хороший, большой чудак и, несмотря на образование, кажется, крайне ограниченный человек. Совсем другие были М-кий и Б-кий. С М-ким я хорошо сошелся с первого раза; никогда с ним не ссорился, уважал его, но полюбить его, привязаться к нему я никогда не мог. Это был глубоко недоверчивый и озлобленный человек, но умевший удивительно хорошо владеть собой. Вот это-то слишком большое уменье и не нравилось в нем: как-то чувствовалось, что он никогда и ни перед кем не развернет всей души своей. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь. Это была натура сильная и в высшей степени благородная. Чрезвычайная, даже несколько иезуитская ловкость и осторожность его в обхождении с людьми выказывала его затаенный, глубокий скептицизм. А между тем это была душа, страдающая именно этой двойственностью: скептицизма и глубокого, ничем непоколебимого верования в некоторые свои особые убеждения и надежды. Несмотря, однако же, на всю житейскую ловкость свою, он был в непримиримой вражде с Б-м и с другом его Т-ским. Б-кий был больной, несколько наклонный к чахотке человек, раздражительный и нервный, но в сущности предобрый и даже великодушный. Раздражительность его доходила иногда до чрезвычайной нетерпимости и капризов. Я не вынес этого характера и впоследствии разошелся с Б-м, но зато никогда не переставал любить его; а с М-ким и не ссорился, но никогда его не любил. Разойдясь с Б-м, так случилось, что я тотчас же должен был разойтись и с Т-ским, тем самым молодым человеком, о котором я упоминал в предыдущей главе, рассказывая о нашей претензии. Это было мне очень жаль. Т-ский был хоть и необразованный человек, но добрый, мужественный, славный молодой человек, одним словом. Все дело было в том, что он до того любил и уважал Б-го, до того благоговел перед ним, что тех, которые чуть-чуть расходились с Б-м, считал тотчас же почти своими врагами. Он и с М-м, кажется, разошелся впоследствии за Б-го, хотя долго крепился. Впрочем, все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые. Это понятно: им было очень тяжело, гораздо тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины. Некоторые из них были присланы на долгие сроки, на десять, на двенадцать лет, а главное, они с глубоким предубеждением смотрели на всех окружающих, видели в каторжных одно только зверство и не могли, даже не хотели, разглядеть в них ни одной доброй черты, ничего человеческого, и что тоже очень было понятно: на эту несчастную точку зрения они были поставлены силою обстоятельств, судьбой. Ясное дело, что тоска душила их в остроге. С черкесами, с татарами, с Исаем Фомичом они были ласковы и приветливы, но с отвращением избегали всех остальных каторжных. Только один стародубский старовер заслужил их полное уважение. Замечательно, впрочем, что никто из каторжных в продолжение всего времени, как я был в остроге, не упрекнул их ни в происхождении, ни в вере их, ни в образе мыслей, что встречается в нашем простонародье относительно иностранцев, преимущественно немцев, хотя, впрочем, и очень редко. Впрочем, над немцами только раз смеются; немец представляет собою что-то глубоко комическое для русского простонародья. С нашими же каторжные обращались даже уважительно, гораздо более, чем с нами, русскими, и нисколько не трогали их. Но те, кажется, никогда этого не хотели заметить и взять в соображение. Я заговорил о Т-ском. Это он, когда их переводили из места первой их ссылки в нашу крепость, нес Б-го на руках в продолжение чуть не всей дороги, когда тот, слабый здоровьем и сложением, уставал почти с полэтапа. Они присланы были прежде в У-горс. Там, рассказывали они, было им хорошо, то есть гораздо лучше, чем в нашей крепости. Но у них завелась какая-то, совершенно, впрочем, невинная, переписка с другими ссыльными из другого города, и за это троих нашли нужным перевести в нашу крепость, ближе на глаза к нашему высшему начальству. Третий товарищ их был Ж-кий. До их прибытия М-кий был в остроге один. То-то он должен был тосковать в первый год своей ссылки! Этот Ж-кий был тот самый вечно молившийся богу старик, о котором я уже упоминал. Все наши политические преступники были народ молодой, некоторые даже очень; один Ж-кий был лет уже с лишком пятидесяти. Это был человек, конечно, честный, но несколько странный. Товарищи его, Б-кий и Т-кий, его очень не любили, даже не говорили с ним, отзываясь о нем, что он упрям и вздорен. Не знаю, насколько они были в этом случае правы. В остроге, как и во всяком таком месте, где люди сбираются в кучу не волею, насильно, мне кажется, скорее можно поссориться и даже возненавидеть друг друга, чем на воле. Много обстоятельств тому способствует. Впрочем, Ж-кий был действительно человек довольно тупой и, может быть, неприятный. Все остальные его товарищи были тоже с ним не в ладу. Я с ним хоть и никогда не ссорился, но особенно не сходился. Свой предмет, математику, он, кажется, знал. Помню, он все мне силился растолковать на своем полурусском языке какую-то особенную, им самим выдуманную астрономическую систему. Мне говорили, что он это когда-то напечатал, но над ним в ученом мире только посмеялись. Мне кажется, он был несколько поврежден рассудком. По целым дням он молился на коленях богу, чем снискал общее уважение каторги и пользовался им до самой смерти своей. Он умер в нашем госпитале после тяжелой болезни, на моих глазах. Впрочем, уважение каторжных он приобрел с самого первого шагу в острог после своей истории с нашим майором. В дороге от У-горска до нашей крепости их не брили, и они обросли бородами, так что когда их прямо привели к плац-майору, то он пришел в бешеное негодование на такое нарушение субординации, в чем, впрочем, они вовсе не были виноваты.

- В каком они виде! - заревел он. - Это бродяги, разбойники! Ж-кий, тогда еще плохо понимавший по-русски и подумавший, что их спрашивают: кто они такие? бродяги или разбойники? - отвечал: - Мы не бродяги, политические преступники.

- Ка-а-к! Ты грубить? грубить! - заревел майор. - В кордегардию! сто розог, сей же час, сию же минуту!

Старика наказали. Он лег под розги беспрекословно, закусил себе зубами руку и вытерпел наказание без малейшего крика или стона, не шевелясь. Б-кий и Т-кий тем временем уже вошли в острог, где М-кий уже поджидал их у ворот и прямо бросился к ним на шею, хотя до сих пор никогда их не видывал. Взволнованные от майорского приема, они рассказывали ему все о Ж-ком. Помню, как М-кий мне рассказывал об этом: "Я был вне себя, - говорил он, - я не понимал, что со мною делается, и дрожал, как в ознобе. Я ждал Ж-го у ворот. Он должен был прийти прямо из кордегардии, где его наказывали. Вдруг отворилась калитка: Ж-кий, не глядя ни на кого, с бледным лицом и с дрожавшими бледными губами, прошел между собравшихся на дворе каторжных, уже узнавших, что наказывают дворянина, вошел в казарму, прямо к своему месту, и, ни слова не говоря, стал на колени и начал молиться богу. Каторжные были поражены и даже растроганы. "Как увидал я этого старика, - говорил М-кий, - седого, оставившего у себя на родине жену, детей, как увидал я его на коленях, позорно наказанного и молящегося, - я бросился за казармы и целых два часа был как без памяти; я был в исступлении..." Каторжные стали очень уважать Ж-го с этих пор и обходились с ним всегда почтительно. Им особенно понравилось, что он не кричал под розгами.

Надобно, однако ж, сказать всю правду: по этому примеру отнюдь нельзя судить об обращении начальства в Сибири с ссыльными из дворян, кто бы они ни были, эти ссыльные, русские или поляки. Этот пример только показывает, что можно нарваться на лихого человека, и, конечно, будь этот лихой человек где-нибудь отдельным и старшим командиром, то участь ссыльного, в случае, если б его особенно невзлюбил этот лихой командир, была бы очень плохо обеспечена. Но нельзя не признаться, что самое высшее начальство в Сибири, от которого зависит тон и настрой всех прочих командиров, насчет ссыльных дворян очень разборчиво и даже в иных случаях норовит дать им поблажку в сравнении с остальными каторжными, из простонародия. Причины тому ясные: эти высшие начальники, во-первых, сами дворяне; во-вторых, случалось еще прежде, что некоторые из дворян не ложились под розги и бросались на исполнителей, отчего происходили ужасы; а в-третьих, и, мне кажется, это главное, уже давно, еще лет тридцать пять тому назад, в Сибирь явилась вдруг, разом, большая масса ссыльных дворян, и эти-то ссыльные в продолжение тридцати лет умели поставить и зарекомендовать себя так по всей Сибири, что начальство уже по старинной, преемственной привычке поневоле глядело в мое время на дворян-преступников известного разряда иными глазами, чем на всех других ссыльных. Вслед за высшим начальством привыкли глядеть такими же глазами и низшие командиры, разумеется заимствуя этот взгляд и тон свыше, повинуясь, подчиняясь ему. Впрочем, многие из этих низших командиров глядело тупо, критиковали про себя высшие распоряжения и очень, очень рады бы были, если б им только не мешали распорядиться по-своему. Но им не совсем это позволяли. Я имею твердое основание так думать, и вот почему. Второй разряд каторги, в котором я находился и состоявший из крепостных арестантов под военным начальством, был несравненно тяжеле остальных двух разрядов, то есть третьего (заводского) и первого (в рудниках). Тяжеле он был не только для дворян, но и для всех арестантов именно потому, что начальство и устройство этого разряда - все военное, очень похожее на арестантские роты в России. Военное начальство строже, порядки теснее, всегда в цепях, всегда под конвоем, всегда под замком: а этого нет в такой силе в первых двух разрядах.
Так по крайней мере говорили все наши арестанты, а между ними были знатоки дела. Они все с радостью пошли бы в первый разряд, считающийся в законах тягчайшим, и даже много раз мечтали об этом. Об арестантских же ротах в России все наши, которые были там, говорили с ужасом и уверяли, что во всей России нет тяжеле места, как арестантские роты по крепостям, и что в Сибири рай сравнительно с тамошней жизнью. Следовательно, если при таком строгом содержании, как в нашем остроге, при военном начальстве, на глазах самого генерал-губернатора, и, наконец, ввиду таких случаев (иногда бывавших), что некоторые посторонние, но официозные люди, по злобе или по ревности у службе, готовы были тайком донести куда следует, что такого-то, дескать, разряда преступникам такие-то неблагонамеренные командиры дают поблажку, - если в таком месте, говорю я, на преступников-дворян смотрели несколько другими глазами, чем на остальных каторжных, то тем более смотрели на них гораздо льготнее в первом и третьем разряде. Следственно, по тому месту, где я был, мне кажется, я могу судить в этом отношении и о всей Сибири. Все слухи и рассказы, доходившие до меня на этот счет от ссыльных первого и третьего разрядов, подтверждали мое заключение. В самом деле, на всех нас, дворян, в нашем острога начальство смотрело внимательнее и осторожнее. Поблажки нам насчет работы и содержания не было решительно никакой: те же работы, те же кандалы, те же замки - одним словом, все то же самое, что и у всех арестантов. Да и облегчить-то нельзя было. Я знаю, что в этом городе в то недавнее давнопрошедшее время было столько доносчиков, столько интриг, столько рывших друг другу яму, что начальство, естественно, боялось доноса. А уж чего страшнее было в то время доноса о том, что известного разряда преступникам дают поблажку! Итак, всякий побаивался, и мы жили наравне со всеми каторжными, но относительно телесного наказания было некоторое исключение. Правда, нас бы чрезвычайно удобно высекли, если б мы заслужили это, то есть проступились в чем-нибудь. Этого требовал долг службы и равенства - перед телесным наказанием. Но так, зря, легкомысленно нас все-таки бы не высекли, а с простыми арестантами такого рода легкомысленное обращение, разумеется, случалось, особенно при некоторых субалтерных командирах и охотниках распорядиться и внушить при всяком удобном случае. Нам известно было, что комендант, узнав об истории с стариком Ж-ким, очень вознегодовал на майора и внушил ему, чтоб он на будущее время изволил держать руки покороче. Так рассказывали мне все. Знали тоже у нас, что сам генерал-губернатор, доверявший нашему майору и отчасти любивший его как исполнителя и человека с некоторыми способностями, узнав про эту историю, тоже выговаривал ему. И майор наш принял это к сведению. Уж как, например, ему хотелось добраться до М-го, которого он ненавидел через наговоры А-ва, но он никак не мог его высечь, хотя и искал предлога, гнал его и подыскивался к нему. Об истории Ж-го скоро узнал весь город, и общее мнение было против майора; многие ему выговаривали, иные даже с неприятностями. Вспоминаю теперь и мою первую встречу с плац-майором. Нас, то есть меня и другого ссыльного из дворян, с которым я вместе вступил в каторгу, напугали еще в Тобольске рассказами о неприятном характере этого человека. Бывшие там в это время старинные двадцатипятилетние ссыльные из дворян, встретившие нас с глубокой симпатией и имевшие с нами сношения все время, как мы сидели на пересыльном дворе, предостерегали нас от будущего командира нашего и обещались сделать все, что только могут, через знакомых людей, чтоб защитить нас от его преследования. В самом деле, три дочери генерал-губернатора, приехавшие из России и гостившие в то время у отца, получили от них письма и, кажется, говорили ему в нашу пользу. Но что он мог сделать? Он только
сказал майору, чтоб он был несколько поразборчивее. Часу в третьем пополудни мы, то есть я и товарищ мой, прибыли в этот город, и конвойные прямо повели нас к нашему повелителю. Мы стояли в передней, ожидая его. Между тем уже послали за острожным унтер-офицером. Как только явился он, вышел и плац-майор. Багровое, угреватое и злое лицо его произвело на нас чрезвычайно тоскливое впечатление: точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшуюся в его паутину.

- Как тебя зовут? - спросил он моего товарища. Он говорил скоро, резко, отрывисто и, очевидно, хотел произвести на нас впечатление.

- Такой-то.

- Тебя? - продолжал он, обращаясь ко мне, уставив на меня свои очки.

- Такой-то.

- Унтер-офицер! сейчас их в острог, выбрить в кордегардии по-гражданскому, немедленно, половину головы; кандалы перековать завтра же. Это какие шинели? откуда получили? - спросил он вдруг, обратив внимание на серые капоты с желтыми кругами на спинах, выданные нам в Тобольске и в которых мы предстали пред его светлые очи. - Это новая форма! Это, верно, какая-нибудь новая форма... Еще проектируется... из Петербурга... - говорил он, повертывая нас поочередно. - С ними нет ничего? - спросил он вдруг конвоировавшего нас жандарма.

- Собственная одежда есть, ваше высокоблагородие, - отвечал жандарм, как-то мгновенно вытянувшись, даже с небольшим вздрагивание. Его все знали, все о нем слышали, он всех пугал.

- Все отобрать. Отдать им только одно белье, и то белое, а цветное, если есть, отобрать. Остальное все продать с аукциона. Деньги записать в приход. Арестант не имеет собственности, - продолжал он, строго посмотрев на нас. - Смотрите же, вести себя хорошо! чтоб я не слыхал! Не то... телес-ным на-казанием! За малейший проступок - р-р-розги!..

Весь этот вечер я с непривычки был почти болен от этого приема. Впрочем, впечатление усилилось и тем, что я увидел в остроге; но о вступлении моем в острог я уже рассказывал.

Я упомянул сейчас, что нам не делали и не смели делать никакой поблажки, никакого облегчения перед прочими арестантами в работе. Но один раз, однако, попробовали сделать: я и Б-кий целых три месяца ходили в инженерную канцелярию в качестве писарей. Но это сделали шито-крыто, и сделало инженерное начальство. То есть прочие все, пожалуй, кому надо было, знали, но делали вид, что не знали. Это случилось еще при командире команды Г-ве. Подполковник Г-ков упал к нам как с неба, пробыл у нас очень недолго,- если не ошибаюсь, не более полугода, даже и того меньше, - и уехал в Россию, произведя необыкновенное впечатление на всех арестантов. Его не то что любили арестанты, его они обожали, если только можно употребить здесь это слово. Как он это сделал, не знаю, но он завоевал их с первого разу. "Отец, отец! отца не надо!" - говорили поминутно арестанты во все время его управления инженерною частью. Кутила он был, кажется, ужаснейший. Небольшого роста, с дерзким, самоуверенным взглядом. Но вместе с тем он был ласков с арестантами, чуть не до нежностей, и действительно буквально любил их, как отец. Отчего он так любил арестантов - сказать не могу, но он не мог видеть арестанта, чтоб не сказать ему ласкового, веселого слова, чтоб не посмеяться с ним, не пошутить с ним, и, главное, - ни капли в этом не было чего-нибудь начальственного, хоть чего-нибудь обозначавшего неравную или чисто начальственную ласку. Это был свой товарищ, свой человек в высочайшей степени. Но, несмотря на весь этот инстинктивный демократизм его, арестанты ни разу не проступились перед ним в какой-нибудь непочтительности, фамильярности. Напротив. Только все лицо арестанта расцветало, когда он встречался с командиром, и, снявши шапку, он уже смотрел улыбаясь, когда тот подходил к нему. А если тот заговорит - как рублем подарит. Бывают же такие популярные люди. Смотрел он молодцом, ходил прямо, браво. "Орел! " - говорят, бывало, о нем арестанты. Облегчить их он, конечно, ничем не мог; заведовал он только одними инженерными работами, которые и при всех других командирах шли в своем всегдашнем, раз заведенном законном порядке. Разве только, встретив случайно партию на работе, видя, что дело кончено, не держит, бывало, лишнего времени и отпустит до барабана. Но нравилась его доверенность к арестанту, отсутствие мелкой щепетильности и раздражительности, совершенное отсутствие иных оскорбительных форм в начальнических отношениях. Потеряй он тысячу рублей - я думаю, первый вор из наших, если б нашел их, отнес бы к нему. Да, я уверен, что так было бы. С каким глубоким участием узнали арестанты, что их орел-командир поссорился насмерть с нашим ненавистным майором. Это случилось в первый же месяц по его прибытии. Наш майор был когда-то его сослуживец. Они встретились после долгой разлуки и закутили было вместе. Но вдруг у них порвалось. Они поссорились, и Г-в сделался ему смертельным врагом. Слышно было даже, что они подрались при этом случае, что с нашим майором могло случиться: он часто дирался. Как услышали это арестанты, радости их не было конца. "Осьмиглазому ли с таким ужиться! тот орел, а наш...", и тут обыкновенно прибавлялось словцо, неудобное в печати. Ужасно интересовались у нас тем, кто из них кого поколотил. Если б слух об их драке оказался неверным (что, может быть, так и было), то, кажется, нашим арестантикам было бы это очень досадно. "Нет, уж наверно командир одолел, - говорили они, - он маленький, да удаленький, а тот, слышь, под кровать от него залез". Но скоро Г-ков уехал, и арестанты опять впали в уныние. Инженерные командиры были у нас, правда, все хорошие:при мне сменилось их трое или четверо; "да все не нажить уж такого, - говорили арестанты, - орел был, орел и заступник". Вот этот-то Г-ков очень любил всех нас, дворян, и под конец велел мне и Б-му ходить иногда в канцелярию. По отъезде же его это устроилось более правильным образом. Из инженеров были люди (из них особенно один), очень нам симпатизировавшие. Мы ходили, переписывали бумаги, даже почерк наш стал совершенствоваться, как вдруг от высшего начальства последовало немедленное повеление поворотить нас на прежние работы: кто-то уж успел донести! Впрочем, это и хорошо было: канцелярия стала нам обоим очень надоедать. Потом мы года два почти неразлучно ходили с Б-м на одни работы, чаще же всего в мастерскую. Мы с ним болтали; говорили об наших надеждах, убеждениях. Славный был он человек; но убеждения его иногда были очень странные, исключительные. Часто у некоторого разряда людей, очень умных, устанавливаются иногда совершенно парадоксальные понятия. Но за них столько было в жизни выстрадано, такою дорогою ценою они достались, что оторваться от них уже слишком больно, почти невозможно. Б-кий с болью принимал каждое возражение и с едкостью отвечал мне. Впрочем, во многом, может быть, он был и правее меня, не знаю; но мы наконец расстались, и это было мне очень больно: мы уже много разделили вместе. Между тем М-кий с годами все как-то становился грустнее и мрачнее. Тоска одолевала его. Прежде, в первое мое время а остроге, он был сообщительнее, душа его все-таки чаще и больше вырывалась наружу. Уже третий год жил он в каторге в то время, как я поступил. Сначала он многим интересовался из того, что в эти года случилось на свете и об чем он не имел понятия, сидя в остроге; расспрашивал меня, слушал, волновался. Но под конец, с годами, все это как-то стало в нем сосредоточиваться внутри, на сердце. Угли покрывались золою. Озлобление росло в нем более и более. "Je hais ces brigands", - повторял он мне часто, с ненавистью смотря на каторжных, которых я уже успел узнать ближе, и никакие доводы мои в их пользу на него не действовали. Он не понимал, что я говорю; иногда, впрочем, рассеянно соглашался; но назавтра же опять повторял: "Je hais ces brigands". Кстати: мы с ним часто говорили по-французски, и за это один пристав над работами, инженерный солдат Дранишников, неизвестно по какому соображению, прозвал нас фершелами. М-кий воодушевлялся, только вспоминая про свою мать. "Она стара, она больная, - говорил он мне, - она любит меня более всего на свете, а я здесь не знаю, жива она или нет? Довольно уж для нее того, что она знала, как меня гоняли сквозь строй..." М-кий был не дворянин и перед ссылкой был наказан телесно. Вспоминая об этом, он стискивал зубы и старался смотреть в сторону. В последнее время он все чаще и чаще стал ходить один. Раз поутру, в двенадцатом часу, его потребовали к коменданту. Комендант вышел к нему с веселой улыбкой.

- Ну, М-кий, что ты сегодня во сне видел? - спросил он его.

"Я так и вздрогнул, - рассказывал, воротясь к нам, М-кий. - Мне будто сердце пронзило".

- Видел, что письмо от матери получил, - отвечал он.

- Лучше, лучше! - возразил комендант. - Ты свободен! Твоя мать просила... просьба ее услышана. Вот письмо ее, а вот и приказ о тебе. Сейчас же выйдешь из острога.

Он воротился к нам бледный, еще не очнувшийся от известия. Мы его поздравляли. Он жал нам руки своими дрожащими, похолодевшими руками. Многие арестанты тоже поздравляли его и рады были его счастью.

Он вышел на поселенье и остался в нашем же городе. Вскоре ему дали место. Сначала он часто приходил к нашему острогу и, когда мог, сообщал нам разные новости. Преимущественно политические очень интересовали его. Из остальных четырех, то есть кроме М-го, Т-го, Б-го и Ж-го, двое были еще очень молодые люди, присланные на короткие сроки, малообразованные, но честные, простые, прямые. Третий, А-чуковский, был уже слишком простоват и ничего особенного не заключал в себе, но четвертый, Б-м, человек уже пожилой, производил на всех нас прескверное впечатление. Не знаю, как он попал в разряд таких преступников, да и сам он отрицал это. Это была грубая, мелкомещанская душа, с привычками и правилами лавочника, разбогатевшего на обсчитанные копейки. Он был безо всякого образования и не интересовался ничем, кроме своего ремесла. Он был маляр, но маляр из ряду вон, маляр великолепный. Скоро начальство узнало о его способностях, и весь город стал требовать Б-ма для малеванья стен и потолков. В два года он расписал почти все казенные квартиры. Владетели квартир платили ему от себя, и жил он таки небедно. Но всего лучше было то, что на работу с ним стали посылать и других его товарищей. Из троих, ходивших с ним постоянно, двое научились у него ремеслу, и один из них, Т-жевский, стал малевать не хуже его. Наш плац-майор, занимавший тоже казенный дом, в свою очередь потребовал Б-ма и велел расписать ему все стены и потолки. Тут уж Б-м постарался: у генерал-губернатора не было так расписано. Дом был деревянный, одноэтажный, довольно дряхлый и чрезвычайно шелудивый снаружи: расписано же внутри было, как во дворце, и майор был в восторге... Он потирал руки и поговаривал, что теперь непременно женится. "При такой квартире нельзя не жениться", - прибавлял он очень серьезно. Б-мом был он все более и более доволен, а чрез него и другими, работавшими с ним вместе. Работа шла целый месяц. В этом месяце майор совершенно изменил свое мнение о всех наших и начал им покровительствовать. Дошло до того, что однажды вдруг он потребовал к себе из острога Ж-го.

- Ж-кий! - сказал он, - я тебя оскорбил. Я тебя высек напрасно, я знаю это. Я раскаиваюсь. Понимаешь ты это? Я, я, я - раскаиваюсь!

Ж-кий отвечал, что он это понимает.

- Понимаешь ли ты, что я, я, твой начальник, призвал тебя с тем, чтоб просить у тебя прощения! Чувствуешь ли ты это? Кто ты передо мной? червяк! меньше червяка: ты арестант! а я - божьею милостью ( Буквальное выражение, впрочем в мое время употреблявшееся не одним нашим майором, а и многими мелкими командирами, преимущественно вышедшими из нижних чинов. (Прим. автора)) майор. Майор! понимаешь ли ты это? Ж-кий отвечал, что и это понимает.

- Ну, так теперь я мирюсь с тобой. Но чувствуешь ли, чувствуешь ли это вполне, во всей полноте? Способен ли ты это понять и почувствовать? Сообрази только: я, я, майор... и т. д.

Ж-кий сам рассказывал мне всю эту сцену. Стало быть, было же и в этом пьяном, вздорном и беспорядочном человеке человеческое чувство. Взяв в соображение его понятия и развитие, такой поступок можно было считать почти великодушным. Впрочем, пьяный вид, может быть, тому много способствовал. Мечта его не осуществилась: он не женился, хотя уж совершенно было решился, когда кончили отделывать его квартиру. Вместо женитьбы он попал под суд, и ему велено было подать в отставку. Тут уж и все старые грехи ему приплели. Прежде в этом городе он был, помнится, городничим... Удар упал на него неожиданно. В остроге непомерно обрадовались известию. Это был праздник, торжество! Майор, говорят, ревел, как старая баба, и обливался слезами. Но делать нечего. Он вышел в отставку, пару серых продал, потом все имение и впал даже в бедность. Мы встречали его потом в штатском изношенном сюртуке, в фуражке с кокардочкой. Он злобно смотрел на арестантов. Но все обаяние его прошло, только что он снял мундир. В мундире он был гроза, бог. В сюртуке он вдруг стал совершенно ничем и смахивал на лакея. Удивительно, как много составляет мундир у этих людей.

IX
Побег

Вскоре после смены нашего плац-майора случились коренные изменения в нашем остроге. Каторгу уничтожили и вместо нее основали арестантскую роту военного ведомства, на основании российских арестантских рот. Это значило, что уже ссыльных каторжных второго разряда в наш острог больше не приводили. Начал же он заселяться с сей поры единственно только арестантами военного ведомства, стало быть, людьми, не лишенными прав состояния, теми же солдатами, как и все солдаты, только наказанными, приходившими на короткие сроки (до шести лет наибольше) и по выходе из острога поступавшими опять в свои батальоны рядовыми, какими были они прежде. Впрочем, возвращавшиеся в острог по вторичным преступлениям наказывались, как и прежде, двадцатилетним сроком. У нас, впрочем, и до этой перемены было отделение арестантов военного разряда, но они жили с нами потому, что им не было другого места. Теперь же весь острог стал этим военным разрядом. Само собою разумеется, что прежние каторжные, настоящие гражданские каторжные, лишенные всех своих прав, клейменые и обритые вдоль головы, остались при остроге до окончания их полных сроков; новых не приходило, а оставшиеся помаленьку отживали сроки и уходили, так что лет через десять в нашем остроге не могло остаться ни одного каторжного. Особое отделение тоже осталось при остроге, и в него все еще от времени до времени присылались тяжкие преступники военного ведомства, впредь до открытия в Сибири самых тяжелых каторжных работ. Таким образом, для нас жизнь продолжалась в сущности по-прежнему: то же содержание, та же работа и почти те же порядки, только начальство изменилось и усложнилось. Назначен был штаб-офицер, командир роты и, сверх того, четыре обер-офицера, дежуривших поочередно по острогу. Уничтожены были тоже инвалиды; вместо них учреждены двенадцать унтер-офицеров и каптенармус. Завелись разделы по десяткам, завелись ефрейтора из самих арестантов, номинально разумеется, и уж само собою Аким Акимыч тотчас же оказался ефрейтором. Все это новое учреждение и весь острог со всеми его чинами и арестантами по-прежнему остались в ведомстве коменданта как высшего начальника. Вот и все, что произошло. Разумеется, арестанты сначала очень волновались, толковали, угадывали и раскусывали новых начальников; но когда увидели, что в сущности все осталось по-прежнему, тотчас же успокоились, и жизнь наша пошла по-старому. Но главное то, что все были избавлены от прежнего майора; все как бы отдохнули и ободрились. Исчез запуганный вид; всяк знал теперь, что в случае нужды мог объясняться с начальником, что правого разве по ошибке накажут вместо виновного. Даже вино продолжало продаваться у нас точно так же и на тех же основаниях, как и прежде, несмотря на то что вместо прежних инвалидов настали унтер-офицеры. Эти унтер-офицеры оказались большею частью людьми порядочными и смышлеными, понимающими свое положение. Иные из них, впрочем, выказывали вначале поползновение куражиться и, конечно по неопытности, думали обращаться с арестантами, как с солдатами. Но скоро и эти поняли, в чем дело. Другим же, слишком долго не понимавшим, доказали уж сущность дела сами арестанты. Бывали довольно резкие столкновения: например, соблазнят, напоят унтер-офицера да после того и доложат ему, по-свойски разумеется, что он пил вместе с ними, а следственно... Кончилось тем, что унтер-офицеры равнодушно смотрели или, лучше, старались не смотреть, как проносят пузыри и продают водку. Мало того: как и прежние инвалиды, они ходили на базар и приносили арестантам калачей, говядину и все прочее, то есть такое, за что могли взяться без большого зазору. Для чего это все так переменилось, для чего завели арестантскую роту, этого уж я не знаю. Случилось уже это в последние годы моей каторги. Но два года еще суждено мне было прожить при этих новых порядках...

Записывать ли всю эту жизнь, все мои годы в остроге? Не думаю. Если писать по порядку, кряду, все, что случилось и что я видел и испытал в эти годы, можно было, разумеется, еще написать втрое, вчетверо больше глав, чем до сих пор написано. Но такое описание поневоле станет наконец слишком однообразно. Все приключения выйдут слишком в одном и том же тоне, особенно если читатель уже успел, по тем главам, которые написаны, составить себе хоть несколько удовлетворительное понятие о каторжной жизни второго разряда. Мне хотелось представить весь наш острог и все, что я прожил в эти годы, в одной наглядной и яркой картине. Достиг ли я этой цели, не знаю. Да отчасти и не мне судить об этом. Но я убежден, что на этом можно и кончить. К тому же меня самого берет иногда тоска при этих воспоминаниях. Да вряд ли я и могу все припомнить. Дальнейшие годы как-то стерлись в моей памяти. Многие обстоятельства, я убежден в этом, совсем забыты мною. Я помню, например, что все эти годы, в сущности один на другой так похожие, проходили вяло, тоскливо. Помню, что эти долгие, скучные дни были так однообразны, точно вода после дождя капала с крыши по капле. Помню, что одно только страстное желание воскресенья, обновления, новой жизни укрепило меня ждать и надеяться. И я наконец скрепился: я ждал, я отсчитывал каждый день и, несмотря на то что оставалось их тысячу, с наслаждением отсчитывал по одному, провожал, хоронил его и с наступлением другого дня рад был, что остается уже не тысяча дней, а девятьсот девяносто девять. Помню, что во все это время, несмотря на сотни товарищей, я был в страшном уединении, и я полюбил наконец это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни. И какими надеждами забилось тогда мое сердце! Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде. Я начертал себе программу всего будущего и положил твердо следовать ей. Во мне возродилась слепая вера, что я все это исполню и могу исполнить... Я ждал, я звал поскорее свободу; я хотел испробовать себя вновь, на новой борьбе. Порой захватывало меня судорожное нетерпение... Но мне больно вспоминать теперь о тогдашнем настроении души моей. Конечно, все это одного только меня касается... Но я оттого и записал это, что, мне кажется, всякий это поймет, потому что со всяким то же самое должно случиться, если он попадет в тюрьму на срок, в цвете лет и сил.

Но что об этом!.. Лучше расскажу еще что-нибудь, чтоб уж не кончить слишком резким отрубом.

Мне пришло в голову, что, пожалуй, кто-нибудь спросит: неужели из каторги нельзя было никому убежать и во все эти года никто у нас не бежал? Я писал уже, что арестант, пробывший два-три года в остроге, начинает уже ценить эти годы и невольно приходит к расчету, что лучше дожить остальные без хлопот, без опасностей и выйти наконец законным образом на поселение. Но такой расчет помещается только в голове арестанта, присланного не на долгий срок. Долголетний, пожалуй бы, и готов рискнуть... Но у нас как-то этого на делалось. Не знаю, трусили ль очень, присмотр ли был особенно строгий, военный, местность ли нашего города во многом не благоприятствовала (степная, открытая) - трудно сказать. Я думаю, все эти причины имели свое влияние. Действительно, убежать от нас было трудновато. А между тем и при мне случилось одно такое дело: двое рискнули, и даже из самых важных преступников...

После смены майора А-в (тот, который шпионил ему на острог) остался совершенно один, без протекции. Он был еще очень молодой человек, но характер его укреплялся и устанавливался с летами. Вообще это был человек дерзкий, решительный и даже очень смышленый. Он хоть бы и продолжал шпионить и промышлять разными подземными способами, если б ему дали свободу, но уж не попался бы теперь так глупо и нерасчетливо, как прежде, поплатившись за свою глупость ссылкой. Он упражнялся у нас отчасти и в фальшивых паспортах. Не говорю, впрочем, утвердительно. Так слышал я от наших арестантов. Говорили, что он работал в этом роде, еще когда ходил к плац-майору на кухню, и, разумеется, извлек из этого посильный доход. Одним словом, он, кажется, мог решиться на все, чтоб переменить свою участь. Я имел случай узнать его душу: цинизм его доходил до возмутительно дерзости, до самой холодной насмешки и возбуждал непреодолимое отвращение. Мне кажется, если б ему очень захотелось выпить шкалик вина и если б шкалик можно было получить не иначе, как зарезав кого-нибудь, то он непременно зарезал, если б только это можно было сделать втихомолку, чтоб никто не узнал. В остроге он научился расчету. Вот на этого-то человека и обратил внимание особого отделения арестант Куликов. Я уже говорил о Куликове. Человек он был немолодой, но страстный, живучий, сильный, с чрезвычайными и разнообразными способностями. В нем была;сила, и ему еще хотелось пожить; таким людям до самой глубокой старости все;еще хочется жить. И если б я стал дивиться, отчего у нас не бегут, то,разумеется, подивился бы на первого Куликова. Но Куликов решился. Кто на кого из них имел больше влияния: А-в на Куликова, или Куликов на А-ва? - не;знаю, но оба друг друга стоили и для этого дела были люди взаимно подходящие. Они сдружились. Мне кажется, Куликов рассчитывал, что А-в;приготовит паспорты. А-в был из дворян, был хорошего общества - это сулило;некоторое разнообразие в будущих приключениях, только бы добраться д;России. Кто знает, как они сговорились и какие у них были надежды; но, уж;верно, надежды их выходили из обыкновенной рутины сибирского бродяжничества;Куликов был от природы актер, мог выбирать многие и разнообразные роли в;жизни; мог на многое надеяться, по крайней мере на разнообразие. Таких людей;должен был давить острог. Они сговорились бежать.

Но без конвойного бежать было невозможно. Надо было подговорить с собой вместе конвойного. В одном из батальонов, стоявших в крепости, служил один поляк, энергический человек и, может быть, достойный лучшей участи, человек уже пожилой, молодцеватый, серьезный. Смолоду, только что придя на службу в Сибирь, он бежал от глубокой тоски по родине. Его поймали, наказали и года два продержали в арестантских ротах. Когда его поворотили опять в солдаты, он одумался и стал служить ревностно, изо всех сил. За отличие его сделали ефрейтором. Это был человек с честолюбием, самонадеянный и знавший себе цену. Он так и смотрел, так и говорил, как знающий себе цену. Я несколько раз в эти годы встречал его между нашими конвойными. Мне кое-что говорили о нем и поляки. Мне показалось, что прежняя тоска обратилась в нем в ненависть, скрытую, глухую, всегдашнюю. Этот человек мог решиться на все, и Куликов не ошибся, выбрав его товарищем. Фамилия его была Коллер. Они сговорились и назначили день. Это было в июне месяце, в жаркие дни. Климат в этом городе довольно ровный; летом погода стоит постоянная, горячая: а это и на руку бродяге. Разумеется, они никак не могли пуститься прямо с места, из крепости: весь город стоит на юру, открытый со всех сторон. Кругом на довольно далекое пространство нет леса. Надо было переодеться в обывательский костюм, а для этого сначала пробраться в форштадт, где у Куликова издавна был притон. Не знаю, были ли форштадтские благоприятели их в полном секрете. Надо полагать, что были, хотя потом, при деле, это не совсем объяснилось. В этот год в одном углу форштадта только что начинала свое поприще одна молодая и весьма пригожая девица, по прозвищу Ванька-Танька, подававшая большие надежды и отчасти осуществившая их впоследствии. Звали ее тоже: огонь. Кажется, и она тут принимала некоторое участие. Куликов разорялся на нее уже целый год. Наши молодцы вышли утром на разводку и ловко устроили так, что их отправили с арестантом Шилкиным, печником и штукатурщиком, штукатурить батальонные пустые казармы, из которых солдаты давно уже вышли в лагери. А-в и Куликов отправились с ним в качестве подносчиков. Коллер подвернулся в конвойные, а так как за троими требовалось двух конвойных, то Коллеру, как старому служивому и ефрейтору, охотно поручили молодого рекрутика в видах наставления и обучения его конвойному делу. Стало быть, имели же наши беглецы сильнейшее влияние на Коллера и поверил же он им, когда после долголетней и удачной в последние годы службы он, человек умный, солидный, расчетливый, решился за ними следовать. Они пришли в казармы. Было часов шесть утра. Кроме их, никого не было. Поработав с час, Куликов и А-в сказали Шилкину, что пойдут в мастерскую, во-первых, чтоб повидать кого-то, а во-вторых, кстати уж и захватят какой-то инструмент, который оказался в недостаче. С Шилкиным надо было вести дело хитро, то есть как можно натуральнее. Он был москвич, печник по ремеслу, из московских мещан, хитрый, пронырливый, умный, малоречистый. Наружностью он был щедушный и испитой. Ему бы век ходить в жилетке и халате, по-московски, но судьба сделала иначе, и после долгих странствий он засел у нас навсегда в
особом отделении, то есть в разряде самых страшных военных преступников. Чем он заслужил такую карьеру, не знаю; но особенного недовольства в нем никогда не замечалось; вел он себя смирно и ровно; иногда только напивался как сапожник, но вел себя и тут хорошо. В секрете, разумеется, он не был, а глаза у него были зоркие. Само собою, что Куликов мигнул ему, что они идут за вином, которое припасено в мастерской еще со вчерашнего дня. Это тронуло Шилкина; он расстался с ними без всяких подозрений и остался с одним рекрутиком, а Куликов, А-в и Коллер отправились в форштадт.
Прошло полчаса; отсутствующие не возвращались, и вдруг, спохватившись, Шилкин начал задумываться. Парень прошел сквозь медные трубы. Начал он припоминать: Куликов был как-то особенно настроен. А-в два раза как будто с ним пошептался, по крайней мере Куликов мигнул ему раза два, он это видел; теперь он это все помнит. В Коллере тоже что-то замечалось: по крайней мере, уходя с ними, он начал читать наставления рекрутику, как вести себя в его отсутствие, а это было как-то не совсем естественно, по крайней мере от Коллера. Одним словом, чем дальше припоминал Шилкин, тем подозрительнее он становился. Время между тем шло, они не возвращались, и беспокойство его достигло крайних пределов. Он очень хорошо понимал, сколько он рисковал в этом деле: на него могли обратиться подозрения начальства. Могли подумать, что он отпустил товарищей зазнамо, по взаимному соглашению, и, если б он промедлил объявить об исчезновении Куликова и А-ва, подозрения эти получили бы еще более вероятия. Времени терять было нечего. Тут он вспомнил, что в последнее время Куликов и А-в были как-то особенно близки между собою, часто шептались, часто ходили за казармами, вдали от всех глаз. Вспомнил он, что и тогда уж что-то подумал про них... Пытливо поглядел он на своего конвойного: тот зевал, облокотясь на ружье, и невиннейшим образом прочищал пальцем свой нос, так что Шилкин и не удостоил сообщить ему своих мыслей, а просто-запросто сказал ему, чтоб он следовал за ним в инженерную мастерскую. В мастерской надо было спросить, не приходили ль они туда? Но оказалось, что там их никто не видал. Все сомнения Шилкина рассеялись: "Если б они просто пошли попить да погулять в форштадт, что иногда делал Куликов, - думал Шилкин, - то даже и этого тут быть не могло. Они бы сказали ему, потому этого не стоило бы от него таить". Шилкин бросил работу и, не заходя в казарму, отправился прямо в острог.

Было уже почти девять часов, когда он явился к фельдфебелю и объявил ему в чем дело. Фельдфебель струхнул и даже верить не хотел сначала.Фельдфебель прямо кинулся к майору. Майор немедленно к коменданту. Через четверть часа уже взяты были все необходимые меры. Доложили самому генерал-губернатору. Преступники были важные, и за них мог быть сильнейший нагоняй из Петербурга. Правильно или нет, но А-в причислялся к преступникам политическим; Куликов был особого отделения, то есть архипреступник, да еще военный вдобавок. Примеру еще не было до сих пор, чтоб бежал кто-нибудь из особого отделения. Припомнили кстати, что по правилам на каждого арестанта из особого отделения полагалось на работе по два конвойных или по крайней мере один за каждым. Правила этого не было соблюдено. Выходило, стало быть, неприятное дело. Посланы были нарочные по всем волостям, по всем окрестным местечкам, чтоб заявить о бежавших и оставить везде их приметы. Послали казаков в догоню, на ловлю; написали и в соседние уезды и губернии... Одним словом, струхнули очень.

Между тем у нас в остроге началось другого рода волнение. Арестанты, по мере того как подходили с работ, тотчас же узнавали в чем дело. Весть уже облетела всех. Все принимали известие с какою-то необыкновенною, затаенною радостью. У всех как-то вздрогнуло сердце... Кроме того, что этот случай нарушил монотонную жизнь острога и раскопал муравейник, - побег, и такой побег, как-то родственно отозвался во всех душах и расшевелил в них давно забытые струны; что-то вроде надежды, удали, возможности переменить свою участь зашевелилось во всех сердцах. "Бежали же ведь люди: почему ж?.. " И каждый при этой мысли приободрялся и с вызывающим видом смотрел на других. По крайней мере все вдруг стали какие-то гордые и свысока начали поглядывать на унтер-офицеров. Разумеется, в острог тотчас же налетело начальство. Приехал и сам комендант. Наши приободрились и смотрели смело, даже несколько презрительно и с какой-то молчаливой, строгой солидностью: "Мы, дескать, умеем дела обделывать". Само собой, что о всеобщем посещении начальства у нас тотчас же предугадали. Предугадали тоже, что непременно будут обыски, и заранее все припрятали. Знали, что начальство в этих случаях всегда крепко задним умом. Так и случилось: была большая суматоха; все перерыли, все переискали и - ничего не нашли, разумеется. На послеобеденную работу отправили арестантов под конвоем усиленным. Ввечеру караульные наведывались в остроге поминутно; пересчитали людей лишний раз против обыкновенного; при этом обсчитались раза два против обыкновенного. От этого вышла опять суетня: выгнали всех на двор и сосчитали сызнова. Потом просчитали еще раз по казармам... Одним словом, много было хлопот.

Но арестанты и в ус себе не дули. Все они смотрели чрезвычайно независимо и, как это всегда водится в таких случаях, вели себя необыкновенно чинно во весь этот вечер: "Ни к чему, значит, придраться нельзя". Само собою, начальство думало: "Не остались ли в остроге соумышленники бежавших?" - и велело присматривать, прислушиваться к арестантам. Но арестанты только смеялись. "Таково ли это дело, чтоб оставлять по себе соумышленников!" "Дело это тихими стопами делается, а не как иначе". "Да и такой ли человек Куликов, такой ли человек А-в, чтоб в этаком деле концов не сохранить?" Сделано мастерски, шито-крыто. Народ сквозь медные трубы прошел; сквозь запертые двери пройдут!" Одним словом, Куликов и А-в возросли в своей славе; все гордились ими. Чувствовали, что подвиг их дойдет до отдаленнейшего потомства каторжных, острог переживет.

- Народ мастер! - говорили одни.

- Вот думали, что у нас не бегут. Бежали же!.. - прибавляли другие.

- Бежали! - выискался третий, с некоторою властью озираясь кругом. - Да кто бежал-то?.. Тебе, что ли, пара?

В другое время арестант, к которому относились эти слова, непременно отвечал бы на вызов и защитил свою честь. Но теперь он скромно промолчал. "В самом деле, не все ж такие, как Куликов и А-в; покажи себя сначала..."

- И чего это мы, братцы, взаправду живет здесь? - прерывает молчание четвертый, скромно сидящий у кухонного окошка, говоря несколько нараспев от какого-то расслабленного, но втайне самодовольного чувства и подпирая ладонью щеку. - Что мы здесь? Жили - не люди, померли - не покойники. Э-эх!

- Дело не башмак. С ноги не сбросишь. Чего э-эх?

- Да вот же Куликов... - ввязался было один из горячих, молодой и желторотый паренек.

- Куликов! - подхватывает тотчас же другой, презрительно скосив глаза на желторотого парня. - Куликов!..То есть это значит: много ли Куликовых-то?

- Ну и А-в же, братцы, дошлый, ух, дошлый!

- Куды! Этот и Куликова между пальцами обернет. Кольцов не найти концов!

- А далеко ль они теперь ушли, братцы, желательно знать...

И тотчас же пошли разговоры, далеко ль они ушли? и в какую сторону пошли? и где бы им лучше идти? и какая волость ближе? Нашлись люди, знающие окрестности. Их с любопытством слушали. Говорили о жителях соседних деревень и решили, что это народ неподходящий. Близко к городу, натертый народ; арестантам не дадут потачки, изловят и выдадут.

- Мужик-от тут, братцы, лихой живет. У-у-у мужик!

- Неосновательный мужик!

- Сибиряк соленые уши. Не попадайся, убьет.

- Ну, да наши-то...

- Само собой, тут уж чья возьмет. И наши не такой народ.

- А вот не помрем, так услышим.

- А ты что думал? изловят?

- Я думаю, их ни в жисть не изловят! - подхватывает другой из горячих, ударив кулаком по столу.

- Гм. Ну, тут уж как обернется.

- А я вот что, братцы, думаю, - подхватывает Скуратов, - будь я бродяга, меня бы ни в жисть не поймали!

- Тебя-то!

Начинается смех, другие делают вид, что слушать-то не хотят. Но Скуратов уже расходился.

- Ни в жисть не поймают! - подхватывает он с энергией. - Я, братцы, часто про себя это думаю и сам на себя дивлюсь: вот, кажись, сквозь щелку бы пролез, а не поймали б. 

- Небось проголодаешься, к мужику за хлебом придешь.

Общий хохот.

- За хлебом? врешь!

- Да ты что языком-то колотишь? Вы с дядей Васей коровью смерть убили(То есть убили мужика или бабу, подозревая, что они пустили по ветру порчу, от которой падает скот. У нас был один такой убийца. (Прим. автора)), оттого и сюда пришли.

Хохот подымается сильнее. Серьезные смотрят еще с большим негодованием.

- Ан врешь! - кричит Скуратов, - это Микитка про меня набухвостил, да и не про меня, а про Ваську, а меня уж так заодно приплели. Я москвич и сыздетства на бродяжестве испытан. Меня, как дьячок еще грамоте учил, тянет, бывало, за ухо: тверди "Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей и так дальше..." А я и твержу за ним: "Повели меня в полицию по милости твоей и так дальше..." Так вот я как с самого сызмалетства поступать начал.

Все опять захохотали. Но Скуратову того и надо было. Он не мог не дурачиться. Скоро его бросили и принялись опять за серьезные разговоры. Судили больше старики и знатоки дела. Люди помоложе и посмирнее только радовались, на них глядя, и просовывали головы послушать; толпа собралась на кухне большая; разумеется унтер-офицеров тут не было. При них бы всего не стали говорить. Из особенно радовавшихся я заметил одного татарина, Маметку, невысокого роста, скулистого, чрезвычайно комическую фигуру. Он почти не говорил по-русски и почти ничего не понимал, что другие говорят, но, туда же, просовывал голову из-за толпы и слушал, с наслаждением слушал.

- Что, Маметка, якши? - пристал к нему от нечего делать отвергнутый всеми Скуратов.

- Якши! ух, якши! - забормотал, весь оживляясь, Маметка, кивая

Скуратову своей смешной головой, - якши!

- Не поймают их? йок?

- Йок, йок! - и Маметка заболтал опять, на этот раз уже размахивая руками.

- Значит, твоя врала, моя не разобрала, так, что ли?

- Так, так, якши! - подхватил Маметка, кивая головою.

- Ну и якши!

И Скуратов, щелкнув его по шапке и нахлобучив ее ему на глаза, вышел из кухни в веселейшем расположении духа, оставив в некотором изумлении Маметку. Целую неделю продолжались строгости в остроге и усиленные погони и поиски в окрестностях. Не знаю, каким образом, но арестанты тотчас же и в точности получали все известия о маневрах начальства вне острога. В первые дни все известия были в пользу бежавших: ни слуху и духу, пропали, да и только. Наши только посмеивались. Всякое беспокойство о судьбе бежавших исчезало. "Ничего не найдут, никого не поймают!" - говорили у нас с самодовольствием.

- Нет ничего; пуля!

- Прощайте, не стращайте, скоро ворочусь!

Знали у нас, что всех окрестных крестьян сбили на ноги, сторожили все подозрительные места, все леса, все овраги.

- Вздор, - говорили наши подсмеиваясь, - у них, верно, есть такой человек, у которого они теперь проживают.

- Беспременно есть! - говорили другие, - не такой народ; все вперед изготовили.

Пошли еще дальше в предположениях: стали говорить, что беглецы до сих пор, может, еще в форштадте сидят, где-нибудь в погребе пережидают, пока "трелога" пройдет да волоса обрастут. Полгода, год проживут, а там и пойдут...

Одним словом, все были даже в каком-то романтическом настроении духа. Как вдруг, дней восемь спустя после побега, пронесся слух, что напали на след. Разумеется, нелепый слух был тотчас же отвергнут с презрением. Но в тот же вечер слух подтвердился. Арестанты начали тревожиться. На другой день поутру стали по городу говорить, что уже изловили, везут. После обеда узнали еще больше подробностей: изловили в семидесяти верстах, в такой-то деревне. Наконец получилось точное известие. Фельдфебель, воротясь от майора, объявил положительно, что к вечеру их привезут, прямо в кордегардию при остроге. Сомневаться уже было невозможно. Трудно передать впечатление, произведенное этим известием на арестантов. Сначала точно все рассердились, потом приуныли. Потом проглянуло какое-то поползновение к насмешке. Стали смеяться, но уж не над ловившими, а над пойманными, сначала немногие, потом почти все, кроме некоторых серьезных и твердых, думавших самостоятельно и которых не могли сбить с толку насмешками. Они с презрением смотрели на легкомыслие массы и молчали про себя.

Одним словом, в той же мере как прежде возносили Куликова и А-ва, так теперь унижали их, даже с наслаждением унижали. Точно они всех чем-то обидели. Рассказывали с презрительным видом, что им есть очень захотелось, что они не вынесли голоду и пошли в деревню к мужикам просить хлеба. Это уже была последняя степень унижения для бродяги. Впрочем, эти рассказы были неверны. Беглецов выследили; они скрылись в лесу; окружили лес со всех сторон народом. Те, видя, что нет возможности спастись, сдались. Больше им ничего не оставалось делать.

Но когда их повечеру действительно привезли, связанных по рукам и по ногам, с жандармами, вся каторга высыпала к палям смотреть, что с ними будут делать. Разумеется, ничего не увидали, кроме майорского и комендантского экипажа у кордегардии. Беглецов посадили в секретную, заковали и назавтра же отдали под суд. Насмешки и презрение арестантов вскоре упали сами собою. Узнали дело подробнее, узнали, что нечего было больше и делать, как сдаться, и все стали сердечно следить за ходом дела в суде.

- Пробуравят тысячу, - говорили одни.

- Куда тысячу! - говорили другие, - забьют. А-ву, пожалуй, тысячу, а того забьют, потому, братец ты мой, особого отделения.

Однако ж не угадали. А-ву вышло всего пятьсот; взяли во внимание его удовлетворительное прежнее поведение и первый проступок. Куликову дали, кажется, полторы тысячи. Наказывали довольно милосердно. Они, как люди толковые, никого перед судом не запутали, говорили ясно, точно, говорил, что прямо бежали из крепости, не заходя никуда. Всех больше мне было жаль Коллера: он все потерял, последние надежды свои, прошел больше всех, кажется две тысячи, и отправлен был куда-то арестантом, только не в наш острог. А-ва наказали слабо, жалеючи; помогали этому лекаря. Но он куражился и громко говорил в госпитале, что уж теперь он на все пошел, на все готов и не то еще сделает. Куликов вел себя по-всегдашнему, то есть солидно, прилично, и, воротясь после наказания в острог, смотрел так, как будто никогда из него отлучался. Но не так смотрели на него арестанты: несмотря на то что Куликов всегда и везде умел поддержать себя, арестанты в душе как-то перестали уважать его, как-то более запанибрата стали с ним обходиться. Одним словом, с этого побега слава Куликова сильно померкла. Успех так много значит между людьми...

X
Выход из каторги

Все это случилось уже в последний год моей каторги. Этот последний год почти так же памятен мне, как и первый, особенно самое последнее время в остроге. Но что говорить о подробностях. Помню только, что в этот год, несмотря на все мое нетерпение поскорей кончить срок, мне было легче жить, чем во все предыдущие годы ссылки. Во-первых, между арестантами у меня было уже много друзей и приятелей, окончательно решивших, что я хороший человек. Многие из них мне были преданны и искренно любили меня. Пионер чуть не заплакал, провожая меня и товарища моего из острога, и когда мы потом, уже по выходе, еще целый месяц жили в этом городе, в одном казенном здании, он почти каждый день заходил к нам, так только, чтоб поглядеть на нас. Были, однако, и личности суровые и неприветливые до конца, которым, кажется, тяжело было сказать со мной слово - бог знает от чего. Казалось, между нами стояла какая-то перегородка. Фельдшер, молодой и добрый малый, немного излишне занятый своею.

В последнее время я вообще имел больше льгот, чем во все время каторги.

В том городе между служащими военными у меня оказались знакомые и даже давнишние школьные товарищи. Я возобновил с ними сношения. Через них я мог иметь больше денег, мог писать на родину и даже мог иметь книги. Уже несколько лет как я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчет о том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная мною в остроге книга. Помню, я начал читать ее с вечера, когда заперли казарму, и прочитал всю ночь до зари. Это был нумер одного журнала. Точно весть с того света прилетела ко мне; прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я отстал от этой жизни? много ль прожили они там без меня, что их теперь волнует, какие вопросы их теперь занимают? Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее; отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтем отрезанным. Надо было привыкать к новому, знакомиться с новым поколеньем. Особенно бросался я на статью, под которой находил имя знакомого, близкого прежде человека... Но уже звучали и новые имена: явились новые деятели, и я с жадностью спешил с ними познакомиться и досадовал, что у меня так мало книг в виду и что так трудно добираться до них. Прежде же, при прежнем плац-майоре, даже опасно было носить книги в каторгу. В случае обыска были бы непременно запросы: "Откуда книги? где взял? Стало быть, имеешь сношения?.." А что мог я отвечать на такие запросы? И потому, живя без книг, я поневоле углублялся в самого себя, задавал себе вопросы, старался разрешить их, мучился им иногда... Но ведь всего этого так не перескажешь!..

Поступил я в острог зимой и потому зимой же должен был выйти на волю, в то самое число месяца, в которое прибыл. С каким нетерпением я ждал зимы, с каким наслаждением смотрел в конце лета, как вянет лист на дереве и блекнет трава в степи. Но вот уже и прошло лето, завыл осенний ветер; вот уже начал порхать первый снег... Настала наконец эта зима, давно ожидаемая! Сердце мое начинало подчас глухо и крепко биться от великого предчувствия свободы. Но странное дело: чем больше истекало время и чем ближе подходил срок, тем терпеливее и терпеливее я становился. Около самых последних дней я даже удивился и попрекнул себя: мне показалось, что я стал совершенно хладнокровен и равнодушен. Многие встречавшиеся мне на дворе в шабашное время арестанты заговаривали со мной, поздравляли меня:

- Вот выйдете, батюшка Александр Петрович, на слободу, скоро, скоро.

Оставите нас одних, бобылей.

- А что, Мартынов, вам-то скоро ли? - отвечаю я.

- Мне-то! ну, да уж что! Лет семь еще и я промаюсь...

И вздохнет про себя, остановится, посмотрит рассеянно, точно заглядывая в будущее... Да, многие искренно и радостно поздравляли меня. Мне казалось, что и все как будто стали со мной обращаться приветливее. Я, видимо, становился им уже не свой; они уже прощались со мной. К-чинский, поляк из дворян, тихий и кроткий молодой человек, тоже, как и я, любил много ходить в шабашное время по двору. Он думал чистым воздухом и моционом сохранить свое здоровье и наверстать весь вред душных казарменных ночей. "Я с нетерпением жду вашего выхода, - сказал он мне с улыбкою, встретясь однажды со мной на прогулке, - вы выйдете, и уж я буду знать тогда, что мне ровно год остается до выхода".

Замечу здесь мимоходом, что вследствие мечтательности и долгой отвычки свобода казалась у нас в остроге как-то свободнее настоящей свободы, то есть той, которая есть в самом деле, в действительности. Арестанты преувеличивали понятие о действительной свободе, и это так естественно, так свойственно всякому арестанту. Какой-нибудь оборванный офицерский денщик считался у нас чуть не королем, чуть не идеалом свободного человека сравнительно с арестантами, оттого что он ходил небритый, без кандалов и без конвоя. Накануне самого последнего дня, в сумерки, я обошел в последний раз около паль весь наш острог. Сколько тысяч раз я обошел эти пали во все эти годы! Здесь за казармами скитался я в первый год моей каторги один, сиротливый, убитый. Помню, как я считал тогда, сколько тысяч дней мне остается. Господи, как давно это было! Вот здесь, в этом углу, проживал в плену наш орел вот здесь встречал меня часто Петров. Он и теперь не отставал от меня. Подбежит и, как бы угадывая мысли мои, молча идет подле меня и точно про себя чему-то удивляется. Мысленно прощался я с  этими почернелыми бревенчатыми срубами наших казарм. Как неприветливо поразили они меня тогда, в первое время. Должно быть, и они теперь постарели против тогдашнего; но мне это было неприметно. И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?

То-то, кто виноват?

На другое утро рано, еще перед выходом на работу, когда только еще начинало светать, обошел я все казармы, чтоб попрощаться со всеми арестантами. Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они. Знали, что у меня в городе есть знакомство, что я тотчас же отправляюсь отсюда к господам и рядом сяду с этими господами как ровный. Они это понимали и прощались со мной хоть и приветливо, хоть и ласково, но далеко не как с товарищем, а будто с барином. Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью. Пробил барабан, и все отправились на работу, а я остался дома. Сушилов в это утро встал чуть не раньше всех и из всех сил хлопотал, чтоб успеть приготовить мне чай. Бедный Сушилов! он заплакал, когда я подарил ему мои арестантские обноски, рубашки, подкандальники и несколько денег. "Мне не это, не это! - говорил он, через силу сдерживая свои дрожавшие губы, - мне вас-то каково потерять, Александр Петрович? на кого без вас-то я здесь останусь!" В последний раз простились мы и с Акимом Акимычем.

- Вот и вам скоро! - сказал я ему.

- Мне долго-с, мне еще очень долго здесь быть-с, - бормотал он, пожимая мою руку. Я бросился ему на шею, и мы поцеловались.

Минут десять спустя после выхода арестантов вышли и мы из острога, чтоб никогда в него не возвращаться, - я и мой товарищ, с которым я прибыл. Надо было идти прямо в кузницу, чтоб расковать кандалы. Но уже конвойный с ружьем не сопровождал нас: мы пошли с унтер-офицером. Расковывали нас наши же арестанты, в инженерной мастерской. Я подождал, покамест раскуют товарища, а потом подошел и сам к наковальне. Кузнецы обернули меня спиной к себе, подняли сзади мою ногу, положили на наковальню... Они суетились, хотели сделать ловчее, лучше.

- Заклепку-то, заклепку-то повороти перво-наперво!.. - командовал старший, - установь ее, вот так, ладно... Бей теперь молотом...

Кандалы упали. Я поднял их... Мне хотелось подержать их в руке, взглянуть на них в последний раз. Точно я дивился теперь, что они сейчас были на моих же ногах.

- Ну, с богом! с богом! - говорили арестанты отрывистыми, грубыми, но как будто чем-то довольными голосами.

Да, с богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых... Экая славная минута!

ВВЕДЕНИЕ

В отдаленных краях Сибири, среди степей, гор или непроходимых лесов, попадаются изредка маленькие города, с одной, много с двумя тысячами жителей, деревянные, невзрачные, с двумя церквами - одной в городе, другой на кладбище, - города, похожие более на хорошее подмосковное село, чем на город. Они обыкновенно весьма достаточно снабжены исправниками, заседателями и всем остальным субалтерным чином. Вообще в Сибири, несмотря на холод, служить чрезвычайно тепло. Люди живут простые, нелиберальные; порядки старые, крепкие, веками освященные. Чиновники, по справедливости играющие роль сибирского дворянства, - или туземцы, закоренелые сибиряки, или наезжие из России, большею частью из столиц, прельщенные выдаваемым не в зачет окладом жалованья, двойными прогонами и соблазнительными надеждами в будущем. Из них умеющие разрешать загадку жизни почти всегда остаются в Сибири и с наслаждением в ней укореняются.

Впоследствии они приносят богатые и сладкие плоды. Но другие, народ легкомысленный и не умеющий разрешать загадку жизни, скоро наскучают Сибирью и с тоской себя спрашивают: зачем они в нее заехали? С нетерпением отбывают они свой законный термин службы, три года, и по истечении его тотчас же хлопочут о своем переводе и возвращаются восвояси, браня Сибирь и подсмеиваясь над нею. Они неправы: не только с служебной, но даже со многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать.

Климат превосходный; есть много замечательно богатых и хлебосольных купцов; много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности. Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника.

Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сам-пятнадцать... Вообще земля благословенная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться.

В одном из таких веселых и довольных собою городков, с самым милейшим населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моем сердце, встретил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльно-каторжным второго разряда за убийство жены своей и, по истечении определенного ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего свой век в городке К. поселенцем. Он, собственно, приписан был к одной подгородной волости, но жил в городе, имея возможность добывать в нем хоть какое-нибудь
пропитание обучением детей. В сибирских городах часто встречаются учителя из ссыльных поселенцев; ими не брезгают. Учат же они преимущественно французскому языку, столь необходимому на поприще жизни и о котором без них в отдаленных краях Сибири не имели бы и понятия. В первый раз я встретил Александра Петровича в доме одного старинного, заслуженного и хлебосольного чиновника, Ивана Иваныча Гвоздикова, у которого было пять дочерей, разных лет, подававших прекрасные надежды. Александр Петрович давал им уроки четыре раза в неделю, по тридцати копеек серебром за урок. Наружность его меня заинтересовала. Это был чрезвычайно бледный и худой человек, еще нестарый, лет тридцати пяти, маленький и тщедушный. Одет был всегда весьма чисто, по-европейски. Если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивая каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора. Я тогда же расспросил о нем Ивана Иваныча и узнал, что Горянчиков живет безукоризненно и нравственно и что иначе Иван Иваныч не пригласил бы его для дочерей своих; но что он страшный нелюдим, ото всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться. Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя и находили, что, в сущности, это еще не такой важный недостаток, что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать Александра Петровича, что он мог бы даже быть полезным, писать просьбы и проч. Полагали, что у него должна быть порядочная родня в России, может быть даже и не последние люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресек с ними всякие сношения, - одним словом, вредит себе. К тому же у нас все знали его историю, знали, что он убил жену свою еще в первый год своего супружества, убил из ревности и сам донес на себя (что весьма облегчило его наказание). На такие же преступления всегда смотрят как на несчастия и сожалеют о них. Но, несмотря на все это, чудак упорно сторонился от всех и являлся в людях только давать уроки.

Я сначала не обращал на него особенного внимания, но, сам не знаю почему, он мало-помалу начал интересовать меня. В нем было что-то загадочное. Разговориться не было с ним ни малейшей возможности. Конечно, на вопросы мои он всегда отвечал и даже с таким видом, как будто считал это своею первейшею обязанностью; но после его ответов я как-то тяготился его дольше расспрашивать; да и на лице его, после таких разговоров, всегда виднелось какое-то страдание и утомление. Помню, я шел с ним однажды в один прекрасный летний вечер от Ивана Ивановича. Вдруг мне вздумалось пригласить его на минутку к себе выкурить папироску. Не могу описать, какой ужас выразился на лице его; он совсем потерялся, начал бормотать какие-то
бессвязные слова и вдруг, злобно взглянув на меня, бросился бежать в противоположную сторону. Я даже удивился. С тех пор, встречаясь со мной, он смотрел на меня как будто с каким-то испугом. Но я не унялся; меня что-то тянуло к нему, и месяц спустя я ни с того ни с сего сам зашел к Горянчикову.

Разумеется, я поступил глупо и неделикатно. Он квартировал на самом краю города, у старухи мещанки, у которой была больная в чахотке дочь, а у той незаконнорожденная дочь, ребенок лет десяти, хорошенькая и веселенькая девочка.

Александр Петрович сидел с ней и учил ее читать в ту минуту, как я вошел к нему. Увидя меня, он до того смешался, как будто я поймал его на каком-нибудь преступлении. Он растерялся совершенно, вскочил со стула и глядел на меня во все глаза. Мы наконец уселись; он пристально следил за каждым моим взглядом, как будто в каждом из них подозревал какой-нибудь
особенный таинственный смысл. Я догадался, что он был мнителен до сумасшествия. Он с ненавистью глядел на меня, чуть не спрашивая: "Да скоро ли ты уйдешь отсюда?" Я заговорил с ним о нашем городке, о текущих новостях; он отмалчивался и злобно улыбался; оказалось, что он не только не знал самых обыкновенных, всем известных городских новостей, но даже не интересовался знать их. Заговорил я потом о нашем крае, о его потребностях; он слушал меня молча и до того странно смотрел мне в глаза, что мне стало наконец совестно за наш разговор. Впрочем, я чуть не раздразнил его новыми книгами и
журналами; они были у меня в руках, только что с почты, я предлагал их ему еще неразрезанные. Он бросил на них жадный взгляд, но тотчас же переменил намерение и отклонил предложение, отзываясь недосугом. Наконец я простился с ним и, выйдя от него, почувствовал, что с сердца моего спала какая-то несносная тяжесть. Мне было стыдно и показалось чрезвычайно глупым приставать к человеку, который именно поставляет своею главнейшею задачею - как можно подальше спрятаться от всего света. Но дело было сделано. Помню, что книг я у него почти совсем не заметил, и, стало быть, несправедливо говорили о нем, что он много читает. Однако же, проезжая раза два, очень поздно ночью, мимо его окон, я заметил в них свет. Что же делал он, просиживая до зари? Не писал ли он? А если так, что же именно?

Обстоятельства удалили меня из нашего городка месяца на три. Возвратясь
домой уже зимою, я узнал, что Александр Петрович умер осенью, умер в
уединении и даже ни разу не позвал к себе лекаря. В городке о нем уже почти
позабыли. Квартира его стояла пустая. Я немедленно познакомился с хозяйкой
покойника, намереваясь выведать у нее; чем особенно занимался ее жилец и не
писал ли он чего-нибудь? За двугривенный она принесла мне целое лукошко
бумаг, оставшихся после покойника. Старуха призналась, что две тетрадки она
уже истратила. Это была угрюмая и молчаливая баба, от которой трудно было
допытаться чего-нибудь путного. О жильце своем она не могла сказать мне
ничего особенного нового. По ее словам, он почти никогда ничего не делал и
по месяцам не раскрывал книги и не брал пера в руки; зато целые ночи
прохаживал взад и вперед по комнате и все что-то думал, а иногда и говорил
сам с собою; что он очень полюбил и очень ласкал ее внучку, Катю, особенно с
тех пор, как узнал, что ее зовут Катей, и что в Катеринин день каждый раз
ходил по ком-то служить панихиду. Гостей не мог терпеть; со двора выходил
только учить детей; косился даже на нее, старуху, когда она, раз в неделю,
приходила хоть немножко прибрать в его комнате, и почти никогда не сказал с
нею ни единого слова в целых три года. Я спросил Катю: помнит ли она своего
учителя? Она посмотрела на меня молча, отвернулась к стенке и заплакала.
Стало быть, мог же этот человек хоть кого-нибудь заставить любить себя.
Я унес его бумаги и целый день перебирал их. Три четверти этих бумаг
были пустые, незначащие лоскутки или ученические упражнения с прописей. Но
тут же была одна тетрадка, довольно объемистая, мелко исписанная и
недоконченная, может быть заброшенная и забытая самим автором. Это было
описание, хотя и бессвязное, десятилетней каторжной жизни, вынесенной
Александром Петровичем. Местами это описание прерывалось какою-то другою
повестью, какими-то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными
неровно, судорожно, как будто по какому-то принуждению. Я несколько раз
перечитывал эти отрывки и почти убедился, что они писаны в сумасшествии. Но
каторжные записки - "Сцены из Мертвого дома", - как называет он их сам
где-то в своей рукописи, показались мне не совсем безынтересными. Совершенно
новый мир, до сих пор неведомый, странность иных фактов, некоторые особенные
заметки о погибшем народе увлекли меня, и я прочел кое-что с любопытством.

Разумеется, я могу ошибаться. На пробу выбираю сначала две-три главы; пусть
судит публика...

I
МЕРТВЫЙ ДОМ

Острог наш стоял на краю крепости, у самого крепостного вала.
Случалось, посмотришь сквозь щели забора на свет божий: не увидишь ли хоть
чего-нибудь? - и только и увидишь, что краешек неба да высокий земляной вал,
поросший бурьяном, а взад и вперед по валу, день и ночь, расхаживают
часовые; и тут же подумаешь, что пройдут целые годы, а ты точно так же
подойдешь смотреть сквозь щели забора и увидишь тот же вал, таких же часовых
и тот же маленький краешек неба, не того неба, которое над острогом, а
другого, далекого, вольного неба. Представьте себе большой двор, шагов в
двести длины и шагов в полтораста ширины, весь обнесенный кругом, в виде
неправильного шестиугольника, высоким тыном, то есть забором из высоких
столбов (паль), врытых стойком глубоко в землю, крепко прислоненных друг к
другу ребрами, скрепленных поперечными планками и сверху заостренных: вот
наружная ограда острога. В одной из сторон ограды вделаны крепкие ворота,
всегда запертые, всегда день и ночь охраняемые часовыми; их отпирали по
требованию, для выпуска на работу. За этими воротами был светлый, вольный
мир, жили люди, как и все. Но по сю сторону ограды о том мире представляли
себе, как о какой-то несбыточной сказке. Тут был свой особый мир, ни на что
не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи,
и заживо мертвый дом, жизнь - как нигде, и люди особенные. Вот этот-то
особенный уголок я и принимаюсь описывать.

Как входите в ограду - видите внутри ее несколько зданий. По обеим
сторонам широкого внутреннего двора тянутся два длинных одноэтажных сруба.

Это казармы. Здесь живут арестанты, размещенные по разрядам. Потом, в
глубине ограды, еще такой же сруб: это кухня, разделенная на две артели;
далее еще строение, где под одной крышей помещаются погреба, амбары, сараи.
Средина двора пустая и составляет ровную, довольно большую площадку. Здесь
строятся арестанты, происходит поверка и перекличка утром, в полдень и
вечером, иногда же и еще по нескольку раз в день, - судя по мнительности
караульных и их уменью скоро считать. Кругом, между строениями и забором,
остается, еще довольно большое пространство. Здесь, по задам строений, иные
из заключенных, понелюдимее и помрачнее характером, любят ходить в нерабочее
время, закрытые от всех глаз, и думать свою думушку. Встречаясь с ними во
время этих прогулок, я любил всматриваться в их угрюмые, клейменые лица и
угадывать, о чем они думают. Был один ссыльный, у которого любимым занятием
в свободное время, было считать пали. Их было тысячи полторы, и у него они
были все на счету и на примете. Каждая паля означала у него день; каждый
день он отсчитывал по одной пале и таким образом по оставшемуся числу
несосчитанных паль мог наглядно видеть, сколько дней еще остается ему
пробыть в остроге до срока работы. Он был искренно рад, когда доканчивал
какую-нибудь сторону шестиугольника. Много лет приходилось еще ему
дожидаться; но в остроге было время научиться терпению. Я видел раз, как
прощался с товарищами один арестант, пробывший в каторге двадцать лет и
наконец выходивший на волю. Были люди, помнившие, как он вошел в острог
первый раз, молодой, беззаботный, не думавший ни о своем преступлении, ни о
своем наказании. Он выходил седым стариком, с лицом угрюмым и грустным.
Молча обошел он все наши шесть казарм. Входя в каждую казарму, он молился на
образа и потом низко, в пояс, откланивался товарищам, прося не поминать его
лихом. Помню я тоже, как однажды одного арестанта, прежде зажиточного
сибирского мужика, раз под вечер позвали к воротам. Полгода перед этим
получил он известие, что бывшая его жена вышла замуж, и крепко запечалился.
Теперь она сама подъехала к острогу, вызвала его и подала ему подаяние. Они
поговорили минуты две, оба всплакнули и простились навеки. Я видел его лицо,
когда он возвращался в казарму... Да, в этом месте можно было научиться
терпению.

Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю
ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была
длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с
тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет.
На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах
размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу. Зимой запирали
рано; часа четыре надо было ждать, пока все засыпали. А до того - шум, гам,
хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые
лица, лоскутные платья, все - обруганное, ошельмованное... да, живуч
человек! Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое
лучшее его определение.

Помещалось нас в остроге всего человек двести пятьдесят - цифра почти
постоянная. Одни приходили, другие кончали сроки и уходили, третьи умирали.
И какого народу тут не было! Я думаю, каждая губерния, каждая полоса России
имела тут своих представителей. Были и инородцы, было несколько ссыльных
даже из кавказских горцев. Все это разделялось по степени преступлений, а
следовательно, по числу лет, определенных за преступление. Надо полагать,
что не было такого преступления, которое бы не имело здесь своего
представителя. Главное основание всего острожного населения составляли
ссыльнокаторжные разряда гражданского (сильнокаторжные, как наивно
произносили сами арестанты). Это были преступники, совершенно лишенные
всяких прав состояния, отрезанные ломти от общества, с проклейменным лицом
для вечного свидетельства об их отвержении. Они присылались в работу на
сроки от восьми до двенадцати лет и потом рассылались куда-нибудь по
сибирским волостям в поселенцы. Были преступники и военного разряда, не
лишенные прав состояния, как вообще в русских военных арестантских ротах.

Присылались они на короткие сроки; по окончании же их поворачивались туда
же, откуда пришли, в солдаты, в сибирские линейные батальоны. Многие из них
почти тотчас же возвращались обратно в острог за вторичные важные
преступления, но уже не на короткие сроки, а на двадцать лет. Этот разряд
назывался "всегдашним". Но "всегдашние" все еще не совершенно лишались всех
прав состояния. Наконец, был еще один особый разряд самых страшных
преступников, преимущественно военных, довольно многочисленный. Назывался он
"особым отделением". Со всей Руси присылались сюда преступники. Они сами
считали себя вечными и срока работ своих не знали. По закону им должно было
удвоять и утроять рабочие уроки. Содержались они при остроге впредь до
открытия в Сибири самых тяжких каторжных работ. "Вам на срок, а нам вдоль по
каторге", - говорили они другим заключенным. Я слышал, что разряд этот
уничтожен. Кроме того, уничтожен при нашей крепости и гражданский порядок, а
заведена одна общая военно-арестантская рота. Разумеется, с этим вместе
переменилось и начальство. Я описываю, стало быть, старину, дела давно
минувшие и прошедшие...

Давно уж это было; все это снится мне теперь, как во сне. Помню, как я
вошел в острог. Это было вечером, в декабре месяце. Уже смеркалось; народ
возвращался с работы; готовились к поверке. Усатый унтер-офицер отворил мне
наконец двери в этот странный дом, в котором я должен был пробыть столько
лет, вынести столько таких ощущений, о которых, не испытав их на самом деле,
я бы не мог иметь даже приблизительного понятия. Например, я бы никогда не
мог представить себе: что страшного и мучительного в том, что я во все
десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты не буду один? На работе
всегда под конвоем, дома с двумястами товарищей и ни разу, ни разу - один!
Впрочем, к этому ли еще мне надо было привыкать!
Были здесь убийцы невзначай и убийцы по ремеслу, разбойники и атаманы
разбойников. Были просто мазурики и бродяги-промышленники по находным
деньгам или по столевской части. Были и такие, про которых трудно решить: за
что бы, кажется, они могли прийти сюда? А между тем у всякого была своя
повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля. Вообще о былом
своем они говорили мало, не любили рассказывать и, видимо, старались не
думать о прошедшем. Я знал из них даже убийц до того веселых, до того
никогда не задумывающихся, что можно было биться об заклад, что никогда
совесть не сказала им никакого упрека. Но были и мрачные дни, почти всегда
молчаливые. Вообще жизнь свою редко кто рассказывал, да и любопытство было
не в моде, как-то не в обычае, не принято. Так разве, изредка, разговорится
кто-нибудь от безделья, а другой хладнокровно и мрачно слушает. Никто здесь
никого не мог удивить. "Мы - народ грамотный! " - говорили они часто, с
каким-то странным самодовольствием. Помню, как однажды один разбойник,
хмельной (в каторге иногда можно было напиться), начал рассказывать, как он
зарезал пятилетнего мальчика, как он обманул его сначала игрушкой, завел
куда-то в пустой сарай да там и зарезал. Вся казарма, доселе смеявшаяся его
шуткам, закричала как один человек, и разбойник принужден был замолчать; не
от негодования закричала казарма, а так, потому что не надо было про это
говорить, потому что говорить про это не принято. Замечу, кстати, что этот
народ был действительно грамотный и даже не в переносном, а в буквальном
смысле. Наверно, более половины из них умело читать и писать. В каком другом
месте, где русский народ собирается в больших местах, отделите вы от него
кучу в двести пятьдесят человек, из которых половина была бы грамотных?
Слышал я потом, кто-то стал выводить из подобных же данных, что грамотность
губит народ. Это ошибка: тут совсем другие причины; хотя и нельзя не
согласиться, что грамотность развивает в народе самонадеянность. Но ведь это
вовсе не недостаток. Различались все разряды по платью: у одних половина
куртки была темно-бурая, а другая серая, равно и на панталонах - одна нога
серая, а другая темно-бурая. Один раз, на работе, девчонка-калашница,
подошедшая к арестантам, долго всматривалась в меня и потом вдруг
захохотала. "Фу, как не славно! - закричала она, - и серого сукна недостало,
и черного сукна недостало! " Были и такие, у которых вся куртка была одного
серого сукна, но только рукава были темно-бурые. Голова тоже брилась
по-разному: у одних половина головы была выбрита вдоль черепа, у других
поперек.

С первого взгляда можно было заметить некоторую резкую общность во всем
этом странном семействе; даже самые резкие, самые оригинальные личности,
царившие над другими невольно, и те старались попасть в общий тон всего
острога. Вообще же скажу, что весь этот народ, - за некоторыми немногими
исключениями неистощимо-веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим
презрением, - был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный,
хвастливый, обидчивый и в высшей степени формалист. Способность ничему не
удивляться была величайшею добродетелью. Все были помешаны на том: как
наружно держать себя. Но нередко самый заносчивый вид с быстротою молнии
сменялся на самый малодушный. Было несколько истинно сильных людей; те были
просты и не кривлялись. Но странное дело: из этих настоящих сильных людей
было несколько тщеславных до последней крайности, почти до болезни. Вообще
тщеславие, наружность были на первом плане. Большинство было развращено и
страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма
кромешная. Но против внутренних уставов и принятых обычаев острога никто не
смел восставать; все подчинялись. Бывали характеры резко выдающиеся, трудно,
с усилием подчинявшиеся, но все-таки подчинявшиеся. Приходили в острог
такие, которые уж слишком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле, так
что уж и преступления свои делали под конец как будто не сами собой, как
будто сами не зная зачем, как будто в бреду, в чаду; часто из тщеславия,
возбужденного в высочайшей степени. Но у нас их тотчас осаживали, несмотря
на то что иные, до прибытия в острог, бывали ужасом целых селений и городов.

Оглядываясь кругом, новичок скоро замечал, что он не туда попал, что здесь
дивить уже некого, и приметно смирялся и попадал в общий тон. Этот общий тон
составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства,
которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Точно в самом деле
звание каторжного, решеного, составляло какой-нибудь чин, да еще и почетный.
Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение,
так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство: "Мы погибший народ,
- говорили они, - не умел на воле жить, теперь ломай зеленую улицу, поверяй
ряды". - "Не слушался отца и матери, послушайся теперь барабанной шкуры". -
"Не хотел шить золотом, теперь бей камни молотом". Все это говорилось часто,
и в виде нравоучения и в виде обыкновенных поговорок и присловий, но никогда
серьезно. Все это были только слова. Вряд ли хоть один из них сознавался
внутренно в своей беззаконности. Попробуй кто не из каторжных упрекнуть
арестанта его преступлением, выбранить его (хотя, впрочем, не в русском духе
попрекать преступника) - ругательствам не будет конца. А какие были они все
мастера ругаться! Ругались они утонченно, художественно. Ругательство
возведено было у них в науку; старались взять не столько обидным словом,
сколько обидным смыслом, духом, идеей - а это утонченнее, ядовитее.
Беспрерывные ссоры еще более развивали между ними эту науку. Весь этот народ
работал из-под палки, - следственно, он был праздный, следственно,
развращался: если и не был прежде развращен, то в каторге развращался. Все
они собрались сюда не своей волей; все они были друг другу чужие.

"Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу! " -
говорили они про себя сами; а потому сплетни, интриги, бабьи наговоры,
зависть, свара, злость были всегда на первом плане в этой кромешной жизни.
Никакая баба не в состоянии была быть такой бабой, как некоторые из этих
душегубцев. Повторяю, были и между ними люди сильные, характеры, привыкшие
всю жизнь свою ломить и повелевать, закаленные, бесстрашные. Этих как-то
невольно уважали; они же, с своей стороны, хотя часто и очень ревнивы были к
своей славе, но вообще старались не быть другим в тягость, в пустые
ругательства не вступали, вели себя с необыкновенным достоинством, были
рассудительны и почти всегда послушны начальству, - не из принципа
послушания, не из состояния обязанностей, а так, как будто по какому-то
контракту, сознав взаимные выгоды. Впрочем, с ними и поступали осторожно. Я
помню, как одного из таких арестантов, человека бесстрашного и решительного,
известного начальству своими зверскими наклонностями, за какое-то
преступление позвали раз к наказанию. День был летний, пора нерабочая.

Штаб-офицер, ближайший и непосредственный начальник острога, приехал сам в
кордегардию, которая была у самых наших ворот, присутствовать при наказании.

Этот майор был какое-то фатальное существо для арестантов; он довел их до
того, что они его трепетали. Был он до безумия строг, "бросался на людей",
как говорили каторжные. Всего более страшились они в нем его
проницательного, рысьего взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. Он
видел как-то не глядя. Входя в острог, он уже знал, что делается на другом
конце его. Арестанты звали его восьмиглазым. Его система была ложная. Он
только озлоблял уже озлобленных людей своими бешеными, злыми поступками, и
если б не было над ним коменданта, человека благородного и рассудительного,
умерявшего иногда его дикие выходки, то он бы наделал больших бед своим
управлением. Не понимаю, как он мог кончить благополучно; он вышел в
отставку жив и здоров, хотя, впрочем, и был отдан под суд.
Арестант побледнел, когда его кликнули. Обыкновенно он молча и
решительно ложился под розги, молча терпел наказание и вставал после
наказания как встрепанный, хладнокровно и философски смотря на
приключившуюся неудачу. С ним, впрочем, поступали всегда осторожно. Но на
этот раз он считал себя почему-то правым. Он побледнел и, тихонько от
конвоя, успел сунуть в рукав острый английский сапожный нож. Ножи и всякие
острые инструменты страшно запрещались в острога. Обыски были частые,
неожиданные и нешуточные, наказания жестокие; но так как трудно отыскать у
вора, когда тот решится что-нибудь особенно спрятать, и так как ножи и
инструменты были всегдашнею необходимостью в остроге, то, несмотря на
обыски, они не переводились. А если и отбирались, то немедленно заводились
новые. Вся каторга бросилась к забору и с замиранием сердца смотрела сквозь
щели паль. Все знали, что Петров в этот раз не захочет лечь под розги и что
майору пришел конец. Но в самую решительную минуту наш майор сел на дрожки и
уехал, поручив исполнение экзекуции другому офицеру. "Сам бог спас! " -
говорили потом арестанты. Что касается до Петрова, он преспокойно вытерпел
наказание. Его гнев прошел с отъездом майора. Арестант послушен и покорен до
известной степени; но есть крайность, которую не надо переходить. Кстати:
ничего не может быть любопытнее этих странных вспышек нетерпения и
строптивости. Часто человек терпит несколько лет, смиряется, выносит
жесточайшие наказания и вдруг прорывается на какой-нибудь малости, на
каком-нибудь пустяке, почти за ничто. На иной взгляд, можно даже назвать его
сумасшедшим; да так и делают.

Я сказал уже, что в продолжение нескольких лет я не видал между этими
людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем
преступлении и что большая часть из них внутренно считает себя совершенно
правыми. Это факт. Конечно, тщеславие, дурные примеры, молодечество, ложный
стыд во многом тому причиною. С другой стороны, кто может сказать, что
выследил глубину этих погибших сердец и прочел в них сокровенное от всего
света? Но ведь можно же было, во столько лет, хоть что-нибудь заметить,
поймать, уловить в этих сердцах хоть какую-нибудь черту, которая бы
свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании. Но этого не было,
положительно не было. Да, преступление, кажется, не может быть осмысленно с
данных, готовых точек зрения, и философия его несколько потруднее, чем
полагают. Конечно, остроги и система насильных работ не исправляют
преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших
покушений злодея на его спокойствие. В преступнике же острог и самая
усиленная каторжная работа развивают только ненависть, жажду запрещенных
наслаждений и страшное легкомыслие. Но я твердо уверен, что и знаменитая
келейная система достигает только ложной, обманчивой, наружной цели. Она
высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет ее,
пугает ее и потом нравственно иссохшую мумию, полусумасшедшего представляет
как образец исправления и раскаяния. Конечно, преступник, восставший на
общество, ненавидит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым.
К тому же он уже потерпел от него наказание, а чрез это почти считает себя
очищенным, сквитавшимся. Можно судить, наконец, с таких точек зрения, что
чуть ли не придется оправдать самого преступника. Но, несмотря на
всевозможные точки зрения, всякий согласится, что есть такие преступления,
которые всегда и везде, по всевозможным законам, с начала мира считаются
бесспорными преступлениями и будут считаться такими до тех пор, покамест
человек останется человеком. Только в остроге я слышал рассказы о самых
страшных, о самых неестественных поступках, о самых чудовищных убийствах,
рассказанные с самым неудержимым, с самым детски веселым смехом. Особенно не
выходит у меня из памяти один отцеубийца. Он был из дворян, служил и был у
своего шестидесятилетнего отца чем-то вроде блудного сына. Поведения он был
совершенно беспутного, ввязался в долги. Отец ограничивал его, уговаривал;
но у отца был дом, был хутор, подозревались деньги, и - сын убил его, жаждая
наследства. Преступление было разыскано только через месяц. Сам убийца подал
заявление в полицию, что отец его исчез неизвестно куда. Весь этот месяц он
провел самым развратным образом. Наконец, в его отсутствие, полицию нашла
тело. На дворе, во всю длину его, шла канавка для стока нечистот, прикрытая
досками. Тело лежало в этой канавке. Оно было одето и убрано, седая голова
была отрезана прочь, приставлена к туловищу, а под голову убийца подложил
подушку. Он не сознался; был лишен дворянства, чина и сослан в работу на
двадцать лет. Все время, как я жил с ним, он был в превосходнейшем, в
веселейшем расположении духа. Это был взбалмошный, легкомысленный,
нерассудительный в высшей степени человек, хотя совсем не глупец. Я никогда
не замечал в нем какой-нибудь особенной жестокости. Арестанты презирали его
не за преступление, о котором не было и помину, а за дурь, за то, что не
умел вести себя. В разговорах он иногда вспоминал о своем отце. Раз, говоря
со мной о здоровом сложении, наследственном в их семействе, он прибавил:

"Вот родитель мой, так тот до самой кончины своей не жаловался ни на какую
болезнь". Такая зверская бесчувственность, разумеется, невозможна. Это
феномен; тут какой-нибудь недостаток сложения, какое-нибудь телесное и
нравственное уродство, еще не известное науке, а не просто преступление.

Разумеется, я не верил этому преступлению. Но люди из его города, которые
должны были знать все подробности его истории, рассказывали мне все его
дело. Факты были до того ясны, что невозможно было не верить.
Арестанты слышали, как он кричал однажды ночью во сне: "Держи его,
держи! Голову-то ему руби, голову, голову!.. "

Арестанты почти все говорили ночью и бредили. Ругательства, воровские
слова, ножи, топоры чаще всего приходили им в бреду на язык. "Мы народ
битый, - говорили они, - у нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам".
Казенная каторжная крепостная работа была не занятием, а обязанностью:
арестант отработывал свой урок или отбывал законные часы работы и шел в
острог. На работу смотрели с ненавистью. Без своего особого, собственного
занятия, которому бы он предан был всем умом, всем расчетом своим, человек в
остроге не мог бы жить. Да и каким способом весь этот народ, развитой,
сильно поживший и желавший жить, насильно сведенный сюда в одну кучу,
насильно оторванный от общества и от нормальной жизни, мог бы ужиться здесь
нормально и правильно, своей волей и охотой? От одной праздности здесь
развились бы в нем такие преступные свойства, о которых он прежде не имел и
понятия. Без труда и без законной, нормальной собственности человек не может
жить, развращается, обращается в зверя. И потому каждый в остроге,
вследствие естественной потребности и какого-то чувства самосохранения, имел
свое мастерство и занятие. Длинный летний день почти весь наполнялся
казенной работой; в короткую ночь едва было время выспаться. Но зимой
арестант, по положению, как только смеркалось, уже должен быть заперт в
остроге. Что же делать в длинные, скучные часы зимнего вечера? И потому
почти каждая казарма, несмотря на запрет, обращалась в огромную мастерскую.
Собственно труд, занятие не запрещались; но строго запрещалось иметь при
себе, в остроге, инструменты, а без этого невозможна была работа. Но
работали тихонько, и, кажется, начальство в иных случаях смотрело на это не
очень пристально. Многие из арестантов приходили в острог ничего не зная, но
учились у других и потом выходили на волю хорошими мастеровыми. Тут были и
сапожники, и башмачники, и портные, и столяры, и слесаря, и резчики, и
золотильщики. Был один еврей, Исай Бумштейн, ювелир, он же и ростовщик. Все
они трудились и добывали копейку. Заказы работ добывались из города. Деньги
есть чеканенная свобода, а потому для человека, лишенного совершенно
свободы, они дороже вдесятеро. Если они только брякают у него в кармане, он
уже вполовину утешен, хотя бы и не мог их тратить. Но деньги всегда и везде
можно тратить, тем более что запрещенный плод вдвое слаще. А в каторге можно
было даже иметь и вино. Трубки были строжайше запрещены, но все их курили.
Деньги и табак спасали от цинготной и других болезней. Работа же спасала от
преступлений: без работы арестанты поели бы друг друга, как пауки в склянке.
Несмотря на то, и работа и деньги запрещались. Нередко по ночам делались
внезапные обыски, отбиралось все запрещенное, и - как ни прятались деньги, а
все-таки иногда попадались сыщикам. Вот отчасти почему они и не береглись, а
вскорости пропивались; вот почему заводилось в остроге и вино. После каждого
обыска виноватый, кроме того, что лишался всего своего состояния, бывал
обыкновенно больно наказан. Но, после каждого обыска, тотчас же пополнялись
недостатки, немедленно заводились новые вещи, и все шло по-старому. И
начальство знало об этом, и арестанты не роптали на наказания, хотя такая
жизнь похожа была на жизнь поселившихся на горе Везувии.
Кто не имел мастерства, промышлял другим образом. Были способы довольно
оригинальные. Иные промышляли, например, одним перекупством, а продавались
иногда такие вещи, что и в голову не могло бы прийти кому-нибудь за стенами
острога не только покупать и продавать их, но даже считать вещами. Но
каторга была очень бедна и чрезвычайно промышленна. Последняя тряпка была в
цене и шла в какое-нибудь дело. По бедности же и деньги в остроге имели
совершенно другую цену, чем на воле. За большой и сложный труд платилось
грошами. Некоторые с успехом промышляли ростовщичеством. Арестант,
замотавшийся и разорившийся, нес последние свои вещи ростовщику и получал от
него несколько медных денег за ужасные проценты. Если он не выкупал эти вещи
в срок, то они безотлагательно и безжалостно продавались; ростовщичество до
того процветало, что принимались под залог даже казенные смотровые вещи,
как-то: казенное белье, сапожный товар и проч., - вещи, необходимые всякому
арестанту во всякий момент. Но при таких закладах случался и другой оборот
дела, не совсем, впрочем, неожиданный: заложивший и получивший деньги
немедленно, без дальних разговоров, шел к старшему унтер-офицеру, ближайшему
начальнику острога, доносил о закладе смотровых вещей, и они тотчас же
отбирались у ростовщика обратно, даже без доклада высшему начальству.
Любопытно, что при этом иногда даже не было и ссоры: ростовщик молча и
угрюмо возвращал что следовало и даже как будто сам ожидал, что так будет.
Может быть, он не мог не сознаться в себе, что на месте закладчика и он бы
так сделал. И потому если ругался иногда потом, то без всякой злобы, а так
только, для очистки совести.

Вообще все воровали друг у друга ужасно. Почти у каждого был свой
сундук с замком, для хранения казенных вещей. Это позволялось; но сундуки не
спасали. Я думаю, можно представить, какие были там искусные воры. У меня
один арестант, искренно преданный мне человек (говорю это без всякой
натяжки), украл Библию, единственную книгу, которую позволялось иметь на
каторге; он в тот же день мне сам сознался в этом, не от раскаяния, но жалея
меня, потому что я ее долго искал. Были целовальники, торговавшие вином и
быстро обогащавшиеся. Об этой продаже я скажу когда-нибудь особенно; она
довольно замечательна. В остроге было много пришедших за контрабанду, и
потому нечего удивляться, каким образом, при таких осмотрах и конвоях, в
острог приносилось вино. Кстати: контрабанда, по характеру своему, какое-то
особенное преступление. Можно ли, например, представить себе, что деньги,
выгода, у иного контрабандиста играют второстепенную роль, стоят на втором
плане? А между тем бывает именно так. Контрабандист работает по страсти, по
призванию. Это отчасти поэт. Он рискует всем, идет на страшную опасность,
хитрит, изобретает, выпутывается; иногда даже действует по какому-то
вдохновению. Это страсть столь же сильная, как и картежная игра. Я знал в
остроге одного арестанта, наружностью размера колоссального, но до того
кроткого, тихого, смиренного, что нельзя было представить себе, каким
образом он очутился в остроге. Он был до того незлобив и уживчив, что все
время своего пребывания в остроге ни с кем не поссорился. Но он был с
западной границы, пришел за контрабанду и, разумеется, не мог утерпеть и
пустился проносить вино. Сколько раз его за это наказывали, и как он боялся
розог! Да и самый пронос вина доставлял ему самые ничтожные доходы. От вина
обогащался только один антрепренер. Чудак любил искусство для искусства. Он
был плаксив как баба и сколько раз, бывало, после наказания, клялся и
зарекался не носить контрабанды. С мужеством он преодолевал себя иногда по
целому месяцу, но наконец все-таки не выдерживал... Благодаря этим-то
личностям вино не оскудевало в остроге.

Наконец, был еще один доход, хотя не обогащавший арестантов, но
постоянный и благодетельный. Это подаяние. Высший класс нашего общества не
имеет понятия, как заботятся о "несчастных" купцы, мещане и весь народ наш.
Подаяние бывает почти беспрерывное и почти всегда хлебом, сайками и
калачами, гораздо реже деньгами. Без этих подаяний, во многих местах,
арестантам, особенно подсудимым, которые содержатся гораздо строже решоных,
было бы слишком трудно. Подаяние религиозно делится арестантами поровну.
Если недостанет на всех, то калачи разрезаются поровну, иногда даже на шесть
частей, и каждый заключенный непременно получает себе свой кусок. Помню, как
я в первый раз получил денежное подаяние. Это было скоро по прибытии моем в
острог. Я возвращался с утренней работы один, с конвойным. Навстречу мне
прошли мать и дочь, девочка лет десяти, хорошенькая, как ангельчик. Я уже
видел их раз. Мать была солдатка, вдова. Ее муж, молодой солдат, был под
судом и умер в госпитале, в арестантской палате, в то время, когда и я там
лежал больной. Жена и дочь приходили к нему прощаться; обе ужасно плакали.
Увидя меня, девочка закраснелась, пошептала что-то матери; та тотчас же
остановилась, отыскала в узелке четверть копейки и дала ее девочке. Та
бросилась бежать за мной... "На, "несчастный", возьми Христа ради копеечку!
" - кричала она, забегая вперед меня и суя мне в руки монетку. Я взял ее
копеечку, и девочка возвратилась к матери совершенно довольная. Эту копеечку
я долго берег у себя.

II
ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Первый месяц и вообще начало моей острожной жизни живо представляются
теперь моему воображению. Последующие мои острожные годы мелькают в
воспоминании моем гораздо тусклее. Иные как будто совсем стушевались,
слились между собою, оставив по себе одно цельное впечатление: тяжелое,
однообразное, удушающее.

Но все, что я выжил в первые дни моей каторги, представляется мне
теперь как будто вчера случившимся. Да так и должно быть.

Помню ясно, что с первого шагу в этой жизни поразило меня то, что я как
будто и не нашел в ней ничего особенно поражающего, необыкновенного или,
лучше сказать, неожиданного. Все это как будто и прежде мелькало передо мной
в воображении, когда я, идя в Сибирь, старался угадать вперед мою долю. Но
скоро бездна самых странных неожиданностей, самых чудовищных фактов начала
останавливать меня почти на каждом шагу. И уже только впоследствии, уже
довольно долго пожив в остроге, осмыслил я вполне всю исключительность, всю
неожиданность такого существования и все более и более дивился на него.

Признаюсь, что это удивление сопровождало меня во весь долгий срок моей
каторги; я никогда не мог примириться с нею.

Первое впечатление мое, при поступлении в острог, вообще было самое
отвратительное; но, несмотря на то, - странное дело! - мне показалось, что в
остроге гораздо легче жить, чем я воображал себе дорогой. Арестанты, хоть и
в кандалах, ходили свободно по всему острогу, ругались, пели песни, работали
на себя, курили трубки, даже пили вино (хотя очень не многие), а по ночам
иные заводили картеж. Самая работа, например, показалась мне вовсе не так
тяжелою, каторжною, и только довольно долго спустя я догадался, что тягость
и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности ее,
сколько в том, что она - принужденная, обязательная, из-под палки. Мужик на
воле работает, пожалуй, и несравненно больше, иногда даже и по ночам,
особенно летом; он работает на себя, работает с разумною целью, и ему
несравненно легче, чем каторжному на вынужденной и совершенно для него
бесполезной работе. Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне
раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так
что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его
заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей
бесполезности и бессмыслицы. Если теперешняя каторжная работа и безынтересна
и скучна для каторжного, то сама по себе, как работа, она разумна: арестант
делает кирпич, копает землю, штукатурит, строит; в работе этой есть смысл и
цель. Каторжный работник иногда даже увлекается ею, хочет сработать ловчее,
спорее, лучше. Но если б заставить его, например, переливать воду из одного
ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу
земли с одного места на другое и обратно, - я думаю, арестант удавился бы
через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть,
да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание
обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленно, потому что не
достигало бы никакой разумной цели. Но так как часть такой пытки,
бессмыслицы, унижения и стыда есть непременно и во всякой вынужденной
работе, то и каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной, именно
тем, что вынужденная.

Впрочем, я поступил в острог зимою, в декабре месяце, и еще не имел
понятия о летней работе, впятеро тяжелейшей. Зимою же в нашей крепости
казенных работ вообще было мало. Арестанты ходили на Иртыш ломать старые
казенные барки, работали по мастерским, разгребали у казенных зданий снег,
нанесенный буранами, обжигали и толкли алебастр и проч. и проч. Зимний день
был короток, работа кончалась скоро, и весь наш люд возвращался в острог
рано, где ему почти бы нечего было делать, если б не случалось кой-какой
своей работы. Но собственной работой занималась, может быть, только треть
арестантов, остальные же били баклуши, слонялись без нужды по всем казармам
острога, ругались, заводили меж собой интриги, истории, напивались, если
навертывались хоть какие-нибудь деньги; по ночам проигрывали в карты
последнюю рубашку, и все это от тоски, от праздности, от нечего делать.
Впоследствии я понял, что, кроме лишения свободы, кроме вынужденной работы,
в каторжной жизни есть еще одна мука, чуть ли не сильнейшая, чем все другие.

Это: вынужденное общее сожительство. Общее сожительство, конечно, есть и в
других местах; но в острог-то приходят такие люди, что не всякому хотелось
бы сживаться с ними, и я уверен, что всякий каторжный чувствовал эту муку,
хотя, конечно, большею частью бессознательно.

Также и пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли,
что такой нет в арестантских ротах европейской России. Об этом я не берусь
судить: я там не был. К тому же многие имели возможность иметь собственную
пищу. Говядина стоила у нас грош за фунт, летом три копейки. Но собственную
пищу заводили только те, у которых водились постоянные деньги; большинство
же каторги ело казенную. Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили
только про один хлеб и благословляли именно то, что хлеб у нас общий, а не
выдается с весу. Последнее их ужасало: при выдаче с весу треть людей была бы
голодная; в артели же всем доставало. Хлеб наш был как-то особенно вкусен и
этим славился во всем городе. Приписывали это удачному устройству острожных
печей. Щи же были очень неказисты. Они варились в общем котле, слегка
заправлялись крупой и, особенно в будние дни, были жидкие, тощие. Меня
ужаснуло в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на
это никакого внимания.

Первые три дня я не ходил на работу, так поступали и со всяким
новоприбывшим: давалось отдохнуть с дороги. Но на другой же день мне
пришлось выйти из острога, чтоб перековаться. Кандалы мои были неформенные,
кольчатые, "мелкозвон", как называли их арестанты. Они носились наружу.

Форменные же острожные кандалы, приспособленные к работе, состояли не из
колец, а из четырех железных прутьев, почти в палец толщиною, соединенных
между собою тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны. К
серединному кольцу привязывался ремень, который в свою очередь прикреплялся
к поясному ремню, надевавшемуся прямо на рубашку.

Помню первое мое утро в казарме. В кордегардии у острожных ворот
барабан пробил зорю, и минут через десять караульный унтер-офицер начал
отпирать казармы. Стали просыпаться. При тусклом свете, от шестериковой
сальной свечи, подымались арестанты, дрожа от холода, с своих нар. Большая
часть была молчалива и угрюма со сна. Они зевали, потягивались и морщили
свои клейменые лбы. Иные крестились, другие уже начинали вздорить. Духота
была страшная. Свежий зимний воздух ворвался в дверь, как только ее
отворили, и клубами пара понесся по казарме. У ведер с водой столпились
арестанты; они по очереди брали ковш, набирали в рот воды и умывали себе
руки и лицо изо рта. Вода заготовлялась с вечера парашником. Во всякой
казарме по положению был один арестант, выбранный артелью, для прислуги в
казарме. Он назывался парашником и не ходил на работу. Его занятие состояло
в наблюдении за чистотой казармы, в мытье и в скоблении нар и полов, в
приносе и выносе ночного ушата и в доставлении свежей воды в два ведра -
утром для умывания, а днем для питья. Из-за ковша, который был один,
начались немедленно ссоры.

- Куда лезешь, язевый лоб! - ворчал один угрюмый высокий арестант,
сухощавый и смуглый, с какими-то странными выпуклостями на своем бритом
черепе, толкая другого, толстого и приземистого, с веселым и румяным лицом,
- постой!

- Чего кричишь! За постой у нас деньги платят; сам проваливай! Ишь,
монумент вытянулся. То есть никакой-то, братцы, в нем фортикультяпности нет.
"Фортикультяпность" произвела некоторый эффект: многие засмеялись. Того
только и надо было толстяку, который, очевидно, был в казарме чем-то вроде
добровольного шута. Высокий арестант посмотрел на него с глубочайшим
презрением.
- Бирюлина корова! - проговорил он как бы про себя, - ишь, отъелся на
острожном чистяке! 1 Рад, что к разговенью двенадцать поросят принесет.
----
1 Чистяком назывался хлеб из чистой муки, без примеси. (Прим. автора.)

Толстяк наконец рассердился.
- Да ты что за птица такая? - вскричал он вдруг, раскрасневшись.
- То и есть, что птица!
- Какая?
- Такая.
- Какая такая?
- Да уж одно слово такая.
- Да какая?
Оба впились глазами друг в друга. Толстяк ждал ответа и сжал кулаки,
как будто хотел тотчас же кинуться в драку. Я и вправду думал, что будет
драка. Для меня все это было ново, и я смотрел с любопытством. Но
впоследствии я узнал, что все подобные сцены были чрезвычайно невинны и
разыгрывались, как в комедии, для всеобщего удовольствия; до драки же
никогда почти не доходило. Все это было довольно характерно и изображало
нравы острога.
Высокий арестант стоял спокойно и величаво. Он чувствовал, что на него
смотрят и ждут, осрамится ли он или нет своим ответом; что надо было
поддерживать себя, доказать, что он действительно птица, и показать, какая
именно птица. С невыразимым презрением скосил он глаза на своего противника,
стараясь, для большей обиды, посмотреть на него как-то через плечо, сверху
вниз, как будто он разглядывал его как букашку, и медленно и внятно
произнес:
- Каган!..

То есть что он птица каган. Громкий залп хохота приветствовал
находчивость арестанта.
- Подлец ты, а не каган! - заревел толстяк, почувствовав, что срезался
на всех пунктах, и дойдя до крайнего бешенства.
Но только что ссора стала серьезною, молодцов немедленно осадили.
- Что загалдели! - закричала на них вся казарма.
- Да вы лучше подеритесь, чем горло-то драть! - прокричал кто-то из-за
угла.
- Да, держи, подерутся! - раздалось в ответ. - У нас народ бойкий,
задорный; семеро одного не боимся...
- Да и оба хороши! Один за фунт хлеба в острог пришел, а другой -
крыночная блудница, у бабы простоквашу поел, зато и кнута хватил.
- Ну-ну-ну! полно вам, - закричал инвалид, проживавший для порядка в
казарме и поэтому спавший в углу на особой койке.
- Вода, ребята! Невалид Петрович проснулся! Невалиду Петровичу,
родимому братцу!
- Брат... Какой я тебе брат? Рубля вместе не пропили, а брат! - ворчал
инвалид, натягивая в рукава шинель...
Готовились к поверке; начало рассветать; в кухне набралась густая толпа
народу, не в прорез. Арестанты толпились в своих полушубках и в половинчатых
шапках у хлеба, который резал им один из кашеваров. Кашевары выбирались
артелью, в каждую кухню по двое. У них же сохранялся и кухонный нож для
резания хлеба и мяса, на всю кухню один.
По всем углам и около столов разместились арестанты, в шапках, в
полушубках и подпоясанные, готовые выйти сейчас на работу. Перед некоторыми
стояли деревянные чашки с квасом. В квас крошили хлеб и прихлебывали. Гам и
шум был нестерпимый; но некоторые благоразумно и тихо разговаривали по
углам.
- Старичку Антонычу хлеб да соль, здравствуй! - проговорил молодой
арестант, усаживаясь подле нахмуренного и беззубого арестанта.
- Ну, здравствуй, коли не шутишь, - проговорил тот, не поднимая глаз и
стараясь ужевать хлеб своими беззубыми деснами.
- А ведь я, Антоныч, думал, что ты помер; право-ну.
- Нет, ты сперва помри, а я после...
Я сел подле них. Справа меня разговаривали два степенные арестанта,
видимо стараясь друг перед другом сохранить свою важность.
- У меня небось не украдут, - говорил один, - я, брат, сам боюсь, как
бы чего не украсть.
- Ну, да и меня голой рукой не бери: обожгу.
- Да чего обожжешь-то! Такой же варнак; больше и названья нам нет...
она тебя оберет, да и не поклонится. Тут, брат, и моя копеечка умылась.
Намедни сама пришла. Куда с ней деться? Начал проситься к Федьке-палачу; у
него еще в форштадте дом стоял, у Соломонки-паршивого, у жида купил, вот еще
который потом удавился...
- Знаю. Он у нас в третьем годе в целовальниках сидел, а по прозвищу
Гришка - темный кабак. Знаю.
- А вот и не знаешь; это другой темный кабак.
- Как не другой! Знать, ты толсто знаешь! Да я тебе столько
посредственников приведу...
- Приведешь! Ты откуда, а я чей?
- Чей! Да я вот тебя и бивал, да не хвастаю, а то еще чей!
- Ты бивал! Да кто меня прибьет, еще тот не родился; а кто бивал, тот в
земле лежит.
- Чума бендерская!
- Чтоб те язвила язва сибирская!
- Чтоб с тобою говорила турецкая сабля!..
И пошла ругань.
- Ну-ну-ну! Загалдели! - закричали кругом. - На воле не умели жить;
рады, что здесь до чистяка добрались...
Тотчас уймут. Ругаться, "колотить" языком позволяется. Это отчасти и
развлечение для всех. Но до драки не всегда допустят, и только разве в
исключительном случае враги подерутся. О драке донесут майору; начнутся
розыски, приедет сам майор, - одним словом, всем нехорошо будет, а потому-то
драка и не допускается. Да и сами враги ругаются больше для развлечения, для
упражнения в слоге. Нередко сами себя обманывают, начинают с страшной
горячкой, остервенением... думаешь: вот бросятся друг на друга; ничуть не
бывало: дойдут до известной точки и тотчас расходятся. Все это меня сначала
чрезвычайно удивляло. Я нарочно привел здесь пример самых обыкновенных
каторжных разговоров. Не мог я представить себе сперва, как можно ругаться
из удовольствия, находить в этом забаву, милое упражнение, приятность?
Впрочем, не надо забывать и тщеславия. Диалектик-ругатель был в уважении.
Ему только что не аплодировали, как актеру.
Еще вчера с вечера заметил я, что на меня смотрят косо.
Я уже поймал несколько мрачных взглядов. Напротив, другие арестанты
ходили около меня, подозревая, что я принес с собой деньги. Они тотчас же
стали подслуживаться: начали учить меня, как носить новые кандалы; достали
мне, конечно за деньги, сундучок с замком, чтоб спрятать в него уже выданные
мне казенные вещи и несколько моего белья, которое я принес в острог. На
другой же день они у меня его украли и пропили. Один из них сделался
впоследствии преданнейшим мне человеком, хотя и не переставал обкрадывать
меня при всяком удобном случае. Он делал это без всякого смущения, почти
бессознательно, как будто по обязанности, и на него невозможно было
сердиться.

Между прочим, они научили меня, что должно иметь свой чай, что не худо
мне завести и чайник, а покамест достали мне на подержание чужой и
рекомендовали мне кашевара, говоря, что копеек за тридцать в месяц он будет
стряпать мне что угодно, если я пожелаю есть особо и покупать себе
провиант... Разумеется, они заняли у меня денег, и каждый из них в один
первый день приходил занимать раза по три.

На бывших дворян в каторге вообще смотрят мрачно и неблагосклонно.

Несмотря на то, что те уже лишены всех своих прав состояния и вполне
сравнены с остальными арестантами, - арестанты никогда не признают их своими
товарищами. Это делается даже не по сознательному предубеждению, а так,
совершенно искренно, бессознательно. Они искренно признавали нас за дворян,
несмотря на то, что сами же любили дразнить нас нашим падением.
- Нет, теперь полно! постой! Бывало, Петр через Москву прет, а нынче
Петр веревки вьет, - и проч. и проч. любезности.
Они с любовью смотрели на наши страдания, которые мы старались им не
показывать. Особенно доставалось нам сначала на работе, за то, что в нас не
было столько силы, как в них, и что мы не могли им вполне помогать. Нет
ничего труднее, как войти к народу в доверенность (и особенно к такому
народу) и заслужить его любовь.
В каторге было несколько человек из дворян. Во-первых, человек пять
поляков. Об них я поговорю когда-нибудь особо. Каторжные страшно не любили
поляков, даже больше, чем ссыльных из русских дворян. Поляки (я говорю об
одних политических преступниках) были с ними как-то утонченно, обидно
вежливы, крайне несообщительны и никак не могли скрыть перед арестантами
своего к ним отвращения, а те понимали это очень хорошо и платили той же
монетою.
Мне надо было почти два года прожить в остроге, чтоб приобрести
расположение некоторых из каторжных. Но большая часть из них наконец меня
полюбила и признала за "хорошего" человека.
Из русских дворян, кроме меня, было четверо. Один - низкое и подленькое
создание, страшно развращенное, шпион и доносчик по ремеслу. Я слышал о нем
еще до прихода в острог и с первых же дней прервал с ним всякие отношения.
Другой - тот самый отцеубийца, о котором я уже говорил в своих записках.
Третий был Аким Акимыч; редко видал я такого чудака, как этот Аким Акимыч.
Резко отпечатался он в моей памяти. Был он высок, худощав, слабоумен, ужасно
безграмотен, чрезвычайный резонер и аккуратен, как немец. Каторжные смеялись
над ним; но некоторые даже боялись с ним связываться за придирчивый,
взыскательный и вздорный его характер. Он с первого шагу стал с ними
запанибрата, ругался с ними, даже дрался. Честен он был феноменально.
Заметит несправедливость и тотчас же ввяжется, хоть бы не его было дело.
Наивен до крайности: он, например, бранясь с арестантами, корил их иногда за
то, что они были воры, и серьезно убеждал их не воровать. Служил он на
Кавказе прапорщиком. Мы сошлись с ним с первого же дня, и он тотчас же
рассказал мне свое дело. Начал он на Кавказе же, с юнкеров, по пехотному
полку, долго тянул лямку, наконец был произведен в офицеры и отправлен в
какое-то укрепление старшим начальником. Один соседний мирной князек зажег
его крепость и сделал на нее ночное нападение; оно не удалось. Аким Акимыч
схитрил и не показал даже виду, что знает, кто злоумышленник. Дело свалили
на немирных, а через месяц Аким Акимыч зазвал князька к себе по-дружески в
гости. Тот приехал, ничего не подозревая. Аким Акимыч выстроил свой отряд;
уличал и укорял князька всенародно; доказал ему, что крепости зажигать
стыдно. Тут же прочел ему самое подробное наставление, как должно мирному
князю вести себя вперед, и, в заключение, расстрелял его, о чем немедленно и
донес начальству со всеми подробностями. За все это его судили, приговорили
к смертной казни, но смягчили приговор и сослали в Сибирь, в каторгу второго
разряда, в крепостях, на двенадцать лет. Он вполне сознавал, что поступил
неправильно, говорил мне, что знал об этом и перед расстрелянием князька,
знал, что мирного должно было судить по законам; но, несмотря на то, что
знал это, он как будто никак на мог понять своей вины настоящим образом:
- Да помилуйте! Ведь он зажег мою крепость? Что ж мне, поклониться, что
ли, ему за это! - говорил он мне, отвечая на мои возражения.
Но, несмотря на то что арестанты подсмеивались над придурью Акима
Акимыча, они все-таки уважали его за аккуратность и умелость.
Не было ремесла, которого бы не знал Аким Акимыч. Он был столяр,
сапожник, башмачник, маляр, золотильщик, слесарь, и всему этому обучился уже
в каторге. Он делал все самоучкой: взглянет раз и сделает. Он делал тоже
разные ящики, корзинки, фонарики, детские игрушки и продавал их в городе.
Таким образом, у него водились деньжонки, и он немедленно употреблял их на
лишнее белье, на подушку помягче, завел складной тюфячок. Помещался он в
одной казарме со мною и многим услужил мне в первые дни моей каторги.
Выходя из острога на работу, арестанты строились перед кордегардией в
два ряда; спереди и сзади арестантов выстроивались конвойные солдаты с
заряженными ружьями. Являлись: инженерный офицер, кондуктор и несколько
инженерных нижних чинов, приставов над работами. Кондуктор рассчитывал
арестантов и посылал их партиями куда нужно на работу.
Вместе с другими я отправился в инженерную мастерскую. Это было
низенькое каменное здание, стоящее на большом дворе, заваленном разными
материалами. Тут была кузница, слесарня, столярная, малярная и проч. Аким
Акимыч ходил сюда и работал в малярной, варил олифу, составлял краски и
разделывал столы и мебель под орех.
В ожидании перековки я разговорился с Акимом Акимычем о первых моих
впечатлениях в остроге.
- Да-с, дворян они не любят, - заметил он, - особенно политических,
съесть рады; немудрено-с. Во-первых, вы и народ другой, на них не похожий, а
во-вторых, они все прежде были или помещичьи, или из военного звания. Сами
посудите, могут ли они вас полюбить-с? Здесь, я вам скажу, жить трудно. А в
российских арестантских ротах еще труднее-с. Вот у нас есть оттуда, так не
нахвалятся нашим острогом, точно из ада в рай перешли. Не в работе беда-с.
Говорят, там, в первом-то разряде, начальство не совершенно военное-с, по
крайней мере другим манером, чем у нас, поступает-с. Там, говорят, ссыльный
может жить своим домком. Я там не был, да так говорят-с. Не бреют; в
мундирах не ходят-с; хотя, впрочем, оно и хорошо, что у нас они в мундирном
виде и бритые; все-таки порядку больше, да и глазу приятнее-с. Да только
им-то это не нравится. Да и посмотрите, сброд-то какой-с! Иной из
кантонистов, другой из черкесов, третий из раскольников, четвертый
православный мужичок, семью, детей милых оставил на родине, пятый жид,
шестой цыган, седьмой неизвестно кто, и все-то они должны ужиться вместе во
что бы то ни стало, согласиться друг с другом, есть из одной чашки, спать на
одних нарах. Да и воля-то какая: лишний кусок можно съесть только украдкой,
всякий грош в сапоги прятать, и все только и есть, что острог да острог...
Поневоле дурь пойдет в голову.
Но это я уж знал. Мне особенно хотелось расспросить о нашем майоре.
Аким Акимыч не секретничал, и, помню, впечатление мое было не совсем
приятное.
Но еще два года мне суждено было прожить под его начальством. Все, что
рассказал мне о нем Аким Акимыч, оказалось вполне справедливым, с тою
разницей, что впечатление действительности всегда сильнее, чем впечатление
от простого рассказа. Страшный был этот человек именно потому, что такой
человек был начальником, почти неограниченным, над двумястами душ. Сам по
себе он только был беспорядочный и злой человек, больше ничего. На
арестантов он смотрел как на своих естественных врагов, и это была первая и
главная ошибка его. Он действительно имел некоторые способности; но все,
даже и хорошее, представлялось в нем в таком исковерканном виде.
Невоздержный, злой, он врывался в острог даже иногда по ночам, а если
замечал, что арестант спит на левом боку или навзничь, то наутро его
наказывали; "Спи, дескать, на правом боку, как я приказал". В остроге его
ненавидели и боялись как чумы. Лицо у него было багровое, злобное. Все
знали, что он был вполне в руках своего денщика, Федьки. Любил же он больше
всего своего пуделя Трезорку и чуть с ума не сошел с горя, когда Трезорка
заболел. Говорят, что он рыдал над ним, как над родным сыном; прогнал одного
ветеринара и, по своему обыкновению, чуть не подрался с ним и, услышав от
Федьки, что в остроге есть арестант, ветеринар-самоучка, который лечил
чрезвычайно удачно, немедленно призвал его.
- Выручи! Озолочу тебя, вылечи Трезорку! - закричал он арестанту.
Это был мужик-сибиряк, хитрый, умный, действительно очень ловкий
ветеринар, но вполне мужичок.
- Смотрю я на Трезорку, - рассказывал он потом арестантам, впрочем,
долго спустя после своего визита к майору, когда уже все было забыто, -
смотрю: лежит пес на диване, на белой подушке; и ведь вижу, что воспаление,
что надоть бы кровь пустить, и вылечился бы пес, ей-ей говорю! да думаю про
себя: "А что, как не вылечу, как околеет?" "Нет, говорю, ваше
высокоблагородие, поздно позвали; кабы вчера или третьего дня, в это же
время, так вылечил бы пса; а теперь не могу, не вылечу... "
Так и умер Трезорка.
Мне рассказывали в подробности, как хотели убить нашего майора. Был в
остроге один арестант. Он жил у нас уже несколько лет и отличался своим
кротким поведением. Замечали тоже, что он почти ни с кем никогда не говорил.
Его так и считали каким-то юродивым. Он был грамотный и весь последний год
постоянно читал Библию, читал и днем и ночью. Когда все засыпали, он вставал
в полночь, зажигал восковую церковную свечу, взлезал на печку, раскрывал
книгу и читал до утра. В один день он пошел и объявил унтер-офицеру, что не
хочет идти на работу. Доложили майору; тот вскипел и прислал немедленно сам.
Арестант бросился на него с приготовленным заранее кирпичом, но промахнулся.
Его схватили, судили и наказали. Все произошло очень скоро. Через три дня он
умер в больнице. Умирая, он говорил, что не имел ни на кого зла, а хотел
только пострадать. Он, впрочем, не принадлежал ни к какой раскольничьей
секте. В остроге вспоминали о нем с уважением.
Наконец меня перековали. Между тем в мастерскую явились одна за другой
несколько калашниц. Иные были совсем маленькие девочки. До зрелого возраста
они ходили обыкновенно с калачами; матери пекли, а они продавали. Войдя в
возраст, они продолжали ходить, но уже без калачей; так почти всегда
водилось. Были и не девочки. Калач стоил грош, и арестанты почти все их
покупали.
Я заметил одного арестанта, столяра, уже седенького, но румяного и с
улыбкой заигрывавшего с калашницами. Перед их приходом он только что
навертел на шею красненький кумачный платочек. Одна толстая и совершенно
рябая бабенка поставила на его верстак свою сельницу. Между ними начался
разговор.
- Что ж вы вчера не приходили? - заговорил арестант с самодовольной
улыбочкой.
- Вот! Я пришла, а вас Митькой звали, - отвечала бойкая бабенка.
- Нас потребовали, а то бы мы неизменно находились при месте... А ко
мне третьего дня все ваши приходили.
- Кто да кто?
- Марьяшка приходила, Хаврошка приходила. Чекунда приходила,
Двугрошовая приходила...
- Это что же? - спросил я Аким Акимыча, - неужели?..
- Бывает-с, - отвечал он, скромно опустив глаза, потому что был
чрезвычайно целомудренный человек.
Это, конечно, бывало, но очень редко и с величайшими трудностями.
Вообще было больше охотников, например, хоть выпить, чем на такое дело,
несмотря на всю естественную тягость вынужденной жизни. До женщин было
трудно добраться. Надо было выбирать время, место, условливаться, назначать
свидания, искать уединения, что было особенно трудно, склонять конвойных,
что было еще труднее, и вообще тратить бездну денег, судя относительно. Но
все-таки мне удавалось впоследствии, иногда, быть свидетелем и любовных
сцен. Помню, однажды летом мы были втроем в каком-то сарае на берегу Иртыша
и протапливали какую-то обжигательную печку; конвойные были добрые. Наконец,
явились две "суфлеры", как называют их арестанты.
- Ну, что так засиделись? Небось у Зверковых? - встретил их арестант, к
которому они пришли, давно уже их ожидавший.
- Я засиделась? Да давеча сорока на коле дольше, чем я у них, посидела,
- отвечала весело девица.
Это была наигрязнейшая девица в мире. Она-то и была Чекунда. С ней
вместе пришла Двугрошовая. Эта уже была вне всякого описания.
- И с вами давно не видались, - продолжал волокита, обращаясь к
Двугрошовой, - что это вы словно как похудели?
- А может быть. Прежде-то я куды была толстая, а теперь - вот словно
иглу проглотила.
- Все по солдатикам-с?
- Нет уж это вам про нас злые люди набухвостили; а впрочем, что ж-с?
Хоть без ребрушка ходить, да солдатика любить!
- А вы их бросьте, а нас любите; у нас деньги есть...
В довершение картины представьте себе этого волокиту, бритого, в
кандалах, полосатого и под конвоем.
Я простился с Акимом Акимычем и, узнав, что мне можно воротиться в
острог, взял конвойного и пошел домой. Народ уже сходился. Прежде всех
возвращаются с работы работающие на уроки. Единственное средство заставить
арестанта работать усердно, это - задать ему урок. Иногда уроки задаются
огромные, но все-таки они кончаются вдвое скорее, чем если б заставили
работать вплоть до обеденного барабана. Окончив урок, арестант
беспрепятственно шел домой, и уже никто его не останавливал.
Обедают не вместе, а как попало, кто раньше пришел; да и кухня не
вместила бы всех разом. Я попробовал щей, но с непривычки не мог их есть и
заварил себе чаю. Мы уселись на конце стола. Со мной был один товарищ, так
же как и я, из дворян.
Арестанты приходили и уходили. Было, впрочем, просторно, еще не все
собрались. Кучка в пять человек уселась особо за большим столом. Кашевар
налил им две чашки щей и поставил на стол целую латку с жареной рыбой. Они
что-то праздновали и ели свое. На нас они поглядели искоса. Вошел один поляк
и сел рядом с ними.
- Дома не был, а все знаю! - громко закричал один высокий арестант,
входя в кухню и взглядом окидывая всех присутствующих.
Он был лет пятидесяти, мускулист и сухощав. В лице его было что-то
лукавое и вместе веселое. В особенности замечательна была его толстая,
нижняя, отвисшая губа; она придавала его лицу что-то чрезвычайно комическое.
- Ну, здорово ночевали! Что ж не здороваетесь? Нашим курским! -
прибавил он, усаживаясь подле обедавших свое кушанье, - хлеб да соль!
Встречайте гостя.
- Да мы, брат, не курские.
- Аль тамбовские?
- Да и не тамбовские. С нас, брат, тебе нечего взять. Ты ступай к
богатому мужику, там проси.
- В брюхе-то у меня, братцы, сегодня Иван Таскун да Марья Икотишна; а
где он, богатый мужик, живет?
- Да вон Газин богатый мужик; к нему и ступай.
- Купит, братцы, сегодня Газин, запил; весь кошель пропивает.
- Целковых двадцать есть, - заметил другой. - Выгодно, братцы,
целовальником быть.
- Что ж, не примете гостя? Ну, так похлебаем и казенного.
- Да ты ступай проси чаю. Вон баре пьют.
- Какие баре, тут нет бар; такие же, как и мы теперь, - мрачно
промолвил один, сидевший в углу арестант. До сих пор он не проговорил слова.
- Напился бы чаю, да просить совестно: мы с амбицией! - заметил
арестант с толстой губой, добродушно смотря на нас.
- Если хотите, я вам дам, - сказал я, приглашая арестанта, - угодно?
- Угодно? Да уж как не угодно! - Он подошел к столу.
- Ишь, дома лаптем щи хлебал, а здесь чай узнал; господского питья
захотелось, - проговорил мрачный арестант.
- А разве здесь никто не пьет чаю? - спросил я его, но он не удостоил
меня ответом.
- Вот и калачи несут. Уж удостойте и калачика!
Внесли калачи. Молодой арестант нес целую связку и распродавал ее по
острогу. Калашница уступала ему десятый калач; на этот-то калач он и
рассчитывал.
- Калачи, калачи! - кричал он, входя в кухню, - московские, горячие!
Сам бы ел, да денег надо. Ну, ребята, последний калач остался: у кого мать
была?
Это воззвание к материнской любви рассмешило всех, и у него взяли
несколько калачей.
- А что, братцы, - проговорил он, - ведь Газин-то сегодня догуляется до
греха! Ей-богу! Когда гулять вздумал. Неравно осмиглазый придет.
- Спрячут. А что, крепко пьян?
- Куды! Злой, пристает.
- Ну, так догуляется до кулаков...
- Про кого они говорят? - спросил я поляка, сидевшего рядом со мною.
- Это Газин, арестант. Он торгует здесь вином. Когда наторгует денег,
тотчас же их пропивает. Он жесток и зол; впрочем, трезвый смирен; когда же
напьется, то весь наружу; на людей с ножом кидается. Тут уж его унимают.
- Как же унимают?
- На него бросаются человек десять арестантов и начинают ужасно бить,
до тех пор, пока он не лишится всех чувств, то есть бьют до полусмерти.
Тогда укладывают его на нары и накрывают полушубком.
- Да ведь они могут его убить?
- Другого бы убили, но не его. Он ужасно силен, сильнее здесь всех в
остроге и самого крепкого сложения. На другое же утро он встает совершенно
здоровый.
- Скажите, пожалуйста, - продолжал я расспрашивать поляка, - ведь вот
они тоже едят свое кушанье, а я пью чай. А между тем они смотрят, как будто
завидуют за этот чай. Что это значит?
- Это не за чай, - отвечал поляк. - Они злятся на вас за то, что вы
дворянин и на них не похожи. Многие из них желали бы к вам придраться. Им бы
очень хотелось вас оскорбить, унизить. Вы еще много увидите здесь
неприятностей. Здесь ужасно тяжело для всех нас. Нам всех тяжелее во всех
отношениях. Нужно много равнодушия, чтоб к этому привыкнуть. Вы еще не раз
встретите неприятности и брань за чай и за особую пищу, несмотря на то, что
здесь очень многие и очень часто едят свое, а некоторые постоянно пьют чай.
Им можно, а вам нельзя.

Проговорив это, он встал и ушел из-за стола. Через несколько минут
сбылись и слова его...

III
ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Только что ушел М-цкий (тот поляк, который говорил со мною), Газин, совершенно пьяный, ввалился в кухню.

Пьяный арестант, среди бела дня, в будний день, когда все обязаны были
выходить на работу, при строгом начальнике, который каждую минуту мог
приехать в острог, при унтер-офицере, заведующем каторжными и находящемся в
остроге безотлучно, при караульных, при инвалидах - одним словом, при всех
этих строгостях совершенно спутывал все зарождавшиеся во мне понятия об
арестантском житье-бытье. И довольно долго пришлось мне прожить в остроге,
прежде чем я разъяснил себе все такие факты, столь загадочные для меня в
первые дни моей каторги.
Я говорил уже, что у арестантов всегда была собственная работа и что
эта работа - естественная потребность каторжной жизни; что, кроме этой
потребности, арестант страстно любит деньги и ценит их выше всего, почти
наравне с свободой, и что он уже утешен, если они звенят у него в кармане.
Напротив, он уныл, грустен, беспокоен и падает духом, если их нет, и тогда
он готов и на воровство и на что попало, только бы их добыть. Но, несмотря
на то, что в остроге деньги были такою драгоценностью, они никогда не
залеживались у счастливца, их имеющего. Во-первых, трудно было их сохранить,
чтоб не украли или не отобрали. Если майор добирался до них, при внезапных
обысках, то немедленно отбирал. Может быть, он употреблял их на улучшение
арестантской пищи; по крайней мере они приносились к нему. Но всего чаще их
крали: ни на кого нельзя было положиться. Впоследствии у нас открыли способ
сохранять деньги с полною безопасностью. Они отдавались на сохранение
старику староверу, поступившему к нам из стародубовских слобод, бывших
когда-то Ветковцев... Но не могу утерпеть, чтоб не сказать о нем несколько
слов, хотя и отвлекаюсь от предмета.
Это был старичок лет шестидесяти, маленький, седенький. Он резко
поразил меня с первого взгляда. Он так не похож был на других арестантов:
что-то до того спокойное и тихое было в его взгляде, что, помню, я с
каким-то особенным удовольствием смотрел на его ясные, светлые глаза,
окруженные мелкими лучистыми морщинками. Часто говорил я с ним и редко
встречал такое доброе, благодушное существо в моей жизни. Прислали его за
чрезвычайно важное преступление. Между стародубовскими старообрядцами стали
появляться обращенные. Правительство сильно поощряло их и стало употреблять
все усилия для дальнейшего обращения и других несогласных. Старик, вместе с
другими фанатиками, решился "стоять за веру", как он выражался. Началась
строиться единоверческая церковь, и они сожгли ее. Как один из зачинщиков
старик сослан был в каторжную работу. Был он зажиточный, торгующий мещанин;
дома оставил жену, детей; но с твердостью пошел в ссылку, потому что в
ослеплении своем считал ее "мукою за веру". Прожив с ним некоторое время, вы
бы невольно задали себе вопрос: как мог этот смиренный, кроткий как дитя
человек быть бунтовщиком? Я несколько раз заговаривал с ним "о вере". Он не
уступал ничего из своих убеждений; но никогда никакой злобы, никакой
ненависти не было в его возражениях. А между тем он разорил церковь и не
запирался в этом. Казалось, что, по своим убеждениям, свой поступок и
принятые за него "муки" он должен бы был считать славным делом. Но как ни
всматривался я, как ни изучал его, никогда никакого признака тщеславия или
гордости не замечал я в нем. Были у нас в остроге и другие старообрядцы,
большею частью сибиряки. Это был сильно развитой народ, хитрые мужики,
чрезвычайные начетчики и буквоеды и по-своему сильные диалектики; народ
надменный, заносчивый, лукавый и нетерпимый в высочайшей степени. Совсем
другой человек был старик. Начетчик, может быть, больше их, он уклонялся от
споров. Характера был в высшей степени сообщительного. Он был весел, часто
смеялся - не тем грубым, циническим смехом, каким смеялись каторжные, а
ясным, тихим смехом, в котором много было детского простодушия и который
как-то особенно шел к сединам. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что
по смеху можно узнать человека, и если вам с первой встречи приятен смех
кого-нибудь из совершенно незнакомых людей, то смело говорите, что это
человек хороший. Во всем остроге старик приобрел всеобщее уважение, которым
нисколько не тщеславился. Арестанты называли его дедушкой и никогда не
обижали его. Я отчасти понял, какое мог он иметь влияние на своих
единоверцев. Но, несмотря на видимую твердость, с которою он переживал свою
каторгу, в нем таилась глубокая, неизлечимая грусть, которую он старался
скрывать от всех. Я жил с ним в одной казарме. Однажды, часу в третьем ночи,
я проснулся и услышал тихий, сдержанный плач. Старик сидел на печи (той
самой, на которой прежде него по ночам молился зачитавшийся арестант,
хотевший убить майора) и молился по своей рукописной книге. Он плакал, и я
слышал, как он говорил по временам: "Господи, не оставь меня! Господи,
укрепи меня! Детушки мои малые, детушки мои милые, никогда-то нам не
свидаться! " Не могу рассказать, как мне стало грустно. Вот этому-то старику
мало-помалу почти все арестанты начали отдавать свои деньги на хранение. В
каторге почти все были воры, но вдруг все почему-то уверились, что старик
никак не может украсть. Знали, что он куда-то прятал врученные ему деньги,
но в такое потаенное место, что никому нельзя было их отыскать. Впоследствии
мне и некоторым из поляков он объяснил свою тайну. В одной из паль был
сучок, по-видимому твердо сросшийся с деревом. Но он вынимался, и в дереве
оказалось большое углубление. Туда-то дедушка прятал деньги и потом опять
вкладывал сучок, так что никто никогда не мог ничего отыскать.
Но я отклонился от рассказа. Я остановился на том: почему в кармане у
арестанта не залеживались деньги. Но, кроме труда уберечь их, в остроге было
столько тоски; арестант же, по природе своей, существо до того жаждущее
свободы и, наконец, по социальному своему положению, до того легкомысленное
и беспорядочное, что его, естественно, влечет вдруг "развернуться на все",
закутить на весь капитал, с громом и с музыкой, так, чтоб забыть, хоть на
минутку, тоску свою. Даже странно было смотреть, как иной из них работает,
не разгибая шеи, иногда по нескольку месяцев, единственно для того, чтоб в
один день спустить весь заработок, все дочиста, а потом опять, до нового
кутежа, несколько месяцев корпеть за работой. Многие из них любили заводить
себе обновки, и непременно партикулярного свойства: какие-нибудь
неформенные, черные штаны, поддевки, сибирки. В большом употреблении были
тоже ситцевые рубашки и пояса с медными бляхами. Рядились в праздники, и
разрядившийся непременно, бывало, пройдет по всем казармам показать себя
всему свету. Довольство хорошо одетого доходило до ребячества; да и во
многом арестанты были совершенно дети. Правда, все эти хорошие вещи как-то
вдруг исчезали от хозяина, иногда в тот же вечер закладывались и спускались
за бесценок. Впрочем, кутеж развертывался постепенно. Пригонялся он
обыкновенно или к праздничным дням, или к дням именин кутившего.
Арестант-именинник, вставая поутру, ставил к образу свечку и молился; потом
наряжался и заказывал себе обед. Покупалась говядина, рыба, делались
сибирские пельмени; он наедался как вол, почти всегда один, редко приглашая
товарищей разделить свою трапезу. Потом появлялось и вино: именинник
напивался как стелька и непременно ходил по казармам, покачиваясь и
спотыкаясь, стараясь показать всем, что он пьян, что он "гуляет", и тем
заслужил всеобщее уважение. Везде в русском народе к пьяному чувствуется
некоторая симпатия; в остроге же к загулявшему даже делались почтительны. В
острожной гульбе был своего рода аристократизм. Развеселившись, арестант
непременно нанимал музыку. Был в остроге один полячок из беглых солдат,
очень гаденький, но игравший на скрипке и имевший при себе инструмент - все
свое достояние. Ремесла он не имел никакого и тем только и промышлял, что
нанимался к гуляющим играть веселые танцы. Должность его состояла в том,
чтоб безотлучно следовать за своим пьяным хозяином из казармы в казарму и
пилить на скрипке изо всей мочи. Часто на лице его являлась скука, тоска. Но
окрик: "Играй, деньги взял! " - заставлял его снова пилить и пилить.
Арестант, начиная гулять, мог быть твердо уверен, что если он уж очень
напьется, то за ним непременно присмотрят, вовремя уложат спать и всегда
куда-нибудь спрячут при появлении начальства, и все это совершенно
бескорыстно. С своей стороны, унтер-офицер и инвалиды, жившие для порядка в
остроге, могли быть тоже совершенно спокойны: пьяный не мог произвести
никакого беспорядка. За ним смотрела вся казарма, и если б он зашумел,
забунтовал - его бы тотчас же усмирили, даже просто связали бы. А потому
низшее острожное начальство смотрело на пьянство сквозь пальцы, да и не
хотело замечать. Оно очень хорошо знало, что не позволь вина, так будет и
хуже. Но откуда же доставалось вино?
Вино покупалось в остроге же у так называемых целовальников. Их было
несколько человек, и торговлю свою они вели беспрерывно и успешно, несмотря
на то что пьющих и "гуляющих" было вообще немного, потому что гульба
требовала денег, а арестантские деньги добывались трудно. Торговля
начиналась, шла и разрешалась довольно оригинальным образом. Иной арестант,
положим, не имеет ремесла и не желает трудиться (такие бывали), но хочет
иметь деньги и притом человек нетерпеливый, хочет скоро нажиться. У него
есть несколько денег для начала, и он решается торговать вином: предприятие
смелое, требующее большого риску. Можно было за него поплатиться спиной и
разом лишиться товара и капитала. Но целовальник на то идет. Денег у него
сначала немного, и потому в первый раз он сам проносит в острог вино и,
разумеется, сбывает его выгодным образом. Он повторяет опыт второй и третий
раз, и если не попадается начальству, то быстро расторговывается, и только
тогда основывает настоящую торговлю на широких основаниях: делается
антрепренером, капиталистом, держит агентов и помощников, рискует гораздо
меньше, а наживается все больше и больше. Рискуют за него помощники.
В остроге всегда бывает много народу промотавшегося, проигравшегося,
прогулявшего все до копейки, народу без ремесла, жалкого и оборванного, но
одаренного до известной степени смелостью и решимостью. У таких людей
остается, в виде капитала, в целости одна только спина; она может еще
служить к чему-нибудь, и вот этот-то последний капитал промотавшийся гуляка
и решается пустить в оборот, Он идет к антрепренеру и нанимается к нему для
проноски в острог вина; у богатого целовальника таких работников несколько.
Где-нибудь вне острога существует такой человек - из солдат, из мещан,
иногда даже девка, - который на деньги антрепренера и за известную премию,
сравнительно очень немалую, покупает в кабаке вино и скрывает его где-нибудь
в укромном местечке, куда арестанты приходят на работу. Почти всегда
поставщик первоначально испробывает доброту водки и отпитое бесчеловечно
добавляет водой; бери не бери, да арестанту и нельзя быть слишком
разборчивым: и то хорошо, что еще не совсем пропали его деньги и доставлена
водка, хоть какая-нибудь, да все-таки водка. К этому-то поставщику и
являются указанные ему наперед от острожного целовальника проносители, с
бычачьими кишками. Эти кишки сперва промываются, потом наливаются водой и,
таким образом, сохраняются в первоначальной влажности и растяжимости, чтобы
со временем быть удобными к восприятию водки. Налив кишки водкой, арестант
обвязывает их кругом себя, по возможности в самых скрытых местах своего
тела. Разумеется, при этом выказывается вся ловкость, вся воровская хитрость
контрабандиста. Его честь отчасти затронута; ему надо надуть и конвойных и
караульных. Он их надувает: у хорошего вора конвойный, иногда какой-нибудь
рекрутик, всегда прозевает. Разумеется, конвойный изучается предварительно;
к тому же принимается в соображение время, место работы. Арестант, например
печник, полезет на печь: кто увидит, что он там делает? Не лезть же за ним и
конвойному. Подходя к острогу, он берет в руки монетку - пятнадцать или
двадцать копеек серебром, на всякий случай, и ждет у ворот ефрейтора.
Всякого арестанта, возвращающегося с работы, караульный ефрейтор осматривает
кругом и ощупывает и потом уже отпирает ему двери острога. Проноситель вина
обыкновенно надеется, что посовестятся слишком подробно его ощупывать в
некоторых местах. Но иногда пролаз ефрейтора добирается и до этих мест и
нащупывает вино. Тогда остается одно последнее средство: контрабандист молча
и скрытно от конвойного сует в руки ефрейтора затаенную в руке монетку.
Случается, что вследствие такого маневра он проходит в острог благополучно и
проносит вино. Но иногда маневр не удается, и тогда приходится рассчитаться
своим последним капиталом, то есть спиной. Докладывают майору, капитал
секут, и секут больно, вино отбирается в казну, и контрабандист принимает
все на себя, не выдавая антрепренера, но, заметим себе, не потому, чтоб
гнушался доноса, а единственно потому, что донос для него невыгоден: его бы
все-таки высекли; все утешение было бы в том, что их бы высекли обоих. Но
антрепренер ему уже не нужен, хотя, по обычаю и по предварительному
договору, за высеченную спину контрабандист не получает с антрепренера ни
копейки. Что же касается вообще доносов, то они обыкновенно процветают. В
остроге доносчик не подвергается ни малейшему унижению; негодование к нему
даже немыслимо. Его не чуждаются, с ним водят дружбу, так что если б вы
стали в остроге доказывать всю гадость доноса, то вас бы совершенно не
поняли. Тот арестант из дворян, развратный и подлый, с которым я прервал все
сношения, водил дружбу с майорским денщиком Федькой и служил у него шпионом,
а тот передавал все услышанное им об арестантах майору. У нас все это знали,
и никто никогда даже и не вздумал наказать или хотя бы укорить негодяя.
Но я отклонился в сторону. Разумеется, бывает, что вино проносится и
благополучно; тогда антрепренер принимает принесенные кишки, заплатив за них
деньги, и начинает рассчитывать. По расчету оказывается, что товар стоит уже
ему очень дорого; а потому, для больших барышей, он переливает его еще раз,
сызнова разбавляя еще раз водой, чуть не наполовину, и, таким образом
приготовившись, ждет покупателя. В первый же праздник, а иногда в будни,
покупатель является: это арестант, работавший несколько месяцев, как
кордонный вол, и скопивший копейку, чтобы пропить все в заранее определенный
для этого день. Этот день еще задолго до своего появления снился бедному
труженику и во сне, и в счастливых мечтах за работой и обаянием своим
поддерживал его дух на скучном поприще острожной жизни. Наконец заря
светлого дня появляется на востоке; деньги скоплены, не отобраны, не
украдены, и он их несет целовальнику. Тот подает ему сначала вино, по
возможности чистое, то есть всего только два раза разбавленное; но по мере
отпивания из бутылки все отпитое немедленно добавляется водой. За чашку вина
платится впятеро, вшестеро больше, чем в кабаке. Можно представить себе,
сколько нужно выпить таких чашек и сколько заплатить за них денег, чтоб
напиться! Но, по отвычке от питья и от предварительного воздержания,
арестант хмелеет довольно скоро и обыкновенно продолжает пить до тех пор,
пока не пропьет все свои деньги. Тогда идут в ход все обновки: целовальник в
то же время и ростовщик. Сперва поступают к нему новозаведенные
партикулярные вещи, потом доходит и до старого хлама, а наконец, и до
казенных вещей. С пропитием всего, до последней тряпки, пьяница ложится
спать и на другой день, проснувшись с неминуемой трескотней в голове, тщетно
просит у целовальника хоть глоток вина на похмелье. Грустно переносит он
невзгоду, и в тот же день принимается опять за работу, и опять несколько
месяцев работает, не разгибая шеи, мечтая о счастливом кутежном дне,
безвозвратно канувшем в вечность, и мало-помалу начиная ободряться и
поджидать другого такого же дня, который еще далеко, но который все-таки
придет же когда-нибудь в свою очередь.
Что же касается целовальника, то, наторговав наконец огромную сумму,
несколько десятков рублей, он заготовляет последний раз вино и уже не
разбавляет его водой, потому что назначает его для себя; довольно торговать:
пора и самому попраздновать! Начинается кутеж, питье, еда, музыка. Средства
большие; задобривается даже и ближайшее, низшее, острожное начальство. Кутеж
иногда продолжается по нескольку дней. Разумеется, заготовленное вино скоро
пропивается; тогда гуляка идет к другим целовальникам, которые уже поджидают
его, и пьет до тех пор, пока не пропивает всего до копейки. Как ни оберегают
арестанты гуляющего, но иногда он попадается на глаза высшему начальству,
майору или караульному офицеру. Его берут в кордегардию, обирают его
капиталы, если найдут их на нем, и в заключение секут. Встряхнувшись, он
приходит обратно в острог и чрез несколько дней снова принимается за ремесло
целовальника. Иные из гуляк, разумеется из богатеньких, мечтают и о
прекрасном поле. За большие деньги они пробираются иногда, тайком, вместо
работы, куда-нибудь из крепости на форштадт, в сопровождении подкупленного
конвойного. Там, в каком-нибудь укромном домике, где-нибудь на самом краю
города, задается пир на весь мир и ухлопываются действительно большие суммы.
За деньги и арестантом не брезгают; конвойный же подбирается как-нибудь
заранее, с знанием дела. Обыкновенно такие конвойные сами - будущие
кандидаты в острог. Впрочем, за деньги все можно сделать, и такие
путешествия остаются почти всегда в тайне. Надо прибавить, что они весьма
редко случаются; на это надо много денег, и любители прекрасного пола
прибегают к другим средствам, совершенно безопасным.
Еще с первых дней моего острожного житья один молодой арестант,
чрезвычайно хорошенький мальчик, возбудил во мне особенное любопытство.
Звали его Сироткин. Был он довольно загадочное существо во многих
отношениях. Прежде всего меня поразило его прекрасное лицо; ему было не
более двадцати трех лет от роду. Находился он в особом отделении, то есть в
бессрочном, следственно, считался одним из самых важных военных
преступников. Тихий и кроткий, он говорил мало, редко смеялся. Глаза у него
были голубые, черты правильные, личико чистенькое, нежное, волосы
светло-русые. Даже полуобритая голова мало его безобразила: такой он был
хорошенький мальчик. Ремесла он не имел никакого, но деньги добывал хоть
понемногу, но часто. Был он приметно ленив, ходил неряхой. Разве кто другой
оденет его хорошо, иногда даже в красную рубашку, и Сироткин, видимо, рад
обновке: ходит по казармам, себя показывает. Он не пил, в карты не играл,
почти ни с кем не ссорился. Ходит, бывало, за казармами - руки в карманах,
смирный, задумчивый, О чем он мог думать, трудно было себе и представить.
Окликнешь иногда его, из любопытства, спросишь о чем-нибудь, он тотчас же
ответит и даже как-то почтительно, не по-арестантски, но всегда коротко,
неразговорчиво; глядит же на вас как десятилетний ребенок. Заведутся у него
деньги - он не купит себе чего-нибудь необходимого, не отдаст починить
куртку, не заведет новых сапогов, а купит калачика, пряничка и скушает, -
точно ему семь лет от роду. "Эх ты, Сироткин! - говорят, бывало, ему
арестанты, - сирота ты казанская!" В нерабочее время он обыкновенно
скитается по чужим казармам; все почти заняты своим делом, одному ему нечего
делать. Скажут ему что-нибудь, почти всегда в насмешку (над ним и его
товарищами таки часто посмеивались), - он, не сказав ни слова, поворотится и
идет в другую казарму; а иногда, если уж очень просмеют его, покраснеет.
Часто я думал: за что это смирное, простодушное существо явилось в острог?
Раз я лежал в больнице в арестантской палате. Сироткин был также болен и
лежал подле меня; как-то под вечер мы с ним разговорились; он невзначай
одушевился и, к слову, рассказал мне, как его отдавали в солдаты, как,
провожая его, плакала над ним его мать и как тяжело ему было в рекрутах. Он
прибавил, что никак не мог вытерпеть рекрутской жизни: потому что там все
были такие сердитые, строгие, а командиры всегда почти были им недовольны...
- Как же кончилось? - спросил я. - За что ж ты сюда-то попал? Да еще в
особое отделение... Ах ты, Сироткин, Сироткин!
- Да я-с, Александр Петрович, всего год пробыл в батальоне; а сюда
пришел за то, что Григория Петровича, моего ротного командира, убил.
- Слышал я это, Сироткин, да не верю. Ну, кого ты мог убить?
- Так случилось, Александр Петрович. Уж оченно мне тяжело стало.
- Да как же другие-то рекруты живут? Конечно, тяжело сначала, а потом
привыкают, и, смотришь, выходит славный солдат. Тебя, должно быть, мать
забаловала; пряничками да молочком до восемнадцати лет кормила.
- Матушка-то меня, правда, очень любила-с. Когда я в некруты пошел, она
после меня слегла да, слышно и не встала... Горько мне уж по конец по
некрутству стало. Командир невзлюбил, за все наказывает, - а и за что-с? Я
всем покоряюсь, живу в акурат; винишка не пью, ничем не заимствуюсь; а уж
это, Александр Петрович, плохое дело, коли чем заимствуется человек. Все
кругом такие жестокосердные, - всплакнуть негде. Бывало, пойдешь куда за
угол, да там и поплачешь. Вот и стою я раз в карауле. Уж ночь; поставили
меня на часы, на абвахте, у сошек. Ветер: осень была, а темень такая, что
хоть глаз раздери. И так тошно, тошно мне стало! Взял я к ноге ружье, штык
отомкнул, положил подле; скинул правый сапог, дуло наставил себе в грудь,
налег на него и большим пальцем ноги спустил курок. Смотрю - осечка! Я ружье
осмотрел, прочистил затравку, пороху нового подсыпал, кремешок пробил и
опять к груди приставил. Что же-с? порох вспыхнул, а выстрела опять нет! Что
ж это, думаю? Взял я, надел сапог, штык примкнул, молчу и расхаживаю. Тут-то
я и положил это дело сделать: хоть куда хошь, только вон из некрутства!
Через полчаса едет командир; главным рундом правил. Прямо на меня: "Разве
так стоят в карауле?" Я взял ружье на руку, да и всадил в него штык по самое
дуло. Четыре тысячи прошел, да и сюда, в особое отделение...
Он не лгал. Да и за что же его прислали бы в особое отделение?
Обыкновенные преступления наказываются гораздо легче. Впрочем, только один
Сироткин и был из всех своих товарищей такой красавчик. Что же касается
других, подобных ему, которых было у нас всех человек до пятнадцати, то даже
странно было смотреть на них: только два-три лица были еще сносны; остальные
же все такие вислоухие, безобразные, неряхи; иные даже седые. Если позволят
обстоятельства, я скажу когда-нибудь о всей этой кучке подробнее. Сироткин
же часто был дружен с Газиным, тем самым, по поводу которого я начал эту
главу, упомянув, что он пьяный ввалился в кухню и что это спутало мне
первоначальные понятия об острожной жизни.
Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное,
мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть
свирепее, чудовищнее его. Я видел в Тобольске знаменитого своими злодеяниями
разбойника Каменева; видел потом Соколова, подсудимого арестанта, из беглых
солдат, страшного убийцу. Но ни один из них не производил на меня такого
отвратительного впечатления, как Газин. Мне иногда представлялось, что я
вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною. Он был
татарин; ужасно силен, сильнее всех в остроге; росту выше среднего, сложения
геркулесовского, с безобразной, непропорционально огромной головой; ходил
сутуловато, смотрел исподлобья. В остроге носились об нем странные слухи:
знали, что он был из военных; но арестанты толковали меж собой, не знаю,
правда ли, что он беглый из Нерчинска; в Сибирь сослан был уже не раз, бегал
не раз, переменял имя и наконец-то попал в наш острог, в особое отделение.
Рассказывали тоже про него, что он любил прежде резать маленьких детей,
единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место;
сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом
бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением. Все это,
может быть, и выдумывали, вследствие тяжелого впечатления, которое
производил собою на всех Газин, но все эти выдумки как-то шли к нему, были к
лицу. А между тем в остроге он вел себя, не пьяный, в обыкновенное время,
очень благоразумно. Был всегда тих, ни с кем никогда не ссорился и избегал
ссор, но как будто от презрения к другим, как будто считая себя выше всех
остальных; говорил очень мало и был как-то преднамеренно несообщителен. Все
движения его были медленные, спокойные, самоуверенные. По глазам его было
видно, что он очень неглуп и чрезвычайно хитер; но что-то
высокомерно-насмешливое и жестокое было всегда в лице его и в улыбке. Он
торговал вином и был в остроге одним из самых зажиточных целовальников. Но в
год раза два ему приходилось напиваться самому пьяным, и вот тут-то
высказывалось все зверство его натуры. Хмелея постепенно, он сначала начинал
задирать людей насмешками, самыми злыми, рассчитанными и как будто давно
заготовленными; наконец, охмелев совершенно, он приходил в страшную ярость,
схватывал нож и бросался на людей. Арестанты, зная его ужасную силу,
разбегались от него и прятались; он бросался на всякого встречного. Но скоро
нашли способ справляться с ним. Человек десять из его казармы бросались
вдруг на него все разом и начинали бить. Невозможно представить себе ничего
жесточе этого битья: его били в грудь, под сердце, под ложечку, в живот;
били много и долго и переставали только тогда, когда он терял все свои
чувства и становился как мертвый. Другого бы не решились так бить: так бить
- значило убить, но только не Газина. После битья его, совершенно
бесчувственного, завертывали в полушубок и относили на нары. "Отлежится,
мол!" И действительно, наутро он вставал почти здоровый и молча и угрюмо
выходил на работу. И каждый раз, когда Газин напивался пьян, в остроге все
уже знали, что день кончится для него непременно побоями. Да и сам он знал
это и все-таки напивался. Так шло несколько лет. Наконец, заметили, что и
Газин начинает поддаваться. Он стал жаловаться на разные боли, стал заметно
хиреть; все чаще и чаще ходил в госпиталь... "Поддался-таки!" - говорили про
себя арестанты.
Он вошел в кухню в сопровождении того гаденького полячка со скрипкой,
которого обыкновенно нанимали гулявшие для полноты своего увеселения, и
остановился посреди кухни, молча и внимательно оглядывая всех
присутствующих. Все молчали. Наконец, увидя тогда меня и моего товарища, он
злобно и насмешливо посмотрел на нас, самодовольно улыбнулся, что-то как
будто сообразил про себя и, сильно покачиваясь, подошел к нашему столу.
- А позвольте спросить, - начал он (он говорил по-русски), - вы из
каких доходов изволите здесь чаи распивать?
Я молча переглянулся с моим товарищем, понимая, что всего лучше молчать
и не отвечать ему. С первого противоречия он пришел бы в ярость.
- Стало быть, у вас деньги есть? - продолжал он допрашивать. - Стало
быть, у вас денег куча, а? А разве вы затем в каторгу пришли, чтоб чаи
распивать? Вы чаи распивать пришли? Да говорите же, чтоб вас!..
Но видя, что мы решились молчать и не замечать его, он побагровел и
задрожал от бешенства. Подле него, в углу, стояла большая сельница (лоток),
в которую складывался весь нарезанный хлеб, приготовляемый для обеда или
ужина арестантов. Она была так велика, что в ней помещалось хлеба для
половины острога; теперь же стояла пустая. Он схватил ее обеими руками и
взмахнул над нами. Еще немного, и он бы раздробил нам головы. Несмотря на то
что убийство или намерение убить грозило чрезвычайными неприятностями всему
острогу: начались бы розыски, обыски, усиление строгостей, а потому
арестанты всеми силами старались не доводить себя до подобных общих
крайностей, - несмотря на это, теперь все притихли и выжидали. Ни одного
слова в защиту нас! Ни одного крика на Газина! - до такой степени была
сильна в них ненависть к нам! Им, видимо, приятно было наше опасное
положение... Но дело кончилось благополучно; только что он хотел опустить
сельницу, кто-то крикнул из сеней:
- Газин! Вино украли!..
Он грохнул сельницу на пол и как сумасшедший бросился из кухни.
- Ну, бог спас! - говорили меж собой арестанты. И долго потом они
говорили это.
Я не мог узнать потом, было ли это известие о краже вина справедливое,
или кстати придуманное, нам во спасение.
Вечером, уже в темноте, перед запором казарм, я ходил около паль, и
тяжелая грусть пала мне на душу, и никогда после я не испытывал такой грусти
во всю мою острожную жизнь. Тяжело переносить первый день заточения, где бы
то ни было: в остроге ли, в каземате ли, в каторге ли... Но, помню, более
всего занимала меня одна мысль, которая потом неотвязчиво преследовала меня
во все время моей жизни в остроге, - мысль отчасти неразрешимая,
неразрешимая для меня и теперь: это о неравенстве наказания за одни и те же
преступления. Правда, и преступление нельзя сравнять одно с другим, даже
приблизительно. Например: и тот и другой убили человека; взвешены все
обстоятельства обоих дел; и по тому и по другому делу выходит почти одно
наказание. А между тем, посмотрите, какая разница в преступлениях. Один,
например, зарезал человека так, за ничто, за луковицу: вышел на дорогу,
зарезал мужика проезжего, а у него-то и всего одна луковица. "Что ж, батька!
Ты меня посылал на добычу: вон я мужика зарезал и всего-то луковицу нашел".
- "Дурак! Луковица - ан копейка! Сто душ - сто луковиц, вот те и рубль!"
(острожная легенда). А другой убил, защищая от сладострастного тирана честь
невесты, сестры, дочери. Один убил по бродяжничеству, осаждаемый целым
полком сыщиков, защищая свою свободу, жизнь, нередко умирая от голодной
смерти; а другой режет маленьких детей из удовольствия резать, чувствовать
на своих руках их теплую кровь, насладиться их страхом, их последним
голубиным трепетом под самым ножом. И что же? И тот и другой поступают в ту
же каторгу. Правда, есть вариация в сроках присуждаемых наказаний. Но
вариаций этих сравнительно немного; а вариаций в одном и том же роде
преступлений - бесчисленное множество. Что характер, то вариация. Но
положим, что примирить, сгладить эту разницу невозможно, что это своего рода
неразрешимая задача - квадратура круга, положим так! Но если б даже это
неравенство и не существовало, - посмотрите на другую разницу, на разницу в
самых последних наказаниях... Вот человек, который в каторге чахнет, тает
как свечка; и вот другой, который до поступления в каторгу и не знал даже,
что есть на свете такая развеселая жизнь, такой приятный клуб разудалых
товарищей. Да, приходят в острог и такие. Вот, например, человек
образованный, с развитой совестью, с сознанием, сердцем. Одна боль
собственного его сердца, прежде всяких наказаний, убьет его своими муками.
Он сам себя осудит за свое преступление беспощаднее, безжалостнее самого
грозного закона. А вот рядом с ним другой, который даже и не подумает ни
разу о совершенном им убийстве, во всю каторгу. Он даже считает себя правым.
А бывают и такие, которые нарочно делают преступления, чтоб только попасть в
каторгу и тем избавиться от несравненно более каторжной жизни на воле. Там
он жил в последней степени унижения, никогда не наедался досыта и работал на
своего антрепренера с утра до ночи; а в каторге работа легче, чем дома,
хлеба вдоволь, и такого, какого он еще и не видывал; по праздникам говядина,
есть подаяние, есть возможность заработать копейку. А общество? Народ
продувной, ловкий, всезнающий; и вот он смотрит на своих товарищей с
почтительным изумлением; он еще не видал таких; он считает их самым высшим
обществом, которое только может быть в свете. Неужели наказание для этих
двух одинаково чувствительно? Но, впрочем, что заниматься неразрешимыми
вопросами! Бьет барабан, пора по казармам.

IV
ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Началась последняя поверка. После этой поверки запирались казармы,
каждая особым замком, и арестанты оставлялись запертыми вплоть до рассвета.

Поверка производилась унтер-офицером с двумя солдатами. Для этого
арестантов выстраивали иногда на дворе, и приходил караульный офицер. Но
чаще вся эта церемония происходила домашним образом: поверяли по казармам.

Так было и теперь. Поверяющие часто ошибались, обсчитывались, уходили и
возвращались снова. Наконец бедные караульные досчитались до желанной цифры
и заперли казарму. В ней помещалось человек до тридцати арестантов, сбитых
довольно тесно на нарах. Спать было еще рано. Каждый, очевидно, должен был
чем-нибудь заняться.

Из начальства в казарме оставался только один инвалид, о котором я уже
упоминал прежде. В каждой казарме тоже был старший из арестантов,
назначаемый самим плац-майором, разумеется, за хорошее поведение. Очень
часто случалось, что и старшие в свою очередь попадались в серьезных
шалостях; тогда их секли, немедленно разжаловали в младшие и замещали
другими. В нашей казарме старшим оказался Аким Акимыч, который, к удивлению
моему, нередко покрикивал на арестантов. Арестанты отвечали ему обыкновенно
насмешками. Инвалид был умнее его и ни во что не вмешивался, а если и
случалось ему шевелить когда языком, то не более как из приличия, для
очистки совести. Он молча сидел на своей койке и тачал сапоги. Арестанты не
обращали на него почти никакого внимания.
В этот первый день моей острожной жизни я сделал одно наблюдение и
впоследствии убедился, что оно верно. Именно: что все не арестанты, кто бы
они ни были, начиная с непосредственно имеющих связь с арестантами, как-то:
конвойных, караульных солдат, до всех вообще, имевших хоть какое-нибудь дело
с каторжным бытом, - как-то преувеличенно смотрят на арестантов. Точно они
каждую минуту в беспокойстве, что арестант нет-нет да и бросится на
кого-нибудь из них с ножом. Но что всего замечательнее - сами арестанты
сознавали, что их боятся, и это, видимо, придавало им что-то вроде куражу. А
между тем самый лучший начальник для арестантов бывает именно тот, который
их не боится. Да и вообще, несмотря на кураж, самим арестантам гораздо
приятнее, когда к ним имеют доверие. Этим их можно даже привлечь к себе.
Случалось в мое острожное время, хотя и чрезвычайно редко, что кто-нибудь из
начальства заходил в острог без конвоя. Надо было видеть, как это поражало
арестантов, и поражало с хорошей стороны. Такой бесстрашный посетитель
всегда возбуждал к себе уважение, и если б даже действительно могло
случиться что-нибудь дурное, то при нем бы оно не случилось. Внушаемый
арестантами страх повсеместен, где только есть арестанты, и, право, не знаю,
отчего он собственно происходит. Некоторое основание он, конечно, имеет,
начиная с самого наружного вида арестанта, признанного разбойника; кроме
того, всякий, подходящий к каторге, чувствует, что вся эта куча людей
собралась здесь не своею охотою и что, несмотря ни на какие меры, живого
человека нельзя сделать трупом: он останется с чувствами, с жаждой мщения и
жизни, с страстями и с потребностями удовлетворить их. Несмотря на то, я
положительно уверен, что бояться арестантов все-таки нечего. Не так легко и
не так скоро бросается человек с ножом на другого человека. Одним словом,
если и возможна опасность, если она и бывает когда, то, по редкости подобных
несчастных случаев, можно прямо заключить, что она ничтожна. Разумеется, я
говорю теперь только об арестантах решоных, из которых даже многие рады, что
добрались наконец до острога (до того хороша бывает иногда жизнь новая!), а
следовательно, расположены жить спокойно и мирно; да, кроме того, и
действительно беспокойным из своих сами не дадут много куражиться. Каждый
каторжный, как бы он смел и дерзок ни был, боится всего в каторге.
Подсудимый же арестант - другое дело. Этот действительно способен броситься
на постороннего человека так, ни за что, единственно потому, например, что
ему завтра должно выходить к наказанию; а если затеется новое дело, то,
стало быть, отдаляется и наказание. Тут есть причина, цель нападения: это -
"переменить свою участь" во что бы то ни стало и как можно скорее. Я даже
знаю один странный психологической случай в этом роде.
У нас в остроге, в военном разряде, был один арестант, из солдатиков,
не лишенный прав состояния, присланный года на два в острог по суду,
страшный фанфарон и замечательный трус. Вообще фанфаронство и трусость
встречаются в русском солдате чрезвычайно редко. Наш солдат смотрит всегда
таким занятым, что если б и хотел, то ему бы некогда было фанфаронить. Но
если уж он фанфарон, то почти всегда бездельник и трус. Дутов (фамилия
арестанта) отбыл наконец свой коротенький срок и вышел опять в линейный
батальон. Но так как все ему подобные, посылаемые в острог для исправления,
окончательно в нем балуются, то обыкновенно и случается так, что они, побыв
на воле не более двух-трех недель, поступают снова под суд и являются в
острог обратно, только уж не на два или на три года, а во "всегдашний"
разряд, на пятнадцать или на двадцать лет. Так и случилось. Недели через три
по выходе из острога, Дутов украл из-под замка; сверх того, нагрубил и
набуянил. Был отдан под суд и приговорен к строгому наказанию. Испугавшись
предстоящего наказания донельзя, до последней степени, как самый жалкий
трус, он накануне того дня, когда его должны были прогнать сквозь строй,
бросился с ножом на вошедшего в арестантскую комнату караульного офицера.
Разумеется, он очень хорошо понимал, что таким поступком он чрезвычайно
усилит приговор и срок каторжной работы. Но расчет был именно в том, чтоб
хоть на несколько дней, хоть на несколько часов отдалить страшную минуту
наказания! Он до того был трус, что, бросившись с ножом, он даже не ранил
офицера, а сделал все для проформы, для того только, чтоб оказалось новое
преступление, за которое бы его опять стали судить.
Минута перед наказанием, конечно, ужасна для приговоренного, и мне в
несколько лет пришлось видеть довольно подсудимых накануне рокового для них
дня. Обыкновенно я встречался с подсудимыми арестантами в госпитале, в
арестантских палатах, когда лежал больной, что случалось довольно часто.
Известно всем арестантам во всей России, что самые сострадательные для них
люди - доктора. Они никогда не делают между арестантами различия, как
невольно делают почти все посторонние, кроме разве одного простого народа.
Тот никогда не корит арестанта за его преступление, как бы ужасно оно ни
было, и прощает ему все за понесенное им наказание и вообще за несчастье.
Недаром же весь народ во всей России называет преступление несчастьем, а
преступников несчастными. Это глубоко знаменательное определение. Оно тем
более важно, что сделано бессознательно, инстинктивно. Доктора же - истинное
прибежище арестантов во многих случаях, особенно для подсудимых, которые
содержатся тяжеле решоных... И вот подсудимый, рассчитав вероятный срок
ужасного для него дня, уходит часто в госпиталь, желая хоть сколько-нибудь
отдалить тяжелую минуту. Когда же он обратно выписывается, почти наверно
зная, что роковой срок завтра, то всегда почти бывает в сильном волнении.
Иные стараются скрыть свои чувства из самолюбия, но неловкий, напускной
кураж не обманывает их товарищей. Все понимают, в чем дело, и молчат про
себя из человеколюбия. Я знал одного арестанта, молодого человека, убийцу,
из солдат, приговоренного к полному числу палок. Он до того заробел, что
накануне наказания решился выпить крышку вина, настояв в нем нюхательного
табаку. Кстати: вино всегда является у подсудимого арестанта перед
наказанием. Оно проносится еще задолго до срока, добывается за большие
деньги, и подсудимый скорее будет полгода отказывать себе в самом
необходимом, но скопит нужную сумму на четверть штофа вина, чтоб выпить его
за четверть часа до наказания. Между арестантами вообще существует
убеждение, что хмельной не так больно чувствует плеть или палки. Но я
отвлекаюсь от рассказа. Бедный малый, выпив свою крышку вина, действительно
тотчас же сделался болен: с ним началась рвота с кровью, и его отвезли в
госпиталь почти бесчувственного. Эта рвота до того расстроила его грудь, что
через несколько дней в нем открылись признаки настоящей чахотки, от которой
он умер через полгода. Доктора, лечившие его от чахотки, не знали, отчего
она произошла.
Но, рассказывая о часто встречающемся малодушии преступников перед
наказание, я должен прибавить, что, напротив, некоторые из них изумляют
наблюдателя необыкновенным бесстрашием. Я помню несколько примеров отваги,
доходившей до какой-то бесчувственности, и примеры эти были не совсем редки.
Особенно помню я мою встречу с одним страшным преступником. В один летний
день распространился в арестантских палатах слух, что вечером будут
наказывать знаменитого разбойника Орлова, из беглых солдат, и после
наказания приведут в палаты. Больные арестанты в ожидании Орлова утверждали,
что накажут его жестоко. Все были в некотором волнении, и, признаюсь, я тоже
ожидал появления знаменитого разбойника с крайним любопытством. Давно уже я
слышал о нем чудеса. Это был злодей, каких мало, резавший хладнокровно
стариков и детей, - человек с страшной силой воли и с гордым сознанием своей
силы. Он повинился во многих убийствах и был приговорен к наказанию палками,
сквозь строй. Привели его уже вечером. В палате уже стало темно, и зажгли
свечи. Орлов был почти без чувств, страшно бледный, с густыми,
всклокоченными, черными как смоль волосами. Спина его вспухла и была
кроваво-синего цвета. Всю ночь ухаживали за ним арестанты, переменяли ему
воду, переворачивали его с боку на бок, давали лекарство, точно они
ухаживали за кровным родным, за каким-нибудь своим благодетелем. На другой
же день он очнулся вполне и прошелся раза два по палате! Это меня изумило:
он прибыл в госпиталь слишком слабый и измученный. Он прошел зараз целую
половину всего предназначенного ему числа палок. Доктор остановил экзекуцию
только тогда, когда заметил, что дальнейшее продолжение наказания грозило
преступнику неминуемой смертью. Кроме того, Орлов был малого роста и слабого
сложения, и к тому же истощен долгим содержанием под судом. Кому случалось
встречать когда-нибудь подсудимых арестантов, тот, вероятно, надолго
запомнил их изможденные, худые и бледные лица, лихорадочные взгляды.
Несмотря на то, Орлов быстро поправлялся. Очевидно, внутренняя, душевная его
энергия сильно помогала натуре. Действительно, это был человек не совсем
обыкновенный. Из любопытства я познакомился с ним ближе и целую неделю
изучал его. Положительно могу сказать, что никогда в жизни я не встречал
более сильного, более железного характером человека, как он. Я видел уже
раз, в Тобольске, одну знаменитость в таком же роде, одного бывшего атамана
разбойников. Тот был дикий зверь вполне, и вы, стоя возле него и еще не зная
его имени, уже инстинктом предчувствовали, что подле вас находится страшное
существо. Но в том ужасало меня духовное отупение. Плоть до того брала верх
над всеми его душевными свойствами, что вы с первого взгляда по лицу его
видели, что тут осталась только одна дикая жажда телесных наслаждений,
сладострастия, плотоугодия. Я уверен, что Коренев - имя того разбойника -
даже упал бы духом и трепетал бы от страха перед наказанием, несмотря на то,
что способен был резать даже не поморщившись. Совершенно противоположен ему
был Орлов. Это была наяву полная победа над плотью. Видно было, что этот
человек мог повелевать собою безгранично, презирал всякие муки и наказания и
не боялся ничего на свете. В нем вы видели одну бесконечную энергию, жажду
деятельности, жажду мщения, жажду достичь предположенной цели. Между прочим,
я поражен был его странным высокомерием. Он на все смотрел как-то до
невероятности свысока, но вовсе не усиливаясь подняться на ходули, а так,
как-то натурально. Я думаю, не было существа в мире, которое бы могло
подействовать на него одним авторитетом. На все он смотрел как-то неожиданно
спокойно, как будто не было ничего на свете, что бы могло удивить его. И
хотя он вполне понимал, что другие арестанты смотрят на него уважительно, но
нисколько не рисовался перед ними. А между тем тщеславие и заносчивость
свойственны почти всем арестантам без исключения. Был он очень неглуп и
как-то странно откровенен, хотя отнюдь не болтлив. На вопросы мои он прямо
отвечал мне, что ждет выздоровления, чтоб поскорей выходить остальное
наказание, и что он боялся сначала, перед наказанием, что не перенесет его.
"Но теперь, - прибавил он, подмигнув мне глазом, - дело кончено. Выхожу
остальное число ударов, и тотчас же отправят с партией в Нерчинск, а я-то с
дороги бегу! Непременно бегу! Вот только б скорее спина зажила!" И все эти
пять дней он с жадностью ждал, когда можно будет проситься на выписку. В
ожидании же он был иногда очень смешлив и весел. Я пробовал с ним заговорить
об его похождениях. Он немного хмурился при этих расспросах, но отвечал
всегда откровенно. Когда же понял, что я добираюсь до его совести и
добиваюсь в нем хоть какого-нибудь раскаяния, то взглянул на меня до того
презрительно и высокомерно, как будто я вдруг стал в его глазах каким-то
маленьким, глупеньким мальчиком, с которым нельзя и рассуждать, как с
большим. Даже что-то вроде жалости ко мне изобразилось в лице его. Через
минуту он расхохотался надо мной самым простодушным смехом, без всякой
иронии, и, я уверен, оставшись один и вспоминая мои слова, может быть,
несколько раз он принимался про себя смеяться. Наконец, он выписался еще с
не совсем поджившей спиной; я тоже пошел в этот раз на выписку, и из
госпиталя нам случилось возвращаться вместе: мне в острог, а ему в
кордегардию подле нашего острога, где он содержался и прежде. Прощаясь, он
пожал мне руку, и с его стороны это был знак высокой доверенности. Я думаю,
он сделал это потому, что был очень доволен собой и настоящей минутой. В
сущности, он не мог не презирать меня и непременно должен был глядеть на
меня как на существо покоряющееся, слабое, жалкое и во всех отношениях перед
ним низшее. Назавтра же его вывели к вторичному наказанию...
Когда заперли нашу казарму, она вдруг приняла какой-то особенный вид -
вид настоящего жилища, домашнего очага. Только теперь я мог видеть
арестантов, моих товарищей, вполне как дома. Днем унтер-офицеры, караульные
и вообще начальство могут во всякую минуту прибыть в острог, а потому все
обитатели острога как-то и держат себя иначе, как будто не вполне
успокоившись, как будто поминутно ожидая чего-то, в какой-то тревоге. Но
только заперли казарму, все тотчас же спокойно разместились, каждый на своем
месте, и почти каждый принялся за какое-нибудь рукоделье. Казарма вдруг
осветилась. Каждый держал свою свечу и свой подсвечник, большею частью
деревянный. Кто засел тачать сапоги, кто шить какую-нибудь одежу.
Мефитический воздух казармы усиливался с часу на час. Кучка гуляк засела в
уголку на корточках перед разостланным ковром за карты. Почти в каждой
казарме был такой арестант, который держал у себя аршинный худенький коврик,
свечку и до невероятности засаленные, жирные карты. Все это вместе
называлось: майдан. Содержатель получал плату с играющих, копеек пятнадцать
за ночь; тем он и промышлял. Игроки играли обыкновенно в три листа, в горку
и проч. Все игры были азартные. Каждый играющий высыпал перед собою кучу
медных денег - все, что у него было в кармане, и вставал с корточек, только
проигравшись в пух или обыграв товарищей. Игра кончалась поздно ночью, а
иногда длилась до рассвета, до самой той минуты, как отворялась казарма. В
нашей комнате, так же как и во всех других казармах острога, всегда бывали
нищие, байгуши, проигравшиеся и пропившиеся или так просто, от природы,
нищие. Я говорю "от природы" и особенно напираю на это выражение.
Действительно, везде в народе нашем, при какой бы то ни было обстановке, при
каких бы то ни было условиях, всегда есть и будут существовать некоторые
странные личности, смирные и нередко очень неленивые, но которым уж так
судьбой предназначено на веки вечные оставаться нищими. Они всегда бобыли,
они всегда неряхи, они всегда смотрят какими-то забитыми и чем-то
удрученными и вечно состоят у кого-нибудь на помычке, у кого-нибудь на
посылках, обыкновенно у гуляк или внезапно разбогатевших и возвысившихся.
Всякий почин, всякая инициатива - для них горе и тягость. Они как будто и
родились с тем условием, чтоб ничего не начинать самим и только
прислуживать, жить не своей волей, плясать по чужой дудке; их назначение -
исполнять одно чужое. В довершение всего никакие обстоятельства, никакие
перевороты не могут их обогатить. Они всегда нищие. Я заметил, что такие
личности водятся и не в одном народе, а во всех обществах, сословиях,
партиях, журналах и ассоциациях. Так-то случалось и в каждой казарме, в
каждом остроге, и только что составлялся майдан, один из таких немедленно
являлся прислуживать. Да и вообще ни один майдан не мог обойтись без
прислужника. Его нанимали обыкновенно игроки все вообще, на всю ночь, копеек
за пять серебром, и главная его обязанность была стоять всю ночь на карауле.
Большею частью он мерз часов шесть или семь в темноте, в сенях, на
тридцатиградусном морозе, прислушиваясь к каждому стуку, к каждому звону, к
каждому шагу на дворе. Плац-майор или караульные являлись иногда в острог
довольно поздно ночью, входили тихо и накрывали и играющих, и работающих, и
лишние свечки, которые можно было видеть еще со двора. По крайней мере,
когда вдруг начинал греметь замок на дверях из сеней на двор, было уже
поздно прятаться, тушить свечи и улегаться на нары. Но так как караульному
прислужнику после того больно доставалось от майдана, то и случаи таких
промахов были чрезвычайно редки. Пять копеек, конечно, смешно ничтожная
плата, даже и для острога; но меня всегда поражала в остроге суровость и
безжалостность нанимателей, и в этом и во всех других случаях. "Деньги взял,
так и служи!" Это был аргумент, не терпевший никаких возражений. За выданный
грош наниматель брал все, что мог брать, брал, если возможно, лишнее и еще
считал, что он одолжает наемщика. Гуляка, хмельной, бросающий деньги направо
и налево без счету, непременно обсчитывал своего прислужника, и это заметил
я не в одном остроге, не у одного майдана.
Я сказал уже, что в казарме почти все уселись за какие-нибудь занятия:
кроме игроков, было не более пяти человек совершенно праздных; они тотчас же
легли спать. Мое место на нарах приходилось у самой двери. С другой стороны
нар, голова с головой со мною, помещался Аким Акимыч. Часов до десяти или
одиннадцати он работал, клеил какой-то разноцветный китайский фонарик,
заказанный ему в городе, за довольно хорошую плату. Фонарики он делал
мастерски, работал методически, не отрываясь; когда же кончил работу, то
аккуратно прибрался, разостлал свой тюфячок, помолился богу и благонравно
улегся на свою постель. Благонравие и порядок он простирал, по-видимому, до
самого мелочного педантизма; очевидно, он должен был считать себя
чрезвычайно умным человеком, как и вообще все тупые и ограниченные люди. Не
понравился он мне с первого же дня, хотя, помню, в этот первый день я много
о нем раздумывал и всего более дивился, что такая личность, вместо того чтоб
успевать в жизни, очутилась в остроге. Впоследствии мне не раз придется
говорить об Акиме Акимыче.
Но опишу вкратце состав всей нашей казармы. В ней приходилось мне жить
много лет, и это все были мои будущие сожители и товарищи. Понятно, что я
вглядывался в них с жадным любопытством. Слева от моего места на нарах
помещалась кучка кавказских горцев, присланных большею частию за грабежи и
на разные сроки. Их было: два лезгина, один чеченец и трое дагестанских
татар. Чеченец был мрачное и угрюмое существо; почти ни с кем не говорил и
постоянно смотрел вокруг себя с ненавистью, исподлобья и с отравленной,
злобно-насмешливой улыбкой. Один из лезгинов был уже старик, с длинным,
тонким, горбатым носом, отъявленный разбойник с виду. Зато другой, Нурра,
произвел на меня с первого же дня самое отрадное, самое милое впечатление.
Это был человек еще нестарый, росту невысокого, сложенный, как Геркулес,
совершенный блондин с светло-голубыми глазами, курносый, с лицом чухонки и с
кривыми ногами от постоянной прежней езды верхом. Все тело его было
изрублено, изранено штыками и пулями. На Кавказе он был мирной, но постоянно
уезжал потихоньку к немирным горцам и оттуда вместе с ними делал набеги на
русских. В каторге его все любили. Он был всегда весел, приветлив ко всем,
работал безропотно, спокоен и ясен, хотя часто с негодованием смотрел на
гадость и грязь арестантской жизни и возмущался до ярости всяким воровством,
мошенничеством, пьянством и вообще всем, что было нечестно; но ссор не
затевал и только отворачивался с негодованием. Сам он во все продолжение
своей каторги не украл ничего, не сделал ни одного дурного поступка. Был он
чрезвычайно богомолен. Молитвы исполнял он свято; в посты перед
магометанскими праздниками постился как фанатик и целый ночи выстаивал на
молитве. Его все любили и в честность его верили. "Нурра - лев", - говорили
арестанты; так за ним и осталось название льва. Он совершенно был уверен,
что по окончании определенного срока в каторге его воротят домой на Кавказ,
и жил только этой надеждой. Мне кажется, он бы умер, если бы ее лишился. В
первый же мой день в остроге я резко заметил его. Нельзя было не заметить
его доброго, симпатизирующего лица среди злых, угрюмых и насмешливых лиц
остальных каторжных. В первые полчаса, как я пришел в каторгу, он, проходя
мимо меня, потрепал по плечу, добродушно смеясь мне в глаза. Я не мог
сначала понять, что это означало. Говорил же он по-русски очень плохо.
Вскоре после того он опять подошел ко мне и опять, улыбаясь, дружески ударил
меня по плечу. Потом опять и опять, и так продолжалось три дня. Это означало
с его стороны, как догадался я и узнал потом, что ему жаль меня, что он
чувствует, как мне тяжело знакомиться с острогом, хочет показать мне свою
дружбу, ободрить меня и уверить в своем покровительстве. Добрый и наивный
Нурра!
Дагестанских татар было трое, и все они были родные братья. Два из них
уже были пожилые, но третий, Алей, был не более двадцати двух лет, а на вид
еще моложе. Его место на нарах было рядом со мною. Его прекрасное, открытое,
умное и в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда привлекло к
нему мое сердце, и я так рад был, что судьба послала мне его, а не другого
кого-нибудь в соседи. Вся душа его выражалась на его красивом, можно даже
сказать - прекрасном лице. Улыбка его была так доверчива, так детски
простодушна; большие черные глаза были так мягки, так ласковы, что я всегда
чувствовал особое удовольствие, даже облегчение в тоске и в грусти, глядя на
него. Я говорю не преувеличивая. На родине старший брат его (старших братьев
у него было пять; два других попали в какой-то завод) однажды велел ему
взять шашку и садиться на коня, чтобы ехать вместе в какую-то экспедицию.
Уважение к старшим в семействах горцев так велико, что мальчик не только не
посмел, но даже и не подумал спросить, куда они отправляются? Те же не сочли
и за нужное сообщить уме это. Все они ехали на разбой, подстеречь на дороге
богатого армянского купца и ограбить его. Так и случилось: они перерезали
конвой, зарезали армянина и разграбили его товар. Но дело открылось: их
взяли всех шестерых, судили, уличили, наказали и сослали в Сибирь, в
каторжные работы. Всю милость, которую сделал суд для Алея, был уменьшенный
срок наказания: он сослан был на четыре года. Братья очень любили его, и
скорее какою-то отеческою, чем братскою любовью. Он был им утешением в их
ссылке, и они, обыкновенно мрачные и угрюмые, всегда улыбались, на него
глядя, и когда заговаривали с ним (а говорили они с ним очень мало, как
будто все еще считая его за мальчика, с которым нечего говорить о
серьезном), то суровые лица их разглаживались, и я угадывал, что они с ним
говорят о чем-нибудь шутливом, почти детском, по крайней мере они всегда
переглядывались и добродушно усмехались, когда, бывало, выслушают его ответ.
Сам же он почти не смел с ними заговаривать: до того заходила его
почтительность. Трудно представить себе, как этот мальчик во все время своей
каторги мог сохранить в себе такую мягкость сердца, образовать в себе такую
строгую честность, такую задушевность, симпатичность, не загрубеть, не
развратиться. Это, впрочем, была сильная и стойкая натура, несмотря на всю
видимую свою мягкость. Я хорошо узнал его впоследствии. Он был целомудрен,
как чистая девочка, и чей-нибудь скверный, цинический, грязный или
несправедливый, насильный поступок в остроге зажигал огонь негодования в его
прекрасных глазах, которые делались оттого еще прекраснее. Но он избегал
ссор и брани, хотя был вообще не из таких, которые бы дали себя обидеть
безнаказанно, и умел за себя постоять. Но ссор он ни с кем не имел: его все
любили и все ласкали. Сначала со мной он был только вежлив. Мало-помалу я
начал с ним разговаривать; в несколько месяцев он выучился прекрасно
говорить по-русски, чего братья его не добились во все время своей каторги.
Он мне показался чрезвычайно умным мальчиком, чрезвычайно скромным и
деликатным и даже много уже рассуждавшим. Вообще скажу заранее: я считаю
Алея далеко не обыкновенным существом и вспоминаю о встрече с ним как об
одной из лучших встреч в моей жизни. Есть натуры до того прекрасные от
природы, до того награжденные богом, что даже одна мысль о том, что они
могут когда-нибудь измениться к худшему, вам кажется невозможною. За них вы
всегда спокойны. Я и теперь спокоен за Алея. Где-то он теперь?..
Раз, уже довольно долго после моего прибытия в острог, я лежал на нарах
и думал о чем-то очень тяжелом. Алей, всегда работящий и трудолюбивый, в
этот раз ничем не был занят, хотя еще было рано спать. Но у них в это время
был свой мусульманский праздник, и они не работали. Он лежал, заложив руки
за голову, и тоже о чем-то думал. Вдруг он спросил меня:
- Что, тебе очень теперь тяжело?
Я оглядел его с любопытством, и мне показался странным этот быстрый
прямой вопрос Алея, всегда деликатного, всегда разборчивого, всегда умного
сердцем: но, взглянув внимательнее, я увидел в его лице столько тоски,
столько муки от воспоминаний, что тотчас же нашел, что ему самому было очень
тяжело и именно в эту самую минуту. Я высказал ему мою догадку. Он вздохнул
и грустно улыбнулся. Я любил его улыбку, всегда нежную и сердечную. Кроме
того, улыбаясь, он выставлял два ряда жемчужных зубов, красоте которых могла
бы позавидовать первая красавица в мире.
- Что, Алей, ты, верно, сейчас думал о том, как у вас в Дагестане
празднуют этот праздник? Верно, там хорошо?
- Да, - ответил он с восторгом, и глаза его просияли. - А почему ты
знаешь, что я думал об этом?
- Еще бы не знать! Что, там лучше, чем здесь?
- О! зачем ты это говоришь...
- Должно быть, теперь какие цветы у вас, какой рай!..
- О-ох, и не говори лучше. - Он был в сильном волнении.
- Послушай, Алей, у тебя была сестра?
- Была, а что тебе?
- Должно быть, она красавица, если на тебя похожа.
- Что на меня! Она такая красавица, что по всему Дагестану нет лучше.
Ах какая красавица моя сестра! Ты не видел такую! У меня и мать красавица
была.
- А любила тебя мать?
- Ах! Что ты говоришь! Она, верно, умерла теперь с горя по мне. Я
любимый был у нее сын. Она меня больше сестры, больше всех любила... Она ко
мне сегодня во сне приходила и надо мной плакала.
Он замолчал и в этот вечер уже больше не сказал ни слова. Но с тех пор
он искал каждый раз говорить со мной, хотя сам из почтения, которое он
неизвестно почему ко мне чувствовал, никогда не заговаривал первый. Зато
очень был рад, когда я обращался к нему. Я расспрашивал его про Кавказ, про
его прежнюю жизнь. Братья не мешали ему со мной разговаривать, и им даже это
было приятно. Они тоже, видя, что я все более и более люблю Алея, стали со
мной гораздо ласковее.
Алей помогал мне в работе, услуживал мне чем мог в казармах, и видно
было, что ему очень приятно было хоть чем-нибудь облегчить меня и угодить
мне, и в этом старании угодить не было ни малейшего унижения или искания
какой-нибудь выгоды, а теплое, дружеское чувство, которое он уже и не
скрывал ко мне. Между прочим, у него было много способностей механических:
он выучился порядочно шить белье, тачал сапоги и, впоследствии выучился,
сколько мог, столярному делу. Братья хвалили его и гордились им.
- Послушай, Алей, - сказал я ему однажды, - отчего ты не выучишься
читать и писать по-русски? Знаешь ли, как это может тебе пригодиться здесь,
в Сибири, впоследствии?
- Очень хочу. Да у кого выучиться?
- Мало ли здесь грамотных! Да хочешь, я тебя выучу?
- Ах, выучи, пожалуйста! - и он даже привстал на нарах и с мольбою
сложил руки, смотря на меня.
Мы принялись с следующего же вечера. У меня был русский перевод Нового
завета - книга, не запрещенная в остроге. Без азбуки, по одной книге, Алей в
несколько недель выучился превосходно читать. Месяца через три он уже
совершенно понимал книжный язык. Он учился с жаром, с увлечением.
Однажды мы прочли с ним всю Нагорную проповедь. Я заметил, что
некоторые места в ней он проговаривает как будто с особенным чувством.
Я спросил его, нравится ли ему то, что он прочел.
Он быстро взглянул, и краска выступила на его лице.
- Ах, да! - отвечал он, - да, Иса святой пророк, Иса божии слова
говорил. Как хорошо!
- Что ж тебе больше всего нравится?
- А где он говорит: прощай, люби, не обижай и врагов люби. Ах, как
хорошо он говорит!
Он обернулся к братьям, которые прислушивались к нашему разговору, и с
жаром начал им говорить что-то. Они долго и серьезно говорили между собою и
утвердительно покачивали головами. Потом с важно-благосклонною, то есть
чисто мусульманскою улыбкою (которую я так люблю и именно люблю важность
этой улыбки), обратились ко мне и подтвердили, что Иса был божий пророк и
что он делал великие чудеса; что он сделал из глины птицу, дунул на нее, и
она полетела... и что это и у них в книгах написано. Говоря это, они вполне
были уверены, что делают мне великое удовольствие, восхваляя Ису, а Алей был
вполне счастлив, что братья его решились и захотели сделать мне это
удовольствие.
Письмо у нас пошло тоже чрезвычайно успешно. Алей достал бумаги (и не
позволил мне купить ее на мои деньги), перьев, чернил и в каких-нибудь два
месяца выучился превосходно писать. Это даже поразило его братьев. Гордость
и довольство их не имели пределов. Они не знали, чем возблагодарить меня. На
работах, если нам случалось работать вместе, они наперерыв помогали мне и
считали это себе за счастье. Я уже не говорю про Алея. Он любил меня, может
быть, так же, как и братьев. Никогда не забуду, как он выходил из острога.
Он отвел меня за казарму и там бросился мне на шею и заплакал. Никогда
прежде он не целовал меня и не плакал. "Ты для меня столько сделал, столько
сделал, - говорил он, - что отец мой, мать мне бы столько не сделали: ты
меня человеком сделал, бог заплатит тебе, а я тебя никогда не забуду... "
Где-то, где-то теперь мой добрый, милый, милый Алей!..
Кроме черкесов, в казармах наших была еще целая кучка поляков,
составлявшая совершенно отдельную семью, почти не сообщавшуюся с прочими
арестантами. Я сказал уже, что за свою исключительность, за свою ненависть к
каторжным русским они были в свою очередь всеми ненавидимы. Это были натуры
измученные, больные; их было человек шесть. Некоторые из них были люди
образованные; об них я буду говорить особо и подробно впоследствии. От них
же я иногда, в последние годы моей жизни в остроге, доставал кой-какие
книги. Первая книга, прочтенная мною, произвела на меня сильное, странное,
особенное впечатление. Об этих впечатлениях я когда-нибудь скажу особо. Для
меня они слишком любопытны, и я уверен, что многим они будут совершенно
непонятны. Не испытав, нельзя судить о некоторых вещах. Скажу одно: что
нравственные лишения тяжелее всех мук физических. Простолюдин, идущий в
каторгу, приходит в свое общество, даже, может быть, еще в более развитое.
Он потерял, конечно, много - родину, семью, все, но среда его остается та
же. Человек образованный, подвергающийся по законам одинаковому наказанию с
простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в
себе все свои потребности, все привычки; перейти в среду для него
недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом... Это - рыба,
вытащенная из воды на песок... И часто для всех одинаковое по закону
наказание обращается для него в десятеро мучительнейшее. Это истина... даже
если б дело касалось одних материальных привычек, которыми надо
пожертвовать.
Но поляки составляли особую цельную кучку. Их было шестеро, и они были
вместе. Из всех каторжных нашей казармы они любили только одного жида, и
может быть единственно потому, что он их забавлял. Нашего жидка, впрочем,
любили даже и другие арестанты, хотя решительно все без исключения смеялись
над ним. Он был у нас один, и я даже теперь не могу вспоминать о нем без
смеху. Каждый раз, когда я глядел на него, мне всегда приходил на память
Гоголев жидок Янкель, из "Тараса Бульбы", который, раздевшись, чтоб
отправиться на ночь с своей жидовкой в какой-то шкаф, тотчас же стал ужасно
похож на цыпленка. Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на
общипанного цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти,
маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же время решительно
глупый. Он был дерзок и заносчив и в то же время ужасно труслив. Весь он был
в каких-то морщинках, и на лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на
эшафоте. Я никак не мог понять, как мог он выдержать шестьдесят плетей.
Пришел он по обвинению в убийстве. У него был припрятан рецепт, доставленный
ему от доктора его жидками тотчас же после эшафота. По этому рецепту можно
было получить такую мазь, от которой недели в две могли сойти все клейма.
Употребить эту мазь в остроге он не смел и выжидал своего двенадцатилетнего
срока каторги, после которой, выйдя на поселение, непременно намеревался
воспользоваться рецептом. "Не то нельзя будет зениться, - сказал он мне
однажды, - а я непременно хоцу зениться". Мы с ним были большие друзья. Он
всегда был в превосходнейшем расположении духа. В каторге жить ему было
легко; он был по ремеслу ювелир, был завален работой из города, в котором не
было ювелира, и таким образом избавился от тяжелых работ. Разумеется, он в
то же время был ростовщик и снабжал под проценты и залоги всю каторгу
деньгами. Он пришел прежде меня, и один из поляков описывал мне подробно его
прибытие. Это пресмешная история, которую я расскажу впоследствии; об Исае
Фомиче я буду говорить еще не раз.
Остальной люд в нашей казарме состоял из четырех старообрядцев,
стариков и начетчиков, между которыми был и старик из Стародубовских слобод;
из двух-трех малороссов, мрачных людей, из молоденького каторжного, с
тоненьким личиком и с тоненьким носиком, лет двадцати трех, уже убившего
восемь душ, из кучки фальшивых монетчиков, из которых один был потешник всей
нашей казармы, и, наконец, из нескольких мрачных и угрюмых личностей,
обритых и обезображенных, молчаливых и завистливых, с ненавистью смотревших
исподлобья кругом себя и намеревавшихся так смотреть, хмуриться, молчать и
ненавистничать еще долгие годы, - весь срок своей каторги. Все это только
мелькнуло передо мной в этот первый, безотрадный вечер моей новой жизни, -
мелькнуло среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в
мефитическом воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного
хохота. Я лег на голых нарах, положив в голову свое платье (подушки у меня
еще не было), накрылся тулупом, но долго не мог заснуть, хотя и был весь
измучен и изломан от всех чудовищных и неожиданных впечатлений этого первого
дня. Но новая жизнь моя только еще начиналась. Много еще ожидало меня
впереди, о чем я никогда не мыслил, чего и не предугадывал...

V
ПЕРВЫЙ МЕСЯЦ

 

 

ПЕРВЫЙ МЕСЯЦ

Три дня спустя по прибытии моем в острог мне велено было выходить на
работу. Очень памятен мне этот первый день работы, хотя в продолжение его не
случилось со мной ничего очень необыкновенного, по крайней мере взяв в
соображение все и без того необыкновенное в моем положении. Но это было тоже
одно из первых впечатлений, а я еще продолжал ко всему жадно
присматриваться. Все эти три первые дня я провел в самых тяжелых ощущениях.
"Вот конец моего странствования: я в остроге! - повторял я себе поминутно, -
вот пристань моя на многие, долгие годы, мой уголок, в который я вступаю с
таким недоверчивым, с таким болезненным ощущением... А кто знает? Может
быть, - когда, через много лет, придется оставить его, - еще пожалею о
нем!.. " - прибавил я не без примеси того злорадного ощущения, которое
доходит иногда до потребности нарочно бередить свою рану, точно желая
полюбоваться своей болью, точно в сознании всей великости несчастия есть
действительно наслаждение. Мысль со временем пожалеть об этом уголке - меня
самого поражала ужасом: я и тогда уже предчувствовал, до какой чудовищной
степени приживчив человек. Но это еще было время впереди, а покамест теперь
кругом меня все было враждебно и - страшно... хоть не все, но, разумеется,
так мне казалось. Это дикое любопытство, с которым оглядывали меня мои новые
товарищи-каторжники, усиленная их суровость с новичком из дворян, вдруг
появившимся в их корпорации, суровость, иногда доходившая чуть не до
ненависти, - все это до того измучило меня, что я сам желал уж поскорее
работы, чтоб только поскорее узнать и изведать все мое бедствие разом, чтоб
начать жить, как и все они, чтоб войти со всеми поскорее в одну колею.
Разумеется, я тогда многого не замечал и не подозревал, что у меня было под
самым носом: между враждебным я еще не угадывал отрадного. Впрочем,
несколько приветливых, ласковых лиц, которых я встретил даже в эти три дня,
покамест сильно меня ободрили. Всех ласковее и приветливее со мной был Аким
Акимыч. Между угрюмыми и ненавистливыми лицами остальных каторжных я не мог
не заметить тоже несколько добрых и веселых. "Везде есть люди дурные, а
между дурными и хорошие, - спешил я подумать себе в утешение, - кто знает?
Эти люди, может быть, вовсе не до такой степени хуже тех остальных, которые
остались там, за острогом". Я думал это и сам качал головою на свою мысль, а
между тем - боже мой! - если б я только знал тогда, до какой степени и эта
мысль была правдой!
Вот, например, тут был один человек, которого только через много-много
лет я узнал вполне, а между тем он был со мной и постоянно около меня почти
во все время моей каторги. Это был арестант Сушилов. Как только заговорил я
теперь о каторжниках, которые были не хуже других, то тотчас же невольно
вспомнил о нем. Он мне прислуживал. У меня тоже был и другой прислужник.
Аким Акимыч еще с самого начала, с первых дней, рекомендовал мне одного из
арестантов - Осипа, говоря, что за тридцать копеек в месяц он будет мне
стряпать ежедневно особое кушанье, если мне уж так противно казенное и если
я имею средства завести свое. Осип был один из четырех поваров, назначаемых
арестантами по выбору в наши две кухни, хотя, впрочем, оставлялось вполне и
на их волю принять или не принять такой выбор; а приняв, можно было хоть
завтра же опять отказаться. Повара уж так и не ходили на работу, и вся
должность их состояла в печении хлеба и варке щей. Звали их у нас не
поварами, а стряпками (в женском роде), впрочем, не из презрения к ним, тем
более что на кухню выбирался народ толковый и по возможности честный, а так,
из милой шутки, чем наши повара нисколько не обижались. Осипа почти всегда
выбирали, и почти несколько лет сряду он постоянно был стряпкой и
отказывался иногда только на время, когда его уж очень забирала тоска, а
вместе с тем и охота проносить вино. Он был редкой честности и кротости
человек, хотя и пришел за контрабанду. Это был тот самый контрабандист,
высокий, здоровый малый, о котором уже я упоминал; трус до всего, особенно
до розог, смирный, безответный, ласковый со всеми, ни с кем никогда не
поссорившийся, но который не мог не проносить вина, несмотря на всю свою
трусость, по страсти к контрабанде. Он вместе с другими поварами торговал
тоже вином, хотя, конечно, не в таком размере, как, например, Газин, потому
что не имел смелости на многое рискнуть. С этим Осипом я всегда жил очень
ладно. Что же касается до средств иметь свое кушанье, то их надо было
слишком немного. Я не ошибусь, если скажу, что в месяц у меня выходило на
мое прокормление всего рубль серебром, разумеется, кроме хлеба, который был
казенный, и иногда щей, если уж я был очень голоден, несмотря на мое к ним
отвращение, которое, впрочем, почти совсем прошло впоследствии. Обыкновенно
я покупал кусок говядины, по фунту на день. А зимой говядина у нас стоила
грош. За говядиной ходил на базар кто-нибудь из инвалидов, которых у нас
было по одному в каждой казарме, для надсмотра за порядком, и которые сами,
добровольно, взяли себе в обязанность ежедневно ходить на базар за покупками
для арестантов и не брали за это почти никакой платы, так разве пустяки
какие-нибудь. Делали они это для собственного спокойствия, иначе им
невозможно бы было в остроге ужиться. Таким образом, они проносили табак,
кирпичный чай, говядину, калачи и проч. и проч., кроме только разве одного
вина. Об вине их не просили, хотя иногда и потчевали. Осип стряпал мне
несколько лет сряду все один и тот же кусок зажаренной говядины. Уж как он
был зажарен - это другой вопрос, да не в том было и дело. Замечательно, что
с Осипом я в несколько лет почти не сказал двух слов. Много раз начинал
разговаривать с ним, но он как-то был неспособен поддерживать разговор:
улыбнется, бывало, или ответит да или нет, да и только. Даже странно было
смотреть на этого Геркулеса семи лет от роду.
Но, кроме Осипа, из людей, мне помогавших, был и Сушилов. Я не призывал
его и не искал его. Он как-то сам нашел меня и прикомандировался ко мне;
даже не помню, когда и как это сделалось. Он стал на меня стирать. За
казармами для этого нарочно была устроена большая помойная яма. Над этой-то
ямой, в казенных корытах, и мылось арестантское белье. Кроме того, Сушилов
сам изобретал тысячи различных обязанностей, чтоб мне угодить: наставлял мой
чайник, бегал по разным поручениям, отыскивал что-нибудь для меня, носил мою
куртку в починку, смазывал мне сапоги раза четыре в месяц; все это делал
усердно, суетливо, как будто бог знает какие на нем лежали обязанности, -
одним словом, совершенно связал свою судьбу с моею и взял все мои дела на
себя. Он никогда не говорил, например: "У вас столько рубах, у вас куртка
разорвана" и проч., а всегда: "У нас теперь столько-то рубах, у нас куртка
разорвана". Он так и смотрел мне в глаза и, кажется, принял это за главное
назначение всей своей жизни. Ремесла, или, как говорят арестанты, рукомесла,
у него не было никакого, и, кажется, только от меня он и добывал копейку. Я
платил ему сколько мог, то есть грошами, и он всегда безответно оставался
доволен. Он не мог не служить кому-нибудь и, казалось, выбрал меня особенно
потому, что я был обходительнее других и честнее на расплату. Был он из тех,
которые никогда не могли разбогатеть и поправиться и которые у нас брались
сторожить майданы, простаивая по целям ночам в сенях на морозе,
прислушиваясь к каждому звуку на дворе на случай плац-майора, и брали за это
по пяти копеек серебром чуть не за всю ночь, а в случае просмотра теряли все
и отвечали спиной. Я уж об них говорил. Характеристика этих людей -
уничтожать свою личность всегда, везде и чуть не перед всеми, а в общих
делах разыгрывать даже не второстепенную, а третьестепенную роль. Все это у
них уж так по природе. Сушилов был очень жалкий малый, вполне безответный и
приниженный, даже забитый, хотя его никто у нас не бил, а так уж, от природы
забитый. Мне его всегда было отчего-то жаль. Я даже и взглянуть на него не
мог без этого чувства; а почему жаль - я бы сам не мог ответить.
Разговаривать с ним я тоже не мог; он тоже разговаривать не умел, и видно,
что ему это было в большой труд, и он только тогда оживлялся, когда, чтоб
кончить разговор, дашь ему что-нибудь сделать, попросишь его сходить,
сбегать куда-нибудь. Я даже, наконец, уверился, что доставляю ему этим
удовольствие. Он был не высок и не мал ростом, не хорош и не дурен, не глуп
и не умен, не молод и не стар, немножко рябоват, отчасти белокур. Слишком
определительного об нем никогда ничего нельзя было сказать. Одно только: он,
как мне кажется и сколько я мог догадаться, принадлежал к тому же
товариществу, как и Сироткин, и принадлежал единственно по своей забитости и
безответности. Над ним иногда посмеивались арестанты, главное, за то, что он
сменялся дорогою, идя в Сибирь, и сменился за красную рубашку и за рубль
серебром. Вот за эту-то ничтожную цену, за которую он себя продал, над
смеялись арестанты. Смениться - значит перемениться с кем-нибудь именем, а
следовательно, и участью. Как ни чуден кажется этот факт, а он справедлив, и
в мое время он еще существовал между препровождающимися в Сибирь арестантами
в полной силе, освященный преданиями и определенный известными формами.
Сначала я никак не мог этому поверить, хотя и пришлось наконец поверить
очевидности.
Это вот каким образом делается. Препровождается, например, в Сибирь
партия арестантов. Идут всякие: и в каторгу, и в завод, и на поселение; идут
вместе. Где-нибудь дорогою, ну хоть в Пермской губернии, кто-нибудь из
ссыльных пожелает сменяться с другим. Например, какой-нибудь Михайлов,
убийца или по другому капитальному преступлению, находит идти на многие годы
в каторгу для себя невыгодным. Положим, он малый хитрый, тертый, дело знает;
вот он и высматривает кого-нибудь из той же партии попростее, позабитее,
побезответнее и которому определенно наказание небольшое сравнительно: или в
завод на малый годы, или на поселенье, или даже в каторгу, только поменьше
сроком. Наконец находит Сушилова. Сушилов из дворовых людей и сослан просто
на поселение. Идет он уже тысячи полторы верст, разумеется без копейки
денег, потому что у Сушилова никогда не может быть ни копейки, - идет
изнуренный, усталый, на одном казенном продовольстве, без сладкого куска
хоть мимоходом, в одной казенной одежде, всем прислуживая за жалкие медные
гроши. Михайлов заговаривает с Сушиловым, сходится, даже дружится и,
наконец, на каком-нибудь этапе поит его вином. Наконец, предлагает ему: не
хочет ли он смениться? Я, дескать, Михайлов, вот так и так, иду в каторгу не
каторгу, а в какое-то "особое отделение". Оно хоть и каторга, но особая,
получше, стало быть. Об особом отделении, во время существования его, даже
из начальства-то не все знали, хоть бы, например, и в Петербурге. Это был
такой отдельный и особый уголок, в одном из уголков Сибири, и такой
немноголюдный (при мне было в нем до семидесяти человек), что трудно было и
на след его напасть. Я встречал потом людей, служивших и знающих о Сибири,
которые от меня только в первый раз услыхали о существовании "особого
отделения". В Своде законов сказано об нем всего строк шесть: "Учреждается
при таком-то остроге Особое отделение, для самых важных преступников, впредь
до открытия в Сибири самых тяжких каторжных работ". Даже сами арестанты
этого "отделения" не знали: что оно, навечно или на срок? Сроку не было
положено, сказано - впредь до открытия самых тяжких работ, и только; стало
быть, "вдоль по каторге". Немудрено, что ни Сушилов, да и никто из партии
этого не знал, не исключая и самого сосланного Михайлова, который разве
только имел понятие об особом отделении, судя по своему преступлению,
слишком тяжкому и за которое уже он прошел тысячи три или четыре.
Следовательно, не пошлют же его в хорошее место. Сушилов же шел на
поселение; чего же лучше? "Не хочешь ли смениться?" Сушилов под хмельком,
душа простая, полон благодарности к обласкавшему его Михайлову, и потому не
решается отказать. К тому же он слышал уже в партии, что меняться можно, что
другие же меняются, следовательно, необыкновенного и неслыханного тут нет
ничего. Соглашаются. Бессовестный Михайлов, пользуясь необыкновенною
простотою Сушилова, покупает у него имя за красную рубашку и за рубль
серебром, которые тут же и дает ему при свидетелях. Назавтра Сушилов уже не
пьян, но его поят опять, ну, да и плохо отказываться: полученный рубль
серебром уже пропит, красная рубашка немного спустя тоже. Не хочешь, так
деньги отдай. А где взять целый рубль серебром Сушилову? А не отдаст, так
артель заставит отдать: за этим смотрят в артели строго. К тому же если дал
обещание, то исполни, - и на этом артель настоит. Иначе сгрызут. Забьют,
пожалуй, или просто убьют, по крайней мере застращают.
В самом деле, допусти артель хоть один раз в таком деле поблажку, то и
обыкновение смены именами кончится. Коли можно будет отказываться от
обещания и нарушать сделанный торг, уже взявши деньги, - кто же будет его
потом исполнять? Одним словом - тут артельное, общее дело, а потому и партия
к этому делу очень строга. Наконец Сушилов видит, что уже не отмолишься, и
решается вполне согласиться. Объявляется всей партии; ну, там кого еще
следует тоже дарят и поят, если надо. Тем, разумеется, все равно: Михайлов
или Сушилов пойдут к черту на рога, ну, а вино-то выпито; угостили, -
следовательно, и с их стороны молчок. На первом же этапе делают, например,
перекличку; доходит до Михайлова: "Михайлов! " Сушилов откликается : я!
"Сушилов!" Михайлов кричит: я - и пошли дальше. Никто и не говорит уж больше
об этом. В Тобольске ссыльных рассортировывают. "Михайлова" на поселение, а
"Сушилова" под усиленным конвоем препровождают в особое отделение. Далее
никакой уже протест невозможен; да и чем в самом деле доказать? На сколько
лет затянется такое дело? Что за него еще будет? Где, наконец, свидетели?
Отрекутся, если б и были. Так и останется в результате, что Сушилов за рубль
серебром да за красную рубаху в "особое отделение" пришел.
Арестанты смеялись над Сушиловым - не за то, что он сменился (хотя к
сменившимся на более тяжелую работу с легкой вообще питают презрение, как ко
всяким попавшимся впросак дуракам), а за то, что он взял только красную
рубаху и рубль серебром: слишком уж ничтожная плата. Обыкновенно меняются за
большие суммы, опять-таки судя относительно. Берут даже и по нескольку
десятков рублей. Но Сушилов был так безответен, безличен и для всех
ничтожен, что над ним и смеяться-то как-то не приходилось.
Долго мы жили с Сушиловым, уже несколько лет. Мало-помалу он привязался
ко мне чрезвычайно; я не мог этого не заметить, так что и я очень привык к
нему. Но однажды - никогда не могу простить себе этого - он чего-то по моей
просьбе не выполнил, а между тем только что взял у меня денег, и я имел
жестокость сказать ему: "Вот, Сушилов, деньги-то вы берете, а дело-то не
делаете". Сушилов смолчал, сбегал по моему делу, но что-то вдруг загрустил.
Прошло дня два. Я думал: не может быть, чтоб он это от моих слов. Я знал,
что один арестант, Антон Васильев, настоятельно требовал с него какой-то
грошовый долг. Верно, денег нет, а он боится спросить у меня. На третий день
я и говорю ему: "Сушилов, вы, кажется, у меня хотели денег спросить, для
Антона Васильева? Нате". Я сидел тогда на нарах; Сушилов стоял передо мной.
Он был, кажется, очень поражен, что я сам ему предложил денег, сам вспомнил
о его затруднительном положении, тем более что в последнее время, по его
мнению, уж слишком много у меня забрал, так что и надеяться не смел, что я
еще дам ему. Он посмотрел на деньги, потом на меня, вдруг отвернулся и
вышел. Все это меня очень поразило. Я пошел за ним и нашел его за казармами.
Он стоял у острожного частокола, лицом к забору, прижав к нему голову и
облокотясь на него рукой. "Сушилов, что с вами?" - спросил я его. Он не
смотрел на меня, и я, к чрезвычайному удивлению, заметил, что он готов
заплакать: "Вы, Александр Петрович... думаете, - начал он прерывающимся
голосом и стараясь смотреть в сторону, - что я вам... за деньги... а я...
я... ээх!" Тут он оборотился опять к частоколу, так что даже стукнулся об
него лбом, - и как зарыдает!.. Первый раз я видел в каторге человека
плачущего. Насилу я утешил его, и хоть он с тех пор, если возможно это, еще
усерднее начал служить мне и "наблюдать меня", но по некоторым, почти
неуловимым признакам я заметил, что его сердце никогда не могло простить мне
попрек мой. А между тем другие смеялись же над ним, шпыняли его при всяком
удобном случае, ругали его иногда крепко, - а он жил же с ними ладно и
дружелюбно и никогда не обижался. Да, очень трудно бывает распознать
человека, даже и после долгих лет знакомства!
Вот почему с первого взгляда каторга и не могла мне представиться в том
настоящем виде, как представилась впоследствии. Вот почему я сказал, что
если и смотрел на все с таким жадным, усиленным вниманием, то все-таки не
мог разглядеть много такого, что у меня было под самым носом. Естественно,
меня поражали сначала явления крупные, резко выдающиеся, но и те, может
быть, принимались мною неправильно и только оставляли в душе моей одно
тяжелое, безнадежно грустное впечатление. Очень много способствовала тому
встреча моя с А-вым, тоже арестантом, прибывшим незадолго до меня в острог и
поразившим меня особенно мучительным впечатлением в первые дни моего
прибытия в каторгу. Я, впрочем, узнал еще до прибытия в острог, что
встречусь там с А-вым. Он отравил мне это первое тяжелое время и усилил мои
душевные муки. Не могу умолчать о нем.
Это был самый отвратительный пример, до чего может опуститься и
исподлиться человек и до какой степени может убить в себе всякое
нравственное чувство, без труда и без раскаяния. А-в был молодой человек, из
дворян, о котором уже я отчасти упоминал, говоря, что он переносил нашему
плац-майору все, что делается в остроге, и был дружен с денщиком Федькой.
Вот краткая его история: не докончив нигде курса и рассорившись в Москве с
родными, испугавшимися развратного его поведения, он прибыл в Петербург и,
чтоб добыть денег, решился на один подлый донос, то есть решился продать
кровь десяти человек для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды
к самым грубым и развратным наслаждениям, до которых он, соблазненный
Петербургом, его кондитерскими и Мещанскими, сделался падок до такой
степени, что, будучи человеком неглупым, рискнул на безумное и бессмысленное
дело. Его скоро обличили; в донос свой он впутал невинных людей, других
обманул, и за это его сослали в Сибирь, в наш острог, на десять лет. Он еще
был очень молод, жизнь для него только что начиналась. Казалось бы, такая
страшная перемена в его судьбе должна была поразить, вызвать его природу на
какой-нибудь отпор, на какой-нибудь перелом. Но он без малейшего смущения
принял новую судьбу свою, без малейшего даже отвращения, не возмутился перед
ней нравственно, не испугался в ней ничего, кроме разве необходимости
работать и расстаться с кондитерскими и с тремя Мещанскими. Ему даже
показалось, что звание каторжного только еще развязало ему руки на еще
большие подлости и пакости. "Каторжник, так уж каторжник и есть; коли
каторжник, стало быть, уж можно подличать, и не стыдно". Буквально, это было
его мнение. Я вспоминаю об этом гадком существе как об феномене. Я несколько
лет прожил среди убийц, развратников и отъявленных злодеев, но положительно
говорю, никогда еще в жизни я не встречал такого полного нравственного
падения, такого решительного разврата и такой наглой низости, как в А-ве. У
нас был отцеубийца, из дворян; я уже упоминал о нем; но я убедился по многим
чертам и фактам, что даже и тот был несравненно благороднее и человечнее
А-ва. На мои глаза, во все время моей острожной жизни, А-в стал и был
каким-то куском мяса, с зубами и с желудком и с неутолимой жаждой
наигрубейших, самых зверских телесных наслаждений, а за удовлетворение
самого малейшего и прихотливейшего из этих наслаждений он способен был
хладнокровнейшим образом убить, зарезать, словом, на все, лишь бы спрятаны
были концы в воду. Я ничего не преувеличиваю; я узнал хорошо А-ва. Это был
пример, до чего могла дойти одна телесная сторона человека, не сдержанная
внутренно никакой нормой, никакой законностью. И как отвратительно мне было
смотреть на его вечную насмешливую улыбку. Это было чудовище, нравственный
Квазимодо. Прибавьте к тому, что он был хитер и умен, красив собой,
несколько даже образован, имел способности. Нет, лучше пожар, лучше мор, чем
такой человек в обществе! Я сказал уже, что в остроге все так исподлилось,
что шпионство и доносы процветали и арестанты нисколько не сердились за это.
Напротив, с А-м все они были очень дружны и обращались с ним несравненно
дружелюбнее, чем с нами. Милости же к нему нашего пьяного майора придавали
ему в их глазах значение и вес. Между прочим, он уверял майора, что он может
снимать портреты (арестантов он уверял, что был гвардии поручиком), и тот
потребовал, чтоб его высылали на работу к нему на дом, для того, разумеется,
чтоб рисовать майорский портрет. Тут-то он и сошелся с денщиком Федькой,
имевшим чрезвычайное влияние на своего барина, а следственно, на всех и на
все в остроге. А-в шпионил на нас по требованию майора же, а тот, хмельной,
когда бил его по щекам, то его же ругал шпионом и доносчиком. Случалось, и
очень часто, что сейчас же после побоев майор садился на стул и приказывал
А-ву продолжать портрет. Наш майор, кажется, действительно верил, что А-в
был замечательный художник, чуть не Брюллов, о котором и он слышал, но
все-таки считал себя вправе лупить его по щекам, потому, дескать, что теперь
ты хоть и тот же художник, но каторжный, и хоть будь ты раз-Брюллов, а я
все-таки твой начальник, а стало быть, что захочу, то с тобою и сделаю.
Между прочим, он заставлял А-ва снимать ему сапоги и выносить из спальни
разные вазы, и все-таки долго не мог отказаться от мысли, что А-в великий
художник. Портрет тянулся бесконечно, почти год. Наконец, майор догадался,
что его надувают, и, убедившись вполне, что портрет не оканчивается, а,
напротив, с каждым днем все более и более становится на него непохожим,
рассердился, исколотил художника и сослал его за наказание в острог, на
черную работу. А-в, видимо, жалел об этом, и тяжело ему было отказаться от
праздных дней, от подачек с майорского стола, от друга Федьки и от всех
наслаждений, которые они вдвоем изобретали себе у майора на кухне. По
крайней мере майор с удалением А-ва перестал преследовать М., арестанта, на
которого А-в беспрерывно ему наговаривал, и вот за что: М. во время прибытия
А-ва в острог был один. Он очень тосковал; не имел ничего общего с прочими
арестантами, глядел на них с ужасом и омерзением, не замечал и проглядел в
них все, что могло бы подействовать на него примирительно, и не сходился с
ними. Те платили ему тою же ненавистью. Вообще положение людей, подобных М.,
в остроге ужасно. Причина, по которой А-в попал в острог, была М.
неизвестна. Напротив, А-в, догадавшись, с кем имеет дело, тотчас же уверил
его, что он сослан совершенно за противоположное доносу, почти за то же, за
что сослан был и М. М. страшно обрадовался товарищу, другу. Он ходил за ним,
утешал его в первые дни каторги, предполагая, что он должен был очень
страдать, отдал ему последние свои деньги, кормил его, поделился с ним
необходимейшими вещами. Но А-в тотчас же возненавидел его именно за то, что
тот был благороден, за то, что с таким ужасом смотрел на всякую низость, за
то именно, что был совершенно не похож на него, и все, что М., в прежних
разговорах, передал ему об остроге и о майоре, все это А-в поспешил при
первом случае донести майору. Майор страшно возненавидел за это и угнетал
М., и если б не влияние коменданта, он довел бы его до беды. А-в же не
только не смущался, когда потом М. узнал про его низость, но даже любил
встречаться с ним и с насмешкой смотреть на него. Это, видимо, доставляло
ему наслаждение. Мне несколько раз указывал на это сам М. Эта подлая тварь
потом бежала с одним арестантом и с конвойным, но об этом побеге я скажу
после. Он очень сначала и ко мне подлизывался, думал, что я не слыхал о его
истории. Повторяю, он отравил мне первые дни моей каторги еще большей
тоской. Я ужаснулся той страшной подлости и низости, в которую меня
ввергнули, среди которой я очутился. Я подумал, что здесь и все так же подло
и низко. Но я ошибался: я судил обо всех по А-ву.
В эти три дня я в тоске слонялся по острогу, лежал на своих нарах,
отдал шить надежному арестанту, указанному мне Аким Акимычем, из выданного
мне казенного холста рубашки, разумеется за плату (по скольку-то грошей с
рубашки), завел себе, по настоятельному совету Аким Акимыча, складной
тюфячок (из войлока, обшитого холстом), чрезвычайно тоненький, как блин, и
подушку, набитую шерстью, страшно жесткую с непривычки. Аким Акимыч сильно
хлопотал об устройстве мне всех этих вещей и сам в нем участвовал,
собственноручно сшил мне одеяло из лоскутков старого казенного сукна,
собранного из выносившихся панталон и курток, купленных мною у других
арестантов. Казенные вещи, которым выходил срок, оставлялись в собственность
арестанта; они тотчас же продавались тут же в остроге, и как бы не была
заношена вещь, все-таки имела надежду сойти с рук за какую-нибудь цену.
Всему этому я сначала очень удивлялся. Вообще это было время моего первого
столкновения с народом. Я сам вдруг сделался таким же простонародьем, таким
же каторжным, как и они. Их привычки, понятия, мнения, обыкновения стали как
будто тоже моими, по крайней мере по форме, по закону, хотя я и не разделял
их в сущности. Я был удивлен и смущен, точно и не подозревал прежде ничего
этого и не слыхал ни о чем, хотя и знал и слышал. Но действительность
производит совсем другое впечатление, чем знание и слухи. Мог ли я,
например, хоть когда-нибудь прежде подозревать, что такие вещи, такие старые
обноски могут считаться тоже вещами? А вот сшил же себе из этих обносков
одеяло! Трудно было и представить себе, какого сорта было сукно,
определенное на арестантское платье. С виду оно как будто и в самом деле
походило на сукно, толстое, солдатское; но, чуть-чуть поношенное, оно
обращалось в какой-то бредень и раздиралось возмутительно. Впрочем, суконное
платье давалось на годичный срок, но и с этим сроком трудно было справиться.
Арестант работает, носит на себе тяжести; платье обтирается и обдирается
скоро. Тулупы же выдавались на три года и обыкновенно служили в продолжение
всего этого срока и одеждой, и одеялами, и подстилками. Но тулупы крепки,
хотя и не редкость было на ком-нибудь видеть к концу третьего года, то есть
срока выноски, тулуп, заплатанный простою холстиной. Несмотря на то, даже
очень выношенные, по окончании определенного им срока, продавались копеек за
сорок серебром. Некоторые же, получше сохранившиеся, продавались за шесть
или даже за семь гривен серебром, а в каторге это были большие деньги.
Деньги же - я уже говорил об этом - имели в остроге страшное значение,
могущество. Положительно можно сказать, что арестант, имевший хоть
какие-нибудь деньги в каторге, в десять раз меньше страдал, чем совсем не
имевший их, хотя последний обеспечен тоже всем казенным, и к чему бы,
кажется, иметь ему деньги? - как рассуждало наше начальство. Опять-таки,
повторяю, что, если б арестанты лишены были всякой возможности иметь свои
деньги, они или сходили бы с ума, или мерли бы, как мухи (несмотря на то,
что были во всем обеспечены), или, наконец, пустились бы в неслыханные
злодейства, - одни от тоски, другие - чтоб поскорее быть как-нибудь
казненными и уничтоженными или так как-нибудь "переменить участь"
(техническое выражение). Если же арестант, добыв почти кровавым потом свою
копейку или решась для приобретения ее на необыкновенные хитрости,
сопряженные часто с воровством и мошенничеством, в то же время так
безрассудно, с таким ребяческим бессмыслием тратит их, то это вовсе не
доказывает, что он их не ценит, хотя бы и казалось так с первого взгляда. К
деньгам арестант жаден до судорог, до омрачения рассудка, и если
действительно бросает их, как щепки, когда кутит, то бросает за то, что
считает еще одной степенью выше денег. Что же выше денег для арестанта?
Свобода или хоть какая-нибудь мечта о свободе. А арестанты большие
мечтатели. Об этом я кой-что скажу после, но, к слову пришлось: поверят ли,
что я видал сосланных на двадцатилетний срок, которые мне самому говорили,
очень спокойно, такие, например, фразы: "А вот подожди, даст бог, кончу
срок, и тогда... " Весь смысл слова "арестант" означает человека без воли;
а, тратя деньги, он поступает уже по своей воле. Несмотря ни на какие
клейма, кандалы и ненавистные пали острога, заслоняющие ему божий мир и
огораживающие его как зверя в клетке, он может достать вина, то есть страшно
запрещенное наслаждение, попользоваться клубничкой, даже иногда (хоть и не
всегда) подкупить своих ближайших начальников, инвалидов и даже
унтер-офицера, которые сквозь пальцы будут смотреть на то, что он нарушает
закон и дисциплину; даже может, сверх торгу, еще покуражиться над ними, а
покуражиться арестант ужасно любит, то есть представиться пред товарищами и
уверить даже себя хоть на время, что у него воли и власти несравненно
больше, чем кажется, - одним словом, может накутить, набуянить, разобидеть
кого-нибудь в прах и доказать ему, что он все это может, что все это в
"наших руках", то есть уверить себя в том, о чем бедняку и помыслить
невозможно. Кстати: вот отчего, может быть, в арестантах, даже в трезвом
виде, замечается всеобщая наклонность к куражу, к хвастовству, к комическому
и наивнейшему возвеличению собственной личности, хотя бы призрачному.
Наконец, во всем этом кутеже есть свой риск, - значит, все это имеет хоть
какой-нибудь призрак жизни, хоть отдаленный призрак свободы. А чего не
отдашь за свободу? Какой миллионщик, если б ему сдавили горло петлей, не
отдал бы всех своих миллионов за один глоток воздуха?
Удивляются иногда начальники, что вот какой-нибудь арестант жил себе
несколько лет так смирно, примерно, даже десяточным его сделали за
похвальное поведение, и вдруг решительно ни с того и с сего - точно бес в
него влез - зашалил, накутил, набуянил, а иногда даже просто на уголовное
преступление рискнул: или на явную непочтительность перед высшим
начальством, или убил кого-нибудь, или изнасиловал и проч. Смотрят на него и
удивляются. А между тем, может быть, вся-то причина этого внезапного взрыва
в том человеке, от которого всего менее можно было ожидать его, - это
тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом
себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг появляющееся и
доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до
судорог. Так, может быть, заживо схороненный в гробу и проснувшийся в нем,
колотит в свою крышу и силится сбросить ее, хотя, разумеется, рассудок мог
бы убедить его, что все его усилия останутся тщетными. Но в том-то и дело,
что тут уж не до рассудка: тут судороги. Возьмем еще в соображение, что
почти всякое самовольное проявление личности в арестанте считается
преступлением; а в таком случае, ему, естественно, все равно, что большое,
что малое преступление. Кутить - так уж кутить, рискнуть - так уж рискнуть
на все, даже хоть на убийство. И только ведь стоит начать: опьянеет потом
человек, даже не удержишь! А потом всячески бы лучше не доводить до этого.
Всем было бы спокойнее.
Да; но как это сделать?

VI
ПЕРВЫЙ МЕСЯЦ

При вступлении в острог у меня было несколько денег; в руках с собой
было немного, из опасения, чтоб не отобрали, но на всякий случай было
спрятано, то есть заклеено, в переплете Евангелия, которое можно было
пронести в острог, несколько рублей. Эту книгу, с заклеенными в ней
деньгами, подарили мне еще в Тобольске те, которые тоже страдали в ссылке и
считали время ее уже десятилетиями и которые во всяком несчастном уже давно
привыкли видеть брата. Есть в Сибири, и почти всегда не переводится,
несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе
братский уход за "несчастными", сострадание и соболезнование о них, точно о
родных детях, совершенно бескорыстное, святое. Не могу не припомнить здесь
вкратце об одной встрече. В городе, в котором находился наш острог, жила
одна дама, Настасья Ивановна, вдова. Разумеется, никто из нас, в бытность в
остроге, не мог познакомиться с ней лично. Казалось, назначением жизни своей
она избрала помощь ссыльным, но более всех заботилась о нас. Было ли в
семействе у ней какое-нибудь подобное же несчастье, или кто-нибудь из
особенно дорогих и близких ее сердцу людей пострадал по такому же
преступлению, но только она как будто за особое счастье почитала сделать для
нас все, что только могла. Многого она, конечно, не могла: она была очень
бедна. Но мы, сидя в остроге, чувствовали, что там, за острогом, есть у нас
преданнейший друг. Между прочим, она нам часто сообщала известия, в которых
мы очень нуждались. Выйдя из острога и отправляясь в другой город, я успел
побывать у ней и познакомиться с нею лично. Она жила где-то в форштадте, у
одного из своих близких родственников. Была она не стара и не молода, не
хороша и не дурна; даже нельзя было узнать, умна ли она, образованна ли?
Замечалась только в ней, на каждом шагу, одна бесконечная доброта,
непреодолимое желание угодить, облегчить, сделать для вас непременно
что-нибудь приятное. Все это так и виднелось в ее тихих, добрых взглядах. Я
провел вместе с другими из острожных моих товарищей у ней почти целый вечер.
Она так и глядела нам в глаза, смеялась, когда мы смеялись, спешила
соглашаться со всем, что бы мы ни сказали; суетилась угостить нас хоть
чем-нибудь, чем только могла. Подан был чай, закуска, какие-то сласти, и
если б у ней были тысячи, она бы, кажется, им обрадовалась только потому,
что могла бы лучше нам угодить да облегчить наших товарищей, оставшихся в
остроге. Прощаясь, она вынесла нам по сигарочнице на память. Эти сигарочницы
она склеила для нас сама из картона (уж бог знает как они были склеены),
оклеила их цветочной бумажкой, точно такою же, в какую переплетаются краткие
арифметики для детских школ (а может быть, и действительно на оклейку пошла
какая-нибудь арифметика). Кругом же обе папиросочницы были, для красоты,
оклеены тоненьким бордюрчиком из золотой бумажки, за которою она, может
быть, нарочно ходила в лавки. "Вот вы курите же папироски, так, может быть,
и пригодится вам", - сказала она, как бы извиняясь робко перед нами за свой
подарок... Говорят иные (я слышал и читал это), что высочайшая любовь к
ближнему есть в то же время и величайший эгоизм. Уж в чем тут-то был эгоизм
- никак не пойму.
Хоть у меня вовсе не было при входе в острог больших денег, но я как-то
не мог тогда серьезно досадовать на тех из каторжных, которые почти в первые
часы моей острожной жизни, уже обманув меня раз, пренаивно приходили по
другому, по третьему и даже по пятому разу занимать у меня. Но признаюсь в
одном откровенно: мне очень было досадно, что весь этот люд, с своими
наивными хитростями, непременно должен был, как мне казалось, считать меня
простофилей и дурачком и смеяться надо мной, именно потому, что я в пятый
раз давал им деньги. Им непременно должно было казаться, что я поддаюсь на
их обманы и хитрости, и если б, напротив, я им отказывал и прогонял их, то,
я уверен, они стали бы несравненно более уважать меня. Но как я не
досадовал, а отказать все-таки не мог. Досадовал же я потому, что серьезно и
заботливо думал в эти первые дни о том, как и на какой ноге поставлю я себя
в остроге, или, лучше сказать, на какой ноге я должен был стоять с ними. Я
чувствовал и понимал, что вся эта среда для меня совершенно новая, что я в
совершенных потемках, а что в потемках нельзя прожить столько лет. Следовало
приготовиться. Разумеется, я решил, что прежде всего надо поступать прямо,
как внутреннее чувство и совесть велят. Но я знал тоже, что ведь это только
афоризм, а передо мной все-таки явится самая неожиданная практика.
И потому, несмотря на все мелочные заботы о своем устройстве в казарме,
о которых я уже упоминал и в которые вовлекал меня по преимуществу Аким
Акимыч, несмотря на то что они несколько и развлекали меня, - страшная,
ядущая тоска все более и более меня мучила. "Мертвый дом! " - говорил я сам
себе, присматриваясь иногда в сумерки, с крылечка нашей казармы, к
арестантам, уже собравшимся с работы и лениво слонявшимся по площадке
острожного двора, из казарм в кухни и обратно. Присматривался к ним и по
лицам и движениям их старался узнавать, что они за люди и какие у них
характеры? Они же шлялись передо мной с нахмуренными лбами или уже слишком
развеселые (эти два вида наиболее встречаются и почти характеристика
каторги), ругались или просто разговаривали или, наконец, прогуливались в
одиночку, как будто в задумчивости, тихо, плавно, иные с усталым и
апатическим видом, другие (даже и здесь!) - с видом заносчивого
превосходства, с шапками набекрень, с тулупами внакидку, с дерзким, лукавым
видом и с нахальной пересмешкой. "Все это моя среда, мой теперешний мир, -
думал я, - с которым, хочу не хочу, а должен жить..." Я пробовал было
расспрашивать и разузнавать об них у Аким Акимыча, с которым очень любил
пить чай, чтоб не быть одному. Мимоходом сказать, чай, в это первое время,
был почти единственною моею пищею. От чаю Аким Акимыч не отказывался и сам
наставлял наш смешной, самодельный, маленький самовар из жести, который дал
мне на поддержание М. Аким Акимыч выпивал обыкновенно один стакан (у него
были и стаканы), выпивал молча и чинно, возвращая мне его, благодарил и
тотчас же принимался отделывать мое одеяло. Но того, что мне надо было
узнать, - сообщить не мог и даже не понимал, к чему я так особенно
интересуюсь характерами окружающих нас и ближайших к нам каторжных, и слушал
меня даже с какой-то хитренькой улыбочкой, очень мне памятной. "Нет, видно,
надо самому испытывать, а не расспрашивать", - подумал я.
На четвертый день, так же как и в тот раз, когда я ходил
перековываться, выстроились рано поутру арестанты, в два ряда, на площадке
перед кордегардией, у острожных ворот. Впереди, лицом к ним, и сзади -
вытянулись солдаты, с заряженными ружьями и с примкнутыми штыками. Солдат
имеет право стрелять в арестанта, если тот вздумает бежать от него; но в то
же время и отвечает за свой выстрел, если сделал его не в случае самой
крайней необходимости; то же самое и в случае открытого бунта каторжников.
Но кто же бы вздумал бежать явно? Явился инженерный офицер, кондуктор, а
также инженерные унтер-офицеры и солдаты, приставы над производившимися
работами. Сделали перекличку; часть арестантов, ходившая в швальни,
отправлявшаяся прежде всех; до них инженерное начальство и не касалось; они
работали собственно на острог и обшивали его. Затем отправились в
мастерские, а затем и на обыкновенные черные работы. В числе человек
двадцати других арестантов отправился и я. За крепостью, на замерзшей реке,
были две казенные барки, которые за негодностью нужно было разобрать, чтоб
по крайней мере старый лес не пропал даром. Впрочем, весь этот старый
материал, кажется, очень мало стоил, почти ничего. Дрова в городе
продавались по цене ничтожной, и кругом лесу было множество. Посылались
почти только для того, чтоб арестантам не сидеть сложа руки, что и сами-то
арестанты хорошо понимали. За такую работу они всегда принимались вяло и
апатически, и почти совсем другое бывало, когда работа сама по себе была
дельная, ценная и особенно когда можно было выпросить себе на урок. Тут они
словно чем-то одушевлялись и хоть им вовсе не было никакой от этого выгоды,
но, я сам видел, выбивались из сил, чтоб ее поскорей и получше докончить;
даже самолюбие их тут как-то заинтересовывалось. А в настоящей работе,
делавшейся более для проформы, чем для надобности, трудно было выпросить
себе урок, а надо было работать вплоть до барабана, бившего призыв домой в
одиннадцать часов утра. День был теплый и туманный; снег чуть не таял. Вся
наша кучка отправилась за крепость на берег, слегка побрякивая цепями,
которые хотя и были скрыты под одеждою, но все-таки издавали тонкий и резкий
металлический звук с каждым шагом. Два-три человека отделились за
необходимым инструментом в цейхауз. Я шел вместе со всеми и даже как будто
оживился: мне хотелось поскорее увидеть и узнать, что за работа? Какая это
каторжная работа? И как я сам буду в первый раз в жизни работать?
Помню все до малейшей подробности. На дороге встретился нам какой-то
мещанин с бородкой, остановился и засунул руку в карман. Из нашей кучки
немедленно отделился арестант, снял шапку, принял подаяние - пять копеек - и
проворно воротился к своим. Мещанин перекрестился и пошел своею дорогою. Эти
пять копеек в то же утро проели на калачах, разделив их на всю нашу партию
поровну.

Из всей этой кучки арестантов одни были, по обыкновению, угрюмы и
неразговорчивы, другие равнодушны и вялы, третьи лениво болтали промеж
собой. Один был ужасно чему-то рад и весел, пел и чуть не танцевал дорогой,
прибрякивая с каждым прыжком кандалами. Это был тот самый невысокий и
плотный арестант, который в первое утро мое в остроге поссорился с другим у
воды, во время умывания, за то, что другой осмелился безрассудно утверждать
про себя, что он птица каган. Звали этого развеселившегося парня Скуратов.

Наконец, он запел какую-то лихую песню, из которой я помню припев:

Без меня меня женили -
Я на мельнице был.
Недоставало только балалайки.

Его необыкновенно веселое расположение духа, разумеется, тотчас же
возбудило в некоторых из нашей партии негодование, даже принято было чуть не
за обиду.
- Завыл! - с укоризною проговорил один арестант, до которого, впрочем,
вовсе не касалось дело.
- Одна была песня у волка, и ту перенял, туляк! - заметил другой, из
мрачных, хохлацким выговором.
- Я-то, положим, туляк, - немедленно возразил Скуратов, - а вы в вашей
Полтаве галушкой подавились.
- Ври! Сам-то что едал! Лаптем щи хлебал.
- А теперь словно черт ядрами кормит, - прибавил третий.
- Я и вправду, братцы, изнеженный человек, - отвечал с легким вздохом
Скуратов, как будто раскаиваясь в своей изнеженности и обращаясь ко всем
вообще и ни к кому в особенности, - с самого сызмалетства на черносливе да
на пампрусских булках испытан (то есть воспитан. Скуратов нарочно коверкал
слова), родимые же братцы мои и теперь еще в Москве свою лавку имеют, в
прохожем ряду ветром торгуют, купцы богатеющие.
- А ты чем торговал?
- А по разным качествам и мы происходили. Вот тогда-то, братцы, и
получил я первые двести...
- Неужто рублей! - подхватил один любопытный, даже вздрогнув, услышав
про такие деньги.
- Нет, милый человек, не рублей, а палок. Лука, а Лука!
- Кому Лука, а тебе Лука Кузьмич, - нехотя отозвался маленький и
тоненький арестантик с востреньким носиком.
- Ну Лука Кузьмич, черт с тобой, так уж и быть.
- Кому Лука Кузьмич, а тебе дядюшка.
- Ну, да черт с тобой и с дядюшкой, не стоит и говорить! А хорошее было
слово хотел сказать. Ну, так вот, братцы, как это случилось, что недолго я
нажил в Москве; дали мне там напоследок пятнадцать кнутиков да и отправили
вон. Вот я...
- Да за что отправили-то?.. - перебил один, прилежно следивший за
рассказом.
- А не ходи в карантин, не пей шпунтов, не играй на белендрясе; так что
я не успел, братцы, настоящим образом в Москве разбогатеть. А оченно,
оченно, оченно того хотел, чтоб богатым быть. И уж так мне этого хотелось,
что и не знаю, как и сказать.
Многие рассмеялись. Скуратов был, очевидно, из добровольных
весельчаков, или, лучше, шутов, которые как будто ставили себе в обязанность
развеселять своих угрюмых товарищей и, разумеется, ровно ничего, кроме
брани, за это не получали. Он принадлежал к особенному и замечательному
типу, о котором мне, может быть, еще придется поговорить.
- Да тебя и теперь вместо соболя бить можно, - заметил Лука Кузьмич. -
Ишь, одной одежи рублей на сто будет.
На Скуратове был самый ветхий, самый заношенный тулупишка, на котором
со всех сторон торчали заплаты. Он довольно равнодушно, но внимательно
осмотрел его сверху донизу.
- Голова зато дорого стоит, братцы, голова! - отвечал он. - Как и с
Москвой прощался, тем и утешен был, что голова со мной вместе пойдет.
Прощай, Москва, спасибо за баню, за вольный дух, славно исполосовали! А на
тулуп нечего тебе, милый человек, смотреть...
- Небось на твою голову смотреть?
- Да и голова-то у него не своя, а подаянная, - опять ввязался Лука. -
Ее ему в Тюмени Христа ради подали, как с партией проходил.
- Что ж ты, Скуратов, небось мастерство имел?
- Како мастерство! Поводырь был, гаргосов водил, у них голыши таскал, -
заметил один из нахмуренных, - вот и все его мастерство.
- Я действительно пробовал было сапоги тачать, - отвечал Скуратов,
совершенно не заметив колкого замечания. - Всего одну пару и стачал.
- Что ж, покупали?
- Да, нарвался такой, что, видно, бога не боялся, отца-мать не почитал;
наказал его господь, - купил.
Все вокруг Скуратова так и покатились со смеху.
- Да потом еще раз работал, уж здесь, - продолжал с чрезвычайным
хладнокровием Скуратов, - Степану Федорычу Поморцеву, поручику, головки
приставлял.
- Что ж он, доволен был?
- Нет, братцы, недоволен. На тысячу лет обругал да еще коленком напинал
мне сзади. Оченно уж рассердился. Эх, солгала моя жизнь, солгала каторжная!
Погодя того немножко,
Ак-кулинин муж на двор... -
неожиданно залился он снова и пустился притопывать, вприпрыжку ногами.
- Ишь, безобразный человек! - проворчал шедший подле меня хохол, с
злобным презрением скосив на него глаза.
- Бесполезный человек! - заметил другой окончательным и серьезным
тоном.
Я решительно не понимал, за что на Скуратова сердятся, да и вообще -
почему все веселые, как уже успел я заметить в эти первые дни, как будто
находились в некотором презрении? Гнев хохла и других я относил к личностям.
Но это были не личности, а гнев за то, что в Скуратове не было выдержки, не
было строгого напускного вида собственного достоинства, которым заражена
была вся каторга до педантства, - одним словом, за то, что он был, по их же
выражению, "бесполезный" человек. Однако на веселых не на всех сердились и
не всех так третировали, как Скуратова и других ему подобных. Кто как с
собой позволял обходиться: человек добродушный и без затей тотчас же
подвергался унижению. Это меня даже поразило. Но были и из веселых, которые
умели и любили огрызнуться и спуску никому не давали: тех принуждены были
уважать. Тут же, в этой же кучке людей, был один из таких зубастых, а в
сущности развеселый и премилейший человек, но которого с этой стороны я
узнал уже после, видный и рослый парень, с большой бородавкой на щеке и с
прекомическим выражением лица, впрочем довольно красивого и сметливого.
Называли его пионером, потому что когда-то он служил в пионерах; теперь же
находился в особом отделении. Про него мне еще придется говорить.
Впрочем, и не все "серьезные" были так экспансивны, как негодующий на
веселость хохол. В каторге было несколько человек, метивших на первенство,
на знание всякого дела, на находчивость, на характер, на ум. Многие из таких
действительно были люди умные, с характером и действительно достигали того,
на что метили, то есть первенства и значительного нравственного влияния на
своих товарищей. Между собою эти умники были часто большие враги - и каждый
из них имел много ненавистников. На прочих арестантов они смотрели с
достоинством и даже с снисходительностью, ссор ненужных не затевали, у
начальства были на хорошем счету, на работах являлись как будто
распорядителями, и ни один из них не стал бы придираться, например, за
песни; до таких мелочей они не унижались. Со мной все такие были
замечательно вежливы, во все продолжение каторги, но не очень разговорчивы;
тоже как будто из достоинства. Об них тоже придется поговорить подробнее.
Пришли на берег. Внизу, на реке, стояла замерзшая в воде старая барка,
которую надо было ломать. На той стороне реки синела степь; вид был угрюмый
и пустынный. Я ждал, что так все и бросятся за работу, но об этом и не
думали. Иные расселись на валявшихся по берегу бревнах; почти все вытащили
из сапог кисеты с туземным табаком, продававшимся на базаре в листах по три
копейки за фунт, и коротенькие талиновые чубучки с маленькими деревянными
трубочками-самодельщиной. Трубки закурились; конвойные солдаты обтянули нас
цепью и с скучнейшим видом принялись нас стеречь.
- И кто догадался ломать эту барку? - промолвил один как бы про себя,
ни к кому, впрочем, не обращаясь. - Щепок, что ль захотелось?
- А кто нас не боится, тот и догадался, - заметил другой.
- Куда это мужичье-то валит? - помолчав, спросил первый, разумеется не
заметив ответа на прежний вопрос и указывая вдаль на толпу мужиков,
пробиравшихся куда-то гуськом по цельному снегу. Все лениво оборотились в ту
сторону и от нечего делать принялись их пересмеивать. Один из мужичков,
последний, шел как-то необыкновенно смешно, расставив руки и свесив набок
голову, на которой была длинная мужичья шапка, гречневиком. Вся фигура его
цельно и ясно обозначалась на белом снегу.
- Ишь, братан Петрович, как оболокся! - заметил один, передразнивая
выговором мужиков. Замечательно, что арестанты вообще смотрели на мужиков
несколько свысока, хотя половина из них были из мужиков.
- Задний-то, ребята, ходит, точно редьку садит.
- Это тяжкодум, у него денег много, - заметил третий.
Все засмеялись, но как-то тоже лениво, как будто нехотя. Между тем
подошла калашница, бойкая и разбитная бабенка.
У ней взяли калачей на подаянный пятак и разделили тут же поровну.
Молодой парень, торговавший в остроге калачами, забрал десятка два и
крепко стал спорить, чтоб выторговать три, а не два калача, как следовало по
обыкновенному порядку. Но калашница не соглашалась.
- Ну, а того-то не дашь?
- Чего еще?
- Да чего мыши-то не едят.
- Да чтоб те язвило! - взвизгнула бабенка и засмеялась.
Наконец появился и пристав над работами, унтер-офицер с палочкой.
- Эй вы, что расселись! Начинать!
- Да что, Иван Матвеич, дайте урок, - проговорил один из
"начальствующих", медленно подымаясь с места.
- Чего давеча на разводке не спрашивали? Барку растащи, вот те и урок.
Кое-как наконец поднялись и спустились к реке, едва волоча ноги. В
толпе тотчас же появились и "распорядители", по крайней мере на словах.
Оказалось, что барку не следовало рубить зря, а надо было по возможности
сохранить бревна и в особенности поперечные кокоры, прибитые по всей длине
своей ко дну барки деревянными гвоздями, - работа долгая и скучная.
- Вот надоть бы перво-наперво оттащить это бревнушко. Принимайся-ка,
ребята! - заметил один вовсе не распорядитель и не начальствующий, а просто
чернорабочий, бессловесный и тихий малый, молчавший до сих пор, и,
нагнувшись, обхватил руками толстое бревно, поджидая помощников. Но никто не
помог ему.
- Да, подымешь небось! И ты не подымешь, да и дед твой, медведь, приди,
- и тот не подымет! - проворчал кто-то сквозь зубы.
- Так что ж, братцы, как начинать-то? Я уж и не знаю... - проговорил
озадаченный выскочка, оставив бревно и приподымаясь.
- Всей работы не переработаешь... чего выскочил?
- Трем курам корму раздать обочтется, а туда же первый... Стрепета!
- Да я, братцы, ничего, - отговаривался озадаченный, - я только так...
- Да что ж мне на вас чехлы понадеть, что ли? Аль солить вас прикажете
на зиму? - крикнул опять пристав, с недоумением смотря на двадцатиголовую
толпу, на знавшую, как приняться за дело. - Начинать! Скорей!
- Скорей скорого не сделаешь, Иван Матвеич.
- Да ты и так ничего не делаешь, эй! Савельев! Разговор Петрович! Тебе
говорю: что стоишь, глаза продаешь!.. начинать!
- Да я что ж один сделаю?..
- Уж задайте урок, Иван Матвеич.
- Сказано - не будет урока. Растащи барку и иди домой. Начинать!
Принялись наконец, но вяло, нехотя, неумело. Даже досадно было смотреть
на эту здоровенную толпу дюжих работников, которые, кажется, решительно
недоумевали, как взяться за дело. Только было принялись вынимать первую,
самую маленькую кокору - оказалось, что она ломается, "сама ломается", как
принесено было в оправдание приставу; следственно, так нельзя было работать,
а надо было приняться как-нибудь иначе. Пошло долгое рассуждение промеж
собой о том, как приняться иначе, что делать? Разумеется, мало-помалу дошло
до ругани, грозило зайти и подальше... Пристав опять прикрикнул и помахал
палочкой, но кокора опять сломалась. Оказалось наконец, что топоров мало и
что надо еще принести какой-нибудь инструмент. Тотчас же отрядили двух
парней, под конвоем, за инструментом в крепость, а в ожидании все остальные
преспокойно уселись на барке, вынули свои трубочки и опять закурили.
Пристав наконец плюнул.
- Ну, от вас работа не заплачет! Эх, народ, народ! - проворчал он
сердито, махнул рукой и пошел в крепость, помахивая палочкой.
Через час пришел кондуктор. Спокойно выслушав арестантов, он объявил,
что дает на урок вынуть еще четыре кокоры, но так, чтоб уж они не ломались,
а целиком, да, сверх того, отделил разобрать значительную часть барки, с
тем, что тогда уж можно будет идти домой. Урок был большой, но, батюшки, как
принялись! Куда делась лень, куда делось недоумение! Застучали топоры,
начали вывертывать деревянные гвозди. Остальные подкладывали толстые шесты
и, налегая на них в двадцать рук, бойко и мастерски выламывали кокоры,
которые, к удивлению моему, выламывались теперь совершенно целые и
непопорченные. Дело кипело. Все вдруг как-то замечательно поумнели. Ни
лишних слов, ни ругани, всяк знал, что сказать, что сделать, куда стать, что
посоветовать. Ровно за полчаса до барабана заданный урок был окончен, и
арестанты пошли домой, усталые, но совершенно довольные, хоть и выиграли
всего-то каких-нибудь полчаса против указанного времени. Но относительно
меня я заметил одну особенность: куда бы я не приткнулся им помогать во
время работы, везде я был не у места, везде мешал, везде меня чуть не с
бранью отгоняли прочь.
Какой-нибудь последний оборвыш, который и сам-то был самым плохим
работником и не смел пикнуть перед другими каторжниками, побойчее его и
потолковее, и тот считал вправе крикнуть на меня и прогнать меня, если я
становился подле него, под тем предлогом, что я ему мешаю. Наконец, один из
бойких прямо и грубо сказал мне: "Куда лезете, ступайте прочь! Что соваться
куда не спрашивают".
- Попался в мешок" - тотчас же подхватил другой.
- А ты лучше кружку возьми, - сказал мне третий, - да и ступай сбирать
на каменное построение да на табашное разорение, а здесь тебе нечего делать.
Приходилось стоять отдельно, а отдельно стоять, когда все работают,
как-то совестно. Но когда действительно так случилось, что я отошел и стал
на конец барки, тотчас же закричали:
- Вон каких надавали работников; чего с ними сделаешь? Ничего не
сделаешь!
Все это, разумеется, было нарочно, потому что всех это тешило. Надо
было поломаться над бывшим дворянчиком, и, конечно, они были рады случаю.
Очень понятно теперь, почему, как уже я говорил прежде, первым вопросом
моим при вступлении в острог было: как вести себя, как поставить себя перед
этими людьми? Я предчувствовал, что часто будут у меня такие же столкновения
с ними, как теперь на работе. Но, несмотря ни на какие столкновения, я
решился не изменять плана моих действий, уже отчасти обдуманного мною в это
время; я знал, что он справедлив. Именно: я решил, что надо держать себя как
можно проще и независимее, отнюдь не выказывать особенного старания
сближаться с ними; но и не отвергать их, если они сами пожелают сближения.
Отнюдь не бояться их угроз и ненависти и, по возможности, делать вид, что не
замечаю того. Отнюдь не сближаться с ними на некоторых известных пунктах и
не давать потачки некоторым их привычкам и обычаям, одним словом - не
напрашиваться самому на полное их товарищество. Я догадался с первого
взгляда, что они первые презирали бы меня за это. Однако, по их понятиям (и
я узнал это впоследствии наверно), я все-таки должен был соблюдать и уважать
перед ними даже дворянское происхождение мое, то есть нежиться, ломаться,
брезгать ими, фыркать на каждом шагу, белоручничать. Так именно они
понимали, что такое дворянин. Они, разумеется, ругали бы меня за это, но
все-таки уважали бы про себя. Такая роль была не по мне; я никогда не бывал
дворянином по их понятиям; но зато я дал себе слово никакой уступкой не
унижать перед ними ни образования моего, ни образа мыслей моих. Если б я
стал, им в угоду, подлещаться к ним, соглашаться с ними, фамильярничать с
ними и пускаться в разные их "качества", чтоб выиграть их расположение, -
они бы тотчас же предположили, что я делаю это из страха и трусости, и с
презрением обошлись бы со мной. А-в был не пример: он ходил к майору, и они
сами боялись его. С другой стороны, мне и не хотелось замыкаться перед ними
в холодную и недоступную вежливость, как делали поляки. Я очень хорошо видел
теперь, что они презирают меня за то, что я хотел работать, как и они, не
нежился и не ломался перед ними; и хоть я наверно знал, что потом они
принуждены будут переменить обо мне свое мнение, но все-таки мысль, что
теперь они как будто имеют право презирать меня, думая, что я на работе
заискивал перед ними, - эта мысль ужасно огорчала меня.
Когда вечером, по окончании послеобеденной работы, я воротился в
острог, усталый и измученный, страшная тоска опять одолела меня. "Сколько
тысяч еще таких дней впереди, - думал я, - все таких же, все одних и тех же!
" Молча, уже в сумерки, скитался я один за казармами, вдоль забора, и вдруг
увидал нашего Шарика, бегущего прямо ко мне. Шарик был наша острожная
собака, так, как бывают ротные, батарейные и эскадронные собаки. Она жила в
остроге с незапамятных времен, никому не принадлежала, всех считала
хозяевами и кормилась выбросками из кухни. Это была довольно большая собака,
черная с белыми пятнами, дворняжка, не очень старая, с умными глазами и с
пушистым хвостом. Никто-то никогда не ласкал ее, никто-то не обращал на нее
никакого внимания. Еще с первого же дня я погладил ее и из рук дал ей хлеба.
Когда я ее гладил, она стояла смирно, ласково смотрела на меня и в знак
удовольствия тихо махала хвостом. Теперь, долго меня не видя, - меня,
первого, который в несколько лет вздумал ее приласкать, - она бегала и
отыскивала меня между всеми и, отыскав за казармами, с визгом пустилась мне
на встречу. Уж и не знаю, что со мной сталось, но я бросился целовать ее, я
обнял ее голову; она вскочила мне передними лапами на плечи и начала лизать
мне лицо. "Так вот друг, которого мне посылает судьба!" - подумал я, и
каждый раз, когда потом, в это первое тяжелое и угрюмое время, я возвращался
с работы, то прежде всего, не входя еще никуда, я спешил за казармы, со
скачущим передо мной и визжащим от радости Шариком, обхватывал его голову и
целовал, целовал ее, и какое-то сладкое, а вместе с тем и мучительно горькое
чувство щемило мне сердце. И помню, мне даже приятно было думать, как будто
хвалясь перед собой своей же мукой, что вот на всем свете только и осталось
теперь для меня одно существо, меня любящее, ко мне привязанное, мой друг,
мой единственный друг - моя верная собака Шарик.

VII
НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА. ПЕТРОВ

Но время шло, и я мало-помалу стал обживаться. С каждым днем все менее
и менее смущали меня обыденные явления моей новой жизни. Происшествия,
обстановка, люди - все как-то примелькалось к глазам. Примириться с этой
жизнью было невозможно, но признать ее за совершившийся факт давно пора
было. Все недоразумения, которые еще остались во мне, я затаил внутри себя,
как только мог глуше. Я уже не слонялся по острогу как потерянный и не
выдавал тоски своей. Дико любопытные взгляды каторжных уже не
останавливались на мне так часто, не следили за мной с такою выделанною
наглостью. Я тоже, видно, примелькался им, чему я был очень рад. По острогу
я уже расхаживал как у себя дома, знал свое место на нарах и даже,
по-видимому, привык к таким вещам, к которым думал и в жизнь не привыкнуть.
Регулярно каждую неделю ходил брить половину своей головы. Каждую субботу, в
шабашное время, нас вызывали для этого, поочередно, из острога в кордегардию
(не выбрившийся уже сам отвечал за себя), и там цирюльники из батальонов
мылили холодным мылом наши головы и безжалостно скребли их тупейшими
бритвами, так что у меня даже и теперь мороз проходит по коже при
воспоминании об этой пытке. Впрочем, скоро нашлось лекарство: Аким Акимыч
указал мне одного арестанта, военного разряда, который за копейку брил
собственной бритвой кого угодно и тем промышлял. Многие из каторжных ходили
к нему, чтоб избежать казенных цирюльников, а между тем народ был не
неженка. Нашего арестанта-цирюльника звали майором - почему - не знаю, и чем
он мог напоминать майора - тоже не могу сказать. Теперь, как пишу это, так и
представляется мне этот майор, высокий худощавый и молчаливый парень,
довольно глуповатый, вечно углубленный в свое занятие и непременно с ремнем
в руке, на котором он денно и нощно направлял свою донельзя сточенную
бритву, и, кажется, весь уходил в это занятие, приняв его, очевидно, за
назначение всей своей жизни. В самом деле, он был до крайности доволен,
когда бритва была хороша и когда кто-нибудь приходил побриться: мыло было у
него теплое, рука легкая, бритье бархатное. Он видимо наслаждался и гордился
своим искусством и небрежно принимал заработанную копейку, как будто и в
самом деле дело было в искусстве, а не в копейке. Больно досталось А-ву от
нашего плац-майора, когда он, фискаля ему на острог, упомянул раз имя нашего
острожного цирюльника и неосторожно назвал его майором. Плац-майор
рассвирепел и обиделся до последней степени. "Да знаешь ли ты, подлец, что
такое майор! - кричал он с пеной у рта, по-свойски расправляясь с А-вым, -
понимаешь ли ты, что такое майор! И вдруг какой-нибудь подлец каторжный, и
сметь его звать майором, мне в глаза, в моем присутствии!.. " Только А-в мог
уживаться с таким человеком.
С самого первого дня моей жизни в остроге я уже начал мечтать о
свободе. Расчет, когда кончатся мои острожные годы, в тысяче разных видах и
применениях, сделался моим любимым занятием. Я даже и думать ни о чем не мог
иначе и уверен, что так поступает всякий, лишенный на срок свободы. Не знаю,
думали ль, рассчитывали ль каторжные так же, как я, но удивительное
легкомыслие их надежд поразило меня с первого шагу. Надежда заключенного,
лишенного свободы, - совершенно другого рода, чем настоящим образом живущего
человека. Свободный человек, конечно, надеется (например, на перемену
судьбы, на исполнение какого-нибудь предприятия), но он живет, он действует;
настоящая жизнь увлекает его свои круговоротом вполне. Не то для
заключенного. Тут, положим, тоже жизнь - острожная, каторжная; но кто бы ни
был каторжник и на какой бы срок он ни был сослан, он решительно,
инстинктивно не может принять свою судьбу за что-то положительное,
окончательное, за часть действительной жизни. Всякий каторжник чувствует,
что он не у себя дома, а как будто в гостях. На двадцать лет он смотрит
будто на два года и совершенно уверен, что и в пятьдесят пять лет по выходе
из острога он будет такой же молодец, как и теперь, в тридцать пять.
"Поживем еще!" - думает он и упрямо гонит от себя все сомнения и прочие
досадные мысли. Даже сосланные без срока, особого отделения, и те
рассчитывали иногда, что вот нет-нет, а вдруг придет из Питера: "Переслать в
Нерчинск, в рудники, и назначить сроки". Тогда славно: во-первых, в Нерчинск
чуть не полгода идти, а в партии идти против острога куды лучше! А потом
кончить в Нерчинске срок и тогда... И ведь так рассчитывает иной седой
человек!
В Тобольске видел я прикованных к стене. Он сидит на цепи, этак в
сажень длиною; тут у него койка. Приковали его за что-нибудь из ряду вон
страшное, совершенное уже в Сибири. Сидят по пяти лет, сидят и по десяти.
Большею частью из разбойников. Одного только между ними я видел как будто из
господ; где-то он когда-то служил. Говорил он смирнехонько, пришепетывая;
улыбочка сладенькая. Он показывал нам свою цепь, показывал, как надо
ложиться удобнее на койку. То-то, должно быть, была своего рода птица! Все
они вообще смирно ведут себя и кажутся довольными, а между тем каждому
чрезвычайно хочется поскорее высидеть свой срок. К чему бы, кажется? А вот к
чему: выйдет он тогда из душной промозглой комнаты с низкими кирпичными
сводами и пройдется по двору острога, и... и только. За острог уж его не
выпустят никогда. Он сам знает, что спущенные с цепи навечно уже содержатся
при остроге, до самой смерти своей, и в кандалах. Он это знает, и все-таки
ему ужасно хочется поскорее кончить свой цепной срок. Ведь без этого желания
мог ли бы он просидеть пять или шесть лет на цепи, не умереть или не сойти с
ума? Стал ли бы еще иной-то сидеть?
Я чувствовал, что работа может спасти меня, укрепить мое здоровье,
тело. Постоянное душевное беспокойство, нервическое раздражение, спертый
воздух казармы могли бы разрушить меня совершенно. "Чаще быть на воздухе,
каждый день уставать, приучаться носить тяжести - и по крайней мере я спасу
себя, - думал я, - укреплю себя, выйду здоровый, бодрый, сильный, нестарый".
Я не ошибся: работа и движение были мне очень полезны. Я с ужасом смотрел на
одного из моих товарищей (из дворян), как он гас в остроге, как свечка.
Вошел он в него вместе со мною, еще молодой, красивый, бодрый, а вышел
полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой. "Нет, - думал я, на него глядя,
- я хочу жить и буду жить". Зато и доставалось же мне сначала от каторжных
за любовь к работе, и долго они язвили меня презрением и насмешками. Но я не
смотрел ни на кого и бодро отправлялся куда-нибудь, например хоть обжигать и
толочь алебастр, - одна из первых работ, мною узнанных. Это была работа
легкая. Инженерное начальство, по возможности, готово было облегчать работу
дворянам, что, впрочем, было вовсе не поблажкой, а только справедливостью.
Странно было бы требовать с человека, вполовину слабейшего силой и никогда
не работавшего, того же урока, который задавался по положению настоящему
работнику. Но это "баловство" не всегда исполнялось, даже исполнялось-то как
будто украдкой: за этим надзирали строго со стороны. Довольно часто
приходилось работать работу тяжелую, и тогда, разумеется, дворяне выносили
двойную тягость, чем другие работники. На алебастр назначали обыкновенно
человека три-четыре, стариков или слабосильных, ну, и нас в том числе,
разумеется; да, сверх того, прикомандировывали одного настоящего работника,
знающего дело. Обыкновенно ходил все один и тот же, несколько лет сряду,
Алмазов, суровый, смуглый и сухощавый человек, уже в летах, необщительный и
брюзгливый. Он глубоко нас презирал. Впрочем, он был очень неразговорчив, до
того, что даже ленился ворчать на нас. Сарай, в котором обжигали и толкли
алебастр, стоял тоже на пустынном и крутом берегу реки. Зимой, особенно в
сумрачный день, смотреть на реку и на противоположный далекий берег было
скучно. Что-то тоскливое, надрывающее сердце было в этом диком и пустынном
пейзаже. Но чуть ли еще не тяжелей было, когда на бесконечной белой пелене
снега ярко сияло солнце; так бы и улетел куда-нибудь в эту степь, которая
начиналась на другом берегу и расстилалась к югу одной непрерывной скатертью
тысячи на полторы верст. Алмазов обыкновенно молча и сурово принимался за
работу; мы словно стыдились, что не можем настоящим образом помогать ему, а
он нарочно управлялся один, нарочно не требовал от нас никакой помощи, как
будто для того, чтоб мы чувствовали всю вину нашу перед ним и каялись
собственной бесполезностью. А всего-то и дела было вытопить печь, чтоб
обжечь накладенный в нее алебастр, который мы же, бывало, и натаскаем ему.
На другой же день, когда алебастр бывал уже совсем обожжен, начиналась его
выгрузка из печки. Каждый из нас брал тяжелую колотушку, накладывал себе
особый ящик алебастром и принимался разбивать его. Это была премилая работа.
Хрупкий алебастр быстро обращался в белую блестящую пыль, так ловко, так
хорошо крошился. Мы взмахивали тяжелыми молотами и задавали такую трескотню,
что самим было любо. И уставали-то мы наконец, и легко в то же время
становилось; щеки краснели, кровь обращалась быстрее. Тут уж и Алмазов
начинал смотреть на нас снисходительно, как смотрят на малолетних детей;
снисходительно покуривал свою трубочку и все-таки не мог не ворчать, когда
приходилось ему говорить. Впрочем, он и со всеми был такой же, а в сущности,
кажется, добрый человек.
Другая работа, на которую я посылался, - в мастерской вертеть точильное
колесо. Колесо было большое, тяжелое. Требовалось немалых усилий вертеть
его, особенно когда токарь (из инженерных мастеровых) точил что-нибудь вроде
лестничной балясины или ножки от большого стола, для казенной мебели
какому-нибудь чиновнику, на что требовалось чуть не бревно. Одному в таком
случае было вертеть не под силу, и обыкновенно посылали двоих - меня и еще
одного из дворян, Б. Так эта работа в продолжение нескольких лет и
оставалась за нами, если только приходилось что-нибудь точить. Б. был
слабосильный, тщедушный человек, еще молодой, страдавший грудью. Он прибыл в
острог с год передо мною вместе с двумя другими из своих товарищей - одним
стариком, все время острожной жизни денно и нощно молившимся богу (за что
уважали его арестанты) и умершим при мне, и с другим, еще очень молодым
человеком, свежим, румяным, сильным, смелым, который дорогою нес устававшего
с пол-этапа Б., что продолжалось семьсот верст сряду. Нужно было видеть их
дружбу между собою. Б. был человек с прекрасным образованием, благородный, с
характером великодушным, но испорченным и раздраженным болезнью. С колесом
справлялись мы вместе, и это даже занимало нас обоих. Мне эта работа давала
превосходный моцион.
Особенно тоже я любил разгребать снег. Это бывало обыкновенно после
буранов, и бывало очень нередко в зиму. После суточного бурана заметало иной
дом до половины окон, а иной чуть не совсем заносило. Тогда, как уже
прекращался буран и выступало солнце, выгоняли нас большими кучами, а иногда
и всем острогом - отгребать сугробы снега от казенных зданий. Каждому
давалась лопата, всем вместе урок, иногда такой, что надо было удивляться,
как можно с ним справиться, и все дружно принимались за дело. Рыхлый, только
что слегшийся и слегка примороженный сверху снег ловко брался лопатой,
огромными комками, и разбрасывался кругом, еще на воздухе обращаясь в
блестящую пыль. Лопата так и врезалась в белую, сверкающую на солнце массу.
Арестанты почти всегда работали эту работу весело. Свежий зимний воздух,
движение разгорячали их. Все становились веселее; раздавался хохот,
вскрикиванья, остроты. Начинали играть в снежки, не без того, разумеется,
чтоб через минуту не закричали благоразумные и негодующие на смех и
веселость, и всеобщее увлечение обыкновенно кончалось руганью.
Мало-помалу я стал распространять и круг моего знакомства. Впрочем, сам
я не думал о знакомствах: я все еще был неспокоен, угрюм и недоверчив.
Знакомства мои начались сами собою. Из первых стал посещать меня арестант
Петров. Я говорю посещать и особенно напираю на это слово. Петров жил в
особом отделении и в самой отдаленной от меня казарме. Связей между нами,
по-видимому, не могло быть никаких; общего тоже решительно ничего у нас не
было и быть не могло. А между тем в это первое время Петров как будто
обязанностью почитал чуть не каждый день заходить ко мне в казарму или
останавливать меня в шабашное время, когда, бывало, я хожу за казармами, по
возможности подальше от всех глаз. Мне сначала это было неприятно. Но он
как-то так умел сделать, что вскоре его посещения даже стали развлекать
меня, несмотря на то что это был вовсе не особенно сообщительный и
разговорчивый человек. С виду был он невысокого роста, сильного сложения,
ловкий, вертлявый, с довольно приятным лицом, бледный, с широкими скулами, с
смелым взглядом, с белыми, чистыми и мелкими зубами и с вечной щепотью
тертого табаку за нижней губой. Класть за губу табак было в обычае у многих
каторжных. Он казался моложе своих лет. Ему было лет сорок, а на вид только
тридцать. Говорил он со мной всегда чрезвычайно непринужденно, держал себя в
высшей степени на равной ноге, то есть чрезвычайно порядочно и деликатно.
Если он замечал, например, что я ищу уединения, то, поговорив со мной минуты
две, тотчас же оставлял меня и каждый раз благодарил за внимание, чего,
разумеется, не делал никогда и ни с кем из всей каторги. Любопытно, что
такие же отношения продолжались между нами не только в первые дни, но и в
продолжение нескольких лет сряду и почти никогда не становились короче, хотя
он действительно был мне предан. Я даже и теперь не могу решить: чего именно
ему от меня хотелось, зачем он лез ко мне каждый день? Хоть ему и случалось
воровать у меня впоследствии, но он воровал как-то нечаянно; денег же почти
никогда у меня не просил, следовательно, приходил вовсе не за деньгами или
за каким-нибудь интересом.
Не знаю тоже почему, но мне всегда казалось, что он как будто вовсе не
жил вместе со мною в остроге, а где-то далеко в другом доме, в городе, и
только посещал острог мимоходом, чтоб узнать новости, проведать меня,
посмотреть, как мы все живем. Всегда он куда-то спешил, точно где-то кого-то
оставил и там ждут его, точно где-то что-то недоделал. А между тем как будто
и не очень суетился. Взгляд у него тоже был какой-то странный: пристальный,
с оттенком смелости и некоторой насмешки, но глядел он как-то вдаль, через
предмет; как будто из-за предмета, бывшего перед его носом, он старался
рассмотреть какой-то другой, подальше. Это придавало ему рассеянный вид. Я
нарочно смотрел иногда: куда пойдет от меня Петров? Где это его так ждут? Но
от меня он торопливо отправлялся куда-нибудь в казарму или в кухню, садился
там подле кого-нибудь из разговаривающих, слушал внимательно, иногда и сам
вступал в разговор даже очень горячо, а потом вдруг как-то оборвет и
замолчит. Но говорил ли он, сидел ли молча, а все-таки видно было, что он
так только, мимоходом, что где-то там есть дело и там его ждут. Страннее
всего то, что дела у него не было никогда, никакого; жил он в совершенной
праздности (кроме казенных работ, разумеется). Мастерства никакого не знал,
да и денег у него почти никогда не водилось. Но он и об деньгах не много
горевал. И об чем он говорил со мной? Разговор его бывал так же странен, как
и он сам. Увидит, например, что я хожу где-нибудь один за острогом, и вдруг
круто поворотит в мою сторону. Ходил он всегда скоро, поворачивал всегда
круто. Придет шагом, а кажется, будто он подбежал.
- Здравствуйте.
- Здравствуйте.
- Я вам не помешал?
- Нет.
- Я вот хотел вас про Наполеона спросить. Он ведь родня тому, что в
двенадцатом году был? (Петров был из кантонистов и грамотный).
- Родня.
- Какой же он, говорят, президент?
Спрашивал он всегда скоро, отрывисто, как будто ему надо было как можно
поскорее об чем-то узнать. Точно он справку наводил по какому-то очень
важному делу, не терпящему ни малейшего отлагательства.
Я объяснил, какой он президент, и прибавил, что, может быть, скоро и
императором будет.
- Это как?
Объяснил я, по возможности, и это. Петров внимательно слушал,
совершенно понимая и скоро соображая, даже наклонив в мою сторону ухо.
- Гм. А вот я хотел вас, Александр Петрович, спросить: правда ли,
говорят, есть обезьяны, у которых руки до пяток, а величиной с самого
высокого человека?
- Да, есть такие.
- Какие же это?
Я объяснил, сколько знал, и это.
- А где же они живут?
- В жарких землях. На острове Суматре есть.
- Это в Америке, что ли? Как это говорят, будто там люди вниз головой
ходят?
- Не вниз головой. Это вы про антиподов спрашиваете.
Я объяснил, что такое Америка и, по возможности, что такое антиподы. Он
слушал так же внимательно, как будто нарочно прибежал для одних антиподов.
- А-а! А вот я прошлого года про графиню Лавальер читал, от адъютанта
Арефьев книжку приносил. Так это правда или так только - выдумано? Дюма
сочинение.
- Разумеется, выдумано.
- Ну прощайте. Благодарствуйте.
И Петров исчезал, и в сущности никогда почти мы не говорили иначе, как
в этом роде.
Я стал о нем справляться. М., узнавши об этом знакомстве, даже
предостерегал меня. Он сказал мне, что многие из каторжных вселяли в него
ужас, особенно сначала, с первых дней острога, но ни один из них, ни даже
Газин, не производил на него такого ужасного впечатления, как этот Петров.
- Это самый решительный, самый бесстрашный из всех каторжных, - говорил
М. - Он на все способен; он ни перед чем не остановится, если ему придет
каприз. Он и вас зарежет, если ему это вздумается, так, просто зарежет, не
поморщится и не раскается. Я даже думаю, он не в полном уме.
Этот отзыв сильно заинтересовал меня. Но М. как-то не мог мне дать
ответа, почему ему так казалось. И странное дело: несколько лет сряду я знал
потом Петрова, почти каждый день говорил с ним; все время он был ко мне
искренно привязан (хоть и решительно не знаю за что) - и во все эти
несколько лет, хотя он и жил в остроге благоразумно и ровно ничего не сделал
ужасного, но я каждый раз, глядя на него и разговаривая с ним, убеждался,
что М. был прав и что Петров, может быть, самый решительный, бесстрашный и
не знающий над собою никакого принуждения человек. Почему это так мне
казалось - тоже не могу дать отчета.
Замечу, впрочем, что этот Петров был тот самый, который хотел убить
плац-майора, когда его позвали к наказанию и когда майор "спасся чудом", как
говорили арестанты, - уехав перед самой минутой наказания. В другой раз, еще
до каторги, случилось, что полковник ударил его на учении. Вероятно, его и
много раз перед этим били; но в этот раз он не захотел снести и заколол
своего полковника открыто, среди бела дня, перед развернутым фронтом.
Впрочем, я не знаю в подробности всей его истории; он никогда мне ее не
рассказывал. Конечно, это были только вспышки, когда натура объявлялась
вдруг вся, целиком. Но все-таки они были в нам очень редки. Он действительно
был благоразумен и даже смирен. Страсти в нем таились, и даже сильные,
жгучие; но горячие угли были постоянно посыпаны золою и тлели тихо. Ни тени
фанфаронства или тщеславия я никогда не замечал в нем, как, например, у
других. Он ссорился редко, зато и ни с кем особенно не был дружен, разве
только с одним Сироткиным, да и то когда тот был ему нужен. Раз, впрочем, я
видел, как он серьезно рассердился. Ему что-то не давали, какую-то вещь;
чем-то обделили его. Спорил с ним арестант-силач, высокого роста, злой,
задира, насмешник и далеко не трус, Василий Антонов, из гражданского
разряда. Они уже долго кричали, и я думал, что дело кончится много-много что
простыми колотушками, потому что Петров хоть и очень редко, но иногда даже
дирался и ругался, как самый последний из каторжных. Но в этот раз случилось
не то: Петров вдруг побледнел, губы его затряслись и посинели; дышать стал
он трудно. Он встал с места и медленно, очень медленно, своими неслышными,
босыми шагами (летом он очень любил ходить босой) подошел к Антонову. Вдруг
разом во всей шумной и крикливой казарме все затихли; муху было бы слышно.
Все ждали, что будет. Антонов вскочил ему навстречу; на нем лица не было...
Я не вынес и вышел из казармы. Я ждал, что еще не успею сойти с крыльца, как
услышу крик зарезанного человека. Но дело кончилось ничем и на этот раз:
Антонов, не успел еще Петров дойти до него, молча и поскорее выкинул ему
спорную вещь. (Дело шло о какой-то самой жалкой ветошке, о каких-то
подвертках.) Разумеется, минуты через две Антонов все-таки ругнул его
помаленьку, для очистки совести и для приличия, чтоб показать, что не совсем
же он так уж струсил. Но на ругань Петров не обратил никакого внимания, даже
и не отвечал: дело было не в ругани и выигралось оно в его пользу; он
остался очень доволен и взял себе ветошку. Через четверть часа он уже
по-прежнему слонялся по острогу с видом совершенного безделья и как будто
искал, не заговорят ли где-нибудь о чем-нибудь полюбопытнее, чтоб приткнуть
туда и свой нос и послушать. Его, казалось, все занимало, но как-то так
случилось, что ко всему он по большей части оставался равнодушен и только
так слонялся по острогу без дела, метало его туда и сюда. Его можно было
тоже сравнить с работником, с дюжим работником, от которого затрещит работа,
но которому покамест не дают работы, и вот он в ожидании сидит и играет с
маленькими детьми. Не понимал я тоже, зачем он живет в остроге, зачем не
бежит? Он не задумался бы бежать, если б только крепко того захотел. Над
такими людьми, как Петров, рассудок властвует только до тех пор, покамест
они чего не захотят. Тут уж на всей земле нет препятствия их желанию. А я
уверен, что он бежать сумел бы ловко, надул бы всех, по неделе мог бы сидеть
без хлеба где-нибудь в лесу или в речном камыше. Но, видно, он еще не набрел
на эту мысль и не пожелал этого вполне. Большого рассуждения, особенного
здравого смысла я никогда в нем не замечал. Эти люди так и родятся об одной
идее, всю жизнь бессознательно двигающей их туда и сюда; так они и мечутся
всю жизнь, пока не найдут себе дела вполне по желанию; тут уж им и голова
нипочем. Удивлялся я иногда, как это такой человек, который зарезал своего
начальника за побои, так беспрекословно ложится у нас под розги. Его иногда
и секли, когда он попадался с вином. Как и все каторжные без ремесла, он
иногда пускался проносить вино. Но он и под розги ложился как будто с
собственного согласия, то есть как будто сознавал, что за дело; в противном
случае ни за что бы не лег, хоть убей. Дивился я на него тоже, когда он,
несмотря на видимую ко мне привязанность, обкрадывал меня. Находило на него
это как-то полосами. Это он украл у меня Библию, которую я ему дал только
донести из одного места в другое. Дорога была в несколько шагов, но он успел
найти по дороге покупщика, продал ее и тотчас же пропил деньги. Верно, уж
очень ему пить захотелось, а уж что очень захотелось, то должно быть
исполнено. Вот такой-то режет человека за четвертак, чтоб за этот четвертак
выпить косушку, хотя в другое время пропустить мимо с сотнею тысяч. Вечером
он мне сам и объявил о покраже, только без всякого смущения и раскаянья,
совершенно равнодушно, как о самом обыкновенном приключении. Я было пробовал
хорошенько его побранить; да и жалко мне было мою Библию. Он слушал, не
раздражаясь, даже очень смирно; соглашался, что Библия очень полезная книга,
искренно жалел, что ее у меня теперь нет, но вовсе не сожалел о том, что
украл ее; он глядел с такою самоуверенностью, что я тотчас же и перестал
браниться. Брань же мою он сносил, вероятно рассудив, что ведь нельзя же без
этого, чтоб не изругать его за такой поступок, так уж пусть, дескать, душу
отведет, потешится, поругает; но что в сущности все это вздор, такой вздор,
что серьезному человеку и говорить-то было бы совестно. Мне кажется, он
вообще считал меня каким-то ребенком, чуть не младенцем, не понимающим самых
простых вещей на свете. Если, например, я сам с ним об чем-нибудь
заговаривал, кроме наук и книжек, то он, правда, мне отвечал, но как будто
только из учтивости, ограничиваясь самыми короткими ответами. Часто я
задавал себе вопрос: что ему в этих книжных знаниях, о которых он меня
обыкновенно расспрашивает? Случалось, что во время этих разговоров я нет-нет
да и посмотрю на него сбоку: уж не смеется ли он надо мной? Но нет;
обыкновенно он слушал серьезно, внимательно, хотя, впрочем, не очень, и это
последнее обстоятельство мне иногда досаждало. Вопросы задавал он точно,
определительно, но как-то не очень дивился полученным от меня сведениям и
принимал их даже рассеянно... Казалось мне еще, что про меня он решил, не
ломая долго головы, что со мною нельзя говорить, как с другими людьми, что,
кроме разговора о книжках, я ни о чем не пойму и даже не способен понять,
так что и беспокоить меня нечего.
Я уверен, что он даже любил меня, и это меня очень поражало. Считал ли
он меня недоросшим, неполным человеком, чувствовал ли ко мне то особого рода
сострадание, которое инстинктивно ощущает всякое сильное существо к другому
слабейшему, признав меня за такое... не знаю. И хоть все это не мешало ему
меня обворовывать, но, я уверен, и обворовывая, он жалел меня. "Эх, дескать!
- думал он, может быть, запуская руку в мое добро, - что ж это за человек,
который и за добро-то свое постоять не может!" Но за это-то он, кажется, и
любил меня. Он мне сам сказал один раз, как-то нечаянно, что я уже "слишком
доброй души человек" и "уж так вы просты, так просты, что даже жалость
берет. Только вы, Александр Петрович, не примите в обиду, - прибавил он
через минуту, - я ведь так от души сказал".
С такими людьми случается иногда в жизни, что они вдруг резко и крупно
проявляются и обозначаются в минуты какого-нибудь крутого, поголовного
действия или переворота и таким образом разом попадают на свою полную
деятельность. Они не люди слова и не могут быть зачинщиками и главными
предводителями дела; но они главные исполнители его и первые начинают.
Начинают просто, без особых возгласов, но зато первые перескакивают через
главное препятствие, не задумавшись, без страха, идя прямо на все ножи, - и
все бросаются за ними и идут слепо, идут до самой последней стены, где
обыкновенно и кладут свои головы. Я не верю, чтоб Петров хорошо кончил; он в
какую-нибудь одну минуту все разом кончит, и если не пропал еще до сих пор,
значит, случай его не пришел. Кто знает, впрочем? Может, и доживет до седых
волос и преспокойно умрет от старости, без цели слоняясь туда и сюда. Но,
мне кажется, М. был прав, говоря, что это был самый решительный человек из
всей каторги.

VIII
РЕШИТЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ. ЛУЧКА

Насчет решительных трудно сказать; в каторге, как и везде, их было
довольно мало. С виду, пожалуй, и страшный человек; сообразишь, бывало, что
про него рассказывают, и даже сторонишься от него. Какое-то безотчетное
чувство заставляло меня даже обходить этих людей сначала. Потом я во многом
изменился в моем взгляде даже на самых страшных убийц. Иной и не убил, да
страшнее другого, который по шести убийствам пришел. Об иных же
преступлениях трудно было составить даже самое первоначальное понятие: до
того в совершении их было много странного. Я именно потому говорю, что у нас
в простонародье иные убийства происходят от самых удивительных причин.

Существует, например, и даже очень часто, такой тип убийцы: живет этот
человек тихо и смирно. Доля горькая - терпит. Положим, он мужик, дворовый
человек, мещанин, солдат. Вдруг что-нибудь у него сорвалось; он не выдержал
и пырнул ножом своего врага и притеснителя. Тут-то и начинается странность:
на время человек вдруг выскакивает из мерки. Первого он зарезал
притеснителя, врага; это хоть и преступно, но понятно; тут повод был; но
потом уж он режет и не врагов, режет первого встречного и поперечного, режет
для потехи, за грубое слово, за взгляд, для четки, или просто: "Прочь с
дороги, не попадайся, я иду!" Точно опьянеет человек, точно в горячечном
бреду. Точно, перескочив раз через заветную для него черту, он уже начинает
любоваться на то, что нет для него больше ничего святого; точно подмывает
его перескочить разом через всякую законность и власть и насладиться самой
разнузданной и беспредельной свободой, насладиться этим замиранием сердца от
ужаса, которого невозможно, чтоб он сам к себе не чувствовал. Знает он к
тому же, что ждет его страшная казнь. Все это может быть похоже на то
ощущение, когда человек с высокой башни тянется в глубину, которая под
ногами, так что уж сам наконец рад бы броситься вниз головою: поскорей, да
дело с концом! И случается это все даже с самыми смирными и неприметными
дотоле людьми. Иные из них в этом чаду даже рисуются собой. Чем забитее был
он прежде, тем сильнее подмывает его теперь пощеголять, задать страху. Он
наслаждается этим страхом, любит самое отвращение, которое возбуждает в
других. Он напускает на себя какую-то отчаянность, и такой "отчаянный"
иногда сам уж поскорее ждет наказания, ждет, чтоб порешили его, потому что
самому становится наконец тяжело носить на себе эту напускную отчаянность.
Любопытно, что большею частью все это настроение, весь этот напуск,
продолжается ровно вплоть до эшафота, а потом как отрезало: точно и в самом
деле этот срок какой-то форменный, как будто назначенный заранее
определенными для того правилами. Тут человек вдруг смиряется,
стушевывается, в тряпку какую-то обращается. На эшафоте нюнит - просит у
народа прощения. Приходит в острог, и смотришь: такой слюнявый, такой
сопливый, забитый даже, так что даже удивляешься на него: "Да неужели это
тот самый, который зарезал пять-шесть человек?"

Конечно, иные в остроге не сразу смиряются. Все еще сохраняется
какой-то форс, какая-то хвастливость: вот, дескать, я ведь не то, что вы
думаете; я "по шести душам". Но кончает тем, что все-таки смиряется. Иногда
только потешит себя, вспоминая свой удалой размах, свой кутеж, бывший раз в
его жизни, когда он был "отчаянным", и очень любит, если только найдет
простячка, с приличной важностью перед ним поломаться, похвастаться и
рассказать ему свои подвиги, не показывая, впрочем, и вида, что ему самому
рассказать хочется. Вот, дескать, какой я был человек!

И с какими утонченностями наблюдается эта самолюбивая осторожность, как
лениво небрежен бывает иногда такой рассказ! Какое изученное фатство
проявляется в тоне, в каждом словечке рассказчика. И где этот народ
выучился!

Раз в эти первые дни, в один длинный вечер, праздно и тоскливо лежа на
нарах, я прослушал один из таких рассказов и по неопытности принял
рассказчика за какого-то колоссального, страшного злодея, за неслыханный
железный характер, тогда как в это же время чуть не подшучивал над Петровым.
Темой рассказа было, как он, Лука Кузьмич, не для чего иного, как
единственно для одного своего удовольствия, уложил одного майора. Этот Лука
Кузьмич был тот самый маленький, тоненький, с востреньким носиком,
молоденький арестантик нашей казармы, из хохлов, о котором уже как-то и
упоминал я. Был он в сущности русский, а только родился на юге, кажется,
дворовым человеком. В нем действительно было что-то вострое, заносчивое:
"мала птичка, да ноготок востер". Но арестанты инстинктивно раскусывают
человека. Его очень немного уважали, или, как говорят в каторге, "ему очень
немного уважали". Он был ужасно самолюбив. Сидел он в этот вечер на нарах и
шил рубашку. Шитье белья было его ремеслом. Подле него сидел тупой и
ограниченный парень, но добрый и ласковый, плотный и высокий, его сосед по
нарам, арестант Кобылин. Лучка, по соседству, часто с ним ссорился и вообще
обращался свысока, насмешливо и деспотически, чего Кобылин отчасти и не
замечал по своему простодушию. Он вязал шерстяной чулок и равнодушно слушал
Лучку. Тот рассказывал довольно громко и явственно. Ему хотелось, чтобы все
его слушали, хотя, напротив, и старался делать вид, что рассказывает одному
Кобылину.

- Это, брат, пересылали меня из нашего места, - начал он, ковыряя
иглой, - в Ч-в, по бродяжеству значит.

- Это когда же, давно было? - спросил Кобылин.

- А вот горох поспеет - другой год пойдет. Ну, как пришли в К-в - и
посадили меня туда на малое время в острог. Смотрю: сидят со мной человек
двенадцать, все хохлов, высокие, здоровые, дюжие, точно быки. Да смирные
такие: еда плохая, вертит ими ихний майор, как его милости завгодно (Лучка
нарочно перековеркал слово). Сижу день, сижу другой; вижу - трус народ. "Что
ж вы, говорю, такому дураку поблажаете?" - "А поди-кась сам с ним поговори!
" - даже ухмыляются на меня. Молчу я.

- И пресмешной же тут был один хохол, братцы, - прибавил он вдруг,
бросая Кобылина и обращаясь ко всем вообще. - Рассказывал, как его в суде
порешили и как он с судом разговаривал, а сам заливается-плачет; дети,
говорит, у него остались, жена. Сам матерой такой, седой, толстый. "Я ему,
говорит, бачу: ни! А вин, бисов сын, все пишет, все пишет. Ну, бачу соби, да
щоб ты здох, а я б подывився! А вин все пишет, все пишет, да як писне!.. Тут
и пропала моя голова!" Дай-ка, Вася, ниточку; гнилые каторжные.
- Базарные, - отвечал Вася, подавая нитку.
- Наши швальные лучше. Анамеднись Невалида посылали, и у какой он там
подлой бабы берет? - продолжал Лучка, вдевая на свет нитку.
- У кумы, значит.
- Значит, у кумы.
- Так что же, как же майор-то? - спросил совершенно забытый Кобылин.
Того только и было нужно Лучке. Однако ж он не сейчас продолжал свой
рассказ, даже как будто и внимания не удостоил Кобылина. Спокойно расправил
нитки, спокойно и лениво передернул под собой ноги и наконец-то уж
заговорил:
- Взбудоражил наконец я моих хохлов, потребовали майора. А я еще с утра
у соседа жулик2 спросил, взял да и спрятал, значит, на случай. Рассвирепел
майор. Едет. Ну, говорю, не трусить, хохлы! А у них уж душа в пятки ушла;
так и трясутся. Вбежал майор; пьяный. "Кто здесь! Как здесь! Я царь, я и
бог!"
----
2 Нож (Прим. автора).

- Как сказал он: "Я царь, я и бог", - я и выдвинулся, - продолжал
Лучка, - нож у меня в рукаве.
"Нет, говорю, ваше высокоблагородие, - а сам помаленьку все ближе да
ближе, - нет, уж это как же может быть, говорю, ваше высокоблагородие, чтобы
вы были у нас царь да и бог?"
"А, так это ты, так это ты? - закричал майор. - Бунтовщик!"
"Нет, говорю (а сам все ближе да ближе), нет, говорю, ваше
высокоблагородие, как, может, известно и ведомо вам самим, бог наш,
всемогущий и вездесущий, един есть, говорю. И царь наш един, над всеми нами
самим богом поставленный. Он, ваше высокоблагородие, говорю, монарх. А вы,
говорю, ваше высокоблагородие, еще только майор - начальник наш, ваше
высокоблагородие, царскою милостью, говорю, и своими заслугами".
"Как-как-как-как!" - так и закудахтал, говорить не может,
захлебывается. Удивился уж очень.
"Да, вот так", - говорю; да как кинусь на него вдруг да в самый живот
ему так-таки весь нож и впустил. Ловко пришлось. Покатился да только ногами
задрыгал. Я нож бросил.
"Смотрите, говорю, хохлы, подымайте его теперь!"
Здесь уже я сделаю одно отступление. К несчастью, такие выражения: "Я
царь, я и бог" - и много других подобных этому были в немалом употреблении в
старину между многими из командиров. Надо, впрочем, признаться, что таких
командиров остается уже немного, а может быть, и совсем перевелись. Замечу
тоже, что особенно щеголяли и любили щеголять такими выражениями бо'льшею
частью командиры, сами вышедшие из нижних чинов. Офицерский чин как будто
переворачивает всю их внутренность, а вместе и голову. Долго кряхтя под
лямкой и перейдя все степени подчиненности, они вдруг видят себя офицерами,
командирами, благородными и с непривычки и первого упоения преувеличивают
понятие о своем могуществе и значении; разумеется, только относительно
подчиненных им нижних чинов. Перед высшими же они по-прежнему в
подобострастии, совершенно уже не нужном и даже противном для многих
начальников. Иные подобострастники даже с особенным умилением спешат заявить
перед своими высшими командирами, что ведь они и сами из нижних чинов, хоть
и офицеры, и "свое место завсегда помнят". Но относительно нижних чинов они
становились чуть не неограниченными повелителями. Конечно, теперь вряд ли уж
есть такие и вряд ли найдется такой, чтоб прокричал: "Я царь, я и бог". Но,
несмотря на это, я все-таки замечу, что ничто так не раздражает арестантов,
да и вообще всех нижних чинов, как вот этакие выражения начальников. Эта
нахальность самовозвеличения, это преувеличенное мнение о своей
безнаказанности рождает ненависть в самом покорном человеке и выводит его из
последнего терпения. К счастью, все это дело почти прошлое, даже и в
старину-то строго преследовалось начальством. Несколько примеров тому и я
знаю.
Да и вообще раздражает нижний чин всякая свысока небрежность, всякая
брезгливость в обращении с ними. Иные думают, например, что если хорошо
кормить, хорошо содержать арестанта, все исполнять по закону, так и дело с
концом. Это тоже заблуждение. Всякий, кто бы он ни был и как бы он ни был
унижен, хоть и инстинктивно, хоть бессознательно, а все-таки требует
уважения к своему человеческому достоинству. Арестант сам знает, что он
арестант, отверженец, и знает свое место перед начальником; но никакими
клеймами, никакими кандалами не заставишь забыть его, что он человек. А так
как он действительно человек, то, следственно, и надо с ним обращаться
по-человечески. Боже мой! да человеческое обращение может очеловечить даже
такого, на котором давно уже потускнул образ божий. С этими-то "несчастными"
и надо обращаться наиболее по-человечески. Это спасение и радость их. Я
встречал таких добрых, благородных командиров. Я видел действие, которое
производили они на этих униженных. Несколько ласковых слов - и арестанты
чуть не воскресали нравственно. Они, как дети, радовались и, как дети,
начинали любить. Замечу еще одну странность: сами арестанты не любят слишком
фамильярного и слишком уж добродушного с собой обхождения начальников. Ему
хочется уважать начальника, а тут он как-то перестает его уважать. Арестанту
любо, например, чтоб у начальника его были ордена, чтоб он был видный собою,
в милости у какого-нибудь высокого начальника, чтоб был и строг, и важен, и
справедлив, и достоинство свое соблюдал. Таких арестанты больше любят:
значит, и свое достоинство сохранил, и их не обидел, стало быть, и все
хорошо и красиво. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . .
- Уж и жарили ж тебя, должно быть, за это? - спокойно заметил Кобылин.
- Гм. Жарили-то, брат, оно правда, что жарили. Алей, дай-ка ножницы!
Чтой-то, братцы, сегодня майдана нет?
- Даве пропились, - заметил Вася. - Если б не пропились, так оно,
пожалуй, и было бы.
- Если б! За если б и в Москве сто рублей дают, - заметил Лучка.
- А сколько тебе, Лучка, дали за все про все? - заговорил опять
Кобылин.
- Дали, друг любезный, сто пять. А что скажу, братцы, ведь чуть меня не
убили, - подхватил Лучка, опять бросая Кобылина. - Вот как вышли мне эти сто
пять, повезли меня в полном параде. А никогда-то до сего я еще плетей не
отведывал. Народу привалило видимо-невидимо, весь город сбежался: разбойника
наказывать будут, убивец, значит. Уж и как глуп этот народ, как и не знаю
как и сказать. Тимошка3 раздел, положил, кричит: "Поддержись, ожгу!" - ждут:
что будет? Как он мне влепит раз, - хотел было я крикнуть, раскрыл было рот,
а крику-то во мне и нет. Голос, значит, остановился. Как влепит два, ну,
веришь иль не веришь, я уж и не слыхал, как два просчитали. А как очнулся,
слышу, считают: семнадцатый. Так меня, братцы, раза четыре потом с кобылы
снимали, по получасу отдыхал: водой обливали. Гляжу на всех выпуча глаза да
и думаю: "Тут же помру..."
----
3 Палач (Прим. автора).

- А и не помер? - наивно спросил Кобылин.
Лучка обвел его в высочайшей степени презрительным взглядом; раздался
хохот.
- Балясина, как есть!
- На чердаке нездорово, - заметил Лучка, точно раскаиваясь, что мог
заговорить с таким человеком.
- Умом, значит, решен, - скрепил Вася.
Лучка хоть и убил шесть человек, но в остроге его никогда и никто не
боялся, несмотря на то что, может быть, он душевно желал прослыть страшным
человеком...

IX
ИСАЙ ФОМИЧ. БАНЯ. РАССКАЗ БАКЛУШИНА

Наступал праздник рождества Христова. Арестанты ожидали его с какою-то
торжественностью, и, глядя на них, я тоже стал ожидать чего-то
необыкновенного. Дня за четыре до праздника повели нас в баню. В мое время,
особенно в первые мои годы, арестантов редко водили в баню. Все обрадовались
и начали собираться. Назначено было идти после обеда, и в эти послеобеда уже
не было работ. Всех больше радовался и суетился из нашей казармы Исай Фомич
Бумштейн, каторжный из евреев, о котором уже я упоминал в четвертой главе
моего рассказа. Он любил париться до отупения, до бесчувственности, и каждый
раз, когда случается мне теперь, перебирая старые воспоминания, вспоминать и
о нашей каторжной бане (которая стоит того, чтоб об ней не забыть), то на
первый план картины тотчас же выступает передо мною лицо блаженнейшего и
незабвенного Исая Фомича, товарища моей каторги и сожителя по казарме.

Господи, что за уморительный и смешной был этот человек! Я уже сказал
несколько слов про его фигурку: лет пятидесяти, тщедушный, сморщенный, с
ужаснейшими клеймами на щеках и на лбу, худощавый, слабосильный, с белым
цыплячьим телом. В выражении лица его виднелось беспрерывное, ничем
непоколебимое самодовольство и даже блаженство. Кажется, он ничуть не
сожалел, что попал в каторгу. Так как он был ювелир, а ювелира в городе не
было, то работал беспрерывно по господам и по начальству города одну
ювелирскую работу. Ему все-таки хоть сколько-нибудь, да платили. Он не
нуждался, жил даже богато, но откладывал деньги и давал под заклад на
проценты всей каторге. У него был свой самовар, хороший тюфяк, чашки, весь
обеденный прибор. Городские евреи не оставляли его своим знакомством и
покровительством. По субботам он ходил под конвоем в свою городскую
молельную (что дозволяется законами) и жил совершенно припеваючи, с
нетерпением, впрочем, ожидая выжить свой двенадцатилетний срок, чтоб
"зениться". В нем была самая комическая смесь наивности, глупости, хитрости,
дерзости, простодушия, робости, хвастливости и нахальства. Мне очень странно
было, что каторжные вовсе не смеялись над ним, разве только подшучивали для
забавы. Исай Фомич, очевидно, служил всем для развлечения и всегдашней
потехи. "Он у нас один, не троньте Исая Фомича", - говорили арестанты, и
Исай Фомич хотя и понимал, в чем дело, но, видимо, гордился своим значением,
что очень тешило арестантов. Он уморительнейшим образом прибыл в каторгу
(еще до меня, но мне рассказывали). Вдруг однажды, перед вечером, в шабашное
время, распространился в остроге слух, что привели жидка и бреют в
кордегардии и что он сейчас войдет. Из евреев тогда в каторге еще ни одного
не было. Арестанты ждали его с нетерпением и тотчас же обступили, как он
вошел в ворота. Острожный унтер-офицер провел его в гражданскую казарму и
указал ему место на нарах. В руках у Исая Фомича был его мешок с выданными
ему казенными вещами и своими собственными. Он положил мешок, взмостился на
нары и уселся, подобрав под себя ноги, не смея ни на кого поднять глаза.
Кругом него раздавался смех и острожные шуточки, имевшие в виду еврейское
его происхождение. Вдруг сквозь толпу протеснился молодой арестант, неся в
руках самые старые, грязные и разорванные летние свои шаровары, с придачею
казенных подверток. Он присел подле Исай Фомича и ударил его по плечу.
- Ну, друг любезный, я тебя здесь уже шестой год поджидаю. Вот смотри,
много ли дашь?
И он разложил перед ним принесенные лохмотья.
Исай Фомич, который при входе в острог сробел до того, что даже глаза
не смел поднять на эту толпу насмешливых, изуродованных и страшных лиц,
плотно обступивших его кругом, и от робости еще не успел сказать слова,
увидев заклад, вдруг встрепенулся и бойко начал перебирать пальцами
лохмотья. Даже прикинул на свет. Все ждали, что он скажет.
- Что ж, рубля-то серебром небось не дашь? А ведь стоило бы! -
продолжал закладчик, подмигивая Исаю Фомичу.
- Рубля серебром нельзя, а семь копеек можно.
И вот первые слова, произнесенные Исаем Фомичем в остроге. Все так и
покатились со смеху.
- Семь! Ну давай хоть семь; твое счастье! Смотри ж, береги заклад;
головой мне за него отвечаешь.
- Проценту три копейки, будет десять копеек, - отрывисто и дрожащим
голосом продолжал жидок, опуская руку в карман за деньгами и боязливо
поглядывая на арестантов. Он и трусил-то ужасно, и дело-то ему хотелось
обделать.
- В год, что ли, три копейки проценту?
- Нет, не в год, а в месяц.
- Тугонек же ты, жид. А как тебя величать?
- Исай Фомиць.
- Ну, Исай Фомич, далеко ты у нас пойдешь! Прощай.
Исай Фомич еще раз осмотрел заклад, сложил и бережно сунул его в свой
мешок при продолжавшемся хохоте арестантов.
Его действительно все как будто даже любили и никто не обижал, хотя
почти все были ему должны. Сам он был незлобив, как курица, и, видя всеобщее
расположение к себе, даже куражился, но с таким простодушным комизмом, что
ему тотчас же это прощалось. Лучка, знавший на своем веку много жидков,
часто дразнил его, и вовсе не из злобы, а так, для забавы, точно так же, как
забавляются с собачкой, попугаем, учеными зверьками и проч. Исай Фомич очень
хорошо это знал, нисколько не обижался и преловко отшучивался.
- Эй, жид, приколочу!
- Ты меня один раз ударишь, а я тебя десять, - молодцевато отвечает
Исай Фомич.
- Парх проклятый!
- Нехай буде парх.
- Жид пархатый!
- Нехай буде такочки. Хоть пархатый, да богатый; гроши ма.
- Христа продал.
- Нехай буде такочки.
- Славно, Исай Фомич, молодец! Не троньте его, он у нас один! - кричат
с хохотом арестанты.
- Эй, жид, хватишь кнута, в Сибирь пойдешь.
- Да я и так в Сибири.
- Еще дальше ушлют.
- А что там пан бог есть?
- Да есть-то есть.
- Ну нехай; был бы пан бог да гр`оши, так везде хорошо будет.
- Молодец, Исай Фомич, видно, что молодец! - кричат кругом, а Исай
Фомич хоть и видит, что над ним же смеются, но бодрится; всеобщие похвалы
приносят ему видимое удовольствие, и он на всю казарму начинает тоненьким
дискантиком петь: "Ля-ля-ля-ля-ля!" - какой-то нелепый и смешной мотив,
единственную песню, без слов, которую он пел в продолжение всей каторги.
Потом, познакомившись ближе со мной, он уверял меня под клятвою, что это та
самая песня и именно тот самый мотив, который пели все шестьсот тысяч
евреев, от мала до велика, переходя через Чермное море, и что каждому еврею
заповедано петь этот мотив в минуту торжества и победы над врагами.
Накануне каждой субботы, в пятницу вечером, в нашу казарму нарочно
ходили из других казарм посмотреть, как Исай Фомич будет справлять свой
шабаш. Исай Фомич был до того невинно хвастлив и тщеславен, что это общее
любопытство доставляло ему тоже удовольствие. Он с педантскою и выделанною
важностью накрывал в уголку свой крошечный столик, развертывал книгу,
зажигал две свечки и, бормоча какие-то сокровенные слова, начинал облачаться
в свою ризу (рижу, как он выговаривал). Это была пестрая накидка из
шерстяной материи, которую он тщательно хранил в своем сундуке. На обе руки
он навязывал наручники, а на голове, на самом лбу, прикреплял перевязкой
какой-то деревянный ящичек, так что казалось, изо лба Исая Фомича выходит
какой-то смешной рог. Затем начиналась молитва. Читал он ее нараспев,
кричал, оплевывался, оборачивался кругом, делал дикие и смешные жесты.
Конечно, все это было предписано обрядами молитвы, и в этом ничего не было
смешного и странного, но смешно было то, что Исай Фомич как бы нарочно
рисовался перед нами и щеголял своими обрядами. То вдруг закроет руками
голову и начинает читать навзрыд. Рыданья усиливаются, и он в изнеможении и
чуть не в с воем склоняет на книгу свою голову, увенчанную ковчегом; но
вдруг, среди самых сильных рыданий, он начинает хохотать и причитывать
нараспев каким-то умиленно торжественным, каким-то расслабленным от избытка
счастья голосом. "Ишь его разбирает! " - говорят, бывало, арестанты. Я
спрашивал однажды Исая Фомича: что значат эти рыдания и потом вдруг эти
торжественные переходы к счастью и блаженству? Исай Фомич ужасно любил эти
расспросы от меня. Он немедленно объяснил мне, что плач и рыдания означают
мысль о потере Иерусалима и что закон предписывает при этой мысли как можно
сильнее рыдать и бить себя в грудь. Но что в минуту самых сильных рыданий
он, Исай Фомич, должен вдруг, как бы невзначай, вспомнить (это вдруг тоже
предписано законом), что есть пророчество о возвращении евреев в Иерусалим.
Тут он должен немедленно разразиться радостью, песнями, хохотом и
проговаривать молитвы так, чтобы самым голосом выразить как можно более
счастья, а лицом как можно больше торжественности и благородства. Этот
переход вдруг и непременная обязанность этого перехода чрезвычайно нравились
Исаю Фомичу: он видел в этом какой-то особенный, прехитрый кунштик и с
хвастливым видом передавал мне это замысловатое правило закона. Раз, во
время самого разгара молитвы, в комнату вошел плац-майор в сопровождении
караульного офицера и конвойных. Все арестанты вытянулись в струнку у своих
нар, один только Исай Фомич еще более начал кричать и кривляться. Он знал,
что молитва дозволена, прерывать ее нельзя было, и, крича перед майором, не
рисковал, разумеется, ничем. Но ему чрезвычайно приятно было поломаться
перед майором и порисоваться перед нами. Майор подошел к нему на один шаг
расстояния: Исай Фомич оборотился задом к своему столику и прямо в лицо
майору начал читать нараспев свое торжественное пророчество, размахивая
руками. Так как ему предписывалось и в эту минуту выражать в своем лице
чрезвычайно много счастья и благородства, то он и сделал это немедленно,
как-то особенно сощурив глаза, смеясь и кивая на майора головой. Майор
удивился; но наконец фыркнул от смеха, назвал его тут же в глаза дураком и
пошел прочь, а Исай Фомич еще более усилил свои крики. Через час, когда уж
он ужинал, я спросил его: а что если б плац-майор, по глупости своей, на вас
рассердился?
- Какой плац-майор?
- Как какой? Да разве вы не видали?
- Нет.
- Да ведь он стоял на один аршин перед вами, прямо перед вашим лицом.
Но Исай Фомич серьезнейшим образом начал уверять меня, что он не видал
решительно никакого майора, что в это время, при этих молитвах, он впадает в
какой-то экстаз, так что ничего уж не видит и не слышит, что кругом его
происходит.
Как теперь вижу Исая Фомича, когда он в субботу слоняется, бывало, без
дела по всему острогу, всеми силами стараясь ничего не делать, как это
предписано в субботу по закону. Какие невозможные анекдоты рассказывал он
мне каждый раз, когда приходил из своей молельни; какие ни на что не похожие
известия и слухи из Петербурга приносил мне, уверяя, что получил их от своих
жидков, а те из первых рук.
Но я слишком уж много разговорился об Исае Фомиче.
Во всем городе были только две публичные бани. Первая, которую содержал
один еврей, была номерная, с платою по пятидесяти копеек за номер и
устроенная для лиц высокого полета. Другая же баня была по преимуществу
простонародная, ветхая, грязная, тесная, и вот в эту-то баню и повели наш
острог. Было морозно и солнечно; арестанты радовались уже тому, что выйдут
из крепости и посмотрят на город. Шутки, смех не умолкали дорогою. Целый
взвод солдат провожал нас с заряженными ружьями, на диво всему городу. В
бане тотчас же разделили нас на две смены: вторая дожидалась в холодном
предбаннике, покамест первая смена мылась, что необходимо было сделать за
теснотою бани. Но, несмотря на то, баня была до того тесна, что трудно было
представить, как и половина-то наших могла в ней уместиться. Но Петров не
отставал от меня; он сам без моего приглашения подскочил помогать мне и даже
предложил меня вымыть. Вместе с Петровым вызвался прислуживать мне и
Баклушин, арестант из особого отделения, которого звали у нас пионером и о
котором как-то я поминал как о веселейшем и милейшем из арестантов, каким он
и был в самом деле. Мы с ним уже слегка познакомились. Петров помог мне даже
раздеваться, потому что по непривычке я раздевался долго, а в предбаннике
было холодно, чуть ли не так же, как на дворе. Кстати: арестанту очень
трудно раздеваться, если он еще не совсем научился. Во-первых, нужно уметь
скоро расшнуровывать подкандальники. Эти подкандальники делаются из кожи,
вершка в четыре длиною, и надеваются на белье, прямо под железное кольцо,
охватывающее ногу. Пара подкандальников стоит не менее шести гривен
серебром, а между тем каждый арестант заводит их себе на свой счет,
разумеется, потому что без подкандальников невозможно ходить. Кандальное
кольцо не плотно охватывает ногу, и между кольцом и ногой может пройти
палец; таким образом, железо бьет по ноге, трет ее, и в один день арестант
без подкандальников успел бы натереть себе раны. Но снять подкандальники еще
не трудно. Труднее научиться ловко снимать из-под кандалов белье. Это целый
фокус. Сняв нижнее белье, положим, хоть с левой ноги, нужно пропустить его
сначала между ногой и кандальным кольцом; потом, освободив ногу, продеть это
белье назад сквозь то же кольцо; потом все, уже снятое с левой ноги,
продернуть сквозь кольцо на правой ноге; а затем все продетое сквозь первое
кольцо опять к себе обратно. Такая же история и с надеванием нового белья.
Новичку даже трудно и догадаться, как это делается; первый выучил нас всему
этому арестант Коренев, в Тобольске, бывший атаман разбойников, просидевший
пять лет на цепи. Но арестанты привыкли и обходятся без малейшего
затруднения. Я дал Петрову несколько копеек, чтоб запастись мылом и
мочалкой; арестантам выдавалось, правда, и казенное мыло, на каждого по
кусочку, величиною с двукопеечник, а толщиною с ломтик сыра, подаваемого по
вечерам на закуску у "среднего рода" людей. Мыло продавалось тут же, в
предбаннике, вместе с сбитнем, калачами и горячей водой. На каждого
арестанта отпускалось, по условию с хозяином бани, только по шайке горячей
воды; кто же хотел обмыться почище, тот за грош мог получить и другую шайку,
которая и передавалась в самую баню через особо устроенное для того окошко
из предбанника. Раздев, Петров повел меня даже под руку, заметив, что мне
очень трудно ступать в кандалах. "Вы их кверху потяните, на икры, -
приговаривал он, поддерживая меня, точно дядька, - а вот тут осторожнее, тут
порог". Мне даже несколько совестно было; хотелось уверить Петрова, что я и
один умею пройти; но он этому бы не поверил. Он обращался со мной решительно
как с ребенком, несовершеннолетним и неумелым, которому всякий обязан
помочь. Петров был отнюдь не слуга, прежде всего не слуга; разобидь я его,
он бы знал, как со мной поступить. Деньги за услуги я ему вовсе не обещал,
да он и сам не просил. Что ж побуждало его так ходить за мной?
Когда мы растворили дверь в самую баню, я думал, что мы вошли в ад.
Представьте себе комнату шагов в двенадцать длиною и такой же ширины, в
которую набилось, может быть, до ста человек разом, и уж по крайней мере,
наверно, восемьдесят, потому что арестанты разделены были всего на две
смены, а всех нас пришло в баню до двухсот человек. Пар, застилающий глаза,
копоть, грязь, теснота до такой степени, что негде поставить ногу. Я
испугался и хотел вернуться назад, но Петров тотчас же ободрил меня.
Кое-как, с величайшими затруднениями, протеснились мы до лавок через головы
рассевшихся на полу людей, прося их нагнуться, чтоб нам можно было пройти.
Но места на лавках все были заняты. Петров объявил мне, что надо купить
место, и тотчас же вступил в торг с арестантом, поместившимся у окошка. За
копейку тот уступил свое место, немедленно получил от Петрова деньги,
которые тот нес, зажав в кулаке, предусмотрительно взяв их с собою в баню, и
тотчас же юркнул под лавку прямо под мое место, где было темно, грязно и где
липкая сырость наросла везде чуть не на полпальца. Но места и под лавками
были все заняты; там тоже копошился народ. На всем полу не было местечка в
ладонь, где бы не сидели скрючившись арестанты, плескаясь из своих шаек.
Другие стояли между них торчком и, держа в руках свои шайки, мылись стоя;
грязная вода стекала с них прямо на бритые головы сидевших внизу. На полке и
на всех уступах, ведущих к нему, сидели, съежившись и скрючившись, мывшиеся.
Но мылись мало. Простолюдины мало моются горячей водой и мылом; они только
страшно парятся и потом обливаются холодной водой - вот и вся баня. Веников
пятьдесят на полке подымалось и опускалось разом; все хлестались до
опьянения. Пару поддавали поминутно. Это был уж не жар; это было пекло. Все
это орало и гоготало, при звуке ста цепей, волочившихся по полу... Иные,
желая пройти, запутывались в чужих цепях и сами задевали по головам сидевших
ниже, падали, ругались и увлекали за собой задетых. Грязь лилась со всех
сторон. Все были в каком-то опьянелом, в каком-то возбужденном состоянии
духа; раздавались визги и крики. У окошка в предбаннике, откуда подавали
воду, шла ругань, теснота, целая свалка. Полученная горячая вода
расплескивалась на головы сидевших на полу, прежде чем ее доносили до места.
Нет-нет, а в окно или в притворенную дверь выглянет усатое лицо солдата, с
ружьем в руке, высматривающего, нет ли беспорядков. Обритые головы и
распаренные докрасна тела арестантов казались еще уродливее. На распаренной
спине обыкновенно ярко выступают рубцы от полученных когда-то ударов плетей
и палок, так что теперь все эти спины казались вновь израненными. Страшные
рубцы! У меня мороз прошел по коже, смотря на них. Поддадут - и пар застелет
густым, горячим облаком всю баню; все загогочет, закричит. Из облака пара
замелькают избитые спины, бритые головы, скрюченные руки, ноги; а в
довершение Исай Фомич гогочет во все горло на самом высоком полке. Он
парится до беспамятства, но, кажется, никакой жар не может насытить его; за
копейку он нанимает парильщика, но тот наконец не выдерживает, бросает веник
и бежит отливаться холодной водой. Исай Фомич не унывает и нанимает другого,
третьего: он уже решается для такого случая не смотреть на издержки и
сменяет до пяти парильщиков. "Здоров париться, молодец Исай Фомич!" - кричат
ему снизу арестанты. Исай Фомич сам чувствует, что в эту минуту он выше всех
и заткнул всех их за пояс; он торжествует и резким, сумасшедшим голосом
выкрикивает свою арию: ля-ля-ля-ля-ля, покрывающую все голоса. Мне пришло на
ум, что если все мы вместе будем когда-нибудь в пекле, то оно очень будет
похоже на это место. Я не утерпел, чтоб не сообщить эту догадку Петрову; он
только поглядел кругом и промолчал.
Я было хотел и ему купить место подле меня; но он уселся у моих ног и
объявил, что ему очень ловко. Баклушин между тем покупал нам воду и подносил
ее по мере надобности. Петров объявил, что вымоет меня с ног до головы, так
что "будете совсем чистенькие", и усиленно звал меня париться. Париться я не
рискнул. Петров вытер меня всего мылом. "А теперь я вам ножки вымою", -
прибавил он в заключение. Я было хотел отвечать, что могу вымыть и сам, но
уж не противоречил ему и совершено отдался в его волю. В уменьшительном
"ножки" решительно не звучало ни одной нотки рабской; просто-запросто Петров
не мог назвать моих ног ногами, вероятно, потому, что у других, у настоящих
людей, - ноги, а у меня еще только ножки.
Вымыв меня, он с такими же церемониями, то есть с поддержками и с
предостережениями на каждом шагу, точно я был фарфоровый, доставил меня в
предбанник и помог надеть белье и, уже когда совершенно кончил со мной,
бросился назад в баню, париться.
Когда мы пришли домой, я предложил ему стакан чаю. От чаю он не
отказался, выпил и поблагодарил. Мне пришло в голову раскошелиться и
попотчевать его косушкой. Косушка нашлась и в нашей казарме. Петров был
отменно доволен, выпил, крякнул и, заметив мне, что я совершенно оживил его,
поспешно отправился в кухню, как будто там без него чего-то не могли решить.
Вместо него ко мне явился другой собеседник, Баклушин (пионер), которого я
еще в бане тоже позвал к себе на чай.
Я не знаю характера милее Баклушина. Правда, он не давал спуску другим,
он даже часто ссорился, не любил, чтоб вмешивались в его дела, - одним
словом, умел за себя постоять. Но он ссорился ненадолго, и, кажется, все у
нас его любили. Куда он ни входил, все встречали его с удовольствием. Его
знали даже в городе как забавнейшего человека в мире и никогда не теряющего
своей веселости. Это был высокий парень, лет тридцати, с молодцеватым и
простодушным лицом, довольно красивым, и с бородавкой. Это лицо он коверкал
иногда так уморительно, представляя встречных и поперечных, что окружавшие
его не могли не хохотать. Он был тоже из шутников; но не давал потачки нашим
брезгливым ненавистникам смеха, так что его уж никто не ругал за то, что он
"пустой и бесполезный" человек. Он был полон огня и жизни. Познакомился он
со мной еще с первых дней и объявил мне, что он из кантонистов, служил потом
в пионерах и был даже замечен и любим некоторыми высокими лицами, чем, по
старой памяти, очень гордился. Меня он тотчас же стал расспрашивать о
Петербурге. Он даже и книжки читал. Придя ко мне на чай, он сначала
рассмешил всю казарму, рассказав, как поручик Ш. отделал утром нашего
плац-майора, и, сев подле меня, с довольным видом объявил мне, что, кажется,
театр состоится. В остроге затевался театр на праздниках. Объявились актеры,
устраивались помаленьку декорации. Некоторые из города обещались дать свои
платья для актерских ролей, даже для женских; даже, через посредство одного
денщика, надеялись достать офицерский костюм с эксельбантами. Только бы
плац-майор не вздумал запретить, как прошлого года. Но прошлого года на
рождестве майор был не в духе: где-то проигрался, да и в остроге к тому же
нашалили, вот он и запретил со зла, а теперь, может быть, не захочет
стеснять. Одним словом, Баклушин был в возбужденном состоянии. Видно было,
что он один из главных зачинщиков театра, и я тогда же дал себе слово
непременно побывать на этом представлении. Простодушная радость Баклушина об
удаче театра была мне по сердцу. Слово за слово, и мы разговорились. Между
прочим, он сказал мне, что не все служил в Петербурге; что он там в чем-то
провинился и его послали в Р., впрочем, унтер-офицером, в гарнизонный
батальон.
- Вот оттуда-то меня уж и прислали сюда, - заметил Баклушин.
- Да за что же это? - спросил я его.
- За что? Как вы думаете, Александр Петрович, за что? Ведь за то, что
влюбился!
- Ну, за это еще не пришлют сюда, - возразил я смеясь.
- Правда, - прибавил Баклушин, - правда, что я при этом же деле одного
тамошнего немца из пистолета подстрелил. Да ведь стоит ли ссылать из-за
немца, посудите сами!
- Однако ж как же это? Расскажите, это любопытно.
- Пресмешная история, Александр Петрович.
- Так тем лучше. Рассказывайте.
- Аль рассказать? Ну, так уж слушайте...
Я выслушал хоть не совсем смешную, но зато довольно странную историю
одного убийства...
- Дело это было вот как, - начал Баклушин. - Как послали это меня в Р.,
вижу - город хороший, большой, только немцев много. Ну, я, разумеется, еще
молодой человек, у начальства на хорошем счету, хожу себе шапку набекрень,
время провожу, значит. Немкам подмигиваю. И понравилась тут мне одна
немочка, Луиза. Они обе были прачки, для самого ни на есть чистого белья,
она и ее тетка. Тетка-то старая, фуфырная такая, а живут зажиточно. Я
сначала мимо окон концы давал, а потом и настоящую дружбу свел. Луиза и
по-русски говорила хорошо, а только так, как будто картавила, - этакая то
есть милушка, что я и не встречал еще такой никогда. Я было сначала того да
сего, а она мне: "Нет, этого не моги, Саша, потому я хочу всю невинность
свою сохранить, чтоб тебе же достойной женой быть", и только ласкается,
смеется таково звонко... да чистенькая такая была, я уж и не видал таких,
кроме нее. Сама же взманила меня жениться. Ну как не жениться, подумайте!
Вот я готовлюсь с просьбой идти к подполковнику... Вдруг смотрю - Луиза раз
на свидание не вышла, другой не пришла, на третий не бывала... Я письмо
отправляю; на письмо нет ответу. Что ж это, думаю? То есть кабы обманывала
она меня, так ухитрилась бы, и на письмо бы отвечала, и на свидание бы
приходила. А она и солгать-то не сумела; так просто отрезала. Это тетка,
думаю. К тетке я ходить не смел; она хоть и знала, а мы все-таки под видом
делали, то есть тихими стопами. Я как угорелый хожу, написал последнее
письмо и говорю: "Коль не придешь, сам к тетке приду". Испугалась, пришла.
Плачет; говорит, один немец, Шульц, дальний их родственник, часовщик,
богатый и уж пожилой, изъявил желание на ней жениться, - "чтоб, говорит, и
меня осчастливить, и самому на старости без жены не остаться; да и любит он
меня, говорит, и давно уж намерение это держал, да все молчал, собирался.
Так вот, говорит, Саша, он богатый, и это для меня счастье; так неужели ж ты
меня моего счастья хочешь лишить?" Я смотрю: она плачет, меня обнимает...
Эх, думаю, ведь резон же она говорит! Ну, что толку за солдата выйти, хотя б
я и унтер? "Ну, говорю, Луиза, прощай, бог с тобой; нечего мне тебя твоего
счастья лишать. А что он, хорош?" - "Нет, говорит, пожилой такой, с длинным
носом..." Даже сама рассмеялась. Ушел я от нее; что ж, думаю, не судьба! На
другое это утро пошел я под его магазин, улицу-то она мне сказала. Смотрю в
стекло: сидит немец, часы делает, лет этак сорока пяти, нос горбатый, глаза
выпучены, во фраке и в стоячих воротничках, этаких длинных, важный такой. Я
так и плюнул; хотел было у него тут же стекло разбить... да что, думаю!
нечего трогать, пропало, как с возу упало! Пришел в сумерки в казарму, лег
на койку и вот, верите ли, Александр Петрович, как заплачу...
Ну, проходит этак день, другой, третий. С Луизой не вижусь. А меж тем
услыхал от одной кумы (старая была, тоже прачка, к которой Луиза иногда
хаживала), что немец про нашу любовь знает, потому-то и решил поскорей
свататься. А то бы еще года два подождал. С Луизы будто бы он клятву взял,
что она меня знать не будет; и что будто он их, и тетку и Луизу, покуда еще
в черном теле держит; что, мол, дескать, еще и раздумает, а что совсем-то
еще и теперь не решился. Сказала она мне тоже, что послезавтра, в
воскресенье, он их обеих утром на кофе звал и что будет еще один
родственник, старик, прежде был купец, а теперь бедный-пребедный, где-то в
подвале надсмотрщиком служит. Как узнал я, что в воскресенье они, может
быть, все дело решат, так меня зло взяло, что и с собой совладать не могу. И
весь этот день и весь следующий только и делал, что об этом думал. Так бы и
съел этого немца, думаю.
В воскресенье утром, еще я ничего не знал, а как обедни отошли -
вскочил, натянул шинель да и отправился к немцу. Думал я их всех застать. И
почему я отправился к немцу и что там хотел сказать - сам не знаю. А на
всякий случай пистолет в карман сунул. Был у меня этот пистолетишка так,
дрянной, с прежним курком; еще мальчишкой я из него стрелял. Из него и
стрелять-то нельзя уж было. Однако ж я его пулей зарядил: станут выгонять,
грубить - я пистолет выну и их всех напугаю. Прихожу. В мастерской никого
нет, а сидят все в задней комнате. Окромя их, ни души, прислуги никакой. У
него всего-то прислуга одна немка была, она ж и кухарка. Я прошел магазин;
вижу - дверь туда заперта, да старая этак дверь, на крючке. Сердце у меня
бьется, я остановился, слушаю: говорят по-немецки. Я как толкну ногой из
всей силы, дверь тотчас и растворилась. Смотрю: стол накрыт. На столе
большой кофейник и кофей на спирте кипит. Сухари стоят; на другом подносе
графин водки, селедка и колбаса и еще бутылка вина какого-то. Луиза и тетка,
обе разодетые, на диване сидят. Против них на стуле сам немец, жених,
причесанный, во фраке и в воротничках, так и торчат вперед. А сбоку на стуле
еще немец сидит, старик уж, толстый, седой, и молчит. Как вошел я, Луиза так
и побледнела. Тетка было привскочила, да и села, а немец нахмурился. Такой
сердитый; встал и навстречу:
- Что вам, говорит, угодно?
Я было сконфузился, да злость уж меня сильно взяла.
- Чего, говорю, угодно! А ты гостя принимай, водкой потчуй. Я к тебе в
гости пришел.
Немец подумал и говорит.
- Садит-с.
Сел я.
- Давай же, говорю, водки-то.
- Вот, говорит, водка; пейте, пожалуй.
- Да ты мне, говорю, хорошей водки давай. - Злость-то, значит, меня уж
очень берет.
- Это хорошая водка.
Обидно мне стало, что уж слишком он так меня низко ставит. А всего
пуще, что Луиза смотрит. Выпил я да и говорю:
- Да ты что ж так грубить начал, немец? Ты со мною подружись. Я по
дружбе к тебе пришел.
- Я не могу быть ваш друг, говорит: ви простой солдат.
Ну, тут я и взбесился.
- Ах ты чучела, говорю, колбасник! Да знаешь ли ты, что от сей минуты я
все, что хочу, с тобой могу сделать? Вот хочешь, из пистолета тебя застрелю?
Вынул я пистолет, встал перед ним да и наставил дуло ему прямо в
голову, в упор. Те сидят ни живы ни мертвы; пикнуть боятся; а старик, так
тот как лист трясется, молчит, побледнел весь.
Немец удивился, однако ж опомнился.
- Я вас не боюсь, говорит, и прошу вас, как благородный человек, вашу
шутку сейчас оставить, а я вас совсем не боюсь.
- Ой, врешь, говорю, боишься! - А чего! сам головы из-под пистолета
пошевелить не смеет; так и сидит
- Нет, говорит, ви это никак не смеет сделать.
- Да почему ж, говорю, не смеет-то?
- А потому, говорит, что это вам строго запрещено и вас строго наказать
за это будут.
То есть черт этого дурака немца знает! Не поджег бы он меня сам, был бы
жив до сих пор; за спором только и стало дело.
- Так не смею, говорю, по-твоему?
- Нет-т!
- Не смею?
- Ви это совершенно не смейт со мной сделать...
- Ну так вот же тебе, колбаса! - Да как цапну его, он и покатился на
стуле. Те закричали.
Я пистолет в карман, да и был таков, а как в крепость входил, тут у
крепостных ворот пистолет в крапиву и бросил.
Пришел я домой, лег на койку и думаю: вот сейчас возьмут. Час проходит,
другой - не берут. И уж этак перед сумерками такая тоска на меня напала;
вышел я; беспременно Луизу повидать захотелось. Прошел я мимо часовщика.
Смотрю: там народ, полиция. Я к куме: вызови Луизу! Чуть-чуть подождал,
вижу: бежит Луиза, так и бросилась мне на шею, сама плачет: "Всему я,
говорит, виновата, что тетки послушалась". Сказала она мне тоже, что тетка
тотчас же после давешнего домой пошла и так струсила, что заболела и -
молчок; и сама никому не объявила и мне говорить запретила; боится; как
угодно, пусть так и делают. "Нас, говорит, Луиза, никто давеча не видал. Он
и служанку свою услал, потому боялся. Та бы ему в глаза вцепилась, кабы
узнала, что он жениться хочет. Из мастеровых тоже никого в доме не было;
всех удалил. Сам и кофей сварил, сам и закуску приготовил. А родственник,
так тот и прежде всю жизнь свою молчал, ничего не говорил, а как случилось
давеча дело, взял шапку и первый ушел. И, верно, тоже молчать будет", -
сказала Луиза. Так оно и было. Две недели меня никто не брал, и подозрения
на меня никакого не было. В эти же две недели, верьте не верьте, Александр
Петрович, я все счастье мое испытал. Каждый день с Луизой сходились. И уж
так она, так ко мне привязалась! Плачет: "Я, говорит, за тобой, куда тебя
сошлют, пойду, все для тебя покину! " Я уж думал всей жизни моей тут
решиться: так она меня тогда разжалобила. Ну, а через две недели меня и
взяли. Старик и тетка согласились да и доказали на меня...
- Но постойте, - прервал я Баклушина, - вас за это только могли
всего-то лет на десять, ну на двенадцать, на полный срок, в гражданский
разряд прислать; а ведь вы в особом отделении. Как это можно?
- Ну, уж это другое вышло дело, - сказал Баклушин. - Как привели меня в
судную комиссию, капитан перед судом и обругай меня скверными словами. Я не
стерпел да и говорю ему: "Ты что ругаешься-то? Разве не видишь, подлец, что
перед зерцалом сидишь!" Ну, тут уж и пошло по-другому, по-новому стали
судить да за все вместе и присудили: четыре тысячи да сюда, в особое
отделение. А как вывели меня к наказанию, вывели и капитана: меня по зеленой
улице, а его лишить чинов и на Кавказ в солдаты. До свиданья, Александр Петрович. Заходите же к нам в представление-то.

X
ПРАЗДНИК РОЖДЕСТВА ХРИСТОВА

Наконец наступили и праздники. Еще в сочельник арестанты почти не
выходили на работу. Вышли в швальни, в мастерские; остальные только побыли
на разводке, и хоть и были кой-куда назначены, но почти все, поодиночке или
кучками, тотчас же возвратились в острог, и после обеда никто уже не выходил
из него. Да и утром большая часть ходила только по своим делам, а не по
казенным: иные - чтоб похлопотать о пронесении вина и заказать новое; другие
- повидать знакомых куманьков и кумушек или собрать к празднику должишки за
сделанные ими прежде работы; Баклушин и участвовавшие в театре - чтоб обойти
некоторых знакомых, преимущественно из офицерской прислуги, и достать
необходимые костюмы. Иные ходили с заботливым и суетливым видом единственно
потому, что и другие были суетливы и заботливы, и хоть иным, например,
ниоткуда не предстояло получить денег, но они смотрели так, как будто и они
тоже получат от кого-нибудь деньги; одним словом, все как будто ожидали к
завтрашнему дню какой-то перемены, чего-то необыкновенного. К вечеру
инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с собой много
всякой всячины из съестного: говядины, поросят, даже гусей. Многие из
арестантов, даже самые скромные и бережливые, копившие круглый год свои
копейки, считали обязанностью раскошелиться к такому дню и достойным образом
справить разговень. Завтрашней день был настоящий, неотъемлемый у арестанта
праздник, признанный за ним формально законом. В этот день арестант не мог
быть выслан на работу, и таких дней всего было три в году.

И, наконец, кто знает, сколько воспоминаний должно было зашевелиться в
душах этих отверженцев при встрече такого дня! Дни великих праздников резко
отпечатлеваются в памяти простолюдинов, начиная с самого детства. Это дни
отдохновения от их тяжких работ, дни семейного сбора. В остроге же они
должны были припоминаться с мучениями и тоской. Уважение к торжественному
дню переходило у арестантов даже в какую-то форменность; немногие гуляли;
все были серьезны и как будто чем-то заняты, хотя у многих совсем почти не
было дела. Но и праздные и гуляки старались сохранять в себе какую-то
важность... Смех как будто был запрещен. Вообще настроение дошло до какой-то
щепетильности и раздражительной нетерпимости, и кто нарушал общий тон, хоть
бы невзначай, того осаживали с криком и бранью и сердились на него как будто
за неуважение к самому празднику. Это настроение арестантов было
замечательно, даже трогательно. Кроме врожденного благоговения к великому
дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как
будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть,
отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то же, что
у людей. Они это чувствовали; это было видно и понятно.

Аким Акимыч тоже очень готовился к празднику. У него не было ни
семейных воспоминаний, потому что он вырос сиротой в чужом доме и чуть не с
пятнадцати лет пошел на тяжелую службу; не было в жизни его и особенных
радостей, потому что всю жизнь свою провел он регулярно, однообразно, боясь
хоть на волосок выступить из показанных ему обязанностей. Не был он и
особенно религиозен, потому что благонравие, казалось, поглотило в нем все
остальные его человеческие дары и особенности, все страсти и желания, дурные
и хорошие. Вследствие всего этого он готовился встретить торжественный день
не суетясь, не волнуясь, не смущаясь тоскливыми и совершенно бесполезными
воспоминаниями, а с тихим, методическим благонравием, которого было ровно
настолько, сколько нужно для исполнения обязанности и раз навсегда
указанного обряда. Да и вообще он не любил много задумываться. Значение
факта, казалось, никогда не касалось его головы, но раз указанные ему
правила он исполнял с священною аккуратностью. Если б завтра же приказали
ему сделать совершенно противное, он бы сделал и это с тою же самою
покорностью и тщательностью, как делал и противоположное тому накануне. Раз,
один только раз в жизни он попробовал пожить своим умом - и попал в каторгу.

Урок не пропал для него даром. И хоть ему не суждено было судьбою понять
хоть когда-нибудь, в чем именно он провинился, но зато он вывел из своего
приключения спасительное правило - не рассуждать никогда и ни в каких
обстоятельствах, потому что рассуждать "не его ума дело", как выражались
промеж себя арестанты. Слепо преданный обряду, он даже и на праздничного
поросенка своего, которого начинил кашей и изжарил (собственноручно, потому
что умел и жарить), смотрел с каким-то предварительным уважением, точно это
был не обыкновенный поросенок, которого всегда можно было купить и изжарить,
а какой-то особенный, праздничный. Может быть, он еще с детства привык
видеть на столе в этот день поросенка и вывел, что поросенок необходим для
этого дня, и я уверен, если б хоть раз в этот день он не покушал поросенка,
то на всю жизнь у него бы осталось некоторое угрызение совести о
неисполненном долге. До праздника он ходил в своей старой куртке и в старых
панталонах, хоть и благопристойно заштопанных, но зато уж совсем
заносившихся. Оказалось теперь, что новую пару, выданную ему еще месяца
четыре назад, он тщательно сберегал в своем сундучке и не притрогивался к
ней с улыбающейся мыслью торжественно обновить ее в праздник. Так он и
сделал. Еще с вечера он достал свою новую пару, разложил, осмотрел,
пообчистил, обдул и, исправив все это, предварительно примерил ее.
Оказалось, что пара была совершенно впору; все было прилично, плотно
застегивалось доверху, воротник, как из кордона, высоко подпирал подбородок;
в талье образовалось даже что-то вроде мундирного перехвата, и Аким Акимыч
даже осклабился от удовольствия и не без молодцеватости повернулся перед
крошечным свои зеркальцем, которое собственноручно и давно уже оклеил в
свободную минутку золотым бордюрчиком. Только один крючочек у воротника
куртки оказался как будто не на месте. Сообразив это, Аким Акимыч решил
переставить крючок; переставил, примерил опять, и оказалось уже совсем
хорошо. Тогда он сложил все по-прежнему и с успокоенным духом упрятал до
завтра в сундучок. Голова его была обрита удовлетворительно; но, оглядев
себя внимательно в зеркальце, он заметил, что как будто не совсем гладко на
голове; показывались чуть видные ростки волос, и он немедленно сходил к
"майору" чтоб обриться совершенно прилично и по форме. И хоть Акима Акимыча
никто не стал бы завтра осматривать, но обрился он единственно для
спокойствия своей совести, чтоб уж так, для такого дня, исполнить все свои
обязанности. Благоговение к пуговке, к погончику, к петличке еще с детства
неотъемлемо напечатлелось в уме его в виде неоспоримой обязанности, а в
сердце - как образ последней степени красоты, до которой может достичь
порядочный человек. Все исправив, он, как старший арестант в казарме,
распорядился приносом сена и тщательно наблюдал, как разбрасывали его по
полу. То же самое было и в других казармах. Не знаю почему, но к рождеству
всегда разбрасывали у нас по казарме сено. Потом, окончив все свои труды,
Аким Акимыч помолился богу, лег на свою койку и тотчас же заснул безмятежным
сном младенца, чтоб проснуться как можно раньше утром. Так же точно
поступили, впрочем, и все арестанты. Во всех казармах улеглись гораздо
раньше обыкновенного. Обыкновенные вечерние работы были оставлены; об
майданах и помину не было. Все ждало завтрашнего утра.
Оно наконец настало. Рано, еще до свету, едва только пробили зорю,
отворили казармы, и вошедший считать арестантов караульный унтер-офицер
поздравил их всех с праздником. Ему отвечали тем же, отвечали приветливо и
ласково. Наскоро помолившись, Аким Акимыч и многие, имевшие своих гусей и
поросят на кухне, поспешно пошли смотреть, что с ними делается, как их
жарят, где что стоит и так далее. Сквозь темноту из маленьких, залепленных
снегом и льдом окошек нашей казармы видно было, что в обеих кухнях, во всех
шести печах, пылает яркий огонь, разложенный еще до свету. По двору, в
темноте, уже швыряли арестанты в своих полушубках, в рукава и внакидку; все
это стремилось в кухню. Но некоторые, впрочем очень немногие, успели уже
побывать и у целовальников. Это были уже самые нетерпеливые. Вообще же все
вели себя благопристойно, смирно и как-то не по-обыкновенному чинно. Не
слышно было ни обычной ругани, ни обычных ссор. Все понимали, что день
большой и праздник великий. Были такие, что сходили в другие казармы,
поздравили кой-кого из своих. Проявлялось что-то вроде дружества. Замечу
мимоходом: между арестантами почти совсем не замечалось дружества, не говорю
общего, - это уж подавно, - а так, чтоб один какой-нибудь арестант сдружился
с другим. Этого почти совсем у нас не было, и это замечательная черта: так
не бывает на воле. У нас вообще все были в обращении друг с другом черствы,
сухи, за очень редкими исключениями, и это был какой-то формальный, раз
принятый и установленный тон. Я тоже вышел из казармы; начинало чуть-чуть
светать; звезды меркли; морозный тонкий пар подымался кверху. Из печных труб
на кухне валил дым столбом. Некоторые из попавшихся мне навстречу арестантов
сами охотно и ласково поздравили меня с праздником. Я благодарил и отвечал
тем же. Из них были и такие, которые до сих пор еще ни слова со мной не
сказали во весь этот месяц.
У самой кухни нагнал меня арестант из военной казармы, в тулупе
внакидку. Он еще с полдвора разглядел меня и кричал мне: "Александр
Петрович! Александр Петрович!" Он бежал на кухню и торопился. Я остановился
и подождал его. Это был молодой парень, с круглым лицом, с тихим выражением
глаз, очень неразговорчивый со всеми, а со мной не сказавший еще ни одного
слова и не обращавший на меня доселе никакого внимания со времени моего
поступления в острог; я даже не знал, как его и зовут. Он подбежал ко мне
запыхавшись и стал передо мной в упор, глядя на меня с какой-то тупой, но в
то же время и блаженной улыбкой.
- Что вам? - не без удивления спросил я его, видя, что он стоит передо
мной, улыбается, глядит во все глаза, а разговора не начинает.
- Да как же, праздник... - пробормотал он и, сам догадавшись, что не о
чем больше говорить, бросил меня и поспешно отправился на кухню.
Замечу здесь кстати, что и после этого мы с ним ровно никогда не
сходились и почти не сказали ни слова друг другу до самого моего выхода из
острога.
На кухне около жарко разгоревшихся печей шла суетня и толкотня, целая
давка. Всякий наблюдал за своим добром; стряпки принимались готовить
казенное кушанье, потому что в этот день обед начинался раньше. Никто,
впрочем, не начинал еще есть, хоть иным бы и хотелось, но наблюдалось перед
другими приличие. Ждали священника, и уже после него полагались разговени.
Между тем еще не успело совсем ободнять, как уже начали раздаваться за
воротами острога призывные крики ефрейтора: "Поваров!" Эти крики раздавались
чуть не поминутно и продолжались почти два часа. Требовали поваров с кухни,
чтоб принимать приносимое со всех концов города в острог подаяние.
Приносилось оно в чрезвычайном количестве в виде калачей, хлеба, ватрушек,
пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений. Я думаю, не осталось ни
одной хозяйки из купеческих и мещанских домов во всем городе, которая бы не
прислала своего хлеба, чтоб поздравить с великим праздником "несчастных" и
заключенных. Были подаяния богатые - сдобные хлеба из чистейшей муки,
присланные в большом количестве. Были подаяния и очень бедные - такой
какой-нибудь грошовый калачик и две каких-нибудь черные шаньги, чуть-чуть
обмазанные сметаной: это уже был дар бедняка бедняку, из последнего. Все
принималось с одинаковою благодарностью, без различия даров и даривших.
Принимавшие арестанты снимали шапки, кланялись, поздравляли с праздником и
относили подаяние на кухню. Когда же набрались целые груды подаянного хлеба,
требовали старших из каждой казармы, и они уже распределили все поровну, по
казармам. Не было ни спору, ни брани; дело вели честно, поровну. Что
пришлось на нашу казарму, разделили уже у нас; делил Аким Акимыч и еще
другой арестант; делили своей рукой и своей рукой раздавали каждому. Не было
ни малейшего возражения, ни малейшей зависти от кого-нибудь; все остались
довольны; даже подозрения не могло быть, что подаяние можно утаить или
раздать не поровну. Устроив свои дела в кухне, Аким Акимыч приступил к
своему облачению, оделся со всем приличием и торжественностью, не оставив ни
одного крючочка незастегнутым, и, одевшись, тотчас же приступил к настоящей
молитве. Он молился довольно долго. На молитве стояло уже много арестантов,
большею частью пожилых. Молодежь помногу не молилась: так разве
перекрестится кто, вставая, даже и в праздник. Помолившись, Аким Акимыч
подошел ко мне и с некоторою торжественностью поздравил меня с праздником. Я
тут же позвал его на чай, а он меня на своего поросенка. Спустя немного
прибежал ко мне и Петров поздравить меня. Он, кажется, уж выпил и хоть
прибежал запыхавшись, но многого не сказал, а только постоял недолго передо
мной с каким-то ожиданием и вскоре ушел от меня на кухню. Между тем в
военной казарме приготовлялись к принятию священника. Эта казарма была
устроена не так, как другие: в ней нары тянулись около стен, а не посредине
комнаты, как во всех прочих казармах, так что это была единственная в
остроге комната, не загроможденная посредине. Вероятно, она и устроена была
таким образом, чтоб в ней, в необходимых случаях, можно было собирать
арестантов. Среди комнаты поставили столик, накрыли его чистым полотенцем,
поставили на нем образ и зажгли лампадку. Наконец пришел священник с крестом
и святою водою. Помолившись и пропев перед образом, он стал перед
арестантами, и все с истинным благоговением стали подходить прикладываться к
кресту. Затем священник обошел все казармы и окропил их святою водою. На
кухне он похвалил наш острожный хлеб, славившийся своим вкусом в городе, и
арестанты тотчас же пожелали ему послать два свежих и только что выпеченных
хлеба; на отсылку их немедленно употреблен был один инвалид. Крест проводили
с тем же благоговением, с каким и встретили, и затем почти тотчас же
приехали плац-майор и комендант. Коменданта у нас любили и даже уважали. Он
обошел все казармы в сопровождении плац-майора, всех поздравил с праздником,
зашел в кухню и попробовал острожных щей. Щи вышли славные; отпущено было
для такого дня чуть не по фунту говядины на каждого арестанта. Сверх того,
сготовлена была просяная каша, и масла отпустили вволю. Проводив коменданта,
плац-майор велел начинать обедать. Арестанты старались не попадаться ему на
глаза. Не любили у нас его злобного взгляда из-под очков, которым он и
теперь высматривал направо и налево, не найдется ли беспорядков, не
попадется ли какой-нибудь виноватый.
Стали обедать. Поросенок Акима Акимыча был зажарен превосходно. И вот
не могу объяснить, как это случилось: тотчас же по отъезде плац-майора,
каких-нибудь пять минут спустя, оказалось необыкновенно много пьяного
народу, а между тем, еще за пять минут, все были почти совершенно трезвые.
Явилось много рдеющих и сияющих лиц, явились балалайки. Полячок со скрипкой
уже ходил за каким-то гулякой, нанятый на весь день, и пилил ему веселые
танцы. Разговор становился хмельнее и шумнее. Но отобедали без больших
беспорядков. Все были сыты. Многие из стариков и солидных отправились тотчас
же спать, что сделал и Аким Акимыч, полагая, кажется, что в большой праздник
после обеда непременно нужно заснуть. Старичок из стародубовских
старообрядцев, вздремнув немного, полез на печку, развернул свою книгу и
промолился до глубокой ночи, почти не прерывая молитвы. Ему тяжело было
смотреть на "страм", как говорил он про всеобщую гулянку арестантов. Все
черкесы уселись на крылечке и с любопытством, а вместе и с некоторым
омерзением смотрели на пьяный народ. Мне повстречался Нурра: "Яман, яман! -
сказал он мне, покачивая головою с благочестивым негодованием, - ух, яман!
Аллах сердит будет!" Исай Фомич упрямо и высокомерно засветил в своем уголку
свечку и начал работать, видимо показывая, что ни во что не считает
праздник. Кой-где по углам начались майданы. Инвалидов не боялись, а в
случае унтер-офицера, который сам старался ничего не замечать, поставили
сторожей. Караульный офицер раза три заглядывал во весь этот день в острог.
Но пьяные прятались, майданы снимались при его появлении, да и сам он,
казалось, решался не обращать внимания на мелкие беспорядки. Пьяный человек
в этот день считался уже беспорядком мелким. Мало-помалу народ разгуливался.
Начинались и ссоры. Трезвых все-таки оставалось гораздо большая часть, и
было кому присмотреть за нетрезвыми. Зато уж гулявшие пили без меры. Газин
торжествовал. Он разгуливал с самодовольным видом около своего места на
нарах, под которое смело перенес вино, хранившееся до того времени где-то в
снегу за казармами, в потаенном месте, и лукаво посмеивался, смотря на
прибывавших к нему потребителей. Сам он был трезв и не выпил ни капли. Он
намерен был гулять в конце праздника, обобрав предварительно все денежки из
арестантских карманов. По казармам раздавались песни. Но пьянство переходило
уже в чадный угар, и от песен недалеко было до слез. Многие расхаживали с
собственными балалайками, тулупы внакидку, и с молодецким видом перебирали
струны. В особом отделении образовался даже хор, человек из восьми. Они
славно пели под аккомпанемент балалаек и гитар. Чисто народных песен пелось
мало. Помню только одну, молодецки пропетую:
Я вечор млада
Во пиру была.
И здесь я услышал новый вариант этой песни, которого прежде не
встречал. В конце песни прибавлялось несколько стихов:
У меня ль, младой,
Дома убрано:
Ложки вымыла,
Во щи вылила;
С косяков сскребла,
Пироги спекла.
Пелись же большею частью песни так называемые у нас арестантские,
впрочем все известные. Одна из них: "Бывало... " - юмористическая,
описывающая, как прежде человек веселился и жил барином на воле, а теперь
попал в острог. Описывалось, как он подправлял прежде "бламанже шемпанским",
а теперь -
Дадут капусты мне с водою -
И ем, так за ушми трещит.
В ходу была тоже слишком известная: Прежде жил я, мальчик, веселился И
имел свой капитал: Капиталу, мальчик, я решился И в неволю жить попал...
и так далее. Только у нас произносили не "капитал", а "копитал", производя
капитал от слова "копить"; пелись тоже заунывные. Одна была чисто
каторжная, тоже, кажется, известная:
Свет небесный воссияет,
Барабан зорю пробьет, -
Старший двери отворяет,
Писарь требовать идет.
Нас не видно за стенами,
Каково мы здесь живем;
Бог, творец небесный, с нами,
Мы и здесь не пропадем, и т. д.
Другая пелась еще заунывнее, впрочем прекрасным напевом, сочиненная,
вероятно, каким-нибудь ссыльным, с приторными и довольно безграмотными
словами. Из нее я вспоминаю теперь несколько стихов:
Не увидит взор мой той страны,
В которой я рожден;
Терпеть мученья без вины
Навек я осужден.
На кровле филин прокричит,
Раздастся по лесам,
Заноет сердце, загрустит,
Меня не будет там.
Эта песня пелась у нас часто, но не хором, а в одиночку. Кто-нибудь, в
гулевое время, выйдет, бывало, на крылечко казармы, сядет, задумается,
подопрет щеку рукой и затянет ее высоким фальцетом. Слушаешь, и как-то душу
надрывает. Голоса у нас были порядочные.
Между тем начинались уж и сумерки. Грусть, тоска и чад тяжело
проглядывали среди пьянства и гульбы. Смеявшийся за час тому назад уже рыдал
где-нибудь, напившись через край. Другие успели уже раза по два подраться.
Третьи, бледные и чуть держась на ногах, шатались по казармам, заводили
ссоры. Те же, у которых хмель был незадорного свойства, тщетно искали
друзей, чтобы излить перед ними свою душу и выплакать свое пьяное горе. Весь
этот бедный народ хотел повеселиться, провесть весело великий праздник - и,
господи! какой тяжелый и грустный был этот день чуть не для каждого. Каждый
проводил его, как будто обманувшись в какой-то надежде. Петров раза два еще
забегал ко мне. Он очень немного выпил во весь день и был почти совсем
трезвый. Но он до самого последнего часа все чего-то ожидал, что непременно
должно случиться, чего-то необыкновенного, праздничного, развеселого. Хоть
он и не говорил об этом, но видно было по его глазам. Он сновал из казармы в
казарму без устали. Но ничего особенного не случалось и не встречалось,
кроме пьянства, пьяной бестолковой ругани и угоревших от хмеля голов.
Сироткин бродил тоже в новой красной рубашке по всем казармам, хорошенький,
вымытый, и тоже тихо и наивно, как будто ждал чего-то. Мало-помалу в
казармах становилось несносно и омерзительно. Конечно, было много и
смешного, но мне было как-то грустно и жалко их всех, тяжело и душно между
ними. Вон два арестанта спорят, кому кого угощать. Видно, что они уже долго
спорят и преж-того даже поссорились. У одного в особенности есть какой-то
давнишний зуб на другого. Он жалуется и, нетвердо ворочая языком, силится
доказать, что тот поступил с ним несправедливо: был продан какой-то
полушубок, утаены когда-то какие-то деньги, в прошлом году на масленице.
Что-то еще, кроме этого, было... Обвиняющий - высокий и мускулистый парень,
неглупый, смирный, но когда пьян - с стремлением дружиться и излить свое
горе. Он ругается и претензию показывает как будто с желанием еще крепче
потом помириться с соперником. Другой - плотный, коренастый, невысокого
роста, с круглым лицом, хитрый и пронырливый. Он выпил, может быть, больше
своего товарища, но пьян только слегка. Он с характером и слывет богатым, но
ему почему-то выгодно не раздражать теперь своего экспансивного друга, и он
подводит его к целовальнику; друг утверждает, что он должен и обязан ему
поднести, "если только ты честный человек есть".
Целовальник с некоторым уважением к требователю и с оттенком презрения
к экспансивному другу, потому что тот пьет не на свои, а его потчуют,
достает и наливает чашку вина.
- Нет, Степка, это ты должен, - говорит экспансивный друг, видя, что
его взяла, - потому ефто твой долг.
- Да я с тобой и язык-то даром не стану мозолить! - отвечает Степка.
- Нет, Степка, это ты врешь, - подтверждает первый, принимая от
целовальника чашку, - потому ты мне деньги должен; совести нет и глаза-то у
тебя не свои, а заемные! Подлец, Степка, вот тебе; одно слово подлец!
- Ну чего рюмишь, вино расплескал! Честь ведут да дают, так пей! -
кричит целовальник на экспансивного друга, - не до завтра над тобой стоять!
- Да и выпью, чего кричишь! С праздником, Степан Дорофеич! - вежливо и
с легким поклоном обратился он, держа чашку в руках, к Степке, которого еще
за полминуты обзывал подлецом. - Будь здоров на сто годов, а что жил, не в
зачет! - Он выпил, крякнул и утерся. - Прежде, братцы, я много вина подымал,
- заметил он с серьезною важностью, обращаясь как будто ко всем и ни к кому
в особенности, - а теперь уж, знать, лета мои подходят. Благодарствую,
Степан Дорофеич.
- Не на чем.
- Так я все про то буду тебе, Степка, говорить; и, окромя того, что ты
выходишь передо мной большой подлец, я тебе скажу...
- А я тебе вот что, пьяная ты харя, скажу, - перебивает потерявший
терпение Степка. - Слушай да всякое мое слово считай: вот тебе свет пополам;
тебе полсвета и мне полсвета. Иди и не встречайся ты больше мне. Надоел!
- Так не отдашь денег?
- Каких тебе еще денег, пьяный ты человек?
- Эй, на том свете сам придешь отдавать - не возьму! Наша денежка
трудовая, да потная, да мозольная. Замаешься с моим пятаком на том свете.
- Да ну тебя к черту.
- Что нукаешь; не запрег.
- Пошел, пошел!
- Подлец!
- Варнак!
И пошла опять ругань, еще больше, чем до потчеванья.
Вот сидят на нарах отдельно два друга: один высокий, плотный, мясистый,
настоящий мясник; лицо его красно. Он чуть не плачет, потому что очень
растроган. Другой - тщедушный, тоненький, худой, с длинным носом, с которого
как будто что-то каплет, и с маленькими свиными глазками, обращенными в
землю. Это человек политичный и образованный; был когда-то писарем и
трактует своего друга несколько свысока, что тому втайне очень неприятно.
Они весь день вместе пили.
- Он меня дерзнул! - кричит мясистый друг, крепко качая голову писаря
левой рукой, которою он обхватил его. "Дерзнул" - значит ударил. Мясистый
друг, сам из унтер-офицеров, втайне завидует своему испитому другу, и потому
оба они, один перед другим, щеголяют изысканностью слога.
- А я тебе говорю, что и ты не прав... - начинает догматически писарь,
упорно не подымая на него своих глаз и с важностью смотря в землю.
- Он меня дерзнул, слышь ты! - прерывает друг, еще больше теребя своего
милого друга. - Ты один мне теперь на всем свете остался, слышь ты это?
Потому я тебе одному говорю: он меня дерзнул!..
- А я опять скажу: такое кислое оправданье, милый друг, составляет
только стыд твоей голове! - тоненьким и вежливым голоском возражает писарь,
- а лучше согласись, милый друг, все это пьянство через твое собственное
непостоянство...
Мясистый друг несколько отшатываясь назад, тупо глядит своими пьяными
глазами на самодовольного писаришку и вдруг, совершенно неожиданно, изо всей
силы ударяет своим огромным кулаком по маленькому лицу писаря. Тем и
кончается дружба за целый день. Милый друг без памяти летит под нары...
Вот входит в нашу казарму один мой знакомый из особого отделения,
бесконечно добродушный и веселый парень, неглупый, безобидно-насмешливый и
необыкновенно простоватый с виду. Это тот самый, который, в первый мой день
в остроге, в кухне за обедом искал, где живет богатый мужик, уверял, что он
"с анбицией", и напился со мною чаю. Он лет сорока, с необыкновенно толстой
губой и с большим мясистым носом, усеянным угрями. В руках его балалайка, на
которой он небрежно перебирает струны. За ним следовал, точно прихвостень,
чрезвычайно маленький арестантик, с большой головой, которого я очень мало
знал доселе. На него, впрочем, и никто не обращал никакого внимания. Он был
какой-то странный, недоверчивый, вечно молчаливый и серьезный; ходил
работать в швальню и, видимо, старался жить особняком и ни с кем не
связываться. Теперь же, пьяный, он привязался, как тень, к Варламову. Он
следовал за ним в ужасном волнении, размахивал руками, бил кулаком по стене,
по нарам и даже чуть не плакал. Варламов, казалось, не обращал на него
никакого внимания, как будто и не было его подле. Замечательно, что прежде
эти два человека почти совсем друг с другом не сходились; у них и по
занятиям и по характеру ничего нет общего. И разрядов они разных и живут по
разным казармам. Звали маленького арестанта - Булкин.
Варламов, увидев меня, осклабился. Я сидел на своих нарах у печки. Он
стал поодаль против меня, что-то сообразил, покачнулся и, неровными шагами
подойдя ко мне, как-то молодцевато избоченился всем корпусом и, слегка
потрогивая струны, проговорил речитативом, чуть-чуть постукивая сапогом:
Круглолица, белолица,
Распевает, как синица,
Милая моя;
Она в платьице атласном,
Гарнитуровом прекрасном,
Очень хороша.
Эта песня, казалось, вывела из себя Булкина; он взмахнул руками и,
обращаясь ко всем, закричал:
- Все-то, братцы, все-то он врет! Ни одного слова не скажет вправду,
все врет!
- Старичку Александру Петровичу! - проговорил Варламов, с плутоватым
смехом заглядывая мне в глаза, и чуть не полез со мной целоваться. Он был
пьяненек. Выражение "Старичку такому-то... ", то есть такому-то мое
почтение, употребляется в простонародье по всей Сибири, хотя бы относилось к
человеку двадцати лет. Слово "старичок" означает что-то почетное,
почтительное, даже льстивое.
- Ну что, Варламов, как поживаете?
- Да по деньку на день. А уж кто празднику рад, тот спозаранку пьян; вы
уж меня извините! - Варламов говорил несколько нараспев.
- И все-то врет, все-то он опять врет! - закричал Булкин, в каком-то
отчаянии стуча рукою по нарам. Но тот как будто слово дал не обращать на
него ни малейшего внимания, и в этом было чрезвычайно много комизму, потому
что Булкин привязался к Варламову совершенно ни с того ни с сего еще с
самого утра именно за то, что Варламов "все врет", как ему отчего-то
показалось. Он бродил за ним, как тень, привязывался к каждому его слову,
ломал свои руки, обколотил их чуть не в кровь об стены и об нары и страдал,
видимо страдал от убеждения, что Варламов "все врет"! Если б у него были
волосы на голове, он бы, кажется, вырвал их от огорчения. Точно он взял на
себя обязанность отвечать за поступки Варламова, точно на его совести лежали
все недостатки Варламова. Но в том-то и штука, что тот даже и не глядел на
него.
- Все врет, все врет, все врет! Ни одно-то слово его ни к чему не
подходит! - кричал Булкин.
- Да тебе-то что! - отвечали со смехом арестанты.
- Я вам, Александр Петрович, доложу, что был я очень красив из себя и
очень меня любили девки... - начал вдруг ни с того ни с сего Варламов.
- Врет! Опять врет! - прерывает с каким-то визгом Булкин.
Арестанты хохочут.
- А я-то перед ними куражусь: рубаха на мне красная, шаровары плисовые;
лежу себе, как этакой граф Бутылкин, ну то есть пьян, как швед, одно слово -
чего изволите!
- Врет! - решительно подтверждает Булкин.
- А в те поры был у меня от батюшки дом двухэтажный каменный. Ну, в
два-то года я два этажа и спустил, остались у меня одни ворота без столбов.
Что ж, деньги - голуби: прилетят и опять улетят!
- Врет! - еще решительнее подтверждает Булкин.
- Так уж я вот опомнясь и послал моим родичам отсюда слезницу; авось
деньжонок пришлют. Потому, говорили, я против родителев моих шел.
Неуважительный был! Вот уж седьмой год, как послал.
- И нет ответу? - спросил я, засмеявшись.
- Да нет, - отвечал он, вдруг засмеявшись сам и все ближе и ближе
приближая свой нос к самому моему лицу. - А у меня, Александр Петрович,
здесь полюбовница есть...
- У вас? Любовница?
- Онуфриев даве и говорит: "Моя пусть рябая, нехорошая, да зато у ней
несколько одежи; а твоя хорошая, да нищая, с мешком ходит".
- Да разве правда?
- А и вправду нищая! - отвечал он и залился неслышным смехом; в казарме
тоже захохотали. Действительно, все знали, что он связался с какой-то нищей
и выдал ей в полгода всего десять копеек.
- Ну, так что ж? - спросил я, желая от него наконец отвязаться.
Он помолчал, умильно посмотрел на меня и нежно произнес:
- Так вот не соблаговолите ли мне по сей причине на косушку? Я ведь,
Александр Петрович, все чай пил сегодня, - прибавил он в умилении, принимая
деньги, - и так я этого чаю нахлестался, что одышка взяла, а в брюхе как в
бутылке болтается...
Меж тем как он принимал деньги, нравственное расстройство Булкина,
казалось, дошло до последних пределов. Он жестикулировал, как отчаянный,
чуть не плакал.
- Люди божии! - кричал он, обращаясь ко всей казарме в исступлении, -
смотрите на него! Все врет! Что ни скажет, все-то, все-то, все-то врет!
- Да тебе-то что? - кричат ему арестанты, удивляясь на его ярость, -
несообразный ты человек!
- Не дам соврать! - кричит Булкин, сверкая глазами и стуча из всей силы
кулаком по нарам, - не хочу, чтоб он врал!
Все хохочут. Варламов берет деньги, откланивается мне и, кривляясь,
спешит из казармы, разумеется к целовальнику. И тут, кажется, он в первый
раз замечает Булкина.

- Ну, пойдем! - говорит он ему, останавливаясь на пороге, точно он и впрямь был ему на что-то нужен. - Набалдашник! - прибавляет он с презрением, пропуская огорченного Булкина вперед себя и вновь начиная тренькать на балалайке...

Но что описывать этот чад! Наконец кончается этот удушливый день.

Арестанты тяжело засыпают на нарах. Во сне они говорят и бредят еще больше, чем в другие ночи. Кой-где еще сидят за майданами. Давно ожидаемый праздник прошел. Завтра опять будни, опять на работу...

XI
ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

На третий день праздника, вечером, состоялось представление в нашем
театре. Предварительных хлопот по устройству, вероятно, было много, но
актеры взяли все на себя, так что все мы, остальные, и не знали: в каком
положении дело? что именно делается? даже хорошенько не знали, что будет
представляться. Актеры все эти три дня, выходя на работу, старались как
можно более добыть костюмов. Баклушин, встречаясь со мной, только
прищелкивал пальцами от удовольствия. Кажется, и на плац-майора нашел
порядочный стих. Впрочем, нам было совершенно неизвестно, знал ли он о
театре. Если знал, то позволил ли его формально или только решился молчать,
махнув рукой на арестантскую затею и подтвердив, разумеется, чтоб все было
по возможности в порядке? Я думаю, он знал о театре, не мог не знать; но
вмешиваться не хотел, понимая, что может быть хуже, если он запретит:
арестанты начнут шалить, пьянствовать, так что гораздо лучше, если
чем-нибудь займутся. Я, впрочем, предполагаю в плац-майоре такое рассуждение
единственно потому, что оно самое естественное, самое верное и здравое. Даже
так можно сказать: если б у арестантов не было на праздниках театра или
какого-нибудь занятия в этом роде, то его следовало самому начальству
выдумать. Но так как наш плац-майор отличался совершенно обратным способом
мышления, чем остальная часть человечества, то очень немудрено, что я беру
большой грех на себя, предполагая, что он знал о театре и позволил его.

Такому человеку, как плац-майор, надо было везде кого-нибудь придавить,
что-нибудь отнять, кого-нибудь лишить права - одним словом, где-нибудь
произвести распорядок. В этом отношении он был известен в целом городе.

Какое ему дело, что именно от этих стеснений в остроге могли выйти шалости?

На шалости есть наказания (рассуждают такие, как наш плац-майор), а с
мошенниками-арестантами строгость и беспрерывное, буквальное исполнение
закона - вот и все, что требуется! Эти бездарные исполнители закона
решительно не понимают, да и не в состоянии понять, что одно буквальное
исполнение его, без смысла, без понимания духа его, прямо ведет к
беспорядкам, да и никогда к другому не приводило. "В законах сказано, чего
же больше?" - говорят они и искренно удивляются, что от них еще требуют,
впридачу к законам, здравого рассудка и трезвой головы. Последнее особенно
кажется многим из них излишнею и возмутительною роскошью, стеснением,
нетерпимостью.

Но как бы то ни было, старший унтер-офицер не противоречил арестантам,
а им только того и надо было. Я утвердительно скажу, что театр и
благодарность за то, что его позволили, были причиною, что на праздниках не
было ни одного серьезного беспорядка в остроге: ни одной злокачественной
ссоры, ни одного воровства. Я сам был свидетелем, как свои же унимали иных
разгулявшихся или ссорившихся единственно под тем предлогом, что запретят
театр. Унтер-офицер взял с арестантов слово, что все будет тихо и вести
будут себя хорошо. Согласились с радостью и свято исполняли обещание;
льстило тоже очень, что верят их слову. Надо, впрочем, сказать, что
позволить театр решительно ничего не стоило начальству, никаких
пожертвований. Предварительно места не огораживали: театр созидался и
разнимался весь в какие-нибудь четверть часа. Продолжался он полтора часа,
и, если б вдруг вышло свыше приказание прекратить представление, - дело бы
обделалось в один миг. Костюмы были спрятаны в сундуках у арестантов. Но
прежде чем скажу, как устроен был театр и какие именно были костюмы, скажу
об афише театра, то есть что именно предполагалось играть.

Собственно писаной афишки не было. На второе, на третье представление
явилась, впрочем, одна, написанная Баклушиным для гг. офицеров и вообще
благородных посетителей, удостоивших наш театр, еще в первое представление,
своим посещением. Именно: из господ приходил обыкновенно караульный офицер,
и однажды зашел сам дежурный по караулам. Зашел тоже раз инженерный офицер;
вот на случай этих-то посетителей и создалась афишка. Предполагалось, что
слава острожного театра прогремит далеко в крепости и даже в городе, тем
более что в городе не было театра. Слышно было, что составился на одно из
представлений из любителей, да и только. Арестанты, как дети, радовались
малейшему успеху, тщеславились даже. "Ведь кто знает, - думали и говорили у
нас про себя и между собою, - пожалуй, и самое высшее начальство узнает;
придут и посмотрят; увидят тогда, какие есть арестанты. Это не просто
солдатское представление, с какими-то чучелами, с плывучими лодками, с
ходячими медведями и козами. Тут актеры, настоящие актеры, господские
комедии играют; такого театра и в городе нет. У генерала Абросимова было
раз, говорят, представление и еще будет; ну, так, может, только костюмами и
возьмут, а насчет разговору, так еще кто знает перед нашими-то! До
губернатора дойдет, пожалуй, и - чем черт не шутит? - может, и сам захочет
прийти посмотреть. В городе-то нет театра..." Одним словом, фантазия
арестантов, особенно после первого успеха, дошла на праздниках до последней
степени, чуть ли не до наград или до уменьшения срока работ, хотя в то же
время и сами они почти тотчас же предобродушно принимались смеяться над
собою. Одним словом, это были дети, вполне дети, несмотря на то, что иным их
этих детей было по сороку лет. Но, несмотря на то, что не было афиш, я уже
знал в главных чертах состав предполагаемого представления. Первая пьеса
была : "Филатка и Мирошка соперники". Баклушин еще за неделю до
представления хвалился передо мной, что роль самого Филатки, которую он брал
на себя, будет так представлена, что и в санкт-петербургском театре не
видывали. Он расхаживал по казармам, хвастался немилосердно и бесстыдно, а
вместе с тем и совершенно добродушно, а иногда вдруг, бывало, отпустит
что-нибудь "по-тиатральному", то есть из своей роли, - и все хохочут, смешно
или не смешно то, что он отпустил. Впрочем, надо признаться, и тут арестанты
умели себя выдержать и достоинство соблюсти: восторгались выходками
Баклушина и рассказами о будущем театре или только самый молодой и
желторотый народ, без выдержки, или только самые значительные из арестантов,
которых авторитет был незыблемо установлен, так что им уж нечего было
бояться прямо выражать свои ощущения, какие бы они ни были, хотя бы самого
наивного (то есть, по острожным понятиям, самого неприличного) свойства.
Прочие же выслушивали слухи и толки молча, правда, не осуждали, не
противоречили, но всеми силами старались отнестись к слухам о театре
равнодушно и даже отчасти и свысока. Только уж в последнее время, в самый
почти день представления, все начали интересоваться: что-то будет? как-то
наши? что плац-майор? удастся ли так же, как в запрошлом году? и проч.

Баклушин уверял меня, что все актеры подобраны великолепно, каждый "к своему
месту". Что даже и занавес будет. Что Филаткину невесту будет играть
Сироткин, - и вот сами увидите, каков он в женском-то платье! - говорил он,
прищуриваясь и прищелкивая языком. У благодетельной помещицы будет платье с
фальбалой, и пелеринка, и зонтик в руках, а благодетельный помещик выйдет в
офицерском сюртуке с эксельбантами и с тросточкой. Затем следовала вторая
пьеса, драматическая: "Кедрил-обжора". Название меня очень заинтересовало;
но как я ни расспрашивал об этой пьесе - ничего не мог узнать
предварительно. Узнал только, что взята она не из книги, а по "списку"; что
пьесу достали у какого-то отставного унтер-офицера, в форштадте, который,
верно, сам когда-нибудь участвовал в представлении ее на какой-нибудь
солдатской сцене. У нас в отдаленных городах и губерниях действительно есть
такие театральные пьесы, которые, казалось бы, никому не известны, может
быть, нигде никогда не напечатаны, но которые сами собой откуда-то явились и
составляют необходимую принадлежность всякого народного театра в известной
полосе России. Кстати: я сказал "народного театра". Очень бы и очень хорошо
было, если б кто из наших изыскателей занялся новыми и более тщательными,
чем доселе, исследованиями о народном театре, который есть, существует и
даже, может быть, не совсем ничтожный. Я верить не хочу, чтобы все, что я
потом видел у нас, в нашем острожном театре, было выдумано нашими же
арестантами. Тут необходима преемственность предания, раз установленные
приемы и понятия, переходящие из рода в род и по старой памяти. Искать их
надо у солдат, у фабричных, в фабричных городах и даже по некоторым
незнакомым бедным городкам у мещан. Сохранились тоже они по деревням и по
губернским городам между дворнями больших помещичьих домов. Я даже думаю,
что многие старинные пьесы расплодились в списках по России не иначе, как
через помещицкую дворню. У прежних старинных помещиков и московских бар
бывали собственные театры, составленные из крепостных артистов. И вот в
этих-то театрах и получилось начало нашего народного драматического
искусства, которого признаки несомненны. Что же касается до
"Кедрила-обжора", то, как ни желалось мне, я ничего не мог узнать о нем
предварительно, кроме того, что на сцене появляются злые духи и уносят
Кедрила в ад. Но что такое значит Кедрил и, наконец, почему Кедрил, а не
Кирилл? русское ли это или иностранное происшествие? - этого я никак не мог
добиться. В заключение объявлялось, что будет представляться "пантомина под
музыку". Конечно, все это было очень любопытно. Актеров было человек
пятнадцать - все бойкий и бравый народ. Они гомозились про себя, делали
репетиции, иногда за казармами, таились, прятались. Одним словом, хотели
удивить всех нас чем-то необыкновенным и неожиданным.

В будни острог запирался рано, как только наступала ночь. В
рождественский праздник сделано было исключение: не запирали до самой
вечерней зари. Эта льгота давалась собственно для театра. В продолжение
праздника обыкновенно каждый день, перед вечером, посылали из острога с
покорнейшей просьбой к караульному офицеру: "позволить театр и не запирать
подольше острога", прибавляя, что и вчера был театр и долго не запирался, а
беспорядков никаких не было. Караульный офицер рассуждал так: "Беспорядков
действительно вчера не было; а уж как сами слово дают, что не будет и
сегодня, значит, сами за собой будут смотреть, а это всего крепче. К тому же
не позволь представления, так, пожалуй (кто их знает? народ каторжный!),
нарочно что-нибудь напакостят со зла и караульных подведут". Наконец, и то:
в карауле стоять скучно, а тут театр, да не просто солдатский, а арестантский, а арестанты народ любопытный: весело посмотреть. А посмотреть
караульный офицер всегда вправе.

Приедет дежурный: "Где караульный офицер?" - "Пошел в острог арестантов
считать, казармы запирать", - ответ прямой, и оправдание прямое. Таким
образом, караульные офицеры каждый вечер в продолжение всего праздника
позволяли театр и не запирали казарм вплоть до вечерней зари. Арестанты и
прежде знали, что от караула не будет препятствия, и были покойны.

Часу в седьмом пришел за мной Петров, и мы вместе отправились на
представление. Из нашей казармы отправились почти все, кроме черниговского
старовера и поляков. Поляки только в самое последнее представление,
четвертого января, решились побывать в театре, и то после многих уверений,
что там и хорошо, и весело, и безопасно. Брезгливость поляков нимало не
раздражала каторжных, а встречены они были четвертого января очень вежливо.

Их даже пропустили на лучшие места. Что же касается до черкесов и в
особенности Исая Фомича, то для них наш театр был истинным наслаждением.

Исай Фомич каждый раз давал по три копейки, а в последний раз положил на
тарелку десять копеек, и блаженство изображалось на лице его. Актеры
положили сбирать с присутствующих, кто сколько даст, на расходы театру и на
свое собственное подкрепление. Петров уверял, что меня пустят на одно из
первых мест, как бы ни был набит битком театр, на том основании, что я, как
богаче других, вероятно, и больше дам, а к тому же и толку больше ихнего
знаю. Так и случилось. Но опишу первоначально залу и устройство театра.

Военная казарма наша, в которой устроился театр, была шагов в
пятнадцать длиною. С двора вступали на крыльцо, с крыльца в сени, а из сеней
в казарму. Эта длинная казарма, как уже и сказал я, была особого устройства:
нары тянулись в ней по стене, так что средина комнаты оставалась свободной.

Половина комнаты, ближайшая от выхода с крыльца, была отдана зрителям;
другая же половина, которая сообщалась с другой казармой, назначалась для
самой сцены. Прежде всего меня поразила занавесь. Она натянулась шагов на
десять поперек всей казармы. Занавесь была такою роскошью, что действительно
было чему подивиться. Кроме того, она была расписана масляной краской:
изображались деревья, беседки, пруды и звезды. Составилась она из холста,
старого и нового, кто сколько дал и пожертвовал, из старых арестантских
онучек и рубах, кое-как сшитых в одно большое полотнище, и, наконец, часть
ее, на которую не хватило холста, была просто из бумаги, тоже выпрошенной по
листочку в разных канцеляриях и приказах. Наши же маляры, между которыми
отличался и "Брюллов" - А-в, позаботились раскрасить и расписать ее. Эффект
был удивительный. Такая роскошь радовала даже самых угрюмых и самых
щепетильных арестантов, которые, как дошло до представления, оказались все
без исключения такими же детьми, как и самые горячие из них и нетерпеливые.

Все были очень довольны, даже хвастливо довольны. Освещение состояло из
нескольких сальных свечек, разрезанных на части. Перед занавесью стояли две
скамейки из кухни, а перед скамейками три-четыре стула, которые нашлись в
унтер-офицерской комнате. Стулья назначались на случай, для самых высших лиц
офицерского звания. Скамейки же - для унтер-офицеров и инженерных писарей,
кондукторов и прочего народа, хотя и начальствующего, но не в офицерских
чинах, на случай, если б они заглянули в острог. Так и случилось:
посторонние посетители у нас не переводились во весь праздник; иной вечер
приходило больше, другой меньше, а в последнее представление так ни одного
места на скамьях не оставалось незанятым. И, наконец, уже сзади скамеек,
помещались арестанты, стоя, из уважения к посетителям, без фуражек, в
куртках или в полушубках, несмотря на удушливый парной воздух комнаты.

Конечно, места для арестантов полагалось слишком мало. Но, кроме того, что
один буквально сидел на другом, особенно в задних рядах, заняты были еще
нары, кулисы, и, наконец, нашлись любители, постоянно ходившие за театр, в
другую казарму, и уже оттуда, из-за задней кулисы, высматривавшие
представление. Теснота в первой половине казармы была неестественная и
равнялась, может быть, тесноте и давке, которую я недавно еще видел в бане.

Дверь в сени была отворена; в сенях, в которых было двадцать градусов
морозу, тоже толпился народ. Нас, меня и Петрова, тотчас же пропустили
вперед, почти к самым скамейкам, где было гораздо виднее, чем в задних
рядах. Во мне отчасти видели ценителя, знатока, бывшего и не в таких
театрах; видели, что Баклушин все это время советовался со мной и относился
ко мне с уважением; мне, стало быть, теперь честь и место. Положим,
арестанты были народ тщеславный и легкомысленный в высшей степени, но все
это было напускное. Арестанты могли смеяться надо мной, видя, что я плохой
им помощник на работе. Алмазов мог с презрением смотреть на нас, дворян,
тщеславясь перед нами своим умением обжигать алебастр. Но к гонениям и к
насмешкам их над нами примешивалось и другое: мы когда-то были дворяне; мы
принадлежали к тому же сословию, как и их бывшие господа, о которых они не
могли сохранить хорошей памяти. Но теперь, в театре, они посторонились
передо мной. Они признавали, что в этом я могу судить лучше их, что я видал
и знаю больше их. Самые не расположенные из них ко мне (я знаю это) желали
теперь моей похвалы их театру и безо всякого самоунижения пустили меня на
лучшее место. Я сужу теперь, припоминая тогдашнее мое впечатление. Мне тогда
же показалось - я помню это, - что в их справедливом суде над собой было
вовсе не принижение, а чувство собственного достоинства. Высшая и самая
резкая характеристическая черта нашего народа - это чувство справедливости и
жажда ее. Петушиной же замашки быть впереди во всех местах и во что бы то ни
стало, стоит ли, нет ли того человек, - этого в народе нет. Стоит только
снять наружную, наносную кору и посмотреть на самое зерно повнимательнее,
поближе, без предрассудков - и иной увидит в народе такие вещи, о которых и
не предугадывал. Немногому могут научить народ мудрецы наши. Даже,
утвердительно скажу, - напротив: сами они еще должны у него поучиться.
Петров наивно сказал мне, когда мы только еще собирались в театр, что
меня пустят вперед и потому еще, что я дам больше денег. Положенной цены не
было: всякий давал, что мог или что хотел. Почти все положили что-нибудь,
хоть по грошу, когда пошли сбирать на тарелку. Но если меня пустили вперед
отчасти и за деньги, в предположении, что я дам больше других, то опять-таки
сколько было в этом чувства собственного достоинства! "Ты богаче меня и
ступай вперед, и хоть мы здесь все равны, но ты положишь больше:
следовательно, такой посетитель, как ты, приятнее для актеров, - тебе и
первое место, потому что все мы здесь не за деньги, а из уважения, а
следовательно, сортировать себя мы должны уже сами". Сколько в этом
настоящей благородной гордости! Это не уважение к деньгам, а уважение к
самому себе. Вообще же к деньгам, к богатству, в остроге не было особенного
уважения, особенного если смотреть на арестантов на всех безразлично, в
массе, в артели. Я не помню даже ни одного из них, серьезно унижавшегося
из-за денег, если б пришлось даже рассматривать их и поодиночке. Были
попрошайки, выпрашивавшие и у меня. Но в этом попрошайстве было больше
шалости, плутовства, чем прямого дела; было больше юмору, наивности. Не
знаю, понятно ли я выражаюсь... Но я забыл о театре. К делу.

До поднятия занавеса вся комната представляла странную и оживленную
картину. Во-первых, толпа зрителей, сдавленная, сплюснутая, стиснутая со
всех сторон, с терпением и с блаженством в лице ожидающая начала
представления. В задних рядах люди, гомозящиеся один на другого. Многие из
них принесли с собой поленья с кухни: установив кое-как у стенки толстое
полено, человек взбирался на него ногами, обеими руками упирался в плеча
вперед стоящего и, не изменяя положения, стоял таким образом часа два,
совершенно довольный собою и своим местом. Другие укреплялись ногами на
печи, на нижней приступке, и точно так же выстаивали все время, опираясь на
передовых. Это было в самых задних рядах, у стены. Сбоку, взмостившись на
нары, стояла тоже сплошная толпа над музыкантами. Тут были хорошие места.

Человек пять взмостились на самую печь и, лежа на ней, смотрели вниз. То-то
блаженствовали! На подоконниках по другой стене тоже гомозились целые толпы
опоздавших или не нашедших хорошего места. Все вели себя тихо и чинно. Всем
хотелось себя выказать перед господами и посетителями с самой лучшей
стороны. На всех лицах выражалось самое наивное ожидание. Все лица были
красные и смоченные потом от жару и духоты. Что за странный отблеск детской
радости, милого, чистого удовольствия сиял на этих изборожденных, клейменых
лбах и щеках, в этих взглядах людей, доселе мрачных и угрюмых, в этих
глазах, сверкавших иногда страшным огнем! Все были без шапок, и с правой
стороны все головы представлялись мне бритыми. Но вот на сцене слышится
возня, суетня. Сейчас подымется занавесь. Вот заиграл оркестр... Этот
оркестр стоит упоминания. Сбоку, по нарам, разместилось человек восемь
музыкантов: две скрипки (одна была в остроге, другую у кого-то заняли в
крепости, а артист нашелся и дома), три балалайки - все самодельщина, две
гитары и бубен вместо контрабаса. Скрипки только визжали и пилили, гитары
были дрянные, зато балалайки были неслыханные. Проворство переборки струн
пальцами решительно равнялось самому ловкому фокусу. Игрались всь плясовые
мотивы. В самых плясовых местах балалаечники ударяли костями пальцев о деку
балалайки; тон, вкус, исполнение, обращение с инструментами, характер
передачи мотива - все было свое, оригинальное, арестантское. Один из
гитаристов тоже великолепно знал свой инструмент. Это был тот самый из
дворян, который убил своего отца. Что же касается до бубна, то он просто
делал чудеса: то завертится на пальце, то большим пальцем проведет по его
коже, то слышатся частые, звонкие и однообразные удары, то вдруг этот
сильный, отчетливый звук как бы рассыпается горохом на бесчисленное число
маленьких, дребезжащих и шушуркающих звуков. Наконец, появились еще две
гармонии. Честное слово, я до тех пор не имел понятия о том, что можно
сделать из простых, простонародных инструментов; согласие звуков,
сыгранность, а главное, дух, характер понятия и передачи самой сущности
мотива были просто удивительные. Я в первый раз понял тогда совершенно, что
именно есть бесконечно разгульного и удалого в разгульных и удалых русских
плясов песнях. Наконец поднялась занавесь. Все пошевелились, все переступили
с одной ноги на другую, задние привстали на цыпочки; кто-то упал с полена;
все до единого раскрыли рты и уставили глаза, и полнейшее молчание
воцарилось... Представление началось.

Подле меня стоял Алей, в группе своих братьев и всех остальных
черкесов. Они все страстно привязались к театру и ходили потом каждый вечер.

Все мусульмане, татары и проч., как замечал я не один раз, всегда страстные
охотники до всяких зрелищ. Подле них прикурнул и Исай Фомич, который,
казалось, с поднятием занавеса весь превратился в слух, в зрение и в самое
наивное, жадное ожидание чудес и наслаждений. Даже жалко было бы, если б он
разочаровался в своих ожиданиях. Милое лицо Алея сияло такой детскою,
прекрасною радостью, что, признаюсь, мне ужасно было весело на него
смотреть, и я, помню, невольно каждый раз при какой-нибудь смешной и ловкой
выходке актера, когда раздавался всеобщий хохот, тотчас же оборачивался к Алею и заглядывал в его лицо. Он меня не видал; не до меня ему было! Очень
недалеко от меня, с левой стороны, стоял арестант, пожилой, всегда
нахмуренный, всегда недовольный и ворчливый. Он тоже заметил Алея и, я
видел, несколько раз с полуулыбкой оборачивался поглядеть на него: так он
был мил! "Алей Семеныч" называл он его, не знаю зачем. Начали "Филаткой и
Мирошкой". Филатка (Баклушин) был действительно великолепен. Он сыграл свою
роль с удивительною отчетливостью. Видно было, что он вдумывался в каждую
фразу, в каждое движение свое. Каждому пустому слову, каждому жесту своему
он умел придать смысл и значение, совершенно соответственное характеру своей
роли. Прибавьте к этому старанию, к этому изучению удивительную,
неподдельную веселость, простоту, безыскусственность, и вы, если б видели
Баклушина, сами согласились бы непременно, что это настоящий прирожденный
актер, с большим талантом. Филатку я видел не раз на московском и
петербургском театрах и положительно говорю - столичные актеры, игравшие
Филатку, оба играли хуже Баклушина. В сравнении с ним они были пейзане, а не
настоящие мужики. Им слишком хотелось представить мужика. Баклушина, сверх
того, возбуждало соперничество: всем известно, что во второй пьесе роль
Кедрила будет играть арестант Поцейкин, актер, которого все почему-то
считали даровитее, лучше Баклушина, и Баклушин страдал от этого, как
ребенок. Сколько раз приходил он ко мне в эти последние дни и изливал свои
чувства. За два часа до представления его трясла лихорадка. Когда хохотали и
кричали ему из толпы: "Лихо, Баклушин! Ай да молодец! " - все лицо его сияло
счастьем, настоящее вдохновение блистало в глазах его. Сцена целования с
Мирошкой, когда Филатка кричит ему предварительно "утрись!" и сам утирается,
вышла уморительно смешна. Все так и покатились со смеху. Но всего
занимательнее для меня были зрители; тут уж все были нараспашку. Они
отдавались своему удовольствию беззаветно. Крики одобрения раздавались все
чаще и чаще. Вот один подталкивает товарища и наскоро сообщает ему свои
впечатления, даже не заботясь и, пожалуй, не видя, кто стоит подле него;
другой, при какой-нибудь смешной сцене, вдруг с восторгом оборачивается к
толпе, быстро оглядывает всех, как бы вызывая всех смеяться, машет рукой и
тотчас же опять жадно обращается к сцене. Третий просто прищелкнет языком и
пальцами и не может смирно устоять на месте; а так как некуда идти, то
только переминается с ноги на ногу. К концу пьесы общее веселое настроение
дошло до высшей степени. Я ничего не преувеличиваю. Представьте острог,
кандалы, неволю, долгие грустные годы впереди, жизнь, однообразную, как
водяная капель в хмурый, осенний день, - и вдруг всем этим пригнетенным и
заключенным позволили на часок развернуться, повеселиться, забыть тяжелый
сон, устроить целый театр, да еще как устроить: на гордость и на удивление
всему городу, - знай, дескать, наших, каковы арестанты! Их, конечно, все
занимало, костюмы например. Ужасно любопытно было для них увидеть, например,
такого-то Ваньку Отпетого, али Нецветаева, али Баклушина совсем в другом
платье, чем в каком столько уж лет их каждый день видели. "Ведь арестант,
тот же арестант, у самого кандалы побрякивают, а вот выходит же теперь в
сюртуке, в круглой шляпе, в плаще - точно штатский! Усы себе приделал,
волосы. Вон платочек красный из кармана вынул, обмахивается, барина
представляет, точно сам ни дать ни взять барин!" И все в восторге.

Благодетельный помещик вышел в адъютантском мундире, правда очень
стареньком, в эполетах, в фуражке с кокардочкой и произвел необыкновенный
эффект. На эту роль было два охотника, и - поверят ли? - оба, точно
маленькие дети, ужасно поссорились друг с другом за то, кому играть: обоим
хотелось показаться в офицерском мундире с эксельбантами! Их уж разнимали
другие актеры и присудили большинством голосов отдать роль Нецветаеву, не
потому, что он был казистее и красивее другого и таким образом лучше бы
походил на барина, а потому, что Нецветаев уверил всех, что он выйдет с
тросточкой и будет так ею помахивать и по земле чертить, как настоящий барин
и первейший франт, чего Ваньке Отпетому и не представить, потому настоящих
господ он никогда и не видывал. И действительно, Нецветаев, как вышел с
своей барыней перед публику, только и делал, что быстро и бегло чертил
тоненькой камышовой тросточкой, которую откуда-то достал, по земле, вероятно
считая в этом признаки самой высшей господственности, крайнего щегольства и
фешени. Вероятно, когда-нибудь еще в детстве, будучи дворовым, босоногим
мальчишкой, случилось ему увидать красиво одетого барина с тросточкой и
плениться его уменьем вертеть ею, и вот впечатление навеки и неизгладимо
осталось в душе его, так что теперь, в тридцать лет от роду, припомнилось
все, как было, для полного пленения и прельщения всего острога. Нецветаев
был до того углублен в свое занятие, что уж и не смотрел ни на кого и
никуда, даже говорил, не подымая глаз, и только и делал, что следил за своей
тросточкой и за ее кончиком. Благодетельная помещица была тоже в своем роде
чрезвычайно замечательна: она явилась в старом, изношенном кисейном платье,
смотревшим настоящей тряпкой, с голыми руками и шеей, страшно набеленным и
нарумяненным лицом, в спальном коленкоровом чепчике, подвязанном у
подбородка, с зонтиком в одной руке и с веером из разрисованной бумаги в
другой, которым она беспрерывно обмахивалась. Залп хохоту встретил барыню;
да и сама барыня не выдержала и несколько раз принималась хохотать. Играл
барыню арестант Иванов. Сироткин, переодетый девушкой, был очень мил.
Куплеты тоже сошли хорошо. Одним словом, пьеса кончилась к самому полному и
всеобщему удовольствию. Критики не было, да и быть не могло.
Проиграли еще раз увертюру "Сени, мои сени", и вновь поднялась
занавесь. Это Кедрил. Кедрил что-то вроде Дон-Жуана; по крайней мере и
барина и слугу черти под конец пьесы уносят в ад. Давался целый акт, но это,
видно, отрывок; начало и конец затеряны. Толку и смыслу нет ни малейшего.
Действие происходит в России, где-то на постоялом дворе. Трактирщик вводит в
комнату барина в шинели и в исковерканной шляпе. За ним идет его слуга
Кедрил с чемоданом и с завернутой в синюю бумагу курицей. Кедрил в полушубке
и в лакейском картузе. Он-то и есть обжора. Играет его арестант Поцейкин,
соперник Баклушина; барина играет тот же Иванов, что играл в первой пьесе
благодетельную помещицу. Трактирщик, Нецветаев, предуведомляет, что в
комнате водятся черти, и скрывается. Барин, мрачный и озабоченный, бормочет
про себя, что он это давно знал, и велит Кедрилу разложить вещи и
приготовить ужин. Кедрил трус и обжора. Услышав о чертях, он бледнеет и
дрожит как лист. Он бы убежал, но трусит барина. Да, сверх того, ему и есть
хочется. Он сластолюбив, глуп, хитер по-своему, трус, надувает барина на
каждом шагу и в то же время боится его. Это замечательный тип слуги, в
котором как-то неясно и отдаленно сказываются черты Лепорелло, и
действительно замечательно переданный. Поцейкин с решительным талантом, и,
на мой взгляд, актер еще лучше Баклушина. Я, разумеется, встретясь на другой
день с Баклушиным, не высказал ему своего мнения вполне: я бы слишком
огорчил его. Арестант, игравший барина, сыграл тоже недурно. Вздор он нес
ужаснейший, ни на что не похожий; но дикция была правильная, бойкая, жест
соответственный. Покамест Кедрил возится с чемоданами, барин ходит в
раздумье по сцене и объявляет во всеуслышание, что в нынешний вечер конец
его странствованиям. Кедрил любопытно прислушивается, гримасничает, говорит
a parte4 и смешит с каждым словом зрителей. Ему не жаль барина; но он слышал
о чертях; ему хочется узнать, что это такое, и вот он вступает в разговоры и
в расспросы. Барин наконец объявляет ему, что когда-то в какой-то беде он
обратился к помощи ада и черти помогли ему, выручили; но что сегодня срок и,
может быть, сегодня же они придут, по условию, за душой его. Кедрил начинает
шибко трусить. Но барин не теряет духа и велит ему приготовить ужин. Услыша
про ужин, Кедрил оживляется, вынимает курицу, вынимает вино, - и нет-нет, а
сам отщипнет от курицы и отведает. Публика хохочет. Вот скрипнула дверь,
ветер стучит ставнями; Кедрил дрожит и наскоро, почти бессознательно
упрятывает в рот огромный кусок курицы, который и проглотить не может. Опять
хохот. "Готово ли?" - кричит барин, расхаживая по комнате. "Сейчас,
сударь... я вам... приготовлю", - говорит Кедрил, сам садится за стол и
преспокойно начинает уплетать барское кушанье. Публике, видимо, любо
проворство и хитрость слуги и то, что барин в дураках. Надо признаться, что
и Поцейкин стоил действительно похвалы. Слова: "Сейчас, сударь, я вам
приготовлю" - он выговорил превосходно. Сев за стол, он начинает есть с
жадностью и вздрагивает с каждым шагом барина, чтоб тот не заметил его
проделок; чуть тот повернется на месте, он прячется под столом и тащит с
собой курицу. Наконец он утоляет свой первый голод; пора подумать о барине.

"Кедрил, скоро ли ты?" - кричит барин. "Готово-с! " - бойко отвечает Кедрил,
спохватившись, что барину почти ничего не остается. На тарелке действительно
лежит одна куриная ножка. Барин, мрачный и озабоченный, ничего не замечая,
садится за стол, а Кедрил с салфеткой становится за его стулом. Каждое
слово, каждый жест, каждая гримаса Кедрила, когда он, оборачиваясь к
публике, кивает на простофилю барина, встречаются с неудержимым хохотом
зрителями. Но вот, только что барин принимается есть, появляются черти. Тут
уж ничего понять нельзя, да и черти появляются как-то уж слишком не
по-людски: в боковой кулисе отворяется дверь и является что-то в белом, а
вместо головы у него фонарь со свечой; другой фантом тоже с фонарем на
голове, в руках держит косу. Почему фонари, почему коса, почему черти в
белом? никто не может объяснить себе. Впрочем, об этом никто не
задумывается. Так уж, верно, тому и быть должно. Барин довольно храбро
оборачивается к чертям и кричит им, что он готов, чтоб они брали его. Но
Кедрил трусит, как заяц; он лезет под стол, но, несмотря на весь свой испуг,
не забывает захватить со стола бутылку. Черти на минуту скрываются; Кедрил
вылезает из-за стола; но только что барин принимается опять за курицу, как
три черта снова врываются в комнату, подхватывают барина сзади и несут его в
преисподнюю. "Кедрил! спасай меня!" - кричит барин. Но Кедрилу не до того.

Он в этот раз и бутылку, и тарелку, и даже хлеб стащил под стол. Но вот он
теперь один, чертей нет, барина тоже. Кедрил вылезает, осматривается, и
улыбка озаряет лицо его. Он плутовски прищуривается, садится на барское
место и, кивая публике, говорит полушепотом:

- Ну, я теперь один... без барина!..
----
4 в сторону (итал. ).

Все хохочут тому, что он без барина; но вот он еще прибавляет
полушепотом, конфиденциально обращаясь к публике и все веселее и веселее
подмигивая глазком:

- Барина-то черти взяли!..

Восторг зрителей беспредельный! Кроме того, что барина черти взяли, это
было так высказано, с таким плутовством, с такой насмешливо-торжествующей
гримасой, что действительно невозможно не аплодировать. Но недолго
продолжается счастье Кедрила. Только было он распорядился бутылкой, налил
себе в стакан и хотел пить, как вдруг возвращаются черти, крадутся сзади на
цыпочках и цап-царап его под бока. Кедрил кричит во все горло; от трусости
он не смеет оборотиться. Защищаться тоже не может: в руках бутылка и стакан,
с которыми он не в силах расстаться. Разинув рот от ужаса, он с полминуты
сидит, выпуча глаза на публику, с таким уморительным выражением трусливого
испуга, что решительно с него можно было писать картину. Наконец его несут,
уносят; бутылка с ним, он болтает ногами и кричит, кричит. Крики его
раздаются еще за кулисами. Но занавесь опускается, и все хохочут, все в
восторге... Оркестр начинает камаринскую.

Начинают тихо, едва слышно, но мотив растет и растет, темп учащается,
раздаются молодецкие прищелкиванья по декам балалайки... Это камаринская во
всем своем размахе, и, право, было бы хорошо, если б Глинка хоть случайно
услыхал ее у нас в остроге. Начинается пантомина под музыку. Камаринская не
умолкает во все продолжение пантомины. Представлена внутренность избы. На
сцене мельник и жена его. Мельник в одном углу чинит сбрую, в другом углу
жена прядет лен. Жену играет Сироткин, мельника Нецветаев.

Замечу, что наши декорации очень бедны. И в этой, и в предыдущей пьесе,
и в других вы более дополняете собственным воображением, чем видите глазами.

Вместо задней стены протянут какой-то ковер или попона; сбоку какие-то
дрянные ширмы. Левая же сторона ничем не заставлена, так что видны нары. Но
зрители невзыскательны и соглашаются дополнять воображением
действительность, тем более что арестанты к тому очень способны: "Сказано
сад, так и почитай за сад; комната так комната, изба так изба - все равно, и
церемониться много нечего". Сироткин в костюме молодой бабенки очень мил.
Между зрителями раздается вполголоса несколько комплиментов. Мельник кончает
работу, берет шапку, берет кнут, подходит к жене и объясняет ей знаками, что
ему надо идти, но что если без него жена кого примет, то... и он показывает
на кнут. Жена слушает и кивает головой. Этот кнут, вероятно, ей очень
знаком: бабенка от мужа погуливает. Муж уходит. Только что он за дверь, жена
грозит ему вслед кулаком. Но вот стучат; дверь отворяется, и опять является
сосед, тоже мельник, мужик в кафтане и с бородой. В руках у него подарок,
красный платок. Бабенка смеется; но только что сосед хочет обнять ее, как в
двери опять стук. Куда деваться? Она наскоро прячет его под стол, а сама
опять за веретено. Является другой обожатель: это писарь, в военной форме.

До сих пор пантомима шла безукоризненно, жест был безошибочно правилен.

Можно было даже удивляться, смотря на этих импровизированных актеров, и
невольно подумать: сколько сил и таланту погибает у нас на Руси иногда почти
даром, в неволе и в тяжкой доле! Но арестант, игравший писаря, вероятно,
когда-то был на провинциальном или домашнем театре, и ему вообразилось, что
наши актеры, все до единого, не понимают дела и не так хотят, как следует
ходить на сцене. И вот он выступает, как, говорят, выступали в старину на
театрах классические герои: ступит длинный шаг и, еще не придвинув другой
ноги, вдруг остановится, откинет назад весь корпус, голову, гордо поглядит
кругом и - ступит другой шаг. Если такая ходьба была смешна в классических
героях, то в военном писаре, в комической сцене, еще смешнее. Но публика
наша думала, что, вероятно, так там и надо, и длинные шаги долговязого
писаря приняла как совершившийся факт, без особенной критики. Едва только
писарь успел выйти на середину сцены, как послышался еще стук: хозяйка опять
переполошилась. Куда девать писаря? в сундук, благо отперт. Писарь лезет в
сундук, и бабенка его накрывает крышкой. На этот раз является гость
особенный, тоже влюбленный, но особого свойства. Это брамин и даже в
костюме. Неудержимый хохот раздается между зрителями. Брамина играет
арестант Кошкин, и играет прекрасно. У него фигура браминская. Жестами
объясняет он всю степень любви своей. Он приподымает руки к небу, потом
прикладывает их к груди, к сердцу; но только что он успел разнежиться, -
раздается сильный удар в дверь. По удару слышно, что это хозяин. Испуганная
жена вне себя, брамин мечется как угорелый и умоляет, чтоб его спрятали.

Наскоро она становит его за шкаф, а сама, забыв отпереть, бросается к своей
пряже и прядет, прядет, не слыша стука в дверь своего мужа, с перепуга сучит
нитку, которой у нее нет в руках, и вертит веретено, забыв поднять его с
пола. Сироткин очень хорошо и удачно изобразил этот испуг. Но хозяин
выбивает дверь ногою и с кнутом в руке подходит к жене. Он все заметил и
подкараулил и прямо показывает ей пальцами, что у ней спрятаны трое. Затем
ищет спрятанных. Первого находит соседа и провожает его тузанами из комнаты.

Струсивший писарь хотел было бежать, приподнял головой крышку и тем сам себя
выдал. Хозяин подстегивает его кнутиком, и на этот раз влюбленный писарь
прискакивает вовсе не по-классически. Остается брамин; хозяин долго ищет
его, наконец находит в углу за шкафом, вежливо откланивается ему и за бороду
вытягивает на середину сцены. Брамин пробует защищаться, кричит: "Окаянный,
окаянный!" (единственные слова, сказанные в пантомиме), но муж не слушает и
расправляется по-свойски. Жена, видя, что дело доходит теперь до нее,
бросает пряжу, веретено и бежит из комнаты; донцо' валится на землю,
арестанты хохочут. Алей, не глядя на меня, теребит меня за руку и кричит
мне: "Смотри! брамин, брамин!" - а сам устоять не может от смеху. Занавесь
падает. Начинается другая сцена...

Но нечего описывать всех сцен. Их было еще две или три. Все они смешны
и неподдельно веселы. Если сочинили их не сами арестанты, то по крайней мере
в каждую из них положили своего. Почти каждый актер импровизировал от себя,
так что в следующие вечера один и тот же актер одну и ту же роль играл
несколько иначе. Последняя пантомима, фантастического свойства, заключилась
балетом. Хоронился мертвец. Брамин с многочисленной прислугой делает над
гробом разные заклинания, но ничего не помогает. Наконец раздается "Солнце
на закате", мертвец оживает, и все в радости начинают плясать. Брамин пляшет
вместе с мертвецом, и пляшет совершенно особенным образом, по-брамински. Тем
и кончается театр, до следующего вечера. Наши все расходятся веселые,
довольные, хвалят актеров, благодарят унтер-офицера. Ссор не слышно. Все
как-то непривычно довольны, даже как будто счастливы, и засыпают не
по-всегдашнему, а почти с спокойным духом, - а с чего бы, кажется? А между
тем это не мечта моего воображения. Это правда, истина. Только немного
позволили этим бедным людям пожить по-своему, повеселиться по-людски,
прожить хоть час не по-острожному - и человек нравственно меняется, хотя бы
то было на несколько только минут... Но вот уже глубокая ночь. Я вздрагиваю
и просыпаюсь случайно: старик все еще молится на печке и промолится там до
самой зари; Алей тихо спит подле меня. Я припоминаю, что, и засыпая, он еще
смеялся, толкуя вместе с братьями о театре, и невольно засматриваюсь на его
спокойное детское лицо. Мало-помалу я припоминаю все: последний день,
праздники, весь этот месяц... в испуге приподымаю голову и оглядываю спящих
моих товарищей при дрожащем тусклом свете шестериковой казенной свечи. Я
смотрю на их бедные лица, на их бедные постели, на всю эту непроходимую голь
и нищету, - всматриваюсь - и точно мне хочется увериться, что все это не
продолжение безобразного сна, а действительная правда. Но это правда: вот
слышится чей-то стон; кто-то тяжело откинул руку и брякнул цепями. Другой
вздрогнул во сне и начал говорить, а дедушка на печи молится за всех
"православных христиан", и слышно его мирное, тихое, протяжное: "Господи Иисусе Христе, помилуй нас!.."

"Не навсегда же я здесь, а только ведь на несколько лет!" - думаю я и склоняю опять голову на подушку.

Конец первой части

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Записки из мертвого дома : в 2 частях

"Записки из Мертвого дома" созданы Ф. М. Достоевским на основе его воспоминаний о заключении в Омском остроге в 1850-1854 гг. Приговор к смертной казни за участие в революционном кружке, замененный в последний момент на каторгу, пребывание в кандалах вместе с преступниками, близкое знакомство с муками и страданиями людей, совершили в душе писателя переворот, отразившийся на всем его творчестве. Произведение было высоко оценено современниками Ф. М. Достоевского и до сих пор читается с неослабевающим интересом. Глубокие размышления писателя, описания каторжного быта, трогательные истории о человеческих судьбах по-прежнему легко находят путь к сердцу читателей.

Читать онлайн

Бедные люди : роман

Первое печатное произведение автора, эпистолярный роман, представляющий собой трогательную переписку между двумя "маленькими людьми": бедным чиновником и его рано осиротевшей родственницей. В невидимом для чужих глаз общении оба героя обретают ощущение полноты жизни и надежду на радостное будущее, оставляя неизгладимый след в душе каждого читателя.

Читать онлайн

Глава первая
I

Теперь - совсем о другом.

Я все возвещаю: "о другом, о другом", а сам все продолжаю строчить об одном себе. Между тем я уже тысячу раз объявлял, что вовсе не хочу себя описывать; да и твердо не хотел, начиная записки: я слишком понимаю, что я нисколько не надобен читателю. Я описываю и хочу описать других, а не себя, а если все сам подвертываюсь, то это - только грустная ошибка, потому что никак нельзя миновать, как бы я ни желал того. Главное, мне то досадно, что, описывая с таким жаром свои собственные приключения, я тем самым даю повод думать, что я и теперь такой же, каким был тогда. Читатель помнит, впрочем, что я уже не раз восклицал: "О, если б можно было переменить прежнее и начать совершенно вновь!" Не мог бы я так восклицать, если б не переменился теперь радикально и не стал совсем другим человеком. Это слишком очевидно; и если б только представить кто мог, как надоели мне все эти извинения и предисловия, которые я вынужден втискивать поминутно даже в самую средину моих записок!

К делу.

После девятидневного беспамятства я очнулся тогда возрожденный, но не исправленный; возрождение мое было, впрочем, глупое, разумеется если брать в обширном смысле, и, может быть, если б это теперь, то было бы не так. Идея, то есть чувство, состояло опять лишь в том (как и тысячу раз прежде), чтоб уйти от них совсем, но уже непременно уйти, а не так, как прежде, когда я тысячу раз задавал себе эту же тему и все не мог исполнить. Мстить я не хотел никому, и даю в том честное слово, - хотя был всеми обижен. Уходить я собирался без отвращения, без проклятий, но я хотел собственной силы, и уже настоящей, не зависимой ни от кого из них и в целом мире; а я-то уже чуть было не примирился со всем на свете! Записываю эту тогдашнюю грезу мою не как мысль, а как неотразимое тогдашнее ощущение. Я его еще не хотел формулировать, пока был в постели. Больной и без сил, лежа в версиловской комнате, которую они отвели для меня, я с болью сознавал, на какой низкой степени бессилия я находился: валялась на постели какая-то соломинка, а не человек, и не по болезни только, - и как мне это было обидно! И вот из самой глубины существа моего из всех сил стал подыматься протест, и я задыхался от какого-то чувства бесконечно преувеличенной надменности и вызова. Я не помню даже времени в целой жизни моей, когда бы я был полон более надменных ощущений, как в те первые дни моего выздоровления, то есть когда валялась соломинка на постели.

Но пока я молчал и даже решился ничего не обдумывать! Я все заглядывал в их лица, стараясь по ним угадать все, что мне надо было. Видно было, что и они не желали ни расспрашивать, ни любопытствовать, а говорили со мной совсем о постороннем. Мне это нравилось и в то же время огорчало меня; не буду объяснять это противоречие. Лизу я видел реже, чем маму, хотя она заходила ко мне каждый день, даже по два раза. Из отрывков их разговора и из всего их вида я заключил, что у Лизы накопилось страшно много хлопот и что она даже часто дома не бывает из-за своих дел: уже в одной этой идее о возможности "своих дел" как бы заключалось для меня нечто обидное; впрочем, все это были лишь больные, чисто физиологические ощущения, которые не стоит описывать. Татьяна Павловна тоже приходила ко мне чуть не ежедневно, и хоть была вовсе не нежна со мной, но по крайней мере не ругалась по-прежнему, что до крайности меня раздосадовало, так что я ей просто высказал: "Вы, Татьяна Павловна, когда не ругаетесь, прескучная". - "Ну, так и не приду к тебе", - оторвала она и ушла. А я был рад, что хоть одну прогнал.

Всего больше я мучил маму и на нее раздражался. У меня явился страшный аппетит, и я очень ворчал, что опаздывало кушанье (а оно никогда не опаздывало). Мама не знала, как угодить. Раз она принесла мне супу и стала, по обыкновению, сама кормить меня, а я все ворчал, пока ел. И вдруг мне стало досадно, что я ворчу: "Ее-то одну, может быть, я и люблю, а ее же и мучаю". Но злость не унималась, и я от злости вдруг расплакался, а она, бедненькая, подумала, что я от умиления заплакал, нагнулась ко мне и стала целовать. Я скрепился и кое-как вытерпел и действительно в ту секунду ее ненавидел. Но маму я всегда любил, и тогда любил, и вовсе не ненавидел, а было то, что всегда бывает: кого больше любишь, того первого и оскорбляешь.

Ненавидел же я в те первые дни только одного доктора. Доктор этот был молодой человек и с заносчивым видом, говоривший резко и даже невежливо.

Точно они все в науке, вчера только и вдруг, узнали что-то особенное, тогда как вчера ничего особенного не случилось; но такова всегда "средина" и "улица". Я долго терпел, но наконец вдруг прорвался и заявил ему при всех наших, что он напрасно таскается, что я вылечусь совсем без него, что он, имея вид реалиста, сам весь исполнен одних предрассудков и не понимает, что медицина еще никогда никого нe вылечила; что, наконец, по всей вероятности, он грубо необразован, "как и все теперь у нас техники и специалисты, которые в последнее время так подняли у нас нос". Доктор очень обиделся (уж этим одним доказал, что он такое), однако же продолжал бывать. Я заявил наконец Версилову, что если доктор не перестанет ходить, то я наговорю ему что-нибудь уже в десять раз неприятнее. Версилов заметил только, что и вдвое неприятнее нельзя уже было сказать против того, что было высказано, а не то что в десять раз. Я был рад, что он это заметил.

Вот человек, однако! Я говорю про Версилова. Он, он только и был всему причиной - и что же: на него одного я тогда не злился. Не одна его манера со мной меня подкупила. Я думаю, мы тогда взаимно почувствовали, что обязаны друг другу многими объяснениями... и что именно потому всего лучше никогда не объясняться. Чрезвычайно приятно, когда в подобных положениях жизни натолкнешься на умного человека! Я уже сообщал во второй части моего рассказа, забегая вперед, что он очень кратко и ясно передал мне о письме ко мне арестованного князя, о Зерщикове, о его объяснении в мою пользу и проч., и проч. Так как я решился молчать, то сделал ему, со всею сухостью, лишь два-три самых кратких вопроса; он ответил на них ясно и точно, но совершенно без лишних слов и, что всего лучше, без лишних чувств. Лишних-то чувств я тогда и боялся.

О Ламберте я молчу, но читатель, конечно, догадался, что я о нем слишком думал. В бреду я несколько раз говорил о Ламберте; но, очнувшись от бреда и приглядываясь, я скоро сообразил, что о Ламберте все осталось в тайне и что они ничего не знают, не исключая и Версилова. Тогда я обрадовался и страх мой прошел, но я ошибался, как и узнал потом, к моему удивлению: он во время моей болезни уже заходил, но Версилов умолчал мне об этом, и я заключил, что для Ламберта я уже канул в вечность. Тем не менее я часто думал о нем; мало того: думал не только без отвращения, не только с любопытством, но даже с участием, как бы предчувствуя тут что-то новое и выходное, соответствующее зарождавшимся во мне новым чувствам и планам.

Одним словом, я положил обдумать Ламберта прежде всего, когда решусь начать думать. Внесу одну странность: я совершенно забыл, где он живет и в какой все это улице тогда происходило. Комнату, Альфонсину, собачонку, коридор - все запомнил; хоть сейчас нарисовать; а где это все происходило, то есть в какой улице и в каком доме - совершенно забыл. И что страннее всего, догадался о том лишь на третий или на четвертый день моего полного сознания, когда давно уже начал заботиться о Ламберте.

Итак, вот каковы были мои первые ощущения по воскресении моем. Я отметил лишь самое поверхностное, и вероятнее всего, что не умел отметить главного. В самом деле, может быть, все главное именно тогда-то и определилось и сформулировалось в моем сердце; ведь не все же я досадовал и злился за то только, что мне не несут бульону. О, я помню, как бывало мне тогда грустно и как я тосковал иногда в те минуты, особенно когда оставался подолгу один. Они же, как нарочно, скоро поняли, что мне тяжело с ними и что их участие меня раздражает, и стали оставлять меня все чаще и чаще одного: излишняя тонкость догадливости.

II

На четвертый день моего сознания я лежал, в третьем часу пополудни, на моей постели, и никого со мной не было. День был ясный, и я знал, что в четвертом часу, когда солнце будет закатываться, то косой красный луч его ударит прямо в угол моей стены и ярким пятном осветит это место. Я знал это по прежним дням, и то, что это непременно сбудется через час, а главное то, что я знал об этом вперед, как дважды два, разозлило меня до злобы. Я судорожно повернулся всем телом и вдруг, среди глубокой тишины, ясно услышал слова: "Господи, Иисусе Христе, боже наш, помилуй нас". Слова произнеслись полушепотом, за ними следовал глубокий вздох всею грудью, и затем все опять совершенно стихло. Я быстро приподнял голову.

Я уже и прежде, то есть накануне, и даже еще с третьего дня, стал замечать что-то такое особенное в этих наших трех комнатах внизу. В той комнатке, через залу, где прежде помещались мама и Лиза, очевидно был теперь кто-то другой. Я уже не раз слышал какие-то звуки и днем и по ночам, но все лишь мгновениями, самыми краткими, и тишина восстановлялась тотчас же полная, на несколько часов, так что я и не обращал внимания. Накануне мне пришла было мысль, что там Версилов, том более что он скоро затем вошел ко мне, хотя я знал, притом наверно, из их же разговоров, что Версилов, на время моей болезни, переехал куда-то в другую квартиру, в которой и ночует.

Про маму же с Лизой мне давно уже стало известно, что они обе (для моего же спокойствия, думал я) перебрались наверх, в бывший мой "гроб", и даже подумал раз про себя: "Как это могли они там вдвоем поместиться?" И вдруг теперь оказывается, что в ихней прежней комнате живет какой-то человек и что человек этот - совсем не Версилов. С легкостью, которую я и не предполагал в себе (воображая до сих пор, что я совершенно бессилен), спустил я с постели ноги, сунул их в туфли, накинул серый, мерлушечий (1) халат, лежавший подле (и пожертвованный для меня Версиловым), и отправился через нашу гостиную в бывшую спальню мамы. То, что я там увидел, сбило меня совсем с толку; я никак не предполагал ничего подобного и остановился как вкопанный на пороге.

Там сидел седой-преседой старик, с большой, ужасно белой бородой, и ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на маминой скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того держал себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя, очевидно, был болен. На нем был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик, колена же его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, как угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на болезнь, хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими волосами, но не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него на столике, рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У меня хоть и ни малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг угадал, кто он такой, только все еще сообразить не мог, каким это образом он просидел эти все дни, почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего не расслышал.

Он не шевельнулся, меня увидев, но пристально и молча глядел на меня, так же как я на него, с тою разницею, что я глядел с непомерным удивлением, а он без малейшего. Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо и неслышно засмеялся, и хоть смех прошел скоро, но светлый, веселый след его остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших, но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окруженных бесчисленными крошечными морщинками. Этот смех его всего более на меня подействовал.

Я так думаю, что когда смеется человек, то в большинстве случаев на него становится противно смотреть. Чаще всего в смехе людей обнаруживается нечто пошлое, нечто как бы унижающее смеющегося, хотя сам смеющийся почти всегда ничего не знает о впечатлении, которое производит. Точно так же не знает, как и вообще все не знают, каково у них лицо, когда они спят. У иного спящего лицо и во сне умное, а у другого, даже и умного, во сне лицо становится очень глупым и потому смешным. Я но знаю, отчего это происходит: я хочу только сказать, что смеющийся, как и спящий, большею частью ничего не знает про свое лицо. Чрезвычайное множество людей не умеют совсем смеяться.

Впрочем, тут уметь нечего: это - дар, и его не выделаешь. Выделаешь разве лишь тем, что перевоспитаешь себя, разовьешь себя к лучшему и поборешь дурные инстинкты своего характера: тогда и смех такого человека, весьма вероятно, мог бы перемениться к лучшему. Смехом иной человек себя совсем выдает, и вы вдруг узнаете всю его подноготную. Даже бесспорно умный смех бывает иногда отвратителен. Смех требует прежде всего искренности, а где в людях искренность? Смех требует беззлобия, а люди всего чаще смеются злобно.

Искренний и беззлобный смех - это веселость, а где в людях в наш век веселость, и умеют ли люди веселиться? (О веселости в наш век - это замечание Версилова, и я его запомнил.) Веселость человека - это самая выдающая человека черта, с ногами и руками. Иной характер долго не раскусите, а рассмеется человек как-нибудь очень искренно, и весь характер его вдруг окажется как на ладони. Только с самым высшим и с самым счастливым развитием человек умеет веселиться сообщительно, то есть неотразимо и добродушно. Я не про умственное его развитие говорю, а про характер, про целое человека. Итак: если захотите рассмотреть человека и узнать его душу, то вникайте не в то, как он молчит, или как он говорит, или как он плачет, или даже как он волнуется благороднейшими идеями, а высмотрите лучше его, когда он смеется. Хорошо смеется человек - значит хороший человек.

Примечайте притом все оттенки: надо, например, чтобы смех человека ни в каком случае не показался вам глупым, как бы ни был он весел и простодушен.

Чуть заметите малейшую черту глуповатости в смехе - значит несомненно тот человек ограничен умом, хотя бы только и делал, что сыпал идеями. Если и не глуп его смех, но сам человек, рассмеявшись, стал вдруг почему-то для вас смешным, хотя бы даже немного, - то знайте, что в человеке том нет настоящего собственного достоинства, по крайней мере вполне. Или, наконец, если смех этот хоть и сообщителен, а все-таки почему-то вам покажется пошловатым, то знайте, что и натура того человека пошловата, и все благородное и возвышенное, что вы заметили в нем прежде, - или с умыслом напускное, или бессознательно заимствованное, и что этот человек непременно впоследствии изменится к худшему, займется "полезным", а благородные идеи отбросит без сожаления, как заблуждения и увлечения молодости.

Эту длинную тираду о смехе я помещаю здесь с умыслом, даже жертвуя течением рассказа, ибо считаю ее одним из серьезнейших выводов моих из жизни. И особенно рекомендую ее тем девушкам-невестам, которые уж и готовы выйти за избранного человека, но все еще приглядываются к нему с раздумьем и недоверчивостью и не решаются окончательно. И пусть не смеются над жалким подростком за то, что он суется с своими нравоучениями в брачное дело, в котором ни строчки не понимает. Но я понимаю лишь то, что смех есть самая верная проба души. Взгляните на ребенка: одни дети умеют смеяться в совершенстве хорошо - оттого-то они и обольстительны. Плачущий ребенок для меня отвратителен, а смеющийся и веселящийся - это луч из рая, это откровение из будущего, когда человек станет наконец так же чист и простодушен, как дитя. И вот что-то детское и до невероятности привлекательное мелькнуло и в мимолетном смехе этого старика. Я тотчас же подошел к нему.

III

- Садись, присядь, ноги-то небось не стоят еще, - приветливо пригласил он меня, указав мне на место подле себя и все продолжая смотреть мне в лицо тем же лучистым взглядом. Я сел подле него и сказал:

- Я вас знаю, вы - Макар Иванович.

- Так, голубчик. Вот и прекрасно, что встал. Ты - юноша, прекрасно тебе. Старцу к могиле, а юноше жить.

- А вы больны?

- Болен, друг, ногами пуще; до порога еще донесли ноженьки, а как вот тут сел, и распухли. Это у меня с прошлого самого четверга, как стали градусы (NB то есть стал мороз). Мазал я их доселе мазью, видишь; третьего года мне Лихтен, доктор, Едмунд Карлыч, в Москве прописал, и помогала мазь, ух помогала; ну, а вот теперь помогать перестала. Да и грудь тоже заложило.

А вот со вчерашнего и спина, ажно собаки едят... По ночам-то и не сплю.

- Как это вас здесь совсем не слышно? - перебил я. Он посмотрел на меня, как бы что-то соображая.

- Только ты мать не буди, - прибавил он, как бы вдруг что-то припомнив.

- Она тут всю ночь подле суетилась, да неслышно так, словно муха; а теперь, я знаю, прилегла. Ох, худо больному старцу, - вздохнул он, - за что, кажись, только душа зацепилась, а все держится, а все свету рада; и кажись, если б всю-то жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй, не убоялась душа; хотя, может, и греховна такая мысль.

- Почему греховна?

- Мечта она, эта мысль, а старцу надо отходить благолепно. Опять, оно если с ропотом али с недовольством встречаешь смерть, то сие есть великий грех. Ну а если от веселия духовного жизнь возлюбил, то, полагаю, и бог простит, хоша бы и старцу. Трудно человеку знать про всякий грех, что грешно, а что нет: тайна тут, превосходящая ум человеческий. Старец же должен быть доволен во всякое время, а умирать должен в полном цвете ума своего, блаженно и благолепно, насытившись днями, воздыхая на последний час свои и радуясь, отходя, как колос к снопу, и восполнивши тайну свою.

- Вы все говорите "тайну"; что такое "восполнивши тайну свою"? - спросил я и оглянулся на дверь. Я рад был, что мы одни и что кругом стояла невозмутимая тишина. Солнце ярко светило в окно перед закатом. Он говорил несколько высокопарно и неточно, но очень искренно и с каким-то сильным возбуждением, точно и в самом деле был так рад моему приходу. Но я заметил в нем несомненно лихорадочное состояние, и даже сильное. Я тоже был больной, тоже в лихорадке, с той минуты, как вошел к нему.

- Тайна что? Все есть тайна, друг, во всем тайна божия. В каждом дереве, в каждой былинке эта самая тайна заключена. Птичка ли малая поет, али звезды всем сонмом на небе блещут в ночи - все одна эта тайна, одинаковая. А всех большая тайна - в том, что душу человека на том свете ожидает. Вот так-то, друг!

- Я не знаю, в каком вы смысле... Я, конечно, не для того, чтоб вас дразнить, и, поверьте, что в бога верую; но все эти тайны давно открыты умом, а что еще не открыто, то будет открыто все, совершенно наверно и, может быть, в самый короткий срок. Ботаника совершенно знает, как растет дерево, физиолог и анатом знают даже, почему поет птица, или скоро узнают, а что до звезд, то они не только все сосчитаны, но всякое движение их вычислено с самою минутною точностью, так что можно предсказать, даже за тысячу лет вперед, минута в минуту, появление какой-нибудь кометы... а теперь так даже и состав отдаленнейших звезд стал известен. Вы возьмите микроскоп - это такое стекло увеличительное, что увеличивает предметы в мильон раз, - и рассмотрите в него каплю воды, и вы увидите там целый новый мир, целую жизнь живых существ, а между тем это тоже была тайна, а вот открыли же.

- Слышал я про это, голубчик, неоднократно слышал от людей. Что говорить, дело великое и славное; все предано человеку волею божиею; недаром бог вдунул в него дыхание жизни: "Живи и познай".

- Ну, это - общие места. Однако вы - не враг науки, не клерикал? То есть я не знаю, поймете ли вы...

- Нет, голубчик, сызмлада науку почитал, и хоть сам не смыслен, но на то не ропщу: не мне, так другому досталось. Оно тем, может, и лучше, потому что всякому свое. Потому, друг милый, что не всякому и наука впрок. Все-то невоздержны, всякий-то хочет всю вселенну удивить, а я-то, может, и пуще всех, коли б был искусен. А будучи теперь весьма не искусен, как могу превозноситься, когда сам ничего не знаю? Ты же млад и востер, и таков удел тебе вышел, ты и учись. Все познай, чтобы, когда повстречаешь безбожника али озорника, чтоб ты мог перед ним ответить, а он чтоб тебя неистовыми словесами не забросал и мысли твои незрелые чтобы не смутил. А сткло это я еще и не так давно видел.

Он перевел дух и вздохнул. Решительно, я доставил ему чрезвычайное удовольствие моим приходом. Жажда сообщительности была болезненная. Кроме того, я решительно не ошибусь, утверждая, что он смотрел на меня минутами с какою-то необыкновенною даже любовью: он ласкательно клал ладонь на мою руку, гладил меня по плечу... ну, а минутами, надо признаться, совсем как бы забывал обо мне, точно один сидел, и хотя с жаром продолжал говорить, но как бы куда-то на воздух.

- Есть, друг, - продолжал он, - в Геннадиевой пустыни один великого ума человек. Роду он благородного, и чином подполковник, и великое богатство имеет. В мире живши, обязаться браком не захотел; заключился же от свету вот уже десятый год, возлюбив тихие и безмолвные пристанища и чувства свои от мирских сует успокоив. Соблюдает весь устав монастырский, а постричься не хочет. И книг, друг мой, у него столько, что я и не видывал еще столько ни у кого, - сам говорил мне, что на восемь тысяч рублей. Петром Валерьянычем звать. Много он меня в разное время поучал, а любил я его слушать чрезмерно.

Говорю это я ему раз: "Как это вы, сударь, да при таком великом вашем уме и проживая вот уже десять лет в монастырском послушании и в совершенном отсечении воли своей, - как это вы честного пострижения не примете, чтоб уж быть еще совершеннее?" А он мне на то: "Что ты, старик, об уме моем говоришь; а может, ум мой меня же заполонил, а не я его остепенил. И что о послушании моем рассуждаешь: может, я давно уже меру себе потерял. И что об отсечении воли моей толкуешь? Я вот денег моих сей же час решусь, и чины отдам, и кавалерию всю сей же час на стол сложу, а от трубки табаку, вот уже десятый год бьюсь, отстать не могу. Какой же я после этого инок, и какое же отсечение воли во мне прославляешь?" И удивился я тогда смирению сему. Ну так вот, прошлого лета, в Петровки, зашел я опять в ту пустынь - привел господь - и вижу, в келии его стоит эта самая вещь - микроскоп, - за большие деньги из-за границы выписал. "Постой, говорит, старик, покажу я тебе дело удивительное, потому ты сего еще никогда не видывал. Видишь каплю воды, как слеза чиста, ну так посмотри, что в ней есть, и увидишь, что механики скоро все тайны божии разыщут, ни одной нам с тобой не оставят", - так и сказал это, запомнил я. А я в этот микроскоп, еще тридцать пять лет перед тем, смотрел у Александра Владимировича Малгасова, господина нашего, дядюшки Андрея Петровичева по матери, от которого вотчина и отошла потом, по смерти его, к Андрею Петровичу. Барин был важный, большой генерал, и большую псовую охоту содержал, и я многие годы при нем выжил тогда в ловчих. Вот тогда и поставил он тоже этот микроскоп, тоже привез с собой, и повелел всей дворне одному за другим подходить, как мужскому, так и женскому полу, и смотреть, и тоже показывали блоху и вошь, и конец иголки, и волосок, и каплю воды. И уж потеха была: подходить боятся, да и барина боятся - вспыльчив был. Одни так и смотреть-то не умеют, щурят глаз, а ничего не видят; другие страшатся и кричат, а староста Савин Макаров глаза обеими руками закрыл да и кричит:

"Что хошь со мной делайте - нейду!" Пустого смеху тут много вышло. Петру Валерьянычу я, однако, не признался, что еще допреж сего, с лишком тридцать пять лет тому, это самое чудо видел, потому вижу от великого удовольствия показывает человек, и стал я, напротив, дивиться и ужасаться. Дал он мне срок и спрашивает: "Ну, что, старик, теперь скажешь?" А я восклонился и говорю ему: "Рече господь: да будет свет, и бысть свет", а он вдруг мне на то: "А не бысть ли тьма?" И так странно сказал сие, даже не усмехнулся.

Удивился я на него тогда, а он словно даже осердился, примолк.

- Просто-запросто ваш Петр Валерьяныч в монастыре ест кутью и кладет поклоны, а в бога не верует, и вы под такую минуту попали - вот и все, - сказал я, - и сверх того, человек довольно смешной: ведь уж, наверно, он раз десять прежде того микроскоп видел, что ж он так с ума сошел в одиннадцатый-то раз? Впечатлительность какая-то нервная... в монастыре выработал.

- Человек чистый и ума высокого, - внушительно произнес старик, - и не безбожник он. В ем ума гущина, а сердце неспокойное. Таковых людей очень много теперь пошло из господского и из ученого звания. И вот что еще скажу: сам казнит себя человек. А ты их обходи и им не досаждай, а перед ночным сном их поминай на молитве, ибо таковые бога ищут. Ты молишься ли перед сном-то?

- Нет, считаю это пустою обрядностью. Я должен вам, впрочем, признаться, что мне ваш Петр Валерьяныч нравится: не сено по крайней мере, а все же человек, несколько похожий на одного близкого нам обоим человечка, которого мы оба знаем.

Старик обратил внимание лишь на первую фразу моего ответа: - Напрасно, друг, не молишься; хорошо оно, сердцу весело, и пред сном, и восстав от сна, и пробудись в ночи. Это я тебе скажу. Летом же, в июле месяце, поспешали мы в Богородский монастырь к празднику. Чем ближе подходили к месту, тем пуще приставал народ, и сошлось наконец нас чуть не два ста человек, все спешивших лобызать святые и целокупные мощи великих обоих чудотворцев Аникия и Григория. Заночевали, брате, мы в поле, и проснулся я заутра рано, еще все спали, и даже солнышко из-за леса не выглянуло. Восклонился я, милый, главой, обвел кругом взор и вздохнул: красота везде неизреченная! Тихо все, воздух легкий; травка растет - расти, травка божия, птичка поет - пой, птичка божия, ребеночек у женщины на руках пискнул - господь с тобой, маленький человечек, расти на счастье, младенчик!

И вот точно я в первый раз тогда, с самой жизни моей, все сие в себе заключил... Склонился я опять, заснул таково легко. Хорошо на свете, милый!

Я вот, кабы полегчало, опять бы по весне пошел. А что тайна, то оно тем даже и лучше; страшно оно сердцу и дивно; и страх сей к веселию сердца: "Все в тебе, господи, и я сам в тебе и приими меня!" Не ропщи, вьюнош: тем еще прекрасней оно, что тайна, - прибавил он умиленно.

- "Тем даже прекрасней оно, что тайна..." Это я запомню, эти слова. Вы ужасно неточно выражаетесь, но я понимаю... Меня поражает, что вы гораздо более знаете и понимаете, чем можете выразить; только вы как будто в бреду... - вырвалось у меня, смотря на его лихорадочные глаза и на побледневшее лицо. Но он, кажется, и не слышал моих слов.

- Знаешь ли ты, милый вьюнош, - начал он опять, как бы продолжая прежнюю речь, - знаешь ли ты, что есть предел памяти человека на сей земле?

Предел памяти человеку положен лишь во сто лет. Сто лет по смерти его еще могут запомнить дети его али внуки его, еще видевшие лицо его, а затем хоть и может продолжаться память его, но лишь устная, мысленная, ибо прейдут все видевшие живой лик его. И зарастет его могилка на кладбище травкой, облупится на ней бел камушек и забудут его все люди и самое потомство его, забудут потом самое имя его, ибо лишь немногие в памяти людей остаются - ну и пусть! И пусть забудут, милые, а я вас и из могилки люблю. Слышу, деточки, голоса ваши веселые, слышу шаги ваши на родных отчих могилках в родительский день; живите пока на солнышке, радуйтесь, а я за вас бога помолю, в сонном видении к вам сойду... все равно и по смерти любовь!..

Главное, я сам был в такой же, как и он, лихорадке; вместо того чтоб уйти или уговорить его успокоиться, а может, и положить его на кровать, потому что он был совсем как в бреду, я вдруг схватил его за руку и, нагнувшись к нему и сжимая его руку, проговорил взволнованным шепотом и со слезами в душе:

- Я вам рад. Я, может быть, вас давно ожидал. Я их никого не люблю: у них нет благообразия... Я за ними не пойду, я ни знаю, куда я пойду, я с вами пойду...

Но, к счастию, вдруг вошла мама, а то бы я не знаю чем кончил. Она вошла с только что проснувшимся и встревоженным лицом, в руках у ней была стклянка и столовая ложка; увидя нас, она воскликнула:

- Так и знала! Хинное-то лекарство и опоздала дать вовремя, весь в лихорадке! Проспала я, Макар Иванович, голубчик!

Я встал и вышел. Она все-таки дала ему лекарство и уложила в постель. Я тоже улегся в свою, но в большом волнении. Я воротился с великим любопытством и изо всех сил думал об этой встрече. Чего я тогда ждал от нее - не знаю. Конечно, я рассуждал бессвязно, и в уме моем мелькали не мысли, а лишь обрывки мыслей. Я лежал лицом к стене и вдруг в углу увидел яркое, светлое пятно заходящего солнца, то самое пятно, которое я с таким проклятием ожидал давеча, и вот помню, вся душа моя как бы взыграла и как бы новый свет проник в мое сердце. Помню эту сладкую минуту и не хочу забыть.

Это был лишь миг новой надежды и новой силы... Я тогда выздоравливал, а стало быть, такие порывы могли быть неминуемым следствием состояния моих нервов; но в ту самую светлую надежду я верю и теперь - вот что я хотел теперь записать и припомнить. Конечно, я и тогда твердо знал, что не пойду странствовать с Макаром Ивановичем и что сам не знаю, в чем состояло это новое стремление, меня захватившее, но одно слово я уже произнес, хотя и в бреду: "В них нет благообразия!" - "Кончено, думал я в исступлении, с этой минуты я ищу "благообразия", а у них его нет, и за то я оставлю их".

Что-то зашелестило сзади меня, я обернулся: стояла мама, склонясь надо мной и с робким любопытством заглядывая мне в глаза. Я вдруг взял ее за руку.

- А что же вы, мама, мне про нашего дорогого гостя ничего не сказали? - спросил я вдруг, сам почти не ожидая, что так скажу. Все беспокойство разом исчезло с лица ее, и на нем вспыхнула как бы радость, но она мне ничего не ответила, кроме одного только слова:

- Лизу тоже не забудь, Лизу; ты Лизу забыл. Она выговорила это скороговоркой, покраснев, и хотела было поскорее уйти, потому что тоже страх как не любила размазывать чувства и на этот счет была вся в меня, то есть застенчива и целомудренна; к тому же, разумеется, не хотела бы начинать со мной на тему о Макаре Ивановиче; довольно было и того, что мы могли сказать, обменявшись взглядами. Но я, именно ненавидевший всякую размазню чувств, я-то и остановил ее насильно за руку: я сладко глядел ей в глаза, тихо и нежно смеялся, а другой ладонью гладил ее милое лицо, ее впалые щеки. Она пригнулась и прижалась своим лбом к моему.

- Ну, Христос с тобой, - сказала она вдруг, восклонившись и вся сияя, - выздоравливай. Зачту это тебе. Болен он, очень болен... В жизни волен бог...

Ах, что это я сказала, да быть же того не может!..

Она ушла. Очень уж почитала она всю жизнь свою, во страхе, и трепете, и благоговении, законного мужа своего и странника Макара Ивановича, великодушно и раз навсегда ее простившего.

Глава вторая
I

А Лизу я не "забыл", мама ошиблась. Чуткая мать видела, что между братом и сестрой как бы охлаждение, но дело было не в нелюбви, а скорее в ревности. Объясню, ввиду дальнейшего, в двух словах.

В бедной Лизе, с самого ареста князя, явилась какая-то заносчивая гордость, какое-то недоступное высокомерие, почти нестерпимое; но всякий в доме понял истину и то, как она страдала, а если дулся и хмурился вначале я на ее манеру с нами, то единственно по моей мелочной раздражительности, в десять раз усиленной болезнию, - вот как я думаю об этом теперь. Любить же Лизу я не переставал вовсе, а, напротив, любил еще более, только не хотел подходить первый, понимая, впрочем, что и сама она не подойдет первая ни за что.

Дело в том, что, как только обнаружилось все о князе, тотчас после его ареста, то Лиза, первым делом, поспешила стать в такое положение относительно нас и всех, кого угодно, что как будто и мысли не хотела допустить, что ее можно сожалеть или в чем-нибудь утешать, а князя оправдывать. Напротив, - стараясь нисколько не объясняться и ни с кем не спорить, - она как будто беспрерывно гордилась поступком своего несчастного жениха как высшим геройством. Она как будто говорила всем нам поминутно (повторяю: не произнося ни слова): "Ведь вы никто так не сделаете, ведь вы не предадите себя из-за требований чести и долга; ведь у вас ни у кого нет такой чуткой и чистой совести? А что до его поступков, то у кого нет дурных поступков на душе? Только все их прячут, а этот человек пожелал скорее погубить себя, чем оставаться недостойным в собственных глазах своих". Вот что выражал, по-видимому, каждый жест ее. Не знаю, но я точно бы так же поступил на ее месте. Не знаю тоже, те ли же мысли были у нее на душе, то есть про себя; подозреваю, что нет. Другой, ясной половиной своего рассудка она непременно должна была прозревать всю ничтожность своего "героя"; ибо кто ж не согласится теперь, что этот несчастный и даже великодушный человек в своем роде был в то же время в высшей степени ничтожным человеком? Даже самая эта заносчивость и как бы накидчивость ее на всех нас, эта беспрерывная подозрительность ее, что мы думаем об нем иначе, - давала отчасти угадывать, что в тайниках ее сердца могло сложиться и другое суждение о несчастном ее друге. Но спешу прибавить, однако же, от себя, что, на мой взгляд, она была хоть наполовину, да права; ей даже было простительнее всех нас колебаться в окончательном выводе. Я сам признаюсь от всей души моей, что и до сих пор, когда уже все прошло, совершенно не знаю, как и во что окончательно оценить этого несчастного, задавшего лам всем такую задачу.

Тем не менее в доме от нее начался было чуть не маленький ад. Лиза, столь сильно любившая, должна была очень страдать. По характеру своему она предпочла страдать молча. Характер со был похож на мой, то есть самовластный и гордый, и я всегда думал, и тогда и теперь, что она полюбила князя из самовластия, именно за то, что в нем не было характера и что он вполне, с первого слова и часа, подчинился ей. Это как-то само собою в сердце делается, безо всякого предварительного расчета; но такая любовь, сильная к слабому, бывает иногда несравненно сильнее и мучительнее, чем любовь равных характеров, потому что невольно берешь на себя ответственность за своего слабого друга. Я по крайней мере так думаю. Все наши, с самого начала, окружили ее самыми нежными заботами, особенно мама; но она не смягчилась, не откликнулась на участие и как бы отвергла всякую помощь. С мамой еще говорила вначале, но с каждым днем становилась скупее на слова, отрывистее и даже жестче. С Версиловым сначала советовалась, но вскоре избрала в советники и помощники Васина, как с удивлением узнал я после... Она ходила к Васину каждый день, ходила тоже по судам, по начальству князя, ходила к адвокатам, к прокурору; под конец ее почти совсем не бывало по целым дням дома. Разумеется, каждый день, раза по два, посещала и князя, который был заключен в тюрьме, в дворянском отделении, по свидания эти, как я вполне убедился впоследствии, бывали очень для Лизы тягостны. Разумеется, кто ж третий может вполне узнать дела двух любящихся? Но мне известно, что князь глубоко оскорблял ее поминутно, и чем, например? Странное дело: беспрерывною ревностью. Впрочем, об этом впоследствии; но прибавлю к этому одну мысль: трудно решить, кто из них кого мучил более. Гордившаяся между нами своим героем, Лиза относилась, может быть, совершенно иначе к нему глаз на глаз, как я подозреваю твердо, по некоторым данным, о которых, впрочем, тоже впоследствии.

Итак, что до чувств и отношений моих к Лизе, то все, что было наружу, была лишь напускная, ревнивая ложь с обеих сторон, но никогда мы оба не любили друг друга сильнее, как в это время. Прибавлю еще, что к Макару Ивановичу, с самого появления его у нас, Лиза, после первого удивления и любопытства, стала почему то относиться почти пренебрежительно, даже высокомерно. Она как бы нарочно не обращала на него ни малейшего внимания.

Дав себе слово "молчать", как объяснил я в предыдущей главе, я, конечно, в теории, то есть в мечтах моих, думал сдержать мое слово. О, с Версиловым я, например, скорее бы заговорил о зоологии или о римских императорах, чем, например, об ней или об той, например, важнейшей строчке в письме его к ней, где он уведомлял ее, что "документ не сожжен, а жив и явится", - строчке, о которой я немедленно начал про себя опять думать, только что успел опомниться и прийти в рассудок после горячки. Но увы! с первых шагов на практике, и почти еще до шагов, я догадался, до какой степени трудно и невозможно удерживать себя в подобных предрешениях: на другой же день после первого знакомства моего с Макаром Ивановичем я был страшно взволнован одним неожиданным обстоятельством.

II

Взволнован я был неожиданным посещением Настасьи Егоровны, матери покойной Оли. От мамы я уже слышал, что она раза два заходила во время моей болезни и что очень интересовалась моим здоровьем. Для меня ли собственно заходила эта "добрая женщина", как выражалась всегда о ней мама, или просто посещала маму, по заведенному прежде порядку, - я не спросил. Мама рассказывала мне всегда обо всем домашнем, обыкновенно когда приходила с супом кормить меня (когда я еще не мог сам есть), чтобы развлечь меня; я же при этом упорно старался показать каждый раз, что мало интересуюсь всеми этими сведениями, а потому и про Настасью Егоровну не расспросил подробнее, даже промолчал совсем.

Это было часов около одиннадцати; я только что хотел было встать с кровати и перейти в кресло к столу, как она вошла. Я нарочно остался в постели. Мама чем-то очень была занята наверху и не сошла при ее приходе, так что мы вдруг очутились с нею наедине. Она уселась против меня, у стенки на стуле, улыбаясь и не говоря ни слова. Я предчувствовал молчанку; да и вообще приход ее произвел на меня самое раздражительное впечатление. Я даже не кивнул ей головой и прямо смотрел ей в глаза; но она тоже прямо смотрела на меня:

- Вам теперь на квартире, после князя, одной-то скучно? - спросил я вдруг, потеряв терпение.

- Нет-с, я теперь не на той квартире. Я теперь через Анну Андреевну за ребеночком ихним надзираю.

- За чьим ребеночком?

- За Андреем Петровичевым, - произнесла она конфиденциальным шепотом, оглянувшись на дверь.

- Да ведь там Татьяна Павловна...

- И Татьяна Павловна, и Анна Андреевна, они обе-с, и Лизавета Макаровна тоже, и маменька ваша... все-с. Все принимают участие. Татьяна Павловна и Анна Андреевна в большой теперь дружбе к друг-дружке-с.

Новость. Она очень оживилась, говоря. Я с ненавистью глядел на нее.

- Вы очень оживились после последнего разу, как ко мне приходили.

- Ах, да-с.

- Потолстели, кажется?

Она поглядела странно:

- Я их очень полюбила-с, очень-с.

- Кого это?

- Да Анну Андреевну. Очень-с. Такая благородная девица и при таком рассудке...

- Вот как. Что ж она, как теперь?

- Оне очень спокойны-с, очень.

- Она и всегда была спокойна.

- Всегда-с.

- Если вы с сплетнями, - вскричал я вдруг, не вытерпев, - то знайте, что я ни во что не мешаюсь, я решился бросить... все, всех, мне все равно - я уйду!..

Я замолчал, потому что опомнился. Мне унизительно стало как бы объяснять ей мои новые цели. Она же выслушала меня без удивления и без волнения, но последовал опять молчок. Вдруг она встала, подошла к дверям и выглянула в соседнюю комнату. Убедившись, что там нет никого и что мы одни, она преспокойно воротилась и села на прежнее место.

- Это вы хорошо! - засмеялся я вдруг.

- Вы вашу-то квартиру, у чиновников, за собой оставите-с? - спросила она вдруг, немного ко мне нагнувшись и понизив голос, точно это был самый главный вопрос, за которым она и пришла.

- Квартиру? Не знаю. Может, и съеду... Почем я знаю?

- А хозяева так очень ждут вас; чиновник тот в большом нетерпении и супруга его. Андрей Петрович удостоверил их, что вы наверно воротитесь.

- Да вам зачем?

- Анна Андреевна тоже желала узнать; очень были довольны, узнамши, что вы остаетесь.

- А она почему так наверно знает, что я на той квартире непременно останусь?

Я хотел было прибавить: "И зачем это ей?" - но удержался расспрашивать из гордости.

- Да и господин Ламберт то же самое им подтвердили.

- Что-о-о?

- Господин Ламберт-с. Они Андрею Петровичу тоже изо всех сил подтверждали, что вы останетесь, и Анну Андреевну в том удостоверили.

Меня как бы всего сотрясло. Что за чудеса! Так Ламберт уже знает Версилова, Ламберт проник до Версилова, - Ламберт и Анна Андреевна, - он проник и до нее! Жар охватил меня, но я промолчал. Страшный прилив гордости залил всю мою душу, гордости или не знаю чего. Но я как бы сказал себе вдруг в ту минуту: "Если спрошу хоть одно слово в объяснение, то опять ввяжусь в этот мир и никогда не порешу с ним". Ненависть загорелась в моем сердце. Я изо всех сил решился молчать и лежал неподвижно; она тоже примолкла на целую минуту.

- Что князь Николай Иванович? - спросил я вдруг, как бы потеряв рассудок. Дело в том, что я спросил решительно, чтобы перебить тему, и вновь, нечаянно, сделал самый капитальный вопрос, сам как сумасшедший возвращаясь опять в тот мир, из которого с такою судорогой только что решился бежать.

- Они в Царском Селе-с. Захворали немного, а в городе эти теперешние горячки пошли, все и посоветовали им переехать в Царское, в собственный ихний тамошний дом, для хорошего воздуху-с.

Я не ответил.

- Анна Андреевна и генеральша их каждые три дня навещают, вместе и ездят-с.

Анна Андреевна и генеральша (то есть она) - приятельницы! Вместе ездят!

Я молчал.

- Так дружны они обе стали-с, и Анна Андреевна о Катерине Николаевне до того хорошо отзываются...

Я все молчал.

- А Катерина Николаевна опять в свет "ударилась", праздник за праздником, совсем блистает; говорят, все даже придворные влюблены в нее... а с господином Бьорингом все совсем оставили, и не бывать свадьбе; все про то утверждают... с того самого будто бы разу.

То есть с письма Версилова. Я весь задрожал, но не проговорил ни слова.

- Анна Андреевна уж как сожалеют про князя Сергея Петровича, и Катерина Николаевна тоже-с, и все про него говорят, что его оправдают, а того, Стебелькова, осудят...

Я ненавистно поглядел на нее. Она встала и вдруг нагнулась ко мне.

- Анна Андреевна особенно приказали узнать про ваше здоровье, - проговорила она совсем шепотом, - и очень приказали просить побывать к ней, только что вы выходить начнете. Прощайте-с. Выздоравлйвайте-с, а я так и скажу...

Она ушла. Я присел на кровати, холодный пот выступил у меня на лбу, но я чувствовал не испуг: непостижимое для меня и безобразное известие о Ламберте и его происках вовсе, например, не наполнило меня ужасом, судя по страху, может быть безотчетному, с которым я вспоминал и в болезни и в первые дни выздоровления о моей с ним встрече в тогдашнюю ночь. Напротив, в то смутное первое мгновение на кровати, сейчас по уходе Настасьи Егоровны, я даже и не останавливался на Ламберте, но... меня захватила пуще всего весть о ней, о разрыве ее с Бьорингом и о счастье ее в свете, о праздниках, об успехе, о "блеске".

"Блестят-с", - слышалось мне словцо Настасьи Егоровны. И я вдруг почувствовал, что не мог с моими силами отбиться от этого круговорота, хоть я и сумел скрепиться, молчать и не расспрашивать Настасью Егоровну после ее чудных рассказов! Непомерная жажда этой жизни, их жизнь захватила весь мой дух и... и еще какая-то другая сладостная жажда, которую я ощущал до счастья и до мучительной боли. Мысли же мои как-то вертелись, но я давал им вертеться. "Что тут рассуждать!" - чувствовалось мне. "Однако даже мама смолчала мне, что Ламберт приходил, - думал я бессвязными отрывками, - это Версилов велел молчать... Умру, а не спрошу Версилова о Ламберте!" - "Версилов, - мелькало у меня опять, - Версилов и Ламберт, о, сколько у них нового! Молодец Версилов! Напугал немца - Бьоринга, тем письмом; он оклеветал ее; la calomnie... il en reste toujours quelque chose, и придворный немец испугался скандала - ха-ха... вот ей и урок!" - "Ламберт... уж не проник ли и к ней Ламберт? Еще бы! Отчего ж ей и с ним не "связаться"?"

Тут вдруг я бросил думать всю эту бессмыслицу и в отчаянии упал головой на подушку. "Да не будет же!" - воскликнул я с внезапною решимостью, вскочил с постели, надел туфли, халат и прямо отправился в комнату Макара Ивановича, точно там был отвод всем наваждениям, спасение, якорь, на котором я удержусь.

В самом деле, могло быть, что я эту мысль тогда почувствовал всеми силами моей души; для чего же иначе было мне тогда так неудержимо и вдруг вскочить с места и в таком нравственном состоянии кинуться к Макару Ивановичу?

III

Но у Макара Ивановича я, совсем не ожидая того, застал людей - маму и доктора. Так как я почему-то непременно представил себе, идя, что застану старика одного, как и вчера, то и остановился на пороге в тупом недоумении.

Но не успел я нахмуриться, как тотчас же подошел и Версилов, а за ним вдруг и Лиза... Все, значит, собрались зачем-то у Макара Ивановича и "как раз когда не надо"!

- О здоровье вашем пришел узнать, - проговорил я, прямо подходя к Макару Ивановичу.

- Спасибо, милый, ждал тебя: знал, что придешь! Ночкой-то о тебе думал.

Он ласково смотрел мне в глаза, и мне видимо было, что он меня чуть не лучше всех любит, но я мигом и невольно заметил, что лицо его хоть и было веселое, но что болезнь сделала-таки в ночь успехи. Доктор перед тем только что весьма серьезно осмотрел его. Я узнал потом, что этот доктор (вот тот самый молодой человек, с которым я поссорился и который с самого прибытия Макара Ивановича лечил его) весьма внимательно относился к пациенту и - не умею я только говорить их медицинским языком - предполагал в нем целое осложнение разных болезней. Макар Иванович, как я с первого взгляда заметил, состоял уже с ним в теснейших приятельских отношениях; мне это в тот же миг не понравилось; а впрочем, и я, конечно, был очень скверен в ту минуту.

- В самом деле, Александр Семенович, как сегодня наш дорогой больной? - осведомился Версилов. Если б я не был так потрясен, то мне первым делом было бы ужасно любопытно проследить и за отношениями Версилова к этому старику, о чем я уже вчера думал. Меня всего более поразило теперь чрезвычайно мягкое и приятное выражение в лице Версилова; в нем было что-то совершенно искреннее.

Я как-то уж заметил, кажется, что у Версилова лицо становилось удивительно прекрасным, когда он чуть-чуть только становился простодушным.

- Да вот мы все ссоримся, - ответил доктор.

- С Макаром-то Ивановичем? Не поверю: с ним нельзя ссориться.

- Да не слушается; по ночам не спит...

- Да перестань уж ты, Александр Семенович, полно браниться, - рассмеялся Макар Иванович. - Ну что, батюшка, Андрей Петрович, как с нашей барышней поступили? Вот она целое утро клокчет, беспокоится, - прибавил он, показывая на маму.

- Ах, Андрей Петрович, - воскликнула действительно с чрезвычайным беспокойством, мама, - расскажи уж поскорей, не томи: чем ее, бедную, порешили?

- Осудили нашу барышню!

- Ах! - вскрикнула мама.

- Да не в Сибирь, успокойся - к пятнадцати рублям штрафу всего; комедия вышла!

Он сел, сел и доктор. Это они говорили про Татьяну Павловну, и я еще совсем не знал ничего об этой истории. Я сидел налево от Макара Ивановича, а Лиза уселась напротив меня направо; у ней, видимо, было какое-то свое, особое сегодняшнее горе, с которым она и пришла к маме; выражение лица ее было беспокойное и раздраженное. В ту минуту мы как-то переглянулись, и я вдруг подумал про себя: "Оба мы опозоренные, и мне надо сделать к ней первый шаг". Сердце мое вдруг к ней смягчилось. Версилов между тем начал рассказывать об утрешнем приключении.

Дело в том, что у Татьяны Павловны был в то утро в мировом суде процесс с ее кухаркою. Дело в высшей степени пустое; я упоминал уже о том, что злобная чухонка иногда, озлясь, молчала даже по неделям, не отвечая ни слова своей барыне на ее вопросы; упоминал тоже и о слабости к ней Татьяны Павловны, все от нее переносившей и ни за что не хотевшей прогнать ее раз навсегда. Все эти психологические капризы старых дев и барынь, на мои глаза, в высшей степени достойны презрения, а отнюдь не внимания, и если я решаюсь упомянуть здесь об этой истории, то единственно потому, что этой кухарке потом, в дальнейшем течении моего рассказа, суждено сыграть некоторую немалую и роковую роль. И вот, выйдя наконец из терпения перед упрямой чухонкой, не отвечавшей ей ничего уже несколько дней, Татьяна Павловна вдруг ее наконец ударила, чего прежде никогда не случалось. Чухонка и тут не произнесла даже ни малейшего звука, но в тот же день вошла в сообщение с жившим по той же черной лестнице, где-то в углу внизу, отставным мичманом Осетровым, занимавшимся хождением по разного рода делам и, разумеется, возбуждением подобного рода дел в судах, из борьбы за существование.

Кончилось тем, что Татьяну Павловну позвали к мировому судье, а Версилову пришлось почему-то показывать при разбирательстве дела в качестве свидетеля.

Рассказал это все Версилов необыкновенно весело и шутливо, так что даже мама рассмеялась; он представил в лицах и Татьяну Павловну, и мичмана, и кухарку. Кухарка с самого начала объявила суду, что хочет штраф деньгами, "а то барыню как посадят, кому ж я готовить-то буду?" На вопросы судьи Татьяна Павловна отвечала с великим высокомерием, не удостоивая даже оправдываться; напротив, заключила словами: "Прибила и еще прибью", за что немедленно была оштрафована за дерзкие ответы суду тремя рублями. Мичман, долговязый и худощавый молодой человек, начал было длинную речь в защиту своей клиентки, но позорно сбился и насмешил всю залу. Разбирательство кончилось скоро, и Татьяну Павловну присудили заплатить обиженной Марье пятнадцать рублей. Та, не откладывая, тут же вынула портмоне и стала отдавать деньги, причем тотчас подвернулся мичман и протянул было руку получить, но Татьяна Павловна почти ударом отбила его руку в сторону и обратилась к Марье. "Полноте, барыня, стоит беспокоиться, припишите-с к счету, а я уж с этим сама расплачусь". - "Видишь, Марья, какого долговязого взяла себе!" - показала Татьяна Павловна на мичмана, страшно обрадовавшись, что Марья наконец заговорила. "А уж и впрямь долговязый, барыня, - лукаво ответила Марья, - котлетки-то с горошком сегодня приказывали, давеча недослышала, сюда торопилась?" - "Ах нет, с капустой, Марья, да, пожалуйста, не сожги, как вчера". - "Да уж постараюсь сегодня особо, сударыня; пожалуйте ручку-с", - и поцеловала в знак примирения барыне ручку. Одним словом, развеселила всю залу.

- Экая ведь какая! - покачала головой мама, очень довольная и сведением и рассказом Андрея Петровича, но украдкой с беспокойством поглядывая на Лизу.

- Характерная барышня сызмлада была, - усмехнулся Макар Иванович.

- Желчь и праздность, - отозвался доктор.

- Это я-то характерная, это я-то желчь и праздность? - вошла вдруг к нам Татьяна Павловна, по-видимому очень довольная собой, - уж тебе-то, Александр Семенович, не говорить бы вздору; еще десяти лет от роду был, меня знал, какова я праздная, а от желчи сам целый год лечишь, вылечить не можешь, так это тебе же в стыд. Ну, довольно вам надо мной издеваться; спасибо, Андрей Петрович, что потрудился в суд прийти. Ну, что ты, Макарушка, тебя только и зашла проведать, не этого (она указала на меня, но тут же дружелюбно ударила меня по плечу рукой; я никогда еще не видывал ее в таком веселейшем расположении духа).

- Ну, что? - заключила она, вдруг обратившись к доктору и озабоченно нахмурившись.

- Да вот не хочет лечь в постель, а так, сидя, только себя изнуряет.

- Да я только так посижу маненько, с людьми-то, - пробормотал Макар Иванович с просящим, как у ребенка, лицом.

- Да уж любим мы это, любим; любим в кружке поболтать, когда около нас соберутся; знаю Макарушку, - сказала Татьяна Павловна.

- Да и прыткий, ух какой, - улыбнулся опять старик, обращаясь к доктору, - ив речь не даешься; ты погоди, дай сказать: лягу, голубчик, слышал, а по-нашему это вот что: "Коли ляжешь, так, пожалуй, уж и не встанешь", - вот что, друг, у меня за хребтом стоит.

- Ну да, так я и знал, народные предрассудки: "лягу, дескать, да, чего доброго, уж и не встану" - вот чего очень часто боятся в народе и предпочитают лучше проходить болезнь на ногах, чем лечь в больницу. А вас, Макар Иванович, просто тоска берет, тоска по волюшке да по большой дорожке - вот и вся болезнь; отвыкли подолгу на месте жить. Ведь вы - так называемый странник? Ну, а бродяжество в нашем народе почти обращается в страсть. Это я не раз заметил за народом. Наш народ - бродяга по преимуществу.

- Так Макар - бродяга, по-твоему? - подхватила Татьяна Павловна.

- О, я не в том смысле; я употребил слово в его общем смысле. Ну, там религиозный бродяга, ну, набожный, а все-таки бродяга. В хорошем, почтенном смысле, но бродяга... Я с медицинской точки...

- Уверяю вас, - обратился я вдруг к доктору, - что бродяги - скорее мы с вами, и все, сколько здесь ни есть, а не этот старик, у которого нам с вами еще поучиться, потому что у него есть твердое в жизни, а у нас, сколько нас ни есть, ничего твердого в жизни... Впрочем, где вам это понять.

Я, видно, резко проговорил, но я с тем и пришел. Я, собственно, не знаю, для чего продолжал сидеть, и был как в безумии.

- Ты чего? - подозрительно глянула на меня Татьяна Павловна, - что, ты как его нашел, Макар Иванович? - указала она на меня пальцем.

- Благослови его бог, востер, - проговорил старик с серьезным видом; но при слове "востер" почти все рассмеялись. Я кое-как скрепился; всех же пуще смеялся доктор. Довольно худо было то, что я не знал тогда об их предварительном уговоре. Версилов, доктор и Татьяна Павловна еще дня за три уговорились всеми силами отвлекать маму от дурных предчувствий и опасений за Макара Ивановича, который был гораздо больнее и безнадежнее, чем я тогда подозревал. Вот почему все шутили и старались смеяться. Только доктор был глуп и, естественно, не умел шутить: оттого все потом и вышло. Если б я тоже знал об их уговоре, то не наделал бы того, что вышло. Лиза тоже ничего не знала.

Я сидел и слушал краем уха; они говорили и смеялись, а у меня в голове была Настасья Егоровна с ее известиями, и я не мог от нее отмахнуться; мне все представлялось, как она сидит и смотрит, осторожно встает и заглядывает в другую комнату. Наконец они все вдруг рассмеялись: Татьяна Павловна, совсем не знаю по какому поводу, вдруг назвала доктора безбожником: "Ну уж все вы, докторишки - безбожники!.."

- Макар Иванович! - вскричал доктор, преглупо притворяясь, что обижен и ищет суда, - безбожник я или нет?

- Ты-то безбожник? Нет, ты - не безбожник, - степенно ответил старик, пристально посмотрев на него, - нет, слава богу! - покачал он головой, - ты - человек веселый.

- А кто веселый, тот уж не безбожник? - иронически заметил доктор.

- Это в своем роде - мысль, - заметил Версилов, но совсем не смеясь.

- Это - сильная мысль! - воскликнул я невольно, поразившись идеей.

Доктор же оглядывался вопросительно.

- Ученых людей этих, профессоров этих самых (вероятно, перед тем говорили что-нибудь о профессорах), - начал Макар Иванович, слегка потупившись, - я сначала ух боялся: не смел я пред ними, ибо паче всего опасался безбожника. Душа во мне, мыслю, едина; ежели ее погублю, то сыскать другой не могу; ну а потом ободрился: "Что же, думаю, не боги же они, а такие, как и мы, подобострастные нам, человеки". Да и любопытство было большое: "Узнаю, что, мол, есть такое безбожие?" Только, друг, потом и самое любопытство это прошло.

Он примолк, но намереваясь продолжать все с тою же тихою и степенною улыбкою. Есть простодушие, которое доверяется всем и каждому, не подозревая насмешки. Такие люди всегда ограниченны, ибо готовы выложить из сердца все самое драгоценное пред первым встречным. Но в Макаре Ивановиче, мне казалось, было что-то другое и что-то другое движет его говорить, а не одна только невинность простодушия: как бы выглядывал пропагандист. Я с удовольствием поймал некоторую, как бы даже лукавую усмешку, обращенную им к доктору, а может быть, и к Версилову. Разговор был, очевидно, продолжением их прежних споров за неделю; но в нем, к несчастью, проскочило опять то самое роковое словцо, которое так наэлектризовало меня вчера и свело меня на одну выходку, о которой я до сих пор сожалею.

- Безбожника человека, - сосредоточенно продолжал старик, - я, может, и теперь побоюсь; только вот что, друг Александр Семенович: безбожника-то я совсем не стречал ни разу, а стречал заместо его суетливого - вот как лучше объявить его надо. Всякие это люди; не сообразишь, какие люди; и большие и малые, и глупые и ученые, и даже из самого простого звания бывают, и все суета. Ибо читают и толкуют весь свой век, насытившись сладости книжной, а сами все в недоумении пребывают и ничего разрешить не могут. Иной весь раскидался, самого себя перестал замечать. Иной паче камене ожесточен, а в сердце его бродят мечты; а другой бесчувствен и легкомыслен и лишь бы ему насмешку свою отсмеять. Иной из книг выбрал одни лишь цветочки, да и то по своему мнению; сам же суетлив и в нем предрешения нет. Вот что скажу опять: скуки много. Малый человек и нуждается, хлебца нет, ребяток сохранить нечем, на вострой соломке спит, а все в нем сердце веселое, легкое; и грешит и грубит, а все сердце легкое. А большой человек опивается, объедается, на золотой куче сидит, а все в сердце у него одна тоска. Иной все науки прошел - и все тоска. И мыслю так, что чем больше ума прибывает, тем больше и скуки. Да и то взять: учат с тех пор, как мир стоит, а чему же они научили доброму, чтобы мир был самое прекрасное и веселое и всякой радости преисполненное жилище? И еще скажу: благообразия не имеют, даже не хотят сего; все погибли, и только каждый хвалит свою погибель, а обратиться к единой истине не помыслит; а жить без бога - одна лишь мука. И выходит, что чем освещаемся, то самое и проклинаем, а и сами того не ведаем. Да и что толку: невозможно и быть человеку, чтобы не преклониться; не снесет себя такой человек, да и никакой человек. И бога отвергнет, так идолу поклонится - деревянному, али златому, аль мысленному. Идолопоклонники это все, а не безбожники, вот как объявить их следует. Ну, а и безбожнику как не быть?

Есть такие, что и впрямь безбожники, только те много пострашней этих будут, потому что с именем божиим на устах приходят. Слышал неоднократно, но не стречал я их вовсе. Есть, друг, такие, и так думаю, что и должны быть они.

- Есть, Макар Иванович, - вдруг подтвердил Версилов, - есть такие и "должны быть они".

- Непременно есть и "должны быть они"! - вырвалось у меня неудержимо и с жаром, не знаю почему; но меня увлек тон Версилова и пленила как бы какая-то идея в слове "должны быть они". Разговор этот был для меня совсем неожиданностью. Но в эту минуту вдруг случилось нечто тоже совсем неожиданное.

IV

День был чрезвычайно ясный; стору у Макара Ивановича не поднимали обыкновенно во весь день, по приказанию доктора: но на окне была не стора, а занавеска, так что самый верх окна был все-таки не закрыт; это потому, что старик тяготился, не видя совсем, при прежней сторе, солнца. И вот как раз мы досидели до того момента, когда солнечный луч вдруг прямо ударил в лицо Макара Ивановича. За разговором он не обратил сначала внимания, но машинально, во время речи, несколько раз отклонял в сторону голову, потому что яркий луч сильно беспокоил и раздражал его больные глаза. Мама, стоявшая подле него, уже несколько раз взглядывала на окно с беспокойством; просто надо бы было чем-нибудь заслонить окно совсем, но, чтоб не помешать разговору, она вздумала попробовать оттащить скамеечку, на которой сидел Макар Иванович, вправо в сторону: всего-то надо было подвинуть вершка на три, много на четверть. Она уже несколько раз наклонялась и схватывалась за скамейку, но оттащить не могла; скамейка, с сидящим на ней Макаром Ивановичем, не трогалась. Чувствуя ее усилия, но в жару разговора, совсем бессознательно, Макар Иванович несколько раз пробовал было приподняться, но ноги его не слушались. Мама, однако, все-таки продолжала напрягаться и дергать, и вот наконец все это ужасно озлило Лизу. Мне запомнилось несколько ее сверкающих, раздраженных взглядов, но только я, в первое мгновение, не знал, чему приписать их, да вдобавок был отвлечен разговором. И вот вдруг резко послышался ее почти окрик на Макара Ивановича:

- Да приподымитесь хоть немножко: видите, как трудно маме!

Старик быстро взглянул на нее, разом вникнул и мигом поспешил было приподняться, но ничего не вышло: приподнялся вершка на два и опять упал на скамейку.

- Не могу, голубчик, - ответил он как бы жалобно Лизе, и как-то весь послушно смотря на нее.

- Рассказывать по целой книге можете, а пошевелиться не в силах?

- Лиза! - крикнула было Татьяна Павловна. Макар Иванович опять сделал чрезвычайное усилие.

- Возьмите костыль, подле лежит, с костылем приподыметесь! - еще раз отрезала Лиза.

- А и впрямь, - сказал старик и тотчас же поспешно схватился за костыль.

- Просто надо приподнять его! - встал Версилов; двинулся и доктор, вскочила и Татьяна Павловна, но они не успели и подойти, как Макар Иванович, изо всех сил опершись на костыль, вдруг приподнялся и с радостным торжеством стал на месте, озираясь кругом.

- А и поднялся! - проговорил он чуть не с гордостью, радостно усмехаясь, - вот и спасибо, милая, научила уму, а я-то думал, что совсем уж не служат ноженьки...

Но он простоял недолго, не успел и проговорить, как вдруг костыль его, на который он упирался всею тяжестью тела, как-то скользнул по ковру, и так как "ноженьки" почти совсем не держали его, то и грохнулся он со всей высоты на пол. Это почти ужасно было видеть, я помню. Все ахнули и бросились его поднимать, по, слава богу, он не разбился; он только грузно, со звуком, стукнулся об пол обоими коленями, но успел-таки уставить перед собою правую руку и на ней удержаться. Его подняли и посадили на кровать. Он очень побледнел, не от испуга, а от сотрясения. (Доктор находил в нем, сверх всего другого, и болезнь сердца.) Мама же была вне себя от испуга. И вдруг Макар Иванович, все еще бледный, с трясущимся телом и как бы еще не опомнившись, повернулся к Лизе и почти нежным, тихим голосом проговорил ей:

- Нет, милая, знать и впрямь не стоят ноженьки!

Не могу выразить моего тогдашнего впечатления. Дело в том, что в словах бедного старика не прозвучало ни малейшей жалобы или укора; напротив, прямо видно было, что он решительно не заметил, с самого начала, ничего злобного в словах Лизы, а окрик ее на себя принял как за нечто должное, то есть что так и следовало его "распечь" за вину его. Все это ужасно подействовало и на Лизу. В минуту падения она вскочила, как и все, и стояла, вся помертвев и, конечно, страдая, потому что была всему причиною, но услышав такие слова, она вдруг, почти в мгновение, вся вспыхнула краской стыда и раскаяния.

- Довольно! - скомандовала вдруг Татьяна Павловна, - все от разговоров!

Пора по местам; чему быть доброму, когда сам доктор болтовню завел!

- Именно, - подхватил Александр Семенович, суетившийся около больного.

- Виноват, Татьяна Павловна, ему надо покой!

Но Татьяна Павловна не слушала: она с полминуты молча и в упор наблюдала Лизу.

- Поди сюда, Лиза, и поцелуй меня, старую дуру, если только хочешь, - проговорила она неожиданно.

И она поцеловала ее, не знаю за что, но именно так надо было сделать; так что я чуть не бросился сам целовать Татьяну Павловну. Именно не давить надо было Лизу укором, а встретить радостью и поздравлением новое прекрасное чувство, которое несомненно должно было в пей зародиться. Но, вместо всех этих чувств, я вдруг встал и начал, твердо отчеканивая слова:

- Макар Иванович, вы опять употребили слово "благообразие", а я как раз вчера и все дни этим словом мучился... да и всю жизнь мою мучился, только прежде не знал о чем. Это совпадение слов я считаю роковым, почти чудесным... Объявляю это в вашем присутствии...

Но меня мигом остановили. Повторяю: я не знал об их уговоре насчет мамы и Макара Ивановича; меня же по прежним делам, уж конечно, они считали способным на всякий скандал в этом роде.

- Унять, унять его! - озверела совсем Татьяна Павловна. Мама затрепетала. Макар Иванович, видя всеобщий испуг, тоже испугался.

- Аркадий, полно! - строго крикнул Версилов.

- Для меня, господа, - возвысил я еще пуще голос, - для меня видеть вас всех подле этого младенца (я указал на Макара) - есть безобразие. Тут одна лишь святая - это мама, но и она...

- Вы его испугаете! - настойчиво проговорил доктор.

- Я знаю, что я - враг всему миру, - пролепетал было я (или что-то в этом роде), но, оглянувшись еще раз, я с вызовом посмотрел на Версилова.

- Аркадий! - крикнул он опять, - такая же точно сцена уже была однажды здесь между нами. Умоляю тебя, воздержись теперь!

Не могу выразить того, с каким сильным чувством он выговорил это.

Чрезвычайная грусть, искренняя, полнейшая, выразилась в чертах его.

Удивительнее всего было то, что он смотрел как виноватый: я был судья, а он - преступник. Все это доконало меня.

- Да! - вскричал я ему в ответ, - такая же точно сцена уже была, когда я хоронил Версилова и вырывал его из сердца... Но затем последовало воскресение из мертвых, а теперь... теперь уже без рассвета! но... но вы увидите все здесь, на что я способен! даже и не ожидаете того, что я могу доказать!

Сказав это, я бросился в мою комнату. Версилов побежал за мной...

V

Со мной случился рецидив болезни; произошел сильнейший лихорадочный припадок, а к ночи бред. Но не все был бред: были бесчисленные сны, целой вереницей и без меры, из которых один сон или отрывок сна я на всю жизнь запомнил. Сообщаю без всяких объяснений; это было пророчество, и пропустить не могу.

Я вдруг очутился, с каким-то великим и гордым намерением в сердце, в большой и высокой комнате; но не у Татьяны Павловны: я очень хорошо помню комнату; замечаю это, забегая вперед. Но хотя я и один, но беспрерывно чувствую, с беспокойством и мукой, что я совсем не один, что меня ждут и что ждут от меня чего-то. Где-то за дверями сидят люди и ждут того, что я сделаю. Ощущение нестерпимое: "О, если б я был один!" И вдруг входит она.

Она смотрит робко, она ужасно боится, она засматривает в мои глаза. В руках моих документ. Она улыбается, чтоб пленить меня, она ластится ко мне; мне жалко, но я начинаю чувствовать отвращение. Вдруг она закрывает лицо руками.

Я бросаю "документ" на стол в невыразимом презрении: "Не просите, нате, мне от вас ничего не надо! Мщу за все мое поругание презрением!" Я выхожу из комнаты, захлебываясь от непомерной гордости. Но в дверях, в темноте, схватывает меня Ламберт: "Духгак, духгак! - шепчет он, изо всех сил удерживая меня за руку, - она на Васильевском острове благородный пансион для девчонок должна открывать" (NB то есть чтоб прокормиться, если отец, узнав от меня про документ, лишит ее наследства и прогонит из дому. Я вписываю слова Ламберта буквально, как приснились).

"Аркадий Макарович ищет "благообразия"", - слышится голосок Анны Андреевны, где-то подле, тут же на лестнице; но не похвала, а нестерпимая насмешка прозвучала в ее словах. Я возвращаюсь в комнату с Ламбертом. Но, увидев Ламберта, она вдруг начинает хохотать. Первое впечатление мое - страшный испуг, такой испуг, что я останавливаюсь и не хочу подходить. Я смотрю на нее и не верю; точно она вдруг сняла маску с лица: те же черты, но как будто каждая черточка лица исказилась непомерною наглостью. "Выкуп, барыня, выкуп!" - кричит Ламберт, и оба еще пуще хохочут, а сердце мое замирает: "О, неужели эта бесстыжая женщина - та самая, от одного взгляда которой кипело добродетелью мое сердце?" "Вот на что они способны, эти гордецы, в ихнем высшем свете, за деньги!" - восклицает Ламберт. Но бесстыдница не смущается даже этим; она хохочет именно над тем, что я так испуган. О, она готова на выкуп, это я вижу и... и что со мной? Я уже не чувствую ни жалости, ни омерзения; я дрожу, как никогда... Меня охватывает новое чувство, невыразимое, которого я еще вовсе не знал никогда, и сильное, как весь мир... О, я уже не в силах уйти теперь ни за что! О, как мне нравится, что это так бесстыдно! Я схватываю ее за руки, прикосновение рук ее мучительно сотрясает меня, и я приближаю мои губы к ее наглым, алым, дрожащим от смеха и зовущим меня губам.

О, прочь это низкое воспоминание! Проклятый сон! Клянусь, что до этого мерзостного сна не было в моем уме даже хоть чего-нибудь похожего на эту позорную мысль! Даже невольной какой-нибудь в этом роде мечты не было (хотя я и хранил "документ" зашитым в кармане и хватался иногда за карман с странной усмешкой). Откудова же это все явилось совсем готовое? Это оттого, что во мне была душа паука! Это значит, что все уже давно зародилось и лежало в развратном сердце моем, в желании моем лежало, но сердце еще стыдилось наяву, и ум не смел еще представить что-нибудь подобное сознательно. А во сне душа сама все представила и выложила, что было в сердце, в совершенной точности и в самой полной картине и - в пророческой форме. И неужели это я им хотел доказать, выбегая поутру от Макара Ивановича? Но довольно: до времени ничего об этом! Этот сон, мне приснившийся, есть одно из самых странных приключений моей жизни.

Глава третья
I

Через три дня я встал поутру с постели и вдруг почувствовал, ступив на ноги, что больше не слягу. Я всецело ощутил близость выздоровления. Все эти маленькие подробности, может быть, и не стоило бы вписывать, но тогда наступило несколько дней, в которые хотя и не произошло ничего особенного, но которые все остались в моей памяти как нечто отрадное и спокойное, а это - редкость в моих воспоминаниях. Душевного состояния моего не буду пока формулировать; если б читатель узнал, в чем оно состояло, то конечно бы не поверил. Лучше потом все объяснится из фактов. А пока лишь скажу одно: пусть читатель помнит душу паука. И это у того, который хотел уйти от них и от всего света во имя "благообразия"! Жажда благообразия была в высшей мере, и уж конечно так, но каким образом она могла сочетаться с другими, уж бог знает какими, жаждами - это для меня тайна. Да и всегда было тайною, и я тысячу раз дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшею подлостью, и все совершенно искренно. Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость - вот вопрос!

Но оставим. Так или этак, а наступило затишье. Я просто понял, что выздороветь надо во что бы ни стало и как можно скорее, чтобы как можно скорее начать действовать, а потому решился жить гигиенически и слушаясь доктора (кто бы он ни был), а бурные намерения, с чрезвычайным благоразумием (плод широкости), отложил до дня выхода, то есть до выздоровления. Каким образом могли сочетаться все мирные впечатления и наслаждения затишьем с мучительно сладкими и тревожными биениями сердца при предчувствии близких бурных решений - не знаю, но все опять отношу к "широкости". Но прежнего недавнего беспокойства во мне уже не было; я отложил все до срока, уже не трепеща перед будущим, как еще недавно, но как богач, уверенный в своих средствах и силах. Надменности и вызова ожидавшей меня судьбе прибывало все больше и больше, и отчасти, полагаю, от действительного уже выздоровления и от быстро возвращавшихся жизненных сил. Вот эти-то несколько дней окончательного и даже действительного выздоровления я и вспоминаю теперь с полным удовольствием.

О, они мне все простили, то есть ту выходку, и это - те самые люди, которых я в глаза обозвал безобразными! Это я люблю в людях, это я называю умом сердца; по крайней мере это меня тотчас же привлекало, разумеется до известной меры. С Версиловым, например, мы продолжали говорить, как самые добрые знакомые, но до известной меры: чуть слишком проскакивала экспансивность (а она проскакивала), и мы тотчас же сдерживались оба, как бы капельку стыдясь чего-то. Есть случаи, в которых победитель не может не стыдиться своего побежденного, и именно за то, что одержал над ним верх.

Победитель был очевидно - я; я и стыдился.

В то утро, то есть когда я встал с постели после рецидива болезни, он зашел ко мне, и тут я в первый раз узнал от него об их общем тогдашнем соглашении насчет мамы и Макара Ивановича; причем он заметил, что хоть старику и легче, но доктор за него положительно не отвечает. Я от всего сердца дал ему и мое обещание вести себя впредь осторожнее. Когда Версилов передавал мне все это, я, в первый раз тогда, вдруг заметил, что он и сам чрезвычайно искренно занят этим стариком, то есть гораздо более, чем я бы мог ожидать от человека, как он, и что он смотрит на него как на существо, ему и самому почему-то особенно дорогое, а не из-за одной только мамы. Меня это сразу заинтересовало, почти удивило, и, признаюсь, без Версилова я бы многое пропустил без внимания и не оценил в этом старике, оставившем одно из самых прочных и оригинальных воспоминаний в моем сердце.

Версилов как бы боялся за мои отношения к Макару Ивановичу, то есть не доверял ни моему уму, ни такту, а потому чрезвычайно был доволен потом, когда разглядел, что и я умею иногда понять, как надо отнестись к человеку совершенно иных понятий и воззрений, одним словом, умею быть, когда надо, и уступчивым и широким. Признаюсь тоже (не унижая себя, я думаю), что в этом: существе из народа я нашел и нечто совершенно для меня новое относительно иных чувств и воззрений, нечто мне не известное, нечто гораздо более ясное и утешительное, чем как я сам понимал эти вещи прежде. Тем не менее возможности не было не выходить иногда просто из себя от иных решительных предрассудков, которым он веровал с самым возмутительным спокойствием и непоколебимостью. Но тут, конечно, виною была лишь его необразованность; душа же его была довольно хорошо организована, и так даже, что я не встречал еще в людях ничего лучшего в этом роде.

II

Прежде всего привлекало в нем, как я уже и заметил выше, его чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия; предчувствовалось почти безгрешное сердце. Было "веселие" сердца, а потому и "благообразие". Словцо "веселие" он очень любил и часто употреблял. Правда, находила иногда на него какая-то как бы болезненная восторженность, какая-то как бы болезненность умиления, - отчасти, полагаю, и оттого, что лихорадка, по-настоящему говоря, не покидала его во все время; но благообразию ото не мешало. Были и контрасты: рядом с удивительным простодушием, иногда совершенно не примечавшим иронии (часто к досаде моей), уживалась в нем и какая-то хитрая тонкость, всего чаще в полемических сшибках. А полемику он любил, но иногда лишь и своеобразно. Видно было, что он много исходил по России, много переслушал, но, повторяю, больше всего он любил умиление, а потому и все на него наводящее, да и сам любил рассказывать умилительные вещи. Вообще рассказывать очень любил. Много я от него переслушал и о собственных его странствиях, и разных легенд из жизни самых древнейших "подвижников". Незнаком я с этим, но думаю, что он много перевирал из этих легенд, усвоив их большею частью из изустных же рассказов простонародья.

Просто невозможно было допустить иных вещей. Но рядом с очевидными переделками или просто с враньем всегда мелькало какое-то удивительное целое, полное народного чувства и всегда умилительное... Я запомнил, например, из этих рассказов один длинный рассказ - "Житие Марии Египетской".

О "житии" этом, да почти и о всех подобных, я не имел до того времени никакого понятия. Я прямо говорю: это почти нельзя было вынести без слез, и не от умиления, а от какого-то странного восторга: чувствовалось что-то необычайное и горячее, как та раскаленная песчаная степь со львами, в которой скиталась святая. Впрочем, об этом я не хочу говорить, да и не компетентен.

Кроме умиления, нравились мне в нем и некоторые чрезвычайно оригинальные иногда воззрения на некоторые весьма еще спорные вещи в современной действительности. Рассказывал он раз, например, одну недавнюю историю об одном отпускном солдате; этого происшествия он почти был свидетелем. Воротился один солдат на родину со службы, опять к мужикам, и не понравилось ему жить опять с мужиками, да и сам он мужикам не понравился.

Сбился человек, запил и ограбил где-то и кого-то; улик крепких не было, но схватили, однако, и стали судить. В суде адвокат совсем уже было его оправдал - нет улик, да и только, как вдруг тот слушал-слушал, да вдруг встал и перервал адвоката: "Нет, ты постой говорить", да все и рассказал, "до последней соринки"; повинился во всем, с плачем и с раскаяньем.

Присяжные пошли, заперлись судить, да вдруг все и выходят: "Нет, не виновен". Все закричали, зарадовались, а солдат, как стоял, так ни с места, точно в столб обратился, не понимает ничего; не понял ничего и из того, что председатель сказал ему в увещание, отпуская на волю. Пошел солдат опять на волю и все не верит себе. Стал тосковать, задумался, не ест не пьет, с людьми не говорит, а на пятый день взял да и повесился. "Вот каково с грехом-то на душе жить!" - заключил Макар Иванович. Рассказ этот, конечно, пустой, и таких бездна теперь во всех газетах, но мне понравился в нем тон, а пуще всего иные словечки, решительно с новою мыслью. Говоря, например, о том, как солдат, возвратясь в деревню, не понравился мужикам, Макар Иванович выразился: "А солдат известно что: солдат - <мужик порченый>". Говоря потом об адвокате, чуть не выигравшем дело, он тоже выразился: "А адвокат известно что: адвокат - <нанятая совесть>". Оба эти выражения он высказал, совсем не трудясь над ними и себе неприметно, а меж тем в этих двух выражениях - целое особое воззрение на оба предмета, и хоть, уж конечно, не всего народа, так все-таки Макар Ивановичево, собственное и не заимствованное! Эти предрешения в народе насчет иных тем поистине иногда чудесны по своей оригинальности.

- А как вы, Макар Иванович, смотрите на грех самоубийства? - спросил я его по тому же поводу.

- Самоубийство есть самый великий грех человеческий, - ответил он, вздохнув, - но судья тут - един лишь господь, ибо ему лишь известно все, всякий предел и всякая мера. Нам же беспременно надо молиться о таковом грешнике. Каждый раз, как услышишь о таковом грехе, то, отходя ко сну, помолись за сего грешника умиленно; хотя бы только воздохни о нем к богу; даже хотя бы ты и не знал его вовсе, - тем доходнее твоя молитва будет о нем.

- А поможет ему молитва моя, коли он уже осужден?

- А почем ты знаешь? Многие, ох многие не веруют и оглушают сим людей несведущих; ты же не слушай, ибо сами не знают, куда бредут. Молитва за осужденного от живущего еще человека воистину доходит. Так каково же тому, за кого совсем некому помолиться? Потому, когда станешь на молитву, ко сну отходя, то по окончании и прибавь: "Помилуй, господи Иисусе, и всех тех, за кого некому помолиться". Вельми доходна молитва сия и приятна. Тоже и о всех грешниках, еще живущих: "Господи, ими же сам веси судьбами спаси всех нераскаянных", - это тоже молитва хорошая.

Я обещал ему, что помолюсь, чувствуя, что обещанием этим доставлю ему чрезмерное удовольствие. И действительно, радость засияла в его лице; но спешу прибавить, что в подобных случаях он никогда не относился ко мне свысока, то есть вроде как бы старец к какому-нибудь подростку; напротив, весьма часто любил самого меня слушать, даже заслушивался, на разные темы, полагая, что имеет дело, хоть и с "вьюношем", как он выражался в высоком слоге (он очень хорошо знал, что надо выговаривать "юноша", а не "вьюнош"), но понимая вместе и то, что этот "вьюнош" безмерно выше его по образованию.

Любил он, например, очень часто говорить о пустынножительстве и ставил "пустыню" несравненно выше "странствий". Я горячо возражал ему, напирая на эгоизм этих людей, бросающих мир и пользу, которую бы могли принести человечеству, единственно для эгоистической идеи своего спасения. Он сначала не понимал, подозреваю даже, что и совсем не понял; но пустыню очень защищал: "Сначала жалко себя, конечно (то есть когда поселишься в пустыне), - ну а потом каждый день все больше радуешься, а потом уже и бога узришь".

Тут я развил перед ним полную картину полезной деятельности ученого, медика или вообще друга человечества в мире и привел его в сущий восторг, потому что и сам говорил горячо; он поминутно поддакивал мне: "Так, милый, так, благослови тебя бог, по истине мыслишь"; но когда я кончил, он все-таки не совсем согласился: "Так-то оно так, - вздохнул он глубоко, - да много ли таких, что выдержат и не развлекутся? Деньги хоть не бог, а все же полбога - великое искушение; а тут и женский пол, а тут и самомнение и зависть. Вот дело-то великое и забудут, а займутся маленьким. То ли в пустыне? В пустыне человек укрепляет себя даже на всякий подвиг. Друг! Да и что в мире? - воскликнул он с чрезмерным чувством. - Не одна ли токмо мечта? Возьми песочку да посей на камушке; когда желт песочек у тебя на камушке том взойдет, тогда и мечта твоя в мире сбудется, - вот как у нас говорится. То ли у Христа: "Поди и раздай твое богатство и стань всем слуга". И станешь богат паче прежнего в бессчетно раз; ибо не пищею только, не платьями ценными, не гордостью и не завистью счастлив будешь, а умножившеюся бессчетно любовью. Уж не малое богатство, не сто тысяч, не миллион, а целый мир приобретешь! Ныне без сытости собираем и с безумием расточаем, а тогда не будет ни сирот, ни нищих, ибо все мои, все родные, всех приобрел, всех до единого купил! Ныне не в редкость, что и самый богатый и знатный к числу дней своих равнодушен, и сам уж не знает, какую забаву выдумать; тогда же дни и часы твои умножатся как бы в тысячу раз, ибо ни единой минутки потерять не захочешь, а каждую в веселии сердца ощутишь. Тогда и премудрость приобретешь не из единых книг токмо, а будешь с самим богом лицом к лицу; и воссияет земля паче солнца, и не будет ни печали, ни воздыхания, а лишь единый бесценный рай..."

Вот эти-то восторженные выходки чрезвычайно, кажется, любил Версилов. В этот раз он тут же был в комнате.

- Макар Иванович! - прервал я его вдруг, сам разгорячась без всякой меры (я помню тот вечер), - да ведь вы коммунизм, решительный коммунизм, коли так, проповедуете!

И так как он решительно ничего не знал про коммунистическое учение, да и самое слово в первый раз услыхал, то я тут же стал ему излагать все, что знал на эту тему. Признаюсь, я знал мало и сбивчиво, да и теперь не совсем компетентен; но что знал, то изложил с величайшим жаром, несмотря ни на что.

До сих пор вспоминаю с удовольствием о чрезвычайном впечатлении, которое я произвел на старика. Это было даже не впечатление, а почти потрясение. При сем он страшно интересовался историческими подробностями: "Где? Как? Кто устроил? Кто сказал?" Кстати, я заметил, что это - вообще свойство простонародья: он не удовольствуется общей идеей, если очень заинтересуется, но непременно начнет требовать самых твердых и точных подробностей. Я таки в подробностях сбивался, и так как тут был Версилов, то немного стыдился его, а оттого еще пуще горячился. Кончилось тем, что Макар Иванович, в умилении, под конец только повторял к каждому слову: "Так, так!", но уже видимо не понимая и потеряв нитку. Мне стало досадно, но Версилов вдруг прервал разговор, встал и объявил, что пора идти спать. Мы тогда все были в сборе, и было поздно. Когда он через несколько минут заглянул в мою комнату, я тотчас спросил его: как он глядит на Макара Ивановича вообще и что он об нем думает? Версилов весело усмехнулся (но вовсе не над моими ошибками в коммунизме - напротив, об них не упомянул). Повторяю опять: он решительно как бы прилепился к Макару Ивановичу, и я часто ловил на лице его чрезвычайно привлекательную улыбку, когда он слушал старика. Впрочем, улыбка вовсе не помешала критике.

- Макар Иванович прежде всего - не мужик, а дворовый человек, - произнес он с большою охотою, - бывший дворовый человек и бывший слуга, родившийся слугою и от слуги. Дворовые и слуги чрезвычайно много разделяли интересов частной, духовной и умственной жизни своих господ в былое время.

Заметь, что Макар Иванович до сих пор всего больше интересуется событиями из господской и высшей жизни. Ты еще не знаешь, до какой степени интересуется он иными событиями в России за последнее время. Знаешь ли, что он великий политик? Его медом не корми, а расскажи, где кто воюет и будем ли мы воевать. В прежнее время я доводил его подобными разговорами до блаженства.

Науку уважает очень и из всех наук любит больше астрономию. При всем том выработал в себе нечто столь независимое, чего уже ни за что в нем не передвинешь. Убеждения есть, и твердые, и довольно ясные... и истинные. При совершенном невежестве, он вдруг способен изумить неожиданным знакомством с иными понятиями, которых бы в нем и не предполагал. Хвалит пустыню с восторгом, но ни в пустыню, ни в монастырь ни за что не пойдет, потому что в высшей степени "бродяга", как мило назвал его Александр Семенович, на которого ты напрасно, мимоходом сказать, сердишься. Ну что ж еще, наконец: несколько художник, много своих слов, но есть и не свои. Несколько хром в логическом изложении, подчас очень отвлеченен; с порывами сентиментальности, но совершенно народной, или, лучше сказать, с порывами того самого общенародного умиления, которое так широко вносит народ наш в свое религиозное чувство. Про чистосердечие и незлобивость его опускаю: не нам с тобой начинать на эту тему...

III

Чтобы закончить с характеристикой Макара Ивановича, передам какой-нибудь из его рассказов, собственно уже из частной жизни. Характер этих рассказов был странный, вернее то, что не было в них никакого общего характера; нравоучения какого-нибудь или общего направления нельзя было выжать, разве то, что все более или менее были умилительны. Но были и не умилительные, были даже совсем веселые, были даже насмешки над иными монахами из беспутных, так что он прямо вредил своей идее, рассказывая, - о чем я и заметил ему: но он не понял, что я хотел сказать. Иногда трудно было сообразить, что его так побуждает рассказывать, так что я подчас даже дивился на такое многоглаголание и приписывал отчасти старчеству и болезненному состоянию.

- Он - не то, что прежде, - шепнул мне раз Версилов, - он прежде был не совсем таков. Он скоро умрет, гораздо скорее, чем мы думаем, и надо быть готовым.

Я забыл сказать, что у нас установилось нечто вроде "вечеров". Кроме мамы, не отходившей от Макара Ивановича, всегда по вечерам в его комнатку приходил Версилов; всегда приходил я, да и негде мне было и быть; в последние дни почти всегда заходила Лиза, хоть и попозже других, и всегда почти сидела молча. Бывала и Татьяна Павловна, и хоть редко, да бывал и доктор. С доктором я, как-то вдруг так вышло, сошелся; не очень, но по крайней мере прежних выходок не было. Мне нравилась его как бы простоватость, которую я наконец разглядел в нем, и некоторая привязанность его к нашему семейству, так что я решился наконец ему простить его медицинское высокомерие и, сверх того, научил его мыть себе руки и чистить ногти, если уж он не может носить чистого белья. Я прямо растолковал ему, что это вовсе не для франтовства и не для каких-нибудь там изящных искусств, но что чистоплотность естественно входит в ремесло доктора, и доказал ему это. Подходила, наконец, часто к дверям из своей кухни Лукерья и, стоя за дверью, слушала, как рассказывает Макар Иванович. Версилов вызвал ее раз из-за дверей и пригласил сесть вместе с нами. Мне это понравилось; но с этого разу она уже перестала подходить к дверям. Свои нравы!

Помещаю один из рассказов, без выбору, единственно потому, что он мне полнее запомнился. Это - одна история об одном купце, и я думаю, что таких историй, в наших городах и городишках, случается тысячами, лишь бы уметь смотреть. Желающие могут обойти рассказ, тем более что я рассказываю его слогом.

IV

"А было у нас в городе Афимьевском, скажу теперь, вот како чудо. Жил купец, Скотобойников прозывался, Максим Иванович, и не было его богаче по всей округе. Ситцевую фабрику построил и рабочих несколько сот содержал; и возмнил о себе безмерно. И надо так сказать, что уже все ходило по его знаку, и само начальство ни в чем не препятствовало, и архимандрит за ревность благодарил: много на монастырь жертвовал и, когда стих находил, очень о душе своей воздыхал и о будущем веке озабочен был немало. Вдов был и бездетен; про супругу-то его был слух, что усахарил он ее будто еще на первом году и что смолоду ручкам любил волю давать; только давно уж перед тем это было; снова же обязаться браком не захотел. Слаб был тоже и выпить, и, когда наступал ему срок, то хмельной по городу бежит нагишом и вопит; город не знатный, а все зазорно. Когда же переставал срок, становился сердит, и все, что он рассудит, то и хорошо, и все, что повелит, то и прекрасно. А народ рассчитывал произвольно; возьмет счеты, наденет очки:
"Тебе, Фома, сколько?" - "С рождества не брал, Максим Иванович, тридцать девять рублев моих есть". - "Ух сколько денег! Это много тебе; ты и весь таких денег не стоишь, совсем не к лицу тебе будет: десять рублей с костей долой, а двадцать девять получай". И молчит человек; да и никто не смеет пикнуть, все молчат.

"Я, говорит, знаю, сколько ему следует дать. С здешним народом по-другому нельзя. Здешний народ развратен; без меня б они все здесь с голоду перемерли, сколько их тут ни есть. Опять сказать, народ здешний - вор, на что взглянет, то и тянет, никакого в нем мужества нет. Опять взять и то, что он - пьяница; разочти его, он в кабак снесет, и сидит в кабаке наг - ни ниточки, выходит голешенек. Опять же он - и подлец: сядет супротив кабака на камушек и пошел причитать: "Матушка моя родимая, и зачем же ты меня, такого горького пьяницу, на свет произвела? А и лучше б ты меня, такого горького пьяницу, на роду придавила!" Так разве это - человек? Это - зверь, а не человек; его, перво-наперво, образить следует, а потом уж ему деньги давать. Я знаю, когда ему дать".

Вот так говорил Максим Иванович об народе афимьевском; хоть худо он это говорил, а все ж и правда была: народ был стомчивый, не выдерживал.

Жил в этом же городе и другой купец, да и помер; человек был молодой и легкомысленный, прогорел и всего капиталу решился. Бился в последний год, как рыба на песке, да урок житию его приспел. С Максим Ивановичем все время не ладил и о кругом ему должен остался. В последний час еще Максима Ивановича проклинал. И оставил по себе вдову еще молодую, да с ней вместе и пятерых детей. И одинокой-то вдовице оставаться после супруга, подобно как бесприютной ластовице, - не малое испытание, а не то что с пятерыми младенцами, которых пропитать нечем: последнее именьишко, дом деревянный, Максим Иванович за долг отбирал. И поставила она их всех рядком у церковной паперти; старшему мальчику восемь годков, а остальные все девочки погодки, все мал малой меньше; старшенькая четырех годков, а младшая еще на руках, грудь сосет. Кончилась обедня, вышел Максим Иванович, и все деточки, все-то рядком стали перед ним на коленки - научила она их перед тем, и ручки перед собой ладошками как один сложили, а сама за ними, с пятым ребенком на руках, земно при всех людях ему поклонилась: "Батюшка, Максим Иванович, помилуй сирот, не отымай последнего куска, не выгоняй из родного гнезда!" И все, кто тут ни был, все прослезились - так уж хорошо она их научила. Думала: "При людях-то возгордится и простит, отдаст дом сиротам", только не так оно вышло. Стал Максим Иванович: "Ты, говорит, молодая вдова, мужа хочешь, а не о сиротах плачешь. Покойник-то меня на смертном одре проклинал"-и прошел мимо и не отдал дом. "Чего ихним дурачествам подражать (то есть поблажать)?

Окажи благодеяние, еще пуще станут костить; все сие ничтоже успевает, а лишь паче молва бывает". А молва-то ходила и впрямь, что будто он к сей вдовице, еще к девице, лет десять перед тем подсылал и большим капиталом жертвовал (красива уж очень была), забывая, что грех сей все едино что храм божий разорить; да ничего тогда не успел. А мерзостей этих самых, и по городу, и по всей даже губернии, производил немало, и даже всякую меру в сем случае потерял.

Возопила мать со птенцами, выгнал сирот из дому, и не по злобе токмо, а и сам не знает иной раз человек, по какому побуждению стоит на своем. Ну, помогали сперва, а потом пошла наниматься в работу. Да только какой у нас, окромя фабрики, заработок; там полы вымоет, там в огороде выполет, там баньку вытопит, да с ребеночком-то на руках и взвоет; а четверо прочих тут же по улице в рубашонках бегают. Когда на коленки их у паперти ставила, все еще в башмачонках были, каких ни есть, да в салопчиках, все как ни есть, а купецкие дети; а тут уж пошли бегать и босенькие: на ребенке одежонка горит, известно. Ну, а деткам что: было бы солнышко, радуются, гибели не чувствуют, словно птички, голосочки их что колокольчики. Думает вдова: "Станет зима, и куда я вас тогда подеваю; хоть бы вас к тому сроку бог прибрал!" Только не дождалась до зимы. Есть по нашему месту такой на детей кашель, коклюш, что с одного на другого переходит. Перво-наперво померла грудная девочка, а за ней заболели и прочие, и всех-то четырех девочек, в ту же осень, одну за другой снесла. Одну-то, правда, на улице лошади раздавили. Что же ты думаешь?

Похоронила да и взвыла; то проклинала, а как бог прибрал, жалко стало.

Материнское сердце!

Остался у ней в живых один лишь старшенький мальчик, и уж не надышит она над ним, трепещет. Слабенький был и нежный и личиком миловидный, как девочка. И свела она его на фабрику, к крестному его отцу, управляющему, а сама в нянюшки к чиновнику нанялась. Только бегает мальчик раз на дворе, а тут вдруг и подъехал на паре Максим Иванович, да как раз выпимши; а мальчик-то с лестницы прямо на него, невзначай то есть, посклизнулся, да прямо об него стукнулся, как он с дрожек сходил, и обеими руками ему прямо в живот. Схватил он его за волосенки, завопил: "Чей такой? Лозы! Высечь его, говорит, тот же час при мне". Помертвел мальчик, стали сечь, закричал. "Так ты еще и кричишь? секи ж его, пока кричать перестанет!" Мало ли, много ли секли, не перестал кричать, пока не омертвел вовсе. Тут и бросили сечь, испугались, не дышит мальчик, лежит в бесчувствии. Сказывали потом, что немного и секли, да уж пуглив был очень. Испугался было и Максим Иванович:

"Чей такой?" - спросил; сказали ему. "Ишь ведь! снести его к матери; чего он тут на фабрике шлялся?" Два дня потом молчал и опять спросил: "А что мальчик?" А с мальчиком вышло худо: заболел, у матери в угле лежит, та и место по тому случаю у чиновников бросила, и вышло у него воспаление в легких. "Ишь ведь! - произнес, - и с чего, кажись? Диви б его больно секли: самое лишь малое пристрастие произвели. Я и над всеми прочими такие точно побои произносил; сходило без всяких таких пустяков". Ждал было он, что мать пойдет жаловаться, и, возгордясь, молчал; только где уж, не посмела мать жаловаться. И послал он ей тогда от себя пятнадцать рублей и лекаря от себя; и не то чтоб побоявшись чего, а так, задумался. А тут скоро и срок ему подошел, запил недели на три.

Миновала зима, и на самое светло Христово воскресенье, в самый великий день, спрашивает Максим Иванович опять: "А что тот самый мальчик?" А всю зиму молчал, не спрашивал. И говорят ему: "Выздоровел, у матери, а та все поденно уходит". И поехал Максим Иванович того же дня ко вдове, в дом не вошел, а вызвал к воротам, сам на дрожках сидит: "Вот что, говорит, честная вдова, хочу я твоему сыну чтобы истинным благодетелем быть и беспредельные милости ему оказать: беру его отселе к себе, в самый мой дом. И ежели вмале мне угодит, то достаточный капитал ему отпишу; а совсем ежели угодит, то и всего состояния нашего могу его, по смерти, преемником утвердить, равно как родного бы сына, с тем, однако, чтобы ваша милость, окромя великих праздников, в дом не жаловали. Коли складно по-вашему, так завтра утром приводи мальчика, не все ему в бабки играть". И, сказав, уехал, мать оставив как бы в безумии. Прослышали люди, говорят ей: "Возрастет малый, сам попрекать тебя станет, что лишила его такой судьбы". Ночь-то над ним поплакала, а поутру отвела дитя. А мальчик ни жив ни мертв.

Одел его Максим Иванович как барчонка, и учителя нанял, и с того самого часу за книгу засадил; и так дошло, что и с глаз его не спускает, все при себе. Чуть мальчик зазевается, он уж и кричит: "За книгу! учись: я тебя человеком сделать хочу". А мальчик хилый, с того самого разу, после побоев-то, кашлять стал. "У меня ль не житье! - дивится Максим Иванович, - у матери босой бегал, корки жевал, чего ж он еще пуще прежнего хил?" А учитель и говорит: "Всякому мальчику, говорит, надо и порезвиться, не все учиться; ему моцион необходим", и вывел ему все резоном. Максим Иванович подумал:

"Это ты правду говоришь". А был тот учитель Петр Степанович, царство ему небесное, как бы словно юродивый; пил уж оченно, так даже, что и слишком, и по тому самому его давно уже от всякого места отставили и жил по городу все одно что милостыней, а ума был великого и в науках тверд. "Мне бы не здесь быть, - сам говорил про себя, - мне в университете профессором только быть, а здесь я в грязь погружен и <самые одежды мои возгнушались мною>". Сел Максим Иванович и кричит мальчику: "Резвись!" - а тот перед ним еле дышит. И до того дошло, что самого голосу его ребенок не мог снести - так весь и затрепещется. А Максим-то Иванович все пуще удивляется: "Ни он такой, ни он этакой; я его из грязи взял, в драдедам (2) одел; на нем полсапожки матерчатые, рубашка с вышивкой, как генеральского сына держу, чего ж он ко мне не привержен? Чего как волчонок молчит?" И хоть давно уж все перестали удивляться на Максима Ивановича, но тут опять задивились: из себя вышел человек; к этакому малому ребенку пристал, отступиться не может. "Жив не желаю быть, а характер в нем искореню. Меня отец его, на смертном одре, уже святого причастья вкусив, проклинал; это у него отцовский характер". И ведь даже ни разу лозы не употребил (с того разу боялся). Запугал он его, вот что. Без лозы запугал.

И случилось дело. Только он раз вышел, а мальчик вскочил из-за книги да на стул: пред тем на шифонерку мяч забросил, так чтоб мячик ему достать, да об фарфоровую лампу на шифонерке рукавом и зацепил; лампа-то грохнулась, да на пол, да вдребезги, ажно по всему дому зазвенело, а вещь дорогая - фарфор саксонский. А тут вдруг Максим Иванович из третьей комнаты услышал и завопил. Бросился ребенок бежать куда глаза глядят с перепугу, выбежал на террасу, да через сад, да задней калиткой прямо на набережную. А по набережной там бульвар идет, старые ракиты стоят, место веселое. Сбежал он вниз к воде, люди видели, сплеснул руками, у самого того места, где паром пристает, да ужаснулся, что ли, перед водой - стал как вкопанный. А место это широкое, река быстрая, барки проходят; на той стороне лавки, площадь, храм божий златыми главами сияет. И как раз тут на перевоз поспешала с дочкой полковница Ферзинг - полк стоял пехотный. Дочка, тоже ребеночек лет восьми, идет в беленьком платьице, смотрит на мальчика и смеется, а в руках таку малую кошелочку деревенскую несет, а в кошелочке ежика. "Смотрите, говорит, маменька, как мальчик смотрит на моего ежика". - "Нет, - говорит полковница, - а он испугался чего-то. - Чего вы так испугались, хорошенький мальчик?" (Так все это потом и рассказывали.) "И какой, говорит, это хорошенький мальчик, и как хорошо одет; чей вы, говорит, мальчик?" А он никогда еще ежика не видывал, подступил, и смотрит, и уже забыл - детский возраст! "Что это, говорит, у вас такое?" - "А это, - говорит барышня, - у нас ежик, мы сейчас у деревенского мужика купили: он в лесу нашел". - "Как же это, говорит, такой ежик?" - и уж смеется, и стал он его тыкать пальчиком, а ежик-то щетинится, а девочка-то рада на мальчика: "Мы, говорит, его домой несем и хотим приучать". - "Ах, говорит, подарите мне вашего ежика!" И так он это ее умильно попросил, и только что выговорит, как вдруг Максим-то Иванович над ним сверху: "А! Вот ты где! Держи его!" (До того озверел, что сам без шапки из дому погнался за ним.) Мальчик, как вспомнил про все, вскрикнул, бросился к воде, прижал себе к обеим грудкам по кулачку, посмотрел в небеса (видели, видели!) - да бух в воду! Ну, закричали, бросились с парома, стали ловить, да водой отнесло, река быстрая, а как вытащили, уж и захлебнулся, - мертвенький. Грудкой-то слаб был, не стерпел воды, да и много ль такому надо? И вот на памяти людской еще не было в тех местах, чтобы такой малый робеночек на свою жизнь посягнул! Такой грех! И что может сия малая душка на том свете господу богу сказать!

Над тем самым, с тех пор, Максим Иванович и задумался. И переменился человек, что узнать нельзя. Больно уж тогда опечалился. Стал было пить, много пил, да бросил - не помогло. Бросил и на фабрику ездить, никого не слушает. Говорят ему что - молчит али рукой махнет. Так проходил он месяца с два, а потом стал сам с собой говорить. Ходит и сам с собой говорит. Сгорела подгородная деревнюшка Васькова, выгорело девять домов; поехал Максим Иванович взглянуть. Обступили его погорельцы, взвыли - обещал помочь и приказ отдал, а потом призвал управляющего и все отменил: "Не надоть, говорит, ничего давать" - и не сказал за что. "В попрание меня, говорит, отдал господь всем людям, яко же некоего изверга, то уж пусть так и будет.

Как ветер, говорит, развеялась слава моя". Приехал к нему сам архимандрит, старец был строгий и в монастыре общежитие ввел. "Ты чего?" - говорит, строго так. "А я вот чего", - и раскрыл ему Максим Иванович книгу и указал место:

"А иже аще соблазнит единого малых сих верующих в мя, уне есть ему, да обесится жернов оселский на выи его, и потонет в пучине морстей" (Матф. 18, 6).

- Да, - сказал архимандрит, - хоть и не о том сие прямо сказано, а все же соприкасается. Беда, коли мерку свою потеряет человек, - пропадет тот человек. А ты возмнил.

А Максим Иванович сидит, словно столбняк на него нашел. Архимандрит глядел-глядел.

- Слушай, говорит, и запомни. Сказано: "Слова отчаянного летят на ветер". И еще то вспомни, что и ангелы божии несовершенны, а совершен и безгрешен токмо един бог наш Иисус Христос, ему же ангелы служат. Да и не хотел же ты смерти сего младенца, а только был безрассуден. Только вот что, говорит, мне даже чудесно: мало ль ты, говорит, еще горших бесчинств произносил, мало ль по миру людей пустил, мало ль растлил, мало ль погубил, - все одно как бы убиением? И не его ли сестры еще прежде того все перемерли, все четыре младенчика, почти что на глазах твоих? Чего ж тебя так сей единый смутил? Ведь о прежних всех, полагаю, не то что сожалеть, а и думать забыл? Почему же так устрашился младенца сего, в коем и не весьма повинен?

- Во сне мне снится, - изрек Максим Иванович.

- И что же?

Но ничего более не открыл, сидит, молчит. Удивился архимандрит да с тем и отъехал: ничего уж тут не поделаешь.

И послал Максим Иванович за учителем, за Петром Степановичем; с самого того случая не видались.

- Помнишь ты? - говорит.

- Помню, - говорит.

- Ты, говорит, здесь масляной краской в трактир картины мазал и с архиреева портрета копию снимал. Можешь ты мне написать краской картину одну?

- Я, говорит, все могу; я, говорит, всякий талант имею и все могу.

- Напиши же ты мне картину самую большую, во всю стену, и напиши на ней перво-наперво реку, и спуск, и перевоз, и чтоб все люди, какие были тогда, все тут были. И чтоб полковница и девочка были, и тот самый ежик. Да и другой берег весь мне спиши, чтоб виден был, как есть: и церковь, и площадь, и лавки, и где извозчики стоят, - все, как есть, спиши. И тут у перевоза мальчика, над самой рекой, на том самом месте, и беспременно, чтобы два кулачка вот так к груди прижал, к обоим сосочкам. Беспременно это. И раскрой ты перед ним с той стороны, над церковью, небо, и чтобы все ангелы во свете небесном летели встречать его. Можешь потрафить аль нет?

- Я все могу.

- Я не то чтоб такого Трифона, как ты, я и первейшего живописца из Москвы могу выписать, али хоша бы из самого Лондона, да ты его лик помнишь.

Если выйдет не схож али мало схож, то дам тебе всего пятьдесят рублей, а если выйдет совсем похож, то дам двести рублей. Помни, глазки голубенькие...

Да чтобы самая-самая большая картина вышла.

Изготовились; стал писать Петр Степанович, да вдруг и приходит:

- Нет, говорит, в таком виде нельзя писать.

- Что так?

- Потому что грех сей, самоубивство, есть самый великий из всех грехов.

То как же ангели его будут стречать после такого греха?

- Да ведь он - младенец, ему не вменимо.

- Нет, не младенец, а уже отрок: восьми уже лет был, когда сие совершилось. Все же он хотя некий ответ должен дать. Еще пуще ужаснулся

Максим Иванович.

- А я, - говорит Петр Степанович, - вот как придумал: небо открывать не станем и ангелов писать нечего; а спущу я с неба, как бы в встречу ему, луч; такой один светлый луч: все равно как бы нечто и выйдет.

Так и пустили луч. И видел я сам потом, уже спустя, картину сию, и этот луч самый, и реку - во всю стену вытянул, вся синяя; и отрок милый тут же, обе ручки к грудкам прижал, и маленькую барышню, и ежика - все потрафил.

Только Максим Иванович тогда никому картину не открыл, а запер ее в кабинете на ключ от всех глаз. А уж как рвались по городу, чтоб повидать: всех гнать велел. Большой разговор пошел. А Петр Степанович словно из себя тогда вышел:

"Я, говорит, теперь уже все могу; мне, говорит, только в Санкт-Петербурге при. дворе состоять". Любезнейший был человек, а превозноситься любил беспримерно. И постигла его участь: как получил все двести рублей, начал тотчас же пить и всем деньги показывать, похваляясь; и убил его пьяного ночью наш мещанин, с которым и пил, и деньги ограбил; все сие наутро и объяснилось.

А кончилось все так, что и теперь там напреж всего вспоминают. Вдруг приезжает Максим Иванович к той самой вдове: нанимала на краю у мещанки в избушке. На сей раз уже во двор вошел; стал пред ней да и поклонился в землю. А та с тех разов больна была, еле двигалась. "Матушка, возопил, честная вдовица, выйди за меня, изверга, замуж, дай жить на свете!" Та глядит ни жива ни мертва. "Хочу, говорит, чтоб у нас еще мальчик родился, и ежели родится он, тогда, значит, тот мальчик простил нас обоих: и тебя и меня. Мне так мальчик велел". Видит она, что не в уме человек, а как бы в исступлении, да все же не утерпела.

- Пустяки это все, - отвечает ему, - и одно малодушие. Через то самое малодушие я всех моих птенцов истеряла. Я и видеть-то вас перед собой не могу, а не то чтобы такую вековеченскую муку принять.

Отъехал Максим Иванович, да не унялся. Загрохотал весь город от такого чуда. А Максим Иванович свах заслал. Выписал из губернии двух своих теток, по мещанству жили. Тетки не тетки, все же родственницы, честь, значит; стали те ее склонять, принялись улещать, из избы не выходят. Заслал и из городских, и по купечеству, и протопопшу соборную, и из чиновниц; обступили ее всем городом, а та даже гнушается: "Если б, говорит, сироты мои ожили, а теперь на что? Да я перед сиротками моими какой грех приму!" Склонил и архимандрита, подул и тот в ухо: "Ты, говорит, в нем нового человека воззвать можешь". Ужаснулась она. А люди-то на нее удивляются: "Уж и как же это можно, чтоб от такого счастья отказываться!" И вот чем же он ее в конце покорил: "Все же он, говорит, самоубивец, и не младенец, а уже отрок, и по летам ко святому причастью его уже прямо допустить нельзя было, а стало быть, все же он хотя бы некий ответ должен дать. Если же вступишь со мной в супружество, то великое обещание даю: выстрою новый храм токмо на вечный помин души его". Против сего не устояла и согласилась. Так и повенчались.

И вышло всем на удивление. Стали они жить с самого первого дня в великом и нелицемерном согласии, опасно соблюдая свое супружество, и как единая душа в двух телесах. Зачала она в ту же зиму, и стали они посещать храмы божии и трепетать гнева господня. Были в трех монастырях и внимали пророчествам. Он же соорудил обещанный храм и выстроил в городе больницу и богадельню. Отделил капитал на вдов и сирот. И воспомнил всех, кого обидел, и возжелал возвратить; деньги же стал выдавать безмерно, так что уже супруга и архимандрит придержали за руки, ибо "довольно, говорят, и сего".

Послушался Максим Иванович: "Я, говорит, в тот раз Фому обсчитал". Ну, Фоме отдали. А Фома так даже заплакал: "Я, говорит, я и так... Многим и без того довольны и вечно обязаны богу молить". Всех, стало быть, проникло оно, и, значит, правду говорят, что хорошим примером будет жив человек. А народ там добрый.

Фабрикой сама супруга стала орудовать, и так, что и теперь вспоминают.

Пить не перестал, но стала она его в эти самые дни соблюдать, а потом и лечить. Речь его стала степенная, и даже самый глас изменился. Стал жалостлив беспримерно, даже к скотам: увидал из окна, как мужик стегал лошадь по голове безобразно, и тотчас выслал и купил у него лошадь за вдвое цены. И получил дар слезный: кто бы с ним ни заговорил, так и зальется слезами. Когда же приспело время ее, внял наконец господь их молитвам и послал им сына, и стал Максим Иванович, еще в первый раз с тех пор, светел; много милостыни роздал, много долгов простил, на крестины созвал весь город.

Созвал он это город, а на другой день, как ночь, вышел. Видит супруга, что с ним нечто сталось, и поднесла к нему новорожденного: "Простил, говорит, нас отрок, внял слезам и молитвам за него нашим". А о сем предмете, надо так сказать, они во весь год ни разу не сказали слова, а лишь оба про себя содержали. И поглядел на нее Максим Иванович мрачно, как ночь: "Подожди, говорит: он, почитай, весь год не приходил, а в сию ночь опять приснился".

"Тут-то в первый раз проник и в мое сердце ужас, после сих странных слов", - припоминала потом.

И не напрасно приснился отрок. Только что Максим Иванович о сем изрек, почти, так сказать, в самую ту минуту приключилось с новорожденным нечто: вдруг захворал. И болело дитя восемь дней, молились неустанно, и докторов призывали, и выписали из Москвы самого первого доктора по чугунке. Прибыл доктор, рассердился. "Я, говорит, самый первый доктор, меня вся Москва ожидает". Прописал капель и уехал поспешно. Восемьсот рублей увез. А ребеночек к вечеру помер.

И что же за сим? Отписал Максим Иванович все имущество любезной супруге, выдал ей все капиталы и документы, завершил все правильно и законным порядком, а затем стал перед ней и поклонился ей до земли: "Отпусти ты меня, бесценная супруга моя, душу мою спасти, пока можно. Ежели время мое без успеха душе проведу, то назад уже не возвращусь. Был я тверд и жесток, и тягости налагал, но мню, что за скорби и странствия предстоящие не оставит без воздаяния господь, ибо оставить все сие есть немалый крест и немалая скорбь". И унимала его супруга со многими слезами: "Ты мне един теперь на земле, на кого же останусь? Я, говорит, за год в сердце милость нажила". И увещевали всем городом целый месяц, и молили его, и положили силой стеречь.

Но не послушал их и ночью скрытно вышел, и уже более не возвращался. А, слышно, подвизается в странствиях и терпении даже до сегодня, а супругу милую извещает ежегодно..."

Глава четвертая
I

Теперь приступлю к окончательной катастрофе, завершающей мои записки.

Но чтоб продолжать дальше, я должен предварительно забежать вперед и объяснить нечто, о чем я совсем в то время не знал, когда действовал, но о чем узнал и что разъяснил себе вполне уже гораздо позже, то есть тогда, когда все уже кончилось. Иначе не сумею быть ясным, так как пришлось бы все писать загадками. И потому сделаю прямое и простое разъяснение, жертвуя так называемою художественностью, и сделаю так, как бы и не я писал, без участия моего сердца, а вроде как бы entrefilet в газетах.

Дело в том, что товарищ моего детства Ламберт очень, и даже прямо, мог бы быть причислен к тем мерзким шайкам мелких пройдох, которые сообщаются взаимно ради того, что называют теперь шантажом и на что подыскивают теперь в своде законов определения и наказания. Шайка, в которой участвовал Ламберт, завелась еще в Москве и уже наделала там довольно проказ (впоследствии она была отчасти обнаружена). Я слышал потом, что в Москве у них, некоторое время, был чрезвычайно опытный и неглупый руководитель и уже пожилой человек. Пускались они в свои предприятия и всею шайкою и по частям.

Производили же, рядом с самыми грязненькими и нецензурными вещами (о которых, впрочем, известия уже являлись в газетах), - и довольно сложные и даже хитрые предприятия под руководством их шефа. Об некоторых я потом узнал, но не буду передавать подробностей. Упомяну лишь, что главный характер их приемов состоял в том, чтоб разузнать кой-какие секреты людей, иногда честнейших и довольно высокопоставленных; затем они являлись к этим лицам и грозили обнаружить документы (которых иногда совсем у них не было) и за молчание требовали выкуп. Есть вещи и не грешные, и совсем не преступные, но обнаружения которых испугается даже порядочный и твердый человек. Били они большею частию на семейные тайны. Чтоб указать, как ловко действовал иногда их шеф, расскажу, безо всяких подробностей и в трех только строках, об одной их проделке. В одном весьма честном доме случилось действительно и грешное и преступное дело; а именно жена одного известного и уважаемого человека вошла в тайную любовную связь с одним молодым и богатым офицером.

Они это пронюхали и поступили так: прямо дали знать молодому человеку, что уведомят мужа. Доказательств у них не было ни малейших, и молодой человек про это знал отлично, да и сами они от него не таились; но вся ловкость приема и вся хитрость расчета состояла в этом случае лишь в том соображении, что уведомленный муж и без всяких доказательств поступит точно так же и сделает те же самые шаги, как если б получил самые математические доказательства. Они били тут на знание характера этого человека и на знание его семейных обстоятельств. Главное то, что в шайке участвовал один молодой человек из самого порядочного круга и которому удалось предварительно достать сведения. С любовника они содрали очень недурную сумму, и безо всякой для себя опасности, потому что жертва сама жаждала тайны.

Ламберт хоть и участвовал, но всецело к той московской шайке не принадлежал; войдя же во вкус, начал помаленьку и в виде пробы действовать от себя. Скажу заранее: он на это был не совсем способен. Был он весьма неглуп и расчетлив, но горяч и, сверх того, простодушен или, лучше сказать, наивен, то есть не знал ни людей, ни общества. Он, например, вовсе, кажется, не понимал значения того московского шефа и полагал, что направлять и организировать такие предприятия очень легко. Наконец, он предполагал чуть не всех такими же подлецами, как сам. Или, например, раз вообразив, что такой-то человек боится или должен бояться потому-то и потому-то, он уже и не сомневался в том, что тот действительно боится, как в аксиоме. Не умею я это выразить; впоследствии разъясню яснее фактами, но, по-моему, он был довольно грубо развит, а в иные добрые, благородные чувства не то что не верил, но даже, может быть, не имел о них и понятия.

Прибыл он в Петербург, потому что давно уже помышлял о Петербурге как о поприще более широком, чем Москва, и еще потому, что в Москве он где-то и как-то попал впросак и его кто-то разыскивал с самыми дурными на его счет намерениями. Прибыв в Петербург, тотчас же вошел в сообщение с одним прежним товарищем, но поле нашел скудное, дела мелкие. Знакомство потом разрослось, но ничего не составлялось. "Народ здесь дрянной, тут одни мальчишки", - говорил он мне сам потом. И вот, в одно прекрасное утро, на рассвете, он вдруг находит меня замерзавшего под забором и прямо нападает на след "богатейшего", по его мнению, "дела".

Все дело оказалось в моем вранье, когда я оттаял тогда у него на квартире. О, я был тогда как в бреду! Но из слов моих все-таки выступило ясно, что я из всех моих обид того рокового дня всего более запомнил и держал на сердце лишь обиду от Бьоринга и от нее: иначе я бы не бредил об этом одном у Ламберта, а бредил бы, например, и о Зерщикове; между тем оказалось лишь первое, как узнал я впоследствии от самого Ламберта. И к тому же я был в восторге и на Ламберта и на Альфонсину смотрел в то ужасное утро как на каких-то освободителей и спасителей. Когда потом, выздоравливая, я соображал, еще лежа в постели: что бы мог узнать Ламберт из моего вранья и до какой именно степени я ему проврался? - то ни разу не приходило ко мне даже подозрения, что он мог так много тогда узнать! О, конечно, судя по угрызениям совести, я уже и тогда подозревал, что, должно быть, насказал много лишнего, но, повторяю, никак не мог предположить, что до такой степени! Надеялся тоже и рассчитывал на то, что я и выговаривать слова тогда у него не в силах был ясно, об чем у меня осталось твердое воспоминание, а между тем оказалось на деле, что я и выговаривал тогда гораздо яснее, чем потом предполагал и чем надеялся. Но главное то, что все это обнаружилось лишь потом и долго спустя, а в том-то и заключалась моя беда.

Из моего бреда, вранья, лепета, восторгов и проч. он узнал, во-первых, почти все фамилии в точности, и даже иные адресы. Во-вторых, составил довольно приблизительное понятие о значении этих лиц (старого князя, ее, Бьоринга, Анны Андреевны и даже Версилова); третье: узнал, что я оскорблен и грожусь отмстить, и, наконец, четвертое, главнейшее: узнал, что существует такой документ, таинственный и спрятанный, такое письмо, которое если показать полусумасшедшему старику князю, то он, прочтя его и узнав, что собственная дочь считает его сумасшедшим и уже "советовалась с юристами" о том, как бы его засадить, - или сойдет с ума окончательно, или прогонит ее из дому и лишит наследства, или женится на одной mademoiselle Версиловой, на которой уже хочет жениться и чего ему не позволяют. Одним словом, Ламберт очень многое понял; без сомнения, ужасно много оставалось темного, но шантажный искусник все-таки попал на верный след. Когда я убежал потом от Альфонсины, он немедленно разыскал мой адрес (самым простым средством: в адресном столе); потом немедленно сделал надлежащие справки, из коих узнал, что все эти лица, о которых я ему врал, существуют действительно. Тогда он прямо приступил к первому шагу.

Главнейшее состояло в том, что существует документ, и что обладатель его - я, и что этот документ имеет высокую ценность: в этом Ламберт не сомневался. Здесь опускаю одно обстоятельство, о котором лучше будет сказать впоследствии и в своем месте, но упомяну лишь о том, что обстоятельство это наиглавнейше утвердило Ламберта в убеждении о действительном существовании и, главное, о ценности документа. (Обстоятельство роковое, предупреждаю вперед, которого я-то уж никак вообразить не мог не только тогда, но даже до самого конца всей истории, когда все вдруг рушилось и разъяснилось само собой.) Итак, убежденный в главном, он, первым шагом, поехал к Анне Андреевне.

А между тем для меня до сих пор задача: как мог он, Ламберт, профильтроваться и присосаться к такой неприступной и высшей особе, как Анна Андреевна? Правда, он взял справки, но что же из этого? Правда, он был одет прекрасно, говорил по-парижски и носил французскую фамилию, но ведь не могла же Анна Андреевна не разглядеть в нем тотчас же мошенника? Или предположить, что мошенника-то ей и надо было тогда. Но неужели так?

Я никогда не мог узнать подробностей их свидания, но много раз потом представлял себе в воображении эту сцену. Вероятнее всего, что Ламберт, с первого слова и жеста, разыграл перед нею моего друга детства, трепещущего за любимого и милого товарища. Но, уж конечно, в это же первое свидание сумел очень ясно намекнуть и на то, что у меня "документ", дать знать, что это - тайна, что один только он, Ламберт, обладает этой тайной и что я собираюсь отмстить этим документом генеральше Ахмаковой, и проч., и проч.

Главное, мог разъяснить ей, как можно точнее, значение и ценность этой бумажки. Что же до Анны Андреевны, то она именно находилась в таком положении, что не могла не уцепиться за известие о чем-нибудь в этом роде, не могла не выслушать с чрезвычайным вниманием и... не могла не пойти на удочку - "из борьбы за существование". У ней именно как раз к тому времени сократили ее жениха и увезли под опеку в Царское, да еще взяли и ее самое под опеку. И вдруг такая находка: тут уж пойдут не бабьи нашептывания на ухо, не слезные жалобы, не наговоры и сплетни, а тут письмо, манускрипт, то есть математическое доказательство коварства намерений его дочки и всех тех, которые его от нее отнимают, и что, стало быть, надо спасаться, хотя бы бегством, все к ней же, все к той же Анне Андреевне, и обвенчаться с нею хоть в двадцать четыре часа; не то как раз конфискуют в сумасшедший дом.

А может быть и то, что Ламберт совсем не хитрил с этою девицею, даже ни минуты, а так-таки и брякнул с первого слова: "Mademoiselle, или оставайтесь старой девой, или становитесь княгиней и миллионщицей: вот документ, а я его у подростка выкраду и вам передам... за вексель от вас в тридцать тысяч". Я даже думаю, что именно так и было. О, он всех считал такими же подлецами, как сам; повторяю, в нем было какое-то простодушие подлеца, невинность подлеца... Так или этак, а весьма может быть, что и Анна Андреевна, даже и при таком приступе, не смутилась ни на минуту, а отлично сумела сдержать себя и выслушать шантажника, говорившего своим слогом - и все из "широкости". Ну, разумеется, сперва покраснела немножко, а там скрепилась и выслушала. И как воображу эту неприступную, гордую, действительно достойную девушку, и с таким умом, рука в руку с Ламбертом, то... вот то-то с умом!

Русский ум, таких размеров, до широкости охотник; да еще женский, да еще при таких обстоятельствах!

Теперь сделаю резюме: ко дню и часу моего выхода поело болезни Ламберт стоял на следующих двух точках (это-то уж я теперь наверно знаю): первое, взять с Анны Андреевны за документ вексель не менее как в тридцать тысяч и затем помочь ей напугать князя, похитить его и с ним вдруг обвенчать ее - одним словом, в этом роде. Тут даже составлен был целый план; ждали только моей помощи, то есть самого документа.

Второй проект: изменить Анне Андреевне, бросить ее и продать бумагу генеральше Ахмаковой, если будет выгоднее. Тут рассчитывалось и на Бьоринга.

Но к генеральше Ламберт еще не являлся, а только ее выследил. Тоже ждал меня.

О, я ему был нужен, то есть не я, а документ! Насчет меня у него составились тоже два плана. Первый состоял в том, что если уж нельзя иначе, то действовать со мной вместе и взять меня в половину, предварительно овладев мною и нравственно и физически. Но второй план улыбался ему гораздо больше; он состоял в том, чтоб надуть меня как мальчишку и выкрасть у меня документ или даже просто отнять его у меня силой. Этот план был излюблен и взлелеян в мечтах его. Повторяю: было одно такое обстоятельство, через которое он почти не сомневался в успехе второго плана, но, как сказал уже я, объясню это после. Во всяком случае, ждал меня с судорожным нетерпением: все от меня зависело, все шаги и на что решиться.

И надо ему отдать справедливость: до времени он себя выдержал, несмотря на горячность. Он не являлся ко мне на дом во время болезни - раз только приходил и виделся с Версиловым; он не тревожил, не пугал меня, сохранил передо мной ко дню и часу моего выхода вид самой полной независимости.

Насчет же того, что я мог передать, или сообщить, или уничтожить документ, то в этом он был спокоен. Из моих слов у него он мог заключить, как я сам дорожу тайной и как боюсь, чтобы кто не узнал про документ. А что я приду к нему первому, а не к кому другому, в первый же день по выздоровлении, то и в этом он не сомневался нимало: Настасья Егоровна приходила ко мне отчасти по его приказанию, и он знал, что любопытство и страх уже возбуждены, что я не выдержу... Да к тому же он взял все меры, мог знать даже день моего выхода, так что я никак не мог от него отвернуться, если б даже захотел того.

Но если ждал меня Ламберт, то еще пуще, может быть, ждала меня Анна Андреевна. Прямо скажу: Ламберт отчасти мог быть и прав, готовясь ей изменить, и вина была на ее стороне. Несмотря на несомненное их соглашение (в какой форме, не знаю, но в котором не сомневаюсь), - Анна Андреевна до самой последней минуты была с ним не вполне откровенна. Не раскрылась на всю распашку. Она намекнула ему на все согласия с своей стороны и на все обещания - но только лишь намекнула; выслушала, может быть, весь его план до подробностей, но одобрила лишь молчанием. Я имею твердые данные так заключить, а причина всему та, что - ждала меня. Она лучше хотела иметь дело со мной, чем с мерзавцем Ламбертом, - вот несомненный для меня факт! Это я понимаю; но ошибка ее состояла в том, что это понял наконец и Ламберт. А ему слишком было бы невыгодно, если б она, мимо его, выманила у меня документ и вошла бы со мной в соглашение. К тому же в то время он уже был уверен в крепости "дела". Другой бы на его месте трусил и все бы еще сомневался; но Ламберт был молод, дерзок, с нетерпеливейшей жаждой наживы, мало знал людей и несомненно предполагал их всех подлыми; такой усумниться не мог, тем более что уже выпытал у Анны Андреевны все главнейшие подтверждения.

Последнее словечко и важнейшее: знал ли что-нибудь к тому дню Версилов и участвовал ли уже тогда в каких-нибудь хоть отдаленных планах с Ламбертом?

Нет, нет и нет, тогда еще нет, хотя, может быть, уже было закинуто роковое словцо... Но довольно, довольно, я слишком забегаю вперед.

Ну, а я-то что же? Знал ли я что-нибудь и что я знал ко дню выхода?

Начиная это entrefilet, я уведомил, что ничего не знал ко дню выхода, что узнал обо всем слишком позже и даже тогда, когда уже все совершилось. Это правда, но так ли вполне? Нет, не так; я уже знал кое-что несомненно, знал даже слишком много, но как? Пусть читатель вспомнит про сон! Если уж мог быть такой сон, если уж мог он вырваться из моего сердца и так формулироваться, то, значит, я страшно много - не знал, а предчувствовал из того самого, что сейчас разъяснил и что в самом деле узнал лишь тогда, "когда уже все кончилось". Знания не было, но сердце билось от предчувствий, и злые духи уже овладели моими снами. И вот к этакому человеку я рвался, вполне зная, что это за человек, и предчувствуя даже подробности! И зачем я рвался? Представьте: мне теперь, вот в эту самую минуту, как я пишу, кажется, что я уже тогда знал во всех подробностях, зачем я рвался к нему, тогда как, опять-таки, я еще ничего не знал. Может быть читатель это поймет.

А теперь - к делу, и факт за фактом.

II

Началось с того, что еще за два дня до моего выхода Лиза воротилась ввечеру вся в тревоге. Она была страшно оскорблена; и действительно, с нею случилось нечто нестерпимое.

Я упомянул уже о ее сношениях с Васиным. Она пошла к нему не потому лишь, чтоб показать нам, что в нас не нуждается, а и потому, что действительно ценила Васина. Знакомство их началось еще с Луги, и мне всегда казалось, что Васин был к ней неравнодушен. В несчастии, ее поразившем, она естественно могла пожелать совета от ума твердого, спокойного, всегда возвышенного, который предполагала в Васине. К тому же женщины небольшие мастерицы в оценке мужских умов, если человек им нравится, и парадоксы с удовольствием принимают за строгие выводы, если те согласны с их собственными желаниями. В Васине Лиза любила симпатию к своему положению и, как показалось ей с первых разов, симпатию и к князю. Подозревая притом его чувства к себе, она не могла не оценить в нем симпатии к его сопернику.

Князь же, которому она сама передала, что ходит иногда советоваться к Васину, принял это известие с чрезвычайным беспокойством с самого первого раза; он стал ревновать ее. Лиза была этим оскорблена, так что нарочно уже продолжала сношения с Васиным. Князь примолк, но был мрачен. Лиза же сама мне потом призналась (очень долго спустя), что Васин даже очень скоро перестал ей тогда нравиться; он был спокоен, и именно это-то вечное ровное спокойствие, столь понравившееся ей вначале, показалось ей потом довольно неприглядным. Казалось бы, он был деловит и действительно дал ей несколько хороших с виду советов, но все эти советы, как нарочно, оказались неисполнимыми. Судил же иногда слишком свысока и нисколько перед нею не конфузясь, - не конфузясь, чем дальше, тем больше, - что и приписала она возраставшему и невольному его пренебрежению к ее положению. Раз она поблагодарила его за то, что он, постоянно ко мне благодушен и, будучи так выше меня по уму, разговаривает со мной как с ровней (то есть передала ему мои же слова). Он ей ответил:

- Это не так и не оттого. Это оттого, что я не вижу в нем, никакой разницы с другими. Я не считаю его ни глупее умных, ни злее добрых. Я ко всем одинаков, потому что в моих глазах все одинаковы.

- Как, неужели не видите различий?

- О, конечно, все чем-нибудь друг от друга разнятся, но в моих глазах различий не существует, потому что различия людей до меня не касаются; для меня все равны и все равно, а потому я со всеми одинаково добр.

- И вам так не скучно?

- Нет; я всегда доволен собой.

- И вы ничего не желаете?

- Как не желать? но не очень. Мне почти ничего не надо, ни рубля сверх.

Я в золотом платье и я как есть - это все равно; золотое платье ничего не прибавит Васину. Куски не соблазняют меня: могут ли места или почести стоить того места, которого я стою?

Лиза уверяла меня честью, что он высказал это раз буквально. Впрочем, тут нельзя так судить, а надо знать обстоятельства, при которых высказано.

Мало-помалу Лиза пришла к заключению, что и к князю он относится снисходительно, может, потому лишь, что для него все равны и "не существует различий", а вовсе не из симпатии к ней. Но под конец он как-то видимо стал терять свое равнодушие и к князю начал относиться не только с осуждением, но и с презрительной иронией. Это разгорячило Лизу, но Васин не унялся.

Главное, он всегда выражался так мягко, даже и осуждал без негодования, а просто лишь логически выводил о всей ничтожности ее героя; но в этой-то логичности и заключалась ирония. Наконец, почти прямо вывел перед нею всю "неразумность" ее любви, всю упрямую насильственность этой любви. "Вы в своих чувствах заблудились, а заблуждения, раз сознанные, должны быть непременно исправлены".

Это было как раз в тот день; Лиза в негодовании встала с места, чтоб уйти, но что же сделал и чем кончил этот разумный человек? - с самым благородным видом, и даже с чувством, предложил ей свою руку. Лиза тут же назвала его прямо в глаза дураком и вышла.

Предложить измену несчастному потому, что этот несчастный "не стоит" ее, и, главное, предложить это беременной от этого несчастного женщине, - вот ум этих людей! Я называю это страшною теоретичностью и совершенным незнанием жизни, происходящим от безмерного самолюбия. И вдобавок ко всему, Лиза самым ясным образом разглядела, что он даже гордился своим поступком, хотя бы потому, например, что знал уже о ее беременности. Со слезами негодования она поспешила к князю, и тот, - тот даже перещеголял Васина: кажется бы, мог убедиться после рассказа, что уже ревновать теперь нечего; но тут-то он и сошел с ума. Впрочем, ревнивые все таковы! Он сделал ей страшную сцену и оскорбил ее так, что она было решилась порвать с ним тут же все отношения.

Она пришла, однако же, домой еще сдерживаясь, но маме не могла не признаться. О, в тот вечер они сошлись опять совершенно как прежде: лед был разбит; обе, разумеется, наплакались, по их обыкновению, обнявшись, и Лиза, по-видимому, успокоилась, хотя была очень мрачна. Вечер у Макара Ивановича она просидела, не говоря ни слова, но и не покидая комнаты. Она очень слушала, что он говорил. С того разу с скамейкой она стала к нему чрезвычайно и как-то робко почтительна, хотя все оставалась неразговорчивою.

Но в этот раз Макар Иванович как-то неожиданно и удивительно повернул разговор; замечу, что Версилов и доктор очень нахмуренно разговаривали поутру о его здоровье. Замечу тоже, что у нас в доме уже несколько дней как приготовлялись справлять день рождения мамы, приходившийся ровно через пять дней, и часто говорили об этом. Макар Иванович по поводу этого дня почему-то вдруг ударился в воспоминания и припомнил детство мамы и то время, когда она еще "на ножках не стояла". "У меня с рук не сходила, - вспоминал старик, - бывало, и ходить учу, поставлю в уголок шага за три да и зову ее, а она-то ко мне колыхается через комнату, и не боится, смеется, а добежит до меня, бросится и за шею обымет. Сказки я тебе потом рассказывал, Софья Андревна; до сказок ты у меня большая была охотница; часа по два на коленях у меня сидит - слушает. В избе-то дивятся: "Ишь к Макару как привязалась". А то унесу тебя в лес, отыщу малиновый куст, посажу у малины, а сам тебе свистульки из дерева режу. Нагуляемся и назад домой на руках несу - спит младенчик. А то раз волка испугалась, бросилась ко мне, вся трепещет, а и никакого волка не было".

- Это я помню, - сказала мама.

- Неужто помнишь?

- Многое помню. Как только себя в жизни запомнила, с тех пор любовь и милость вашу над собой увидела, - проникнутым голосом проговорила она и вся вдруг вспыхнула.

Макар Иванович переждал немного:

- Простите, детки, отхожу. Ныне урок житию моему приспел. В старости обрел утешение от всех скорбей; спасибо вам, милые.

- Полноте, Макар Иванович, голубчик, - воскликнул, несколько встревожась, Версилов, - мне доктор давеча говорил, что вам несравненно легче...

Мама прислушивалась испуганно.

- Ну что он знает, твой Александр Семеныч, - улыбнулся Макар Иванович, - милый он человек, а и не более. Полноте, други, али думаете, что я помирать боюсь? Было у меня сегодня, после утренней молитвы, такое в сердце чувство, что уж более отсюда не выйду; сказано было. Ну и что же, да будет благословенно имя господне; только на вас еще на всех наглядеться хочется. И Иов многострадальный, глядя на новых своих детушек, утешался, а забыл ли прежних, и мог ли забыть их - невозможно сие! Только с годами печаль как бы с радостью вместе смешивается, в воздыхание светлое преобразуется. Так-то в мире: всякая душа и испытуема и утешена. Положил я, детки, вам словечко сказать одно, небольшое, - продолжал он с тихой, прекрасной улыбкой, которую я никогда не забуду, и обратился вдруг ко мне: - Ты, милый, церкви святой ревнуй, и аще позовет время - и умри за нее; да подожди, не пугайся, не сейчас, - усмехнулся он. - Теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь. Только вот что еще: что благое делать замыслишь, то делай для бога, а не зависти ради. Дела же своего твердо держись и не сдавай через всякое малодушие; делай же постепенно, не бросаясь и не кидаясь; ну, вот и все, что тебе надо. Разве только молитву приучайся творить ежедневно и неуклонно. Я это так только, авось когда припомнишь. Хотел было я и вам, Андрей Петрович, сударь, кой-что сказать, да бог и без меня ваше сердце найдет. Да и давно уж мы с вами о сем прекратили, с тех пор как сия стрела сердце мое пронзила. Ныне же, отходя, лишь напомню... о чем тогда пообещали...

Он почти прошептал последние слова, потупившись.

- Макар Иванович! - смущенно проговорил Версилов и встал со стула.

- Ну, ну, не смущайтесь, сударь, я только так напомнил... А виновен в сем деле богу всех больше я; ибо, хоть и господин мой были, но все же не должен был я слабости сей попустить. Посему и ты, Софья, не смущай свою душу слишком, ибо весь твой грех - мой, а в тебе, так мыслю, и разуменье-то вряд ли тогда было, а пожалуй, и в вас тоже, сударь, вкупе с нею, - улыбнулся он с задрожавшими от какой-то боли губами, - и хоть мог бы я тогда поучить тебя, супруга моя, даже жезлом, да и должен был, но жалко стало, как предо мной упала в слезах и ничего не потаила... ноги мои целовала. Не в укор тебе воспомнил сие, возлюбленная, а лишь в напоминание Андрею Петровичу... ибо сами, сударь, помните дворянское обещание ваше, а венцом все прикрывается... При детках говорю, сударь-батюшка...

Он был чрезвычайно взволнован и смотрел на Версилова, как бы ожидая от него подтвердительного слова. Повторяю, все это было так неожиданно, что я сидел без движения. Версилов был взволнован даже не меньше его: он молча подошел к маме и крепко обнял ее; затем мама подошла, и тоже молча, к Макару Ивановичу и поклонилась ему в ноги.

Одним словом, сцена вышла потрясающая; в комнате на сей раз были мы только все свои, даже Татьяны Павловны не было. Лиза как-то выпрямилась вся на месте и молча слушала; вдруг встала и твердо сказала Макару Ивановичу:

- Благословите и меня, Макар Иванович, на большую муку. Завтра решится вся судьба моя... а вы сегодня обо мне помолитесь.

И вышла из комнаты. Я знаю, что Макару Ивановичу уже известно было о ней все от мамы. Но я в первый раз еще в этот вечер увидал Версилова и маму вместе; до сих пор я видел подле него лишь рабу его. Страшно много еще не знал я и не приметил в этом человеке, которого уже осудил, а потому воротился к себе смущенный. И надо так сказать, что именно к этому времени сгустились все недоумения мои о нем; никогда еще не представлялся он мне столь таинственным и неразгаданным, как в то именно время; но об этом-то и вся история, которую пишу; все в свое время.

"Однако, - подумал я тогда про себя, уже ложась спать, - выходит, что он дал Макару Ивановичу свое "дворянское слово" обвенчаться с мамой в случае ее вдовства. Он об этом умолчал, когда рассказывал мне прежде о Макаре Ивановиче".

Назавтра Лиза не была весь день дома, а возвратясь уже довольно поздно, прошла прямо к Макару Ивановичу. Я было не хотел входить, чтоб не мешать им, но, вскоре заметив, что там уж и мама и Версилов, вошел. Лиза сидела подле старика и плакала на его плече, а тот, с печальным лицом, молча гладил ее по головке.

Версилов объяснил мне (уже потом у меня), что князь настоял на своем и положил обвенчаться с Лизой при первой возможности, еще до решения суда.

Лизе трудно было решиться, хотя не решиться она уже почти не имела права. Да и Макар Иванович "приказывал" венчаться. Разумеется, все бы это обошлось потом само собой и обвенчалась бы она несомненно и сама без приказаний и колебаний, но в настоящую минуту она так была оскорблена тем, кого любила, и так унижена была этою любовью даже в собственных глазах своих, что решиться ей было трудно. Но, кроме оскорбления, примешалось и новое обстоятельство, которого я и подозревать не мог.

- Ты слышал, вся эта молодежь с Петербургской вчера арестована? - прибавил вдруг Версилов.

- Как? Дергачев? - вскричал я.

- Да; и Васин тоже.

Я был поражен, особенно услышав о Васине.

- Да разве он в чем-нибудь замешан? Боже мой, что с ними теперь будет?

И как нарочно в то самое время, как Лиза так обвинила Васина!.. Как вы думаете, что с ними может быть? Тут Стебельков! Клянусь вам, тут Стебельков!

- Оставим, - сказал Версилов, странно посмотрев на меня (именно так, как смотрят на человека непонимающего и неугадывающего), - кто знает, что у них там есть, и кто может знать, что с ними будет? Я не про то: я слышал, ты завтра хотел бы выйти. Не зайдешь ли к князю Сергею Петровичу?

- Первым делом; хоть, признаюсь, мне это очень тяжело. А что, вам не надо ли передать чего?

- Нет, ничего. Я сам увижусь. Мне жаль Лизу. И что может посоветовать ей Макар Иванович? Он сам ничего не смыслит ни в людях, ни в жизни. Вот что еще, мой милый (он меня давно не называл "мой милый"), тут есть тоже... некоторые молодые люди... из которых один твой бывший товарищ, Ламберт...

Мне кажется, все это - большие мерзавцы... Я только, чтоб предупредить тебя... Впрочем, конечно, все это твое дело, и я понимаю, что не имею права...

- Андрей Петрович, - схватил я его за руку, не подумав и почти в вдохновении, как часто со мною случается (дело было почти в темноте), - Андрей Петрович, я молчал, - ведь вы видели это, - я все молчал до сих пор, знаете для чего? Для того, чтоб избегнуть ваших тайн. Я прямо положил их не знать никогда. Я - трус, я боюсь, что ваши тайны вырвут вас из моего сердца уже совсем, а я не хочу этого. А коли так, то зачем бы и вам знать мои секреты? Пусть бы и вам все равно, куда бы я ни пошел! Не так ли?

- Ты прав, но ни слова более, умоляю тебя! - проговорил он и вышел от меня. Таким образом, мы нечаянно и капельку объяснились. Но он только прибавил к моему волнению перед новым завтрашним шагом в жизни, так что я всю ночь спал, беспрерывно просыпаясь; но мне было хорошо.

III

На другой день я вышел из дому, хоть и в десять часов дня, но изо всех сил постарался уйти потихоньку, не простившись и не сказавшись; так сказать, ускользнул. Для чего так сделал - не знаю, но если б даже мама подглядела, что я выхожу, и заговорила со мной, то я бы ответил ей какой-нибудь злостью.

Когда я очутился на улице и дохнул уличного холодного воздуху, то так и вздрогнул от сильнейшего ощущения - почти животного и которое я назвал бы плотоядным. Для чего я шел, куда я шел? Это было совершенно неопределенно и в то же время плотоядно. И страшно мне было и радостно - все вместе.

"А опачкаюсь я или не опачкаюсь сегодня?" - молодцевато подумал я про себя, хотя слишком знал, что раз сделанный сегодняшний шаг будет уже решительным и непоправимым на всю жизнь. Но нечего говорить загадками.

Я прямо пришел в тюрьму князя. Я уже три дня как имел от Татьяны Павловны письмецо к смотрителю, и тот принял меня прекрасно. Не знаю, хороший ли он человек, и это, я думаю, лишнее; но свидание мое с князем он допустил и устроил в своей комнате, любезно уступив ее нам. Комната была как комната - обыкновенная комната на казенной квартире у чиновника известной руки, - это тоже, я думаю, лишнее описывать. Таким образом, с князем мы остались одни.

Он вышел ко мне в каком-то полувоенном домашнем костюме, но в чистейшем белье, в щеголеватом галстухе, вымытый и причесанный, вместе с тем ужасно похудевший и пожелтевший. Эту желтизну я заметил даже в глазах его. Одним словом, он так переменился на вид, что я остановился даже в недоумении.

- Как вы изменились! - вскричал я.

- Это ничего! Садитесь, голубчик, - полуфатски показал он мне на кресло, и сам сел напротив. - Перейдем к главному: видите, мой милый Алексей Макарович...

- Аркадий, - поправил я.

- Что? Ах да; ну-ну, все равно. Ах да! - сообразил он вдруг, - извините, голубчик, перейдем к главному...

Одним словом, он ужасно торопился к чему-то перейти. Он был весь чем-то проникнут, с ног до головы, какою-то главнейшею идеей, которую желал формулировать и мне изложить. Он говорил ужасно много и скоро, с напряжением и страданием разъясняя и жестикулируя, но в первые минуты я решительно ничего не понимал.

- Короче сказать (он уже десять раз перед тем употребил слово "короче сказать"), короче сказать, - заключил он, - если я вас, Аркадий Макарович, потревожил и так настоятельно позвал вчера через Лизу, то хоть это и пожар, но так как сущность решения должна быть чрезвычайная и окончательная, то мы...

- Позвольте, князь, - перебил я, - вы звали меня вчера? - Мне Лиза ровно ничего не передавала.

- Как! - вскричал он, вдруг останавливаясь в чрезвычайном недоумении, даже почти в испуге.

- Она мне ровно ничего не передавала. Она вечером вчера пришла такая расстроенная, что не успела даже сказать со мной слова.

Князь вскочил со стула.

- Неужели вы вправду, Аркадий Макарович? В таком случае это... это...

- Да что ж тут, однако, такого? Чего вы так беспокоитесь? Просто забыла, или что-нибудь...

Он сел, но на него нашел как бы столбняк. Казалось, известие о том, что

Лиза мне ничего не передала, просто придавило его. Он быстро вдруг заговорил
и замахал руками, но опять ужасно трудно было понять.

- Постойте! - проговорил он вдруг, умолкая и подымая кверху палец, - постойте, это... это... если только не ошибусь... это - штуки-с!.. - пробормотал он с улыбкою маньяка, - и значит, что...

- Это ровно ничего не значит! - перебил я, - и не понимаю только, почему такое пустое обстоятельство вас так мучит... Ах, князь, с тех пор, с той самой ночи, - помните...

- С какой ночи и что? - капризно крикнул он, явно досадуя, что я перебил.

- У Зерщикова, где мы виделись в последний раз, ну вот перед вашим письмом? Вы тогда тоже были в ужасном волнении, но тогда и теперь - это такая разница, что я даже ужасаюсь на вас... Или вы не помните?

- Ах да, - произнес он голосом светского человека, и как бы вдруг припомнив, - ах да! Тот вечер... Я слышал... Ну как ваше здоровье и как вы теперь сами после всего этого, Аркадий Макарович?.. Но, однако, перейдем к главному. Я, видите ли, собственно преследую три цели; три задачи передо мной, и я...

Он быстро заговорил опять о своем "главном". Я понял наконец, что вижу перед собой человека, которому сейчас же надо бы приложить по крайней мере полотенце с уксусом к голове, если не отворить кровь. Весь бессвязный разговор его, разумеется, вертелся насчет процесса, насчет возможного исхода; насчет того еще, что навестил его сам командир полка и что-то долго ему отсоветовал, но он не послушался; насчет записки, им только что и куда-то поданной; насчет прокурора; о том, что его, наверно, сошлют, по лишении прав, куда-нибудь в северную полосу России; о возможности колонизоваться и выслужиться в Ташкенте; о том, что научит своего сына (будущего, от Лизы) тому-то и передаст ему то-то, "в глуши, в Архангельске, в Холмогорах". "Если я пожелал вашего мнения, Аркадий Макарович, то поверьте, я так дорожу чувством... Если б вы знали, если б вы знали, Аркадий Макарович, милый мой, брат мой, что значит мне Лиза, что значила она мне здесь, теперь, все это время!" - вскричал он вдруг, схватываясь обеими руками за голову.

- Сергей Петрович, неужели вы ее погубите и увезете с собой? В Холмогоры! - вырвалось у меня вдруг неудержимо. Жребий Лизы с этим маньяком на весь век - вдруг ясно и как бы в первый раз предстал моему сознанию. Он поглядел на меня, снова встал, шагнул, повернулся и сел опять, все придерживая голову руками.

- Мне все пауки снятся! - сказал он вдруг.

- Вы в ужасном волнении, я бы вам советовал, князь, лечь и сейчас же потребовать доктора.

- Нет, позвольте, это потом. Я, главное, просил вас к себе, чтоб разъяснить вам насчет венчания. Венчание, вы знаете, произойдет здесь же в церкви, я уже говорил. На все это дано согласие, и они даже поощряют... Что же до Лизы, то...

- Князь, помилуйте Лизу, милый, - вскричал я, - не мучьте ее по крайней мере хоть теперь, не ревнуйте!

- Как! - вскричал он, смотря на меня почти вытаращенными глазами в упор и скосив все лицо в какую-то длинную, бессмысленно-вопросительную улыбку.

Видно было, что слово "не ревнуйте" почему-то страшно его поразило.

- Простите, князь, я нечаянно. О князь, в последнее время я узнал одного старика, моего названого отца... О, если б вы его видели, вы бы спокойнее... Лиза тоже так ценит его.

- Ах да, Лиза... ах да, это - ваш отец? Или... pardon, mon cher, что-то такое... Я помню... она передавала... старичок... Я уверен, я уверен. Я тоже знал одного старичка... Mais passons, главное, чтоб уяснить всю суть момента, надо...

Я встал, чтоб уйти. Мне больно было смотреть на него.

- Я не понимаю! - строго и важно произнес он, видя, что я встаю уходить.
 

- Мне больно смотреть на вас, - сказал я.

- Аркадий Макарович, одно слово, еще одно слово! - ухватил он меня вдруг за плечи совсем с другим видом и жестом и усадил в кресло. - Вы слышали про этих, понимаете? - наклонился он ко мне.

- Ах да, Дергачев. Тут, наверно, Стебельков! - вскричал я, не удержавшись.

- Да, Стебельков и... вы не знаете?

Он осекся и опять уставился в меня с теми же вытаращенными глазами и с тою же длинною, судорожною, бессмысленно-вопрошающей улыбкой, раздвигавшейся все более и более. Лицо его постепенно бледнело. Что-то вдруг как бы сотрясло меня: я вспомнил вчерашний взгляд Версилова, когда он передавал мне об аресте Васина.

- О, неужели? - вскричал я испуганно.

- Видите, Аркадий Макарович, я затем вас и звал, чтоб объяснить... я хотел... - быстро зашептал было он.

- Это вы донесли на Васина! - вскричал я.

- Нет; видите ли, там была рукопись. Васин перед самым последним днем передал Лизе... сохранить. А та оставила мне здесь проглядеть, а потом случилось, что они поссорились на другой день...

- Вы представили по начальству рукопись!

- Аркадий Макарович, Аркадий Макарович!

- Итак, вы, - вскричал я, вскакивая и отчеканивая слова, - вы, без всякого иного побуждения, без всякой другой цели, а единственно потому, что несчастный Васин - ваш соперник, единственно только из ревности, вы передали вверенную Лизе рукопись... передали кому? Кому? Прокурору?

Но он не успел ответить, да и вряд ли бы что ответил, потому что стоял передо мной как истукан все с тою же болезненною улыбкой и неподвижным взглядом; но вдруг отворилась дверь, и вошла Лиза.

Она почти обмерла, увидев нас вместе.

- Ты здесь? Так ты здесь? - вскричала она с исказившимся вдруг лицом и хватая меня за руки, - так ты... знаешь?

Но она уже прочла в лице моем, что я "знаю". Я быстро неудержимо обнял ее, крепко, крепко! И в первый раз только я постиг в ту минуту, во всей силе, какое безвыходное, бесконечное горе без рассвета легло навек над всей судьбой этой... добровольной искательницы мучений!

- Да разве можно с ним говорить теперь? - оторвалась она вдруг от меня.

- Разве можно с ним быть? Зачем ты здесь? Посмотри на пего, посмотри! И разве можно, можно судить его?

Бесконечное страдание и сострадание были в лице ее, когда она, восклицая, указывала на несчастного. Он сидел в кресле, закрыв лицо руками.

И она была права: это был человек в белой горячке и безответственный; и, может быть, еще три дня тому уже безответственный. Его в то же утро положили в больницу, а к вечеру у него уже было воспаление в мозгу.

IV

От князя, оставив его тогда с Лизою, я, около часу пополудни, заехал на прежнюю мою квартиру. Я забыл сказать, что день был сырой, тусклый, с начинавшеюся оттепелью и с теплым ветром, способным расстроить нервы даже у слона. Хозяин встретил меня обрадовавшись, заметавшись и закидавшись, чего я страх не люблю именно в такие минуты. Я обошелся сухо и прямо прошел к себе, но он последовал за мной, и хоть не смел расспрашивать, но любопытство так и сияло в глазах его, притом смотрел как уже имеющий даже какое-то право быть любопытным. Я должен был обойтись вежливо для своей же выгоды; но хотя мне слишком необходимо было кое-что узнать (и я знал, что узнаю), но все же было противно начать расспросы. Я осведомился о здоровье жены его, и мы сходили к ней. Та встретила меня хоть и внимательно, но с чрезвычайно деловым и неразговорчивым видом; это меня несколько примирило. Короче, я узнал в тот раз весьма чудные вещи.

Ну, разумеется, был Ламберт, но потом он приходил еще два раза и "осмотрел все комнаты", говоря, что, может, наймет. Приходила несколько раз Настасья Егоровна, эта уж бог знает зачем. "Очень тоже любопытствовала", - прибавил хозяин, но я не утешил его, не спросил, о чем она любопытствовала.

Вообще, я но расспрашивал, а говорил лишь он, а я делал вид, что роюсь в моем чемодане (в котором почти ничего и не оставалось). Но всего досаднее было, что он тоже вздумал играть в таинственность и, заметив, что я удерживаюсь от расспросов, почел тоже обязанностью стать отрывочнее, почти загадочным.

- Барышня тоже бывала, - прибавил он, странно смотря на меня.

- Какая барышня?

- Анна Андреевна; два раза была; с моей женой познакомилась. Очень милая особа, очень приятная. Такое знакомство даже слишком можно оценить, Аркадий Макарович... - И выговорив, он даже сделал ко мне шаг: очень уж ему хотелось, чтоб я что-то понял.

- Неужели два раза? - удивился я.

- Во второй раз вместе с братцем приезжала.

"Это с Ламбертом", - подумалось мне вдруг невольно.

- Нет-с, не с господином Ламбертом, - так и угадал он сразу, точно впрыгнул в мою душу своими глазами, - а с ихним братцем, действительным, молодым господином Версиловым. Камер-юнкер ведь, кажется?

Я был очень смущен; он смотрел, ужасно ласково улыбаясь.

- Ах, вот еще кто был, вас спрашивал - эта мамзель, француженка, мамзель Альфонсина де Вердень. Ах как поет хорошо и декламирует тоже прекрасно в стихах! Потихоньку к князю Николаю Ивановичу тогда проезжала, в Царское, собачку, говорит, ему продать редкую, черненькую, вся в кулачок...

Я попросил его оставить меня одного, отговорившись головною болью. Он мигом удовлетворил меня, даже не докончив фразы, и не только без малейшей обидчивости, но почти с удовольствием, таинственно помахав рукой и как бы выговаривая: "Понимаю-с, понимаю-с", и хоть не проговорил этого, но зато из комнаты вышел на цыпочках, доставил себе это удовольствие. Есть очень досадные люди на свете.

Я просидел один, обдумывая часа полтора; не обдумывая, впрочем, а лишь задумавшись. Хоть я был и смущен, но зато нимало не удивлен. Я даже ждал еще пуще чего-нибудь, еще больших чудес. "Может, они теперь уж и натворили их", - подумал я. Я твердо и давно был уверен, еще дома, что машина у них заведена и в полном ходу. "Меня только им недостает, вот что", - подумал я опять, с каким-то раздражительным и приятным самодовольством. Что они ждут меня изо всех сил и что-то в моей квартире затевают устроить - было ясно как день. "Уж не свадьбу ли старого князя? на него целая облава. Только позволю ли я, господа, вот что-с?" - заключил я опять с надменным удовольствием.

"Раз начну и тотчас опять в водоворот затянусь, как щепка. Свободен ли я теперь, сейчас, или уж не свободен? Могу ли я еще, воротясь сегодня вечером к маме, сказать себе, как во все эти дни: <Я сам по себе>?".

Вот эссенция моих вопросов или, лучше сказать, биений сердца моего, в те полтора часа, которые я просидел тогда в углу на кровати, локтями в колена, а ладонями подпирая голову. Но ведь я знал, я знал уже и тогда, что все эти вопросы - совершенный вздор, а что влечет меня лишь она, - она и она одна! Наконец-то выговорил это прямо и прописал пером на бумаге, ибо даже теперь, когда, пишу, год спустя, не знаю еще, как назвать тогдашнее чувство мое по имени!

О, мне было жаль Лизу, и в сердце моем была самая нелицемерная боль! Уж одно бы это чувство боли за нее могло бы, кажется, смирить или стереть во мне, хоть на время, плотоядность (опять поминаю это слово). Но меня влекло безмерное любопытство, и какой-то страх, и еще какое-то чувство - не знаю какое; но знаю и знал уже и тогда, что оно было недоброе. Может быть, я стремился пасть к ее ногам, а может быть, хотел бы предать ее на все муки и что-то "поскорей, поскорей" доказать ей. Никакая боль и никакое сострадание к Лизе не могли уже остановить меня. Ну мог ли я встать и уйти домой... к Макару Ивановичу?

"А разве нельзя только пойти к ним, разузнать от них обо всем и вдруг уйти от них навсегда, пройдя безвредно мимо чудес и чудовищ?"

В три часа, схватившись и сообразив, что почти опоздал, я поскорее вышел, схватил извозчика и полетел к Анне Андреевне.

Глава пятая
I

Анна Андреевна, лишь только обо мне доложили, бросила свое шитье и поспешно вышла встретить меня в первую свою комнату - чего прежде никогда не случалось. Она протянула мне обе руки и быстро покраснела. Молча провела она меня к себе, подсела опять к своему рукоделью, меня посадила подле; но за шитье уже не принималась, а все с тем же горячим участием продолжала меня разглядывать, не говоря ни слова.

- Вы ко мне присылали Настасью Егоровну, - начал я прямо, несколько тяготясь таким уж слишком эффектным участием, хотя оно мне было приятно.

Она вдруг заговорила, не ответив на мой вопрос.

- Я все слышала, я все знаю. Эта ужасная ночь... О, сколько вы должны были выстрадать! Правда ли, правда ли, что вас нашли уже без чувств, на морозе?

- Это вам... Ламберт... - пробормотал я, краснея.

- Я от него тогда же все узнала; но я ждала вас. О, он пришел ко мне испуганный! На вашей квартире... там, где вы лежали больной, его не хотели к вам допустить... и странно встретили... Я, право, не знаю, как это было, но он рассказал мне все об той ночи: он говорил, что вы, даже едва очнувшись, упоминали уже ему обо мне и... об вашей преданности ко мне. Я была тронута до слез, Аркадий Макарович, и даже не знаю, чем заслужила такое горячее участие с вашей стороны, и еще в таком положении, в каком вы были сами!

Скажите, господин Ламберт - ваш товарищ детства?

- Да, но этот случай... я признаюсь, был неосторожен и, может быть, насказал ему тогда слишком много.

- О, об этой черной, ужасной интриге я узнала бы и без него! Я всегда, всегда предчувствовала, что они вас доведут до этого. Скажите, правда ли, что Бьоринг осмелился поднять на вас руку?

Она говорила так, как будто чрез одного Бьоринга и чрез нее я и очутился под забором. А ведь она права, подумалось мне, но я вспыхнул:

- Если б он на меня поднял руку, то но ушел бы ненаказанный, и я бы не сидел теперь перед вами, не отомстив, - ответил я с жаром. Главное, мне показалось, что она хочет меня для чего-то раздразнить, против кого-то возбудить (впрочем, известно - против кого); и все-таки я поддался.

- Если вы говорите, что вы предвидели, что меня доведут до этого, то со стороны Катерины Николаевны, разумеется, было лишь недоумение... хотя правда и то, что она слишком уж скоро променяла свои добрые чувства ко мне на это недоумение...

- То-то и есть, что уж слишком скоро! - подхватила Анна Андреевна с каким-то даже восторгом сочувствия. - О, если б вы знали, какая там теперь интрига! Конечно, Аркадий Макарович, вам трудно теперь понять всю щекотливость моего положения, - произнесла она, покраснев и потупившись. - С тех пор, в то самое утро, как мы с вами в последний раз виделись, я сделала тот шаг, который не всякий способен понять и разобрать так, как бы понял его человек с вашим незараженным еще умом, с вашим любящим, неиспорченным, свежим сердцем. Будьте уверены, друг мой, что я способна оценить вашу ко мне преданность и заплачу вам вечною благодарностью. В свете, конечно, подымут на меня камень и подняли уже. Но если б даже они были правы, с своей гнусной точки зрения, то кто бы мог, кто бы смел из них даже и тогда осудить меня? Я оставлена отцом моим с детства; мы, Версиловы, древний, высокий русский род, мы - проходимцы, и я ем чужой хлеб из милости. Не естественно ли мне было обратиться к тому, кто еще с детства заменял мне отца, чьи милости я видела на себе столько лет? Мои чувства к нему видит и судит один только бог, и я не допускаю светского суда над собою в сделанном мною шаге! Когда же тут, сверх того, самая коварная, самая мрачная интрига и доверчивого, великодушного отца сговорилась погубить его же собственная дочь, то разве это можно снести? Нет, пусть сгублю даже репутацию мою, но спасу его! Я готова жить у него просто в няньках, быть его сторожем, сиделкой, но не дам восторжествовать холодному, светскому, мерзкому расчету!

Она говорила с необыкновенным одушевлением, очень может быть, что наполовину напускным, но все-таки искренним, потому что видно было, до какой степени затянулась она вся в это дело. О, я чувствовал, что она лжет (хоть и искренно, потому что лгать можно и искренно) и что она теперь дурная; но удивительно, как бывает с женщинами: этот вид порядочности, эти высшие формы, эта недоступность светской высоты и гордого целомудрия - все это сбило меня с толку, и я стал соглашаться с нею во всем, то есть пока у ней сидел; по крайней мере - не решился противоречить. О, мужчина в решительном нравственном рабстве у женщины, особенно если великодушен! Такая женщина может убедить в чем угодно великодушного. "Она и Ламберт - боже мой!" - думал я, в недоумении смотря на нее. Впрочем, скажу все: я даже до сих пор не умею судить ее; чувства ее действительно мог видеть один только бог, а человек к тому же - такая сложная машина, что ничего не разберешь в иных случаях, и вдобавок к тому же, если этот человек - женщина.

- Анна Андреевна, чего именно вы от меня ждете? - спросил я, однако, довольно решительно.

- Как? Что значит ваш вопрос, Аркадий Макарович?

- Мне кажется по всему... и по некоторым другим соображениям... - разъяснял я путаясь, - что вы присылали ко мне, чего-то от меня ожидая; так чего же именно?

Не отвечая на вопрос, она мигом заговорила опять, так же скоро и одушевленно:

- Но я не могу, я слишком горда, чтоб входить в объяснения и сделки с неизвестными лицами, как господин Ламберт! Я ждала вас, а не господина Ламберта. Мое положение - крайнее, ужасное, Аркадий Макарович! Я обязана хитрить, окруженная происками этой женщины, - а это мне нестерпимо. Я унижаюсь почти до интриги и ждала вас как спасителя. Нельзя винить меня за то, что я жадно смотрю кругом себя, чтоб отыскать хоть одного друга, а потому я и не могла не обрадоваться другу: тот, кто мог даже в ту ночь, почти замерзая, вспоминать обо мне и повторять одно только мое имя, тот, уж конечно, мне предан. Так думала я все это время, а потому на вас и надеялась.

Она с нетерпеливым вопросом смотрела мне в глаза. И вот у меня опять недостало духу разуверить ее и объяснить ей прямо, что Ламберт ее обманул и что я вовсе не говорил тогда ему, что уж так ей особенно предан, и вовсе не вспоминал "одно только ее имя". Таким образом, молчанием моим я как бы подтвердил ложь Ламберта. О, она ведь и сама, я уверен, слишком хорошо понимала, что Ламберт преувеличил и даже просто налгал ей, единственно чтоб иметь благовидный предлог явиться к ней и завязать с нею сношения; если же смотрела мне в глаза, как уверенная в истине моих слов и моей преданности, то, конечно, знала, что я не посмею отказаться, так сказать, из деликатности и по моей молодости. А впрочем, прав я в этой догадке или не прав - не знаю.

Может быть, я ужасно развращен.

- За меня заступится брат мой, - произнесла она вдруг с жаром, видя, что я не хочу ответить.

- Мне сказали, что вы были с ним у меня на квартире, - пробормотал я в смущении.

- Да ведь несчастному князю Николаю Ивановичу почти и некуда спастись теперь от всей этой интриги или, лучше сказать, от родной своей дочери, кроме как на вашу квартиру, то есть на квартиру друга; ведь вправе же он считать вас по крайней мере хоть другом!.. И тогда, если вы только захотите что-нибудь сделать в его пользу, то сделайте это - если только можете, если только в вас есть великодушие и смелость... и, наконец, если и вправду вы что-то можете сделать. О, это не для меня, не для меня, а для несчастного старика, который один только любил вас искренно, который успел к вам привязаться сердцем, как к своему сыну, и тоскует о вас даже до сих пор!

Себе же я ничего не жду, даже от вас, - если даже родной отец сыграл со мною такую коварную, такую злобную выходку!

- Мне кажется, Андрей Петрович... - начал было я.

- Андрей Петрович, - прервала она с горькой усмешкой, - Андрей Петрович на мой прямой вопрос ответил мне тогда честным словом, что никогда не имел ни малейших намерений на Катерину Николаевну, чему я вполне и поверила, делая шаг мой; а между тем оказалось, что он спокоен лишь до первого известия о каком-нибудь господине Бьоринге.

- Тут не то! - вскричал я, - было мгновение, когда и я было поверил его любви к этой женщине, но это не то... Да если б даже и то, то ведь, кажется, теперь он уже мог бы быть совершенно спокоен... за отставкой этого господина.

- Какого господина?

- Бьоринга.

- Кто же вам сказал об отставке? Может быть, никогда этот господин не был в такой силе, - язвительно усмехнулась она; мне даже показалось, что она посмотрела и на меня насмешливо.

- Мне говорила Настасья Егоровна, - пробормотал я в смущении, которое не в силах был скрыть и которое она слишком заметила.

- Настасья Егоровна - очень милая особа, и, уж конечно, я не могу ей запретить любить меня, но она не имеет никаких средств знать о том, что до нее не касается.

Сердце мое заныло; и так как она именно рассчитывала возжечь мое негодование, то негодование вскипело во мне, но не к той женщине, а пока лишь к самой Анне Андреевне. Я встал с места.

- Как честный человек, я должен предупредить вас, Анна Андреевна, что ожидания ваши... насчет меня... могут оказаться в высшей степени напрасными...

- Я ожидаю, что вы за меня заступитесь, - твердо поглядела она на меня, - за меня, всеми оставленную... за вашу сестру, если хотите того, Аркадий Макарович!

Еще мгновение, и она бы заплакала.

- Ну, так лучше не ожидайте, потому что, "может быть", ничего не будет, - пролепетал я с невыразимо тягостным чувством.

- Как понимать мне ваши слова? - проговорила она как-то слишком уж опасливо.

- А так, что я уйду от вас всех, и - баста! - вдруг воскликнул я почти в ярости, - а документ - разорву. Прощайте!

Я поклонился ей и вышел молча, в то же время почти не смея взглянуть на нее; но не сошел еще с лестницы, как догнала меня Настасья Егоровна с сложенным вдвое полулистом почтовой бумаги. Откуда взялась Настасья Егоровна и где она сидела, когда я говорил с Анной Андреевной, - даже понять не могу.

Она не сказала ни словечка, а только отдала бумажку и убежала назад. Я развернул листок: на нем четко и ясно был написан адрес Ламберта, а заготовлен был, очевидно, еще за несколько дней. Я вдруг вспомнил, что когда была у меня тогда Настасья Егоровна, то я проговорился ей, что не знаю, где живет Ламберт, но в том только смысле, что "не знаю и знать не хочу". Но адрес Ламберта в настоящую минуту я уже знал через Лизу, которую нарочно попросил справиться в адресном столе. Выходка Анны Андреевны показалась мне слишком уж решительною, даже циническою: несмотря на мой отказ содействовать ей, она, как бы не веря мне ни на грош, прямо посылала меня к Ламберту. Мне слишком ясно стало, что она узнала уже все о документе - и от кого же как не от Ламберта, к которому потому и посылала меня сговариваться?

"Решительно они все до единого принимают меня за мальчишку без воли ибез характера, с которым все можно сделать!" - подумал я с негодованием.

II

Тем не менее я все-таки пошел к Ламберту. Где же было мне справиться с тогдашним моим любопытством? Ламберт, как оказалось, жил очень далеко, в Косом переулке, у Летнего сада, впрочем все в тех же нумерах; но тогда, когда я бежал от него, я до того не заметил дороги и расстояния, что, получив, дня четыре тому назад, его адрес от Лизы, даже удивился и почти не поверил, что он там живет. У дверей в нумера, в третьем этаже, еще подымаясь по лестнице, я заметил двух молодых людей и подумал, что они позвонили раньше меня и ждали, когда отворят. Пока я подымался, они оба, обернувшись спиной к дверям, тщательно меня рассматривали. "Тут нумера, и они, конечно, к другим жильцам", - нахмурился я, подходя к ним. Мне было бы очень неприятно застать у Ламберта кого-нибудь. Стараясь не глядеть на них, я протянул руку к звонку.

- Атанде! (3) - крикнул мне один.

- Пожалуйста, подождите звонить, - звонким и нежным голоском и несколько протягивая слова проговорил другой молодой человек. - Мы вот кончим и тогда позвоним все вместе, хотите?

Я остановился. Оба были еще очень молодые люди, так лет двадцати или двадцати двух; они делали тут у дверей что-то странное, и я с удивлением старался вникнуть. Тот, кто крикнул "атанде", был малый очень высокого роста, вершков десяти, не меньше, худощавый и испитой, но очень мускулистый, с очень небольшой, по росту, головой и с странным, каким-то комически мрачным выражением в несколько рябом, но довольно неглупом и даже приятном лице. Глаза его смотрели как-то не в меру пристально и с какой-то совсем даже ненужной и излишней решимостью. Он был одет очень скверно: в старую шинель на вате, с вылезшим маленьким енотовым воротником, и не по росту короткую - очевидно, с чужого плеча, в скверных, почти мужицких сапогах и в ужасно смятом, порыжевшем цилиндре на голове. В целом видно было неряху: руки, без перчаток, были грязные, а длинные ногти - в трауре. Напротив, товарищ его был одет щегольски, судя по легкой ильковой (3) шубе, по изящной шляпе и по светлым свежим перчаткам на тоненьких его пальчиках; ростом он был с меня, но с чрезвычайно милым выражением на своем свежем и молоденьком личике.

Длинный парень стаскивал с себя галстух - совершенно истрепавшуюся и засаленную ленту или почти уж тесемку, а миловидный мальчик, вынув из кармана другой, новенький черный галстучек, только что купленный, повязывал его на шею длинному парню, который послушно и с ужасно серьезным лицом вытягивал свою шею, очень длинную, спустив шинель с плеч.

- Нет, это нельзя, если такая грязная рубашка, - проговорил надевавший, - не только не будет эффекта, но покажется еще грязней. Ведь я тебе сказал, чтоб ты воротнички надел. Я не умею... вы не сумеете? - обратился он вдруг ко мне.

- Чего? - спросил я.

- А вот, знаете, повязать ему галстух. Видите ли, надобно как-нибудь так, чтобы не видно было его грязной рубашки, а то пропадет весь эффект, как хотите. Я нарочно ему галстух у Филиппа-парикмахера сейчас купил, за рубль.

- Это ты - тот рубль? - пробормотал длинный.

- Да, тот; у меня теперь ни копейки. Так не умеете? В таком случае надо будет попросить Альфонсинку.

- К Ламберту? - резко спросил меня вдруг длинный.

- К Ламберту, - ответил я с не меньшею решимостью, смотря ему в глаза.

- Dolgorowky? - повторил он тем же тоном и тем же голосом.

- Нет, не Коровкин, - так же резко ответил я, расслышав ошибочно.

- Dolgorowky?! - почти прокричал, повторяя, длинный и надвигаясь на меня почти с угрозой. Товарищ его расхохотался.

- Он говорит Dolgorowky, a не Коровкин, - пояснил он мне. - Знаете, французы в "Journal des Dйbats" часто коверкают русские фамилии...

- В "Indйpendance", - промычал длинный.

- ...Ну все равно и в "Indйpendance". Долгорукого, например, пишут Dolgorowky - я сам читал, а В-ва всегда comte Wallonieff.

- Doboyny! - крикнул длинный.

- Да, вот тоже есть еще какой-то Doboyny; я сам читал, и мы оба смеялись: какая-то русская madame Doboyny, за границей... только, видишь ли, чего же всех-то поминать? - обернулся он вдруг к длинному. - Извините, вы - господин Долгорукий?

- Да, я - Долгорукий, а вы почему знаете?

Длинный вдруг шепнул что-то миловидному мальчику, тот нахмурился и сделал отрицательный жест; но длинный вдруг обратился ко мне:

- Monseigneur le prince, vous n'avez pas de rouble d'argent pour nous, pas deux, mais un seul, voulez-vous?

- Ax, какой ты скверный, - крикнул мальчик.

- Nous vous rendons, - заключил длинный, грубо и неловко выговаривая французские слова.

- Он, знаете, - циник, - усмехнулся мне мальчик, - и вы думаете, что он не умеет по-французски? Он как парижанин говорит, а он только передразнивает русских, которым в обществе ужасно хочется вслух говорить между собою по-французски, а сами не умеют...

- Dans les wagons, - пояснил длинный.

- Ну да, и в вагонах; ах, какой ты скучный! нечего пояснять-то. Вот тоже охота прикидываться дураком.

Я между тем вынул рубль и протянул длинному.

- Nous vous rendons, - проговорил тот, спрятал рубль и, вдруг повернувшись к дверям, с совершенно неподвижным и серьезным лицом, принялся колотить в них концом своего огромного грубого сапога и, главное, без малейшего раздражения.

- Ах, опять ты подерешься с Ламбертом! - с беспокойством заметил мальчик. - Позвоните уж вы лучше!

Я позвонил, но длинный все-таки продолжал колотить сапогом.

- Ah, sacrй... - послышался вдруг голос Ламберта из-за дверей, и он быстро отпер.

- Dites donc, voulez-vous que je vous casse la tкte, mon ami! - крикнул он длинному.

- Mon ami, voilа Dolgorowky, l'autre mon ami, - важно и серьезно проговорил длинный, в упор смотря на покрасневшего от злости Ламберта. Тот, лишь увидел меня, тотчас же как бы весь преобразился.

- Это ты, Аркадий! Наконец-то! Ну, так ты здоров же, здоров наконец?

Он схватил меня за руки, крепко сжимая их; одним словом, он был в таком искреннем восхищении, что мне мигом стало ужасно приятно, и я даже полюбил его.

- К тебе первому!

- Alphonsine! - закричал Ламберт. Та мигом выпрыгнула из-за ширм.

- Le voilа!

- C'est lui! - воскликнула Альфонсина, всплеснув руками и вновь распахнув их, бросилась было меня обнимать, но Ламберт меня защитил.

- Но-но-но, тубо! - крикнул он на нее, как на собачонку. - Видишь, Аркадий: нас сегодня несколько парней сговорились пообедать у татар. Я уж тебя не выпущу, поезжай с нами. Пообедаем; я этих тотчас же в шею - и тогда наболтаемся. Да входи, входи! Мы ведь сейчас и выходим, минутку только постоять...

Я вошел и стал посреди той комнаты, оглядываясь и припоминая. Ламберт за ширмами наскоро переодевался. Длинный и его товарищ прошли тоже вслед за нами, несмотря на слова Ламберта. Мы все стояли.

- Mademoiselle Alphonsine, voulez-vous me baiser? - промычал длинный.

- Mademoiselle Alphonsine, - подвинулся было младший, показывая ей галстучек, но она свирепо накинулась на обоих.

- Ah, le petit vilain! - крикнула она младшему, - ne m'approchez pas,
ne me salissez pas, et vous, le grand dadais, je vous flanque а la porte tous les deux, savez-vous cela!

Младший, несмотря на то что она презрительно и брезгливо от него отмахивалась, как бы в самом деле боясь об него запачкаться (чего я никак не понимал, потому что он был такой хорошенький и оказался так хорошо одет, когда сбросил шубу), - младший настойчиво стал просить ее повязать своему длинному другу галстух, а предварительно повязать ему чистые воротнички из Ламбертовых. Та чуть не кинулась бить их от негодования при таком предложении, но Ламберт, вслушавшись, крикнул ей из-за ширм, чтоб она не задерживала и сделала, что просят, "а то не отстанут", прибавил он, и
Альфонсина мигом схватила воротничок и стала повязывать длинному галстух, без малейшей уже брезгливости. Тот, точно так же как на лестнице, вытянул перед ней шею, пока та повязывала.

- Mademoiselle Alphonsine, avez-vous vendu votre bologne? - спросил он.

- Qu'est que зa, ma bologne?

Младший объяснил, что "ma bologne" означает болонку.

- Tiens, quel est ce baragouin?

- Je parle comme une dame russe sur les eaux minйrales, - заметил le grand dadais, все еще с протянутой шеей.

- Qu'est que зa qu'une dame russe sur les eaux minйrales et... oщ est donc votre jolie montre, que Lambert vous a donnй? - обратилась она вдруг к младшему.

- Как, опять нет часов? - раздражительно отозвался Ламберт из-за ширм.

- Проели! - промычал le grand dadais.

- Я их продал за восемь рублей: ведь они - серебряные, позолоченные, а вы сказали, что золотые. Этакие теперь и в магазине - только шестнадцать рублей, - ответил младший Ламберту, оправдываясь с неохотой.

- Этому надо положить конец! - еще раздражительнее продолжал Ламберт. - Я вам, молодой мой друг, не для того покупаю платье и даю прекрасные вещи, чтоб вы на вашего длинного друга тратили... Какой это галстух вы еще купили?

- Это - только рубль; это не на ваши. У него совсем не было галстуха, и ему надо еще купить шляпу.

- Вздор! - уже действительно озлился Ламберт, - я ему достаточно дал и на шляпу, а он тотчас устриц и шампанского. От него пахнет; он неряха; его нельзя брать никуда. Как я его повезу обедать?

- На извозчике, - промычал dadais. - Nous avons un rouble d'argent que nous avons prкtй chez notre nouvel ami.

- Не давай им, Аркадий, ничего! - опять крикнул Ламберт.

- Позвольте, Ламберт; я прямо требую от вас сейчас же десять рублей, - рассердился вдруг мальчик, так что даже весь покраснел и оттого стал почти вдвое лучше, - и не смейте никогда говорить глупостей, как сейчас Долгорукому. Я требую десять рублей, чтоб сейчас отдать рубль Долгорукому, а на остальные куплю Андрееву тотчас шляпу - вот сами увидите.

Ламберт вышел из-за ширм.

- Вот три желтых бумажки, три рубля, и больше ничего до самого вторника, и не сметь... не то...

Le grand dadais так и вырвал у него деньги.

- Dolgorowky, вот рубль, nous vous rendons avec beaucoup do grвce. Петя, ехать! - крикнул он товарищу, и затем вдруг, подняв две бумажки вверх и махая ими и в упор смотря на Ламберта, завопил из всей силы:

- Ohй, Lambert! oщ est Lambert, as-tu vu Lambert?

- Не сметь, не сметь! - завопил и Ламберт в ужаснейшем гневе; я видел, что во всем этом было что-то прежнее, чего я не знал вовсе, и глядел с удивлением. Но длинный нисколько не испугался Ламбертова гнева; напротив, завопил еще сильнее. "Ohй, Lambert!" и т. д. С этим криком вышли и на лестницу. Ламберт погнался было за ними, но, однако, воротился.

- Э, я их скоро пр-рогоню в шею! Больше стоят, чем дают... Пойдем, Аркадий! Я опоздал. Там меня ждет один тоже... нужный человек... Скотина тоже.. Это все - скоты! Шу-ше-хга, шу-шехга! - прокричал он вновь и почти скрежетнул зубами; но вдруг окончательно опомнился. - Я рад, что ты хоть наконец пришел. Alphonsine, ни шагу из дому! Идем.

У крыльца ждал его лихач-рысак. Мы сели; но даже и во весь путь он все-таки не мог прийти в себя от какой-то ярости на этих молодых людей и успокоиться. Я дивился, что это так серьезно, и тому еще, что они так к Ламберту непочтительны, а он чуть ли даже не трусит перед ними. Мне, по въевшемуся в меня старому впечатлению с детства, все казалось, что все должны бояться Ламберта, так что, несмотря на всю мою независимость, я, наверно, в ту минуту и сам трусил Ламберта.

- Я тебе говорю, это - все ужасная шушехга, - не унимался Ламберт. - Веришь: этот высокий, мерзкий, мучил меня, три дня тому, в хорошем обществе.

Стоит передо мной и кричит: "Ohй, Lambert!" В хорошем обществе! Все смеются и знают, что это, чтоб я денег дал, - можешь представить. Я дал. О, это - мерзавцы! Веришь, он был юнкер в полку и выгнан, и, можешь представить, он образованный; он получил воспитание в хорошем доме, можешь представить! У него есть мысли, он бы мог... Э, черт! И он силен, как Еркул (Hercule). Он полезен, только мало. И можешь видеть: он рук не моет. Я его рекомендовал одной госпоже, старой знатной барыне, что он раскаивается и хочет убить себя от совести, а он пришел к ней, сел и засвистал. А этот другой, хорошенький, - один генеральский сын; семейство стыдится его, я его из суда вытянул, я его спас, а он вот как платит. Здесь нет народу! Я их в шею, в шею!

- Они знают мое имя; ты им обо мне говорил?

- Имел глупость. Пожалуйста, за обедом посиди, скрепи себя... Туда придет еще одна страшная каналья. Вот это - так уж страшная каналья, и ужасно хитер; здесь все ракальи; здесь нет ни одного честного человека! Ну да мы кончим - и тогда... Что ты любишь кушать? Ну да все равно, там хорошо кормят. Я плачу, ты не беспокойся. Это хорошо, что ты хорошо одет. Я тебе могу дать денег. Всегда приходи. Представь, я их здесь поил-кормил, каждый день кулебяка; эти часы, что он продал, - это во второй раз. Этот маленький, Тришатов, - ты видел, Альфонсина гнушается даже глядеть на него и запрещает ему подходить близко, - и вдруг он в ресторане, при офицерах: "Хочу бекасов". Я дал бекасов! Только я отомщу.

- Помнишь, Ламберт, как мы с тобой в Москве ехали в трактир, и ты меня в трактире вилкой пырнул, и как у тебя были тогда пятьсот рублей?

- Да, помню! Э, черт, помню! Я тебя люблю... Ты этому верь. Тебя никто не любит, а я люблю; только один я, ты помни... Тот, что придет туда, рябой - это хитрейшая каналья; не отвечай ему, если заговорит, ничего, а коль начнет спрашивать, отвечай вздор, молчи...

По крайней мере он из-за своего волнения ни о чем меня дорогой не расспрашивал. Мне стало даже оскорбительно, что он так уверен во мне и даже не подозревает во мне недоверчивости; мне казалось, что в нем глупая мысль, что он мне смеет по-прежнему приказывать. "И к тому же он ужасно необразован", - подумал я, вступая в ресторан.

III

В этом ресторане, в Морской, я и прежде бывал, во время моего гнусненького падения и разврата, а потому впечатление от этих комнат, от этих лакеев, приглядывавшихся ко мне и узнававших во мне знакомого посетителя, наконец, впечатление от этой загадочной компании друзей Ламберта, в которой я так вдруг очутился и как будто уже принадлежа к ней нераздельно, а главнoe - темное предчувствие, что я добровольно иду на какие-то гадости и несомненно кончу дурным делом, - все это как бы вдруг пронзило меня. Было мгновение, что я едва не ушел; но мгновение это прошло, и я остался.

Тот "рябой", которого почему-то так боялся Ламберт, уже ждал нас. Это был человечек с одной из тех глупо-деловых наружностей, которых тип я так ненавижу чуть ли не с моего детства; лет сорока пяти, среднего роста, с проседью, с выбритым до гадости лицом и с маленькими правильными седенькими подстриженными бакенбардами, в виде двух колбасок, по обеим щекам чрезвычайно плоского и злого лица. Разумеется, он был скучен, серьезен, неразговорчив и даже, по обыкновению всех этих людишек, почему-то надменен.

Он оглядел меня очень внимательно, но не сказал ни слова, а Ламберт так был глуп, что, сажая нас за одним столом, не счел нужным нас перезнакомить, и, стало быть, тот меня мог принять за одного из сопровождавших Ламберта шантажников. С молодыми этими людьми (прибывшими почти одновременно с нами) он тоже не сказал ничего во весь обед, но видно было, однако, что знал их коротко. Говорил он о чем-то лишь с Ламбертом, да и то почти шепотом, да и то говорил почти один Ламберт, а рябой лишь отделывался отрывочными, сердитыми и ультиматными словами. Он держал себя высокомерно, был зол и насмешлив, тогда как Ламберт, напротив, был в большом возбуждении и, видимо, все его уговаривал, вероятно склоняя на какое-то предприятие. Раз я протянул руку к бутылке с красным вином; рябой вдруг взял бутылку хересу и подал мне, до тех пор нe сказав со мною слова.

- Попробуйте этого, - сказал он, протягивая мне бутылку. Тут я вдруг догадался, что и ему должно уже быть известно обо мне все на свете - и история моя, и имя мое, и, может быть, то, в чем рассчитывал на меня Ламберт. Мысль, что он примет меня да служащего у Ламберта, взбесила меня опять, а в лице Ламберта выразилось сильнейшее и глупейшее беспокойство, чуть только тот заговорил со мной. Рябой это заметил и засмеялся.

"Решительно Ламберт от всех зависит", - подумал я, ненавидя его в ту минуту от всей души. Таким образом, мы хотя и просидели весь обед за одним столом, но были разделены на две группы: рябой с Ламбертом, ближе к окну, один против другого, и я рядом с засаленным Андреевым, а напротив меня - Тришатов. Ламберт спешил с кушаньями, поминутно торопя слугу подавать. Когда подали шампанское, он вдруг протянул ко мне свой бокал.

- За твое здоровье, чокнемся! - проговорил он, прерывая свой разговор с рябым.

- А вы мне позволите с вами чокнуться? - протянул мне через стол свои бокал хорошенький Тришатов. До шампанского он был как-то очень задумчив и молчалив. Dadais же совсем ничего не говорил, но молча и много ел.

- С удовольствием, - ответил я Тришатову. Мы чокнулись и выпили.

- А я за ваше здоровье не стану пить, - обернулся ко мне вдруг dadais, - не потому, что желаю вашей смерти, а потому, чтоб вы здесь сегодня больше не пили. - Он проговорил это мрачно и веско.

- С вас довольно и трех бокалов. Вы, я вижу, смотрите на мой немытый кулак? - продолжал он, выставляя свой кулак на стол. - Я его не мою и так немытым и отдаю внаем Ламберту для раздробления чужих голов в щекотливых для Ламберта случаях. - И, проговорив это, он вдруг стукнул кулаком об стол с такой силой, что подскочили все тарелки и рюмки. Кроме нас, обедали в этой комнате еще на четырех столах, все офицеры и разные осанистого вида господа.

Ресторан этот модный; все на мгновение прервали разговоры и посмотрели в наш угол; да, кажется, мы и давно уже возбуждали некоторое любопытство. Ламберт весь покраснел.

- Га, он опять начинает! Я вас, кажется, просил, Николай Семенович, вести себя, - проговорил он яростным шепотом Андрееву. Тот оглядел его длинным и медленным взглядом:

- Я не хочу, чтоб мой новый друг Dolgorowky пил здесь сегодня много вина.

Ламберт еще пуще вспыхнул. Рябой прислушивался молча, но с видимым удовольствием. Ему выходка Андреева почему-то понравилась. Я только один не понимал, для чего бы это мне не пить вина.

- Это он, чтоб только получить деньги! Вы получите еще семь рублей, слышите, после обеда - только дайте дообедать, не срамите, - проскрежетал ему Ламберт.

- Ага! - победоносно промычал dadais. Это уже совсем восхитило рябого, и он злобно захихикал.
- Послушай, ты уж очень... - с беспокойством и почти с страданием проговорил своему другу Тришатов, видимо желая сдержать его. Андреев замолк, но не надолго; не таков был расчет его. От нас через стол, шагах в пяти, обедали два господина и оживленно разговаривали. Оба были чрезвычайно щекотливого вида средних лет господа. Один высокий и очень толстый, другой - тоже очень толстый, но маленький. Говорили они по-польски о теперешних парижских событиях. Dadais уже давно на них любопытно поглядывал и прислушивался. Маленький поляк, очевидно, показался ему фигурой комическою, и он тотчас возненавидел его по примеру всех желчных и печеночных людей, у которых это всегда вдруг происходит безо всякого даже повода. Вдруг маленький поляк произнес имя депутата Мадье де Монжо, но, по привычке очень многих поляков, выговорил его по-польски, то есть с ударением на предпоследнем слоге, и вышло не МадьЕ де МонжО, а МАдье де МОнжо. Того только и надо было dadais. Он повернулся к полякам и, важно выпрямившись, раздельно и громко, вдруг произнес, как бы обращаясь с вопросом:

- МАдье де МОнжо?

Поляки свирепо обернулись к нему.

- Что вам надо? - грозно крикнул большой толстый поляк по-русски.

Dadais выждал.

- МАдье де МОнжо? - повторил он вдруг опять на всю залу, не давая более никаких объяснений, точно так же как давеча глупо повторял мне у двери, надвигаясь на меня: Dolgorowky? Поляки вскочили с места, Ламберт выскочил из-за стола, бросился было к Андрееву, но, оставив его, подскочил к полякам и принялся униженно извиняться перед ними.

- Это - шуты, пане, это - шуты! - презрительно повторял маленький поляк, весь красный, как морковь, от негодования. - Скоро нельзя будет приходить! - В зале тоже зашевелились, тоже раздавался ропот, но больше смех.

- Выходите... пожалуйста... пойдемте! - бормотал, совсем потерявшись, Ламберт, усиливаясь как-нибудь вывести Андреева из комнаты. Тот, пытливо обозрев Ламберта и догадавшись, что он уже теперь даст денег, согласился за ним последовать. Вероятно, он уже не раз подобным бесстыдным приемом выбивал из Ламберта деньги. Тришатов хотел было тоже побежать за ними, но посмотрел на меня и остался.

- Ах как скверно! - проговорил он, закрывая глаза своими тоненькими пальчиками.

- Скверно очень-с, - прошептал на этот раз уже с разозленным видом рябой. Между тем Ламберт возвратился почти совсем бледный и что-то, оживленно жестикулируя, начал шептать рябому. Тот между тем приказал лакею поскорей подавать кофе; он слушал брезгливо; ему, видимо, хотелось поскорее уйти. И однако, вся история была простым лишь школьничеством. Тришатов с чашкою кофе перешел с своего места ко мне и сел со мною рядом.

- Я его очень люблю, - начал он мне с таким откровенным видом, как будто всегда со мной об этом говорил.

- Вы не поверите, как Андреев несчастен. Он проел и пропил приданое своей сестры, да и все у них проел и пропил в тот год, как служил, и я вижу, что он теперь мучается. А что он не моется - это он с отчаяния. И у него ужасно странные мысли: он вам вдруг говорит, что и подлец, и честный - это все одно и нет разницы; и что не надо ничего делать, ни доброго, ни дурного, или все равно - можно делать и доброе, и дурное, а что лучше всего лежать, не снимая платья по месяцу, пить, да есть, да спать - и только. Но поверьте, что это он - только так. И знаете, я даже думаю, он это теперь потому накуролесил, что захотел совсем покончить с Ламбертом. Он еще вчера говорил.

Верите ли, он иногда ночью или когда один долго сидит, то начинает плакать, и знаете, когда он плачет, то как-то особенно, как никто не плачет: он заревет, ужасно заревет, и это, знаете, еще жальче... И к тому же такой большой и сильный и вдруг - так совсем заревет. Какой бедный, не правда ли?

Я его хочу спасти, а сам я - такой скверный, потерянный мальчишка, вы не поверите! Пустите вы меня к себе, Долгорукий, если я к вам когда приду?

- О, приходите, я вас даже люблю.

- За что же? Ну, спасибо. Послушайте, выпьемте еще бокал. Впрочем, что ж я? вы лучше не пейте. Это он вам правду сказал, что вам нельзя больше пить, - мигнул он мне вдруг значительно, - а я все-таки выпью. Мне уж теперь ничего, а я, верите ли, ни в чем себя удержать не могу. Вот скажите мне, что мне уж больше не обедать по ресторанам, и я на все готов, чтобы только обедать. О, мы искренно хотим быть честными, уверяю вас, но только мы все откладываем. А годы идут - и все лучшие годы! А он, я ужасно боюсь, - повесится. Пойдет и никому не скажет. Он такой. Нынче все вешаются; почем знать - может, много таких, как мы? Я, например, никак не могу жить без лишних денег. Мне лишние гораздо важнее, чем необходимые. Послушайте, любите вы музыку? я ужасно люблю. Я вам сыграю что-нибудь; когда к вам приду. Я очень хорошо играю на фортепьяно и очень долго учился. Я серьезно учился.

Если б я сочинял оперу, то, знаете, я бы взял сюжет из "Фауста". Я очень люблю эту тему. Я все создаю сцену в соборе, так, в голове только, воображаю. Готический собор, внутренность, хоры, гимны, входит Гретхен, и знаете - хоры средневековые, чтоб так и слышался пятнадцатый век. Гретхен в тоске, сначала речитатив, тихий, но ужасный, мучительный, а хоры гремят мрачно, строго, безучастно: Dies irae, dies illa! И вдруг - голос дьявола, песня дьявола. Он невидим, одна лишь песня, рядом с гимнами, вместе с гимнами, почти совпадает сними, а между тем совсем другое - как-нибудь так это сделать. Песня длинная, неустанная, это - тенор, непременно тенор.

Начинает тихо, нежно: "Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?" Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; поты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная и, наконец, отчаяние: "Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!" Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики - знаете, когда судорога от слез в груди, - а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше - и вдруг обрывается почти криком: "Конец всему, проклята!" Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки - и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полу речитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха - у Страделлы есть несколько таких нот - и с последней нотой обморок! Смятение. Ее подымают, несут - и тут вдруг громовый хор. Это - как бы удар голосов, хор вдохновенный, победоносный, подавляющий, что-нибудь вроде нашего "Дори-но-си-ма чин-ми", - так, чтоб все потряслось на основаниях, - и все переходит в восторженный, ликующий всеобщий возглас: "Hossanna!" как бы крик всей вселенной, а ее несут, несут, и вот тут опустить занавес! Нет, знаете, если б я мог, я бы что-нибудь сделал! Только я ничего уж теперь не могу, а только все мечтаю. Я все мечтаю, все мечтаю; вся моя жизнь обратилась в одну мечту, я и ночью мечтаю. Ах, Долгорукий, читали вы Диккенса "Лавку древностей"?

- Читал; что же?

- Помните вы... Постойте, я еще бокал выпью, - помните вы там одно место в конце, когда они - сумасшедший этот старик и эта прелестная тринадцатилетняя девочка, внучка его, после фантастического их бегства и странствий, приютились наконец где-то на краю Англии, близ какого-то готического средневекового собора, и эта девочка какую-то тут должность получила, собор посетителям показывала... И вот раз закатывается солнце, и этот ребенок на паперти собора, вся облитая последними лучами, стоит и смотрит на закат с тихим задумчивым созерцанием в детской душе, удивленной душе, как будто перед какой-то загадкой, потому что и то, и другое, ведь как загадка - солнце, как мысль божия, а собор, как мысль человеческая... не правда ли? Ох, я не умею это выразить, но только бог такие первые мысли от детей любит... А тут, подле нее, на ступеньках, сумасшедший этот старик, дед, глядит на нее остановившимся взглядом... Знаете, тут нет ничего такого, в этой картинке у Диккенса, совершенно ничего, но этого вы ввек не забудете, и это осталось во всей Европе - отчего? Вот прекрасное! Тут невинность! Э! не знаю, что тут, только хорошо. Я все в гимназии романы читал. Знаете, у меня сестра в деревне, только годом старше меня... О, теперь там уже все продано и уже нет деревни! Мы сидели с ней на террасе, под нашими старыми липами, и читали этот роман, и солнце тоже закатывалось, и вдруг мы перестали читать и сказали друг другу, что и мы будем также добрыми, что и мы будем прекрасными, - я тогда в университет готовился и... Ах, Долгорукий, знаете, у каждого есть свои воспоминания!..

И вдруг он склонил свою хорошенькую головку мне на плечо и - заплакал.

Мне стало очень, очень его жалко. Правда, он выпил много вина, но он так искренно и так братски со мной говорил и с таким чувством... Вдруг, в это мгновение, с улицы раздался крик и сильные удары пальцами к нам в окно (тут окна цельные, большие и в первом нижнем этаже, так что можно стучать пальцами с улицы). Это был выведенный Андреев.

- Ohй, Lambert! Oщ est Lambert? As-tu vu Lambert? - раздался дикий крик его с улицы.

- Ах, да он ведь здесь! Так он не ушел? - воскликнул, срываясь с места, мой мальчик.

- Счет! - проскрежетал Ламберт прислуге. У него даже руки тряслись от злобы, когда он стал рассчитываться, но рябой не позволил ему за себя заплатить.

- Почему же? Ведь я вас приглашал, вы приняли приглашение?

- Нет, уж позвольте, - вынул свой портмоне рябой и, рассчитав свою долю, уплатил особо.

- Вы меня обижаете, Семен Сидорыч!

- Так уж я хочу-с, - отрезал Семен Сидорович и, взяв шляпу, не простившись ни с кем, пошел один из залы. Ламберт бросил деньги слуге и торопливо выбежал вслед за ним, даже позабыв в своем смущении обо мне. Мы с Тришатовым вышли после всех. Андреев как верста стоял у подъезда и ждал Тришатова.

- Негодяй! - не утерпел было Ламберт.

- Но-но! - рыкнул на него Андреев и одним взмахом руки сбил с него круглую шляпу, которая покатилась по тротуару. Ламберт унизительно бросился поднимать ее.

- Vingt cinq roubles! - указал Андреев Тришатову на кредитку, которую еще давеча сорвал с Ламберта.

- Полно, - крикнул ему Тришатов. - Чего ты все буянишь... И за что ты содрал с него двадцать пять? С него только семь следовало.

- За что содрал? Он обещал обедать отдельно, с афинскими женщинами, а вместо женщин подал рябого, и, кроме того, я не доел и промерз на морозе непременно на восемнадцать рублей. Семь рублей за ним оставалось - вот тебе ровно и двадцать пять.

- Убир-райтесь к черту оба! - завопил Ламберт, - я вас прогоняю обоих, и я вас в бараний рог...

- Ламберт, я вас прогоняю, и я вас в бараний рог! - крикнул Андреев. - Adieu, mon prince, не пейте больше вина! Петя, марш! Ohй, Lambert! Oщ est Lambert? As-tu vu Lambert? - рявкнул он в последний раз, удаляясь огромными шагами.

- Так я приду к вам, можно? - пролепетал мне наскоро Тришатов, спеша за своим другом. Мы остались одни с Ламбертом.

- Ну... пойдем! - выговорил он, как бы с трудом переводя дыхание и как бы даже ошалев.

- Куда я пойду? Никуда я с тобой не пойду! - поспешил я крикнуть с вызовом.

- Как не пойдешь? - пугливо встрепенулся он, очнувшись разом. - Да я только и ждал, что мы одни останемся!

- Да куда идти-то? - Признаюсь, у меня тоже капельку звенело в голове от трех бокалов и двух рюмок хересу.

- Сюда, вот сюда, видишь?

- Да тут свежие устрицы, видишь, написано. Тут так скверно пахнет...

- Это потому, что ты после обеда, а это - милютинская лавка; мы устриц есть не будем, а я тебе дам шампанского...

- Не хочу! Ты меня опоить хочешь.

- Это тебе они сказали; они над тобой смеялись. Ты веришь мерзавцам!

- Нет, Тришатов - не мерзавец. А я и сам умею быть осторожным - вот что!

- Что, у тебя есть свой характер?

- Да, у меня есть характер, побольше, чем у тебя, потому что ты в рабстве у первого встречного. Ты нас осрамил, ты у поляков, как лакей, прощения просил. Знать, тебя часто били в трактирах?

- Да ведь нам надо же говорить, духгак! - вскричал он с тем презрительным нетерпением, которое чуть не говорило: "И ты туда же?" - Да ты боишься, что ли? Друг ты мне или нет?

- Я - тебе не друг, а ты - мошенник. Пойдем, чтоб только доказать тебе, что я тебя не боюсь. Ах, как скверно пахнет, сыром пахнет! Экая гадость!

Глава шестая
I

Я еще раз прошу вспомнить, что у меня несколько звенело в голове; если б не это, я бы говорил и поступал иначе. В этой лавке, в задней комнате,
действительно можно было есть устрицы, и мы уселись за накрытый скверной,
грязной скатертью столик. Ламберт приказал подать шампанского; бокал с холодным золотого цвета вином очутился предо мною и соблазнительно глядел на меня; но мне было досадно.

- Видишь, Ламберт, мне, главное, обидно, что ты думаешь, что можешь мне и теперь повелевать, как у Тушара, тогда как ты у всех здешних сам в рабстве.

- Духгак! Э, чокнемся!

- Ты даже и притворяться не удостоиваешь передо мной; хоть бы скрывал, что хочешь меня опоить.

- Ты врешь, и ты пьян. Надо еще пить, и будешь веселее. Бери же бокал, бери же!

- Да что за "бери же"? Я уйду, вот и кончено.

И я действительно было привстал. Он ужасно рассердился:

- Это тебе Тришатов нашептал на меня: я видел - вы там шептались. Ты - духгак после этого. Альфонсина так даже гнушается, что он к ней подходит близко... Он мерзкий. Это я тебе расскажу, какой он.

- Ты это уж говорил. У тебя все - одна Альфонсина; ты ужасно узок.

- Узок? - не понимал он, - они теперь перешли к рябому. Вот что! Вот
почему я их прогнал. Они бесчестные. Этот рябой злодей и их развратит. А я требовал, чтобы они всегда вели себя благородно.

Я сел, как-то машинально взял бокал и отпил глоток.

- Я несравненно выше тебя, по образованию, - сказал я. Но он уж слишком был рад, что я сел, и тотчас подлил мне еще вина.

- А ведь ты их боишься? - продолжал я дразнить его (и уж наверно был тогда гаже его самого). - Андреев сбил с тебя шляпу, а ты ему двадцать пять рублей за то дал.

- Я дал, но он мне заплатит. Они бунтуются, но я их сверну...

- Тебя очень волнует рябой. А знаешь, мне кажется, что я только один у тебя теперь и остался. Все твои надежды только во мне одном теперь заключаются, - а?

- Да, Аркашка, это - так: ты один мне друг и остался; вот это хорошо ты сказал! - хлопнул он меня по плечу.

Что было делать с таким грубым человеком; он был совершенно неразвит и насмешку принял за похвалу.

- Ты бы мог меня избавить от худых вещей, если б был добрый товарищ,

Аркадий, - продолжал он, ласково смотря на меня.

- Чем бы я мог тебя избавить?

- Сам знаешь - чем. Ты без меня как духгак и наверно будешь глуп, а я бы тебе дал тридцать тысяч, и мы бы взяли пополам, и ты сам знаешь - как. Ну кто ты такой, посмотри: у тебя ничего нет - ни имени, ни фамилии, а тут сразу куш; а имея такие деньги, можешь знаешь как начать карьеру!

Я просто удивился на такой прием. Я решительно предполагал, что он будет хитрить, а он со мной так прямо, так по-мальчишнически прямо начал. Я решился слушать его из широкости и... из ужасного любопытства.

- Видишь, Ламберт: ты не поймешь этого, но я соглашаюсь слушать тебя, потому что я широк, - твердо заявил я и опять хлебнул из бокала. Ламберт тотчас подлил.

- Вот что, Аркадий: если бы мне осмелился такой, как Бьоринг, наговорить ругательств и ударить при даме, которую я обожаю, то я б и не знаю что сделал! А ты стерпел, и я гнушаюсь тобой: ты - тряпка!

- Как ты смеешь сказать, что меня ударил Бьоринг! - вскричал я, краснея, - это я его скорее ударил, а не он меня.

- Нет, это он тебя ударил, а не ты его.

- Врешь, еще я ему ногу отдавил!

- Но он тебя отбил рукой и велел лакеям тащить... а она сидела и глядела из кареты и смеялась на тебя, - она знает, что у тебя нет отца и что тебя можно обидеть.

- Я не знаю, Ламберт, между нами мальчишнический разговор, которого я стыжусь. Ты это чтоб раздразнить меня, и так грубо и открыто, как с шестнадцатилетним каким-то. Ты сговорился с Анной Андреевной! - вскричал я, дрожа от злости и машинально все хлебая вино.

- Анна Андреевна - шельма! Она надует и тебя, и меня, и весь свет! Я тебя ждал, потому что ты лучше можешь докончить с той.

- С какою той?

- С madame Ахмаковой. Я все знаю. Ты мне сам сказал, что она того письма, которое у тебя, боится...

- Какое письмо... врешь ты... Ты видел ее? - бормотал я в смущении.

- Я ее видел. Она хороша собой. Trиs belle; и у тебя вкус.

- Знаю, что ты видел; только ты с нею не смел говорить, и я хочу, чтобы и об ней ты не смел говорить.

- Ты еще маленький, а она над тобою смеется - вот что! У нас была одна такая добродетель в Москве: ух как нос подымала! а затрепетала, когда пригрозили, что все расскажем, и тотчас послушалась; а мы взяли и то и другое: и деньги и то - понимаешь что? Теперь она опять в свете недоступная
- фу ты, черт, как высоко летает, и карета какая, а коли б ты видел, в каком это было чулане! Ты еще не жил; если б ты знал, каких чуланов они не побоятся...

- Я это думал, - пробормотал я неудержимо.

- Они развращены до конца ногтей; ты не знаешь, на что они способны!

Альфонсина жила в одном таком доме, так она гнушалась.

- Я об этом думал, - подтвердил я опять.

- А тебя бьют, а ты жалеешь...

- Ламберт, ты - мерзавец, ты - проклятый! - вскричал я, вдруг как-то сообразив и затрепетав. - Я видел все это во сне, ты стоял и Анна Андреевна... О, ты - проклятый! Неужели ты думал, что я - такой подлец? Я ведь и видел потому во сне, что так и знал, что ты это скажешь. И наконец, все это не может быть так просто, чтоб ты мне про все это так прямо и просто говорил!

- Ишь рассердился! Те-те-те! - протянул Ламберт, смеясь и торжествуя. -

Ну, брат Аркашка, теперь я все узнал, что мне надо. Для того-то и ждал тебя.

Слушай, ты, стало быть, ее любишь, а Бьорингу отмстить хочешь - вот что мне надо было узнать. Я все время это так и подозревал, когда тебя здесь ждал.

Ceci posй, cela change la question. И тем лучше, потому что она сама тебя любит. Так ты и женись, нимало не медля, это лучше. Да иначе и нельзя тебе, ты на самом верном остановился. А затем знай, Аркадий, что у тебя есть друг, это я, которого ты можешь верхом оседлать. Вот этот друг тебе и поможет и женит тебя: из-под земли все достану, Аркаша! А ты уж подари за то потом старому товарищу тридцать тысячек за труды, а? А я помогу, не сомневайся. Я во всех этих делах все тонкости знаю, и тебе все приданое дадут, и ты - богач с карьерой!

У меня хоть и кружилась голова, но я с изумлением смотрел на Ламберта.

Он был серьезен, то есть не то что серьезен, но в возможность женить меня, я видел ясно, он и сам совсем верил и даже принимал идею с восторгом.

Разумеется, я видел тоже, что он ловит меня, как мальчишку (наверное - видел тогда же); но мысль о браке с нею до того пронзила меня всего, что я хоть и удивлялся на Ламберта, как это он может верить в такую фантазию, но в то же время сам стремительно в нее уверовал, ни на миг не утрачивая, однако, сознания, что это, конечно, ни за что не может осуществиться. Как-то все это уложилось вместе.

- Да разве это возможно? - пролепетал я.

- Зачем нет? Ты ей покажешь документ - она струсит и пойдет за тебя,
чтобы не потерять деньги.

Я решился не останавливать Ламберта на его подлостях, потому что он до того простодушно выкладывал их предо мной, что даже и не подозревал, что я вдруг могу возмутиться; но я промямлил, однако, что не хотел бы жениться только силой.

- Я ни за что не захочу силой; как ты можешь быть так подл, чтобы предположить во мне это?

- Эвона! Да она сама пойдет: это - не ты, а она сама испугается и пойдет. А пойдет она еще потому, что тебя любит, - спохватился Ламберт.

- Ты это врешь. Ты надо мной смеешься. Почему ты знаешь, что она меня любит?

- Непременно. Я знаю. И Анна Андреевна это полагает. Это я тебе серьезно и правду говорю, что Анна Андреевна полагает. И потом еще я расскажу тебе, когда придешь ко мне, одну вещь, и ты увидишь, что любит.

Альфонсина была в Царском; она там тоже узнавала...

- Что ж она там могла узнать?

- А вот пойдем ко мне: она тебе расскажет сама, и тебе будет приятно.

Да и чем ты хуже кого? Ты красив, ты воспитан...

- Да, я воспитан, - прошептал я, едва переводя дух. Сердце мое колотилось и, конечно, не от одного вина.

- Ты красив. Ты одет хорошо.

- Да, я одет хорошо.

- И ты добрый...

- Да, я добрый.

- Почему же ей не согласиться? А Бьоринг все-таки не возьмет без денег, а ты можешь ее лишить денег - вот она и испугается; ты женишься и тем отмстишь Бьорингу. Ведь ты мне сам тогда в ту ночь говорил, после морозу, что она в тебя влюблена.

- Я тебе это разве говорил? Я, верно, не так говорил.

- Нет, так.

- Это я в бреду. Верно, я тебе тогда и про документ сказал?

- Да, ты сказал, что у тебя есть такое письмо; я и подумал: как же он, коли есть такое письмо, свое теряет?

- Это все - фантазия, и я вовсе не так глуп, чтобы этому поверить, - бормотал я. - Во-первых, разница в летах, а во-вторых, у меня нет никакой фамилии.

- Да уж пойдет; нельзя не пойти, когда столько денег пропадет, - это я устрою. А к тому ж тебя любит. Ты знаешь, этот старый князь к тебе совсем расположен; ты чрез его покровительство знаешь какие связи можешь завязать; а что до того, что у тебя нет фамилии, так нынче этого ничего не надо: раз ты тяпнешь деньги - и пойдешь, и пойдешь, и чрез десять лет будешь таким миллионером, что вся Россия затрещит, так какое тебе тогда надо имя? В Австрии можно барона купить. А как женишься, тогда в руки возьми. Надо их хорошенько. Женщина, если полюбит, то любит, чтобы ее в кулаке держать.

Женщина любит в мужчине характер. А ты как испугаешь ее письмом, то с того часа и покажешь ей характер. "А, скажет, он такой молодой, а у него есть характер".

Я сидел как ошалелый. Ни с кем другим никогда я бы не упал до такого глупого разговора. Но тут какая-то сладостная жажда тянула вести его. К тому же Ламберт был так глуп и подл, что стыдиться его нельзя было.

- Нет, знаешь, Ламберт, - вдруг сказал я, - как хочешь, а тут много вздору; я потому с тобой говорил, что мы товарищи и нам нечего стыдиться; но с другим я бы ни за что не унизился. И, главное, почему ты так утверждаешь, что она меня любит? Это ты хорошо сейчас сказал про капитал; но видишь, Ламберт, ты не знаешь высшего света: у них все это на самых патриархальных, родовых, так сказать, отношениях, так что теперь, пока она еще не знает моих способностей и до чего я в жизни могу достигнуть - ей все-таки теперь будет стыдно. Но я не скрою от тебя, Ламберт, что тут действительно есть один пункт, который может подать надежду. Видишь: она может за меня выйти из благодарности, потому что я ее избавлю тогда от ненависти одного человека. А она его боится, этого человека.

- Ах, ты это про твоего отца? А что, он очень ее любит? - с необыкновенным любопытством встрепенулся вдруг Ламберт.

- О нет! - вскричал я, - и как ты страшен и в то же время глуп, Ламберт! Ну мог ли бы я, если б он любил ее, хотеть тут жениться? Ведь все-таки - сын и отец, это ведь уж стыдно будет. Он маму любит, маму, и я видел, как он обнимал ее, и я прежде сам думал, что он любит Катерину Николаевну, но теперь узнал ясно, что он, может, ее когда-то любил, но теперь давно ненавидит... и хочет мстить, и она боится, потому что я тебе скажу, Ламберт, он ужасно страшен, когда начнет мстить. Он почти сумасшедшим становится. Он когда на нее злится, то на все лезет. Это вражда в старом роде из-за возвышенных принципов. В наше время - наплевать на все общие принципы; в наше время не общие принципы, а одни только частные случаи. Ах, Ламберт, ты ничего не понимаешь: ты глуп, как палец; я говорю тебе теперь об этих принципах, а ты, верно, ничего не понимаешь. Ты ужасно необразован.

Помнишь, ты меня бил? Я теперь сильнее тебя - знаешь ты это?

- Аркашка, пойдем ко мне! Мы просидим вечер и выпьем еще одну бутылку, а Альфонсина споет с гитарой.

- Нет, не пойду. Слушай, Ламберт, у меня есть "идея". Если не удастся и не женюсь, то я уйду в идею; а у тебя нет идеи.

- Хорошо, хорошо, ты расскажешь, пойдем.

- Не пойду! - встал я, - не хочу и не пойду. Я к тебе приду, но ты - подлец. Я тебе дам тридцать тысяч - пусть, но я тебя чище и выше... Я ведь вижу, что ты меня обмануть во всем хочешь. А об ней я запрещаю тебе даже и думать: она выше всех, и твои планы - это такая низость, что я даже удивляюсь тебе, Ламберт. Я жениться хочу - это дело другое, но мне не надобен капитал, я презираю капитал. Я сам не возьму, если б она давала мне свой капитал на коленях... А жениться, жениться, это - дело другое. И знаешь, это ты хорошо сказал, чтобы в кулаке держать. Любить, страстно любить, со всем великодушием, какое в мужчине и какого никогда не может быть в женщине, но и деспотировать - это хорошо. Потому что, знаешь что, Ламберт, - женщина любит деспотизм. Ты, Ламберт, женщину знаешь. Но ты удивительно глуп во всем остальном. И, знаешь, Ламберт, ты не совсем такой мерзкий, как кажешься, ты - простой. Я тебя люблю. Ах, Ламберт, зачем ты такой плут?

Тогда бы мы так весело стали жить! Знаешь, Тришатов - милый.

Все эти последние бессвязные фразы я пролепетал уже на улице. О, я все это припоминаю до мелочи, чтоб читатель видел, что, при всех восторгах и при всех клятвах и обещаниях возродиться к лучшему и искать благообразия, я мог тогда так легко упасть и в такую грязь! И клянусь, если б я не уверен был вполне и совершенно, что теперь я уже совсем не тот и что уже выработал себе характер практическою жизнью, то я бы ни за что не признался во всем этом читателю.

Мы вышли из лавки, и Ламберт меня поддерживал, слегка обнявши рукой.

Вдруг я посмотрел на него и увидел почти то же самое выражение его пристального, разглядывающего, страшно внимательного и в высшей степени трезвого взгляда, как и тогда, в то утро, когда я замерзал и когда он вел меня, точно так же обняв рукой, к извозчику и вслушивался, и ушами и глазами, в мой бессвязный лепет. У пьянеющих людей, но еще не опьяневших совсем, бывают вдруг мгновения самого полного отрезвления.

- Ни за что к тебе не пойду! - твердо и связно проговорил я, насмешливо смотря на него и отстраняя его рукой.

- Ну, полно, я велю Альфонсине чаю, полно! Он ужасно был уверен, что я не вырвусь; он обнимал и придерживал меня с наслаждением, как жертвочку, а уж я-то, конечно, был ему нужен, именно в тот вечер и в таком состоянии!

Потом это все объяснится - зачем.

- Не пойду! - повторил я. - Извозчик!

Как раз подскочил извозчик, и я прыгнул в сани.

- Куда ты? Что ты! - завопил Ламберт, в ужаснейшем страхе, хватая меня за шубу.

- И не смей за мной! - вскричал я, - не догоняй. - В этот миг как раз тронул извозчик, и шуба моя вырвалась из рук Ламберта.

- Все равно придешь! - закричал он мне вслед злым голосом.

- Приду, коль захочу, - моя воля! - обернулся я к нему из саней.

II

Он не преследовал, конечно, потому, что под рукой не случилось другого извозчика, и я успел скрыться из глаз его. Я же доехал лишь до Сенной, а там встал и отпустил сани. Мне ужасно захотелось пройтись пешком. Ни усталости, ни большой опьянелости я не чувствовал, а была лишь одна только бодрость; был прилив сил, была необыкновенная способность на всякое предприятие и бесчисленные приятные мысли в голове.

Сердце усиленно и веско билось - я слышал каждый удар. И все так мне было мило, все так легко. Проходя мимо гауптвахты на Сенной, мне ужасно захотелось подойти к часовому и поцеловаться с ним. Была оттепель, площадь почернела и запахла, но мне очень нравилась и площадь.

"Я теперь на Обуховский проспект, - думал я, - а потом поверну налево и выйду в Семеновский полк, сделаю крюку, это прекрасно, все прекрасно. Шуба у меня нараспашку - а что ж ее никто не снимает, где ж воры? На Сенной, говорят, воры; пусть подойдут, я, может, и отдам им шубу. На что мне шуба?

Шуба - собственность. La propriйtй c'est le vol. A впрочем, какой вздор и как все хорошо. Это хорошо, что оттепель. Зачем мороз? Совсем не надо морозу. Хорошо и вздор нести. Что, бишь, я сказал Ламберту про принципы? Я сказал, что нет общих принципов, а есть только частные случаи; это я соврал, архисоврал! И нарочно, чтоб пофорсить. Стыдно немножко, а впрочем - ничего, заглажу. Не стыдитесь, не терзайте себя, Аркадий Макарович. Аркадий Макарович, вы мне нравитесь. Вы мне очень даже нравитесь, молодой мой друг.

Жаль, что вы - маленький плутишка... и... и... ах да... ах!"

Я вдруг остановился, и все сердце мое опять заныло в упоении: "Господи! Что это он сказал? Он сказал, что она - меня любит. О, он - мошенник, он много тут налгал; это для того, чтоб я к нему поехал ночевать. А может, и нет. Он сказал, что и Анна Андреевна так думает... Ба! Да ему могла и Настасья Егоровна тут что-нибудь разузнать: та везде шныряет. И зачем я не поехал к нему? я бы все узнал! Гм! у него план, и я все это до последней черты предчувствовал. Сон. Широко задумано, господин Ламберт, только врете вы, не так это будет. А может, и так! А может, и так! И разве он может женить меня? А может, и может. Он наивен и верит. Он глуп и дерзок, как все деловые люди. Глупость и дерзость, соединясь вместе, - великая сила. А признайтесь, что вы таки боялись Ламберта, Аркадий Макарович! И на что ему честные люди? Так серьезно и говорит: ни одного здесь честного человека! Да ты-то сам - кто? Э, что ж я! Разве честные люди подлецам не нужны? В плутовстве честные люди еще пуще, чем везде, нужны. Ха-ха! Этого только вы не знали до сих пор, Аркадий Макарович, с вашей полной невинностью. Господи!

Что, если он вправду женит меня?"

Я опять приостановился. Я должен здесь признаться в одной глупости (так как это уже давно прошло), я должен признаться, что я уже давно пред тем хотел жениться - то есть не хотел и этого бы никогда не случилось (да и не случится впредь, даю слово), но я уже не раз и давно уже перед тем мечтал о том, как хорошо бы жениться - то есть ужасно много раз, особенно засыпая, каждый раз на ночь. Это началось у меня еще по шестнадцатому году. У меня был в гимназии товарищ, ровесник мне, Лавровский - и такой милый, тихий, хорошенький мальчик, впрочем ничем другим не отличавшийся. Я с ним никогда почти не разговаривал. Вдруг мы как-то сидели рядом одни, и он был очень задумчив, и вдруг он мне: "Ах, Долгорукий, как вы думаете, вот бы теперь жениться; право, когда ж и жениться, как не теперь; теперь бы самое лучшее время, и, однако, никак нельзя!" И так он откровенно это сказал. И я вдруг всем сердцем с этим согласился, потому что сам уж грезил о чем-то. Потом мы несколько дней сряду сходились и все об этом говорили, как бы в секрете, впрочем только об этом. А потом, не знаю как это произошло, но мы разошлись и перестали говорить. Вот с тех-то пор я и стал мечтать. Об этом, конечно, не стоило бы вспоминать, но мне хотелось только указать, как это издалека иногда идет...

"Тут одно только серьезное возражение, - все мечтал я, продолжая идти.

- О, конечно, ничтожная разница в наших летах не составит препятствия, но вот что: она - такая аристократка, а я - просто Долгорукий! Страшно скверно! Гм! Версилов разве не мог бы, женясь на маме, просить правительство о позволении усыновить меня... за заслуги, так сказать, отца... Он ведь служил, стало быть, были и заслуги; он был мировым посредником... О, черт возьми, какая гадость!"

Я вдруг воскликнул это и вдруг, в третий раз, остановился, но уже как бы раздавленный на месте. Все мучительное чувство унижения от сознания, что я мог пожелать такого позору, как перемена фамилии усыновлением, эта измена всему моему детству - все это почти в один миг уничтожило все прежнее расположение, и вся радость моя разлетелась как дым. "Нет, этого я никому не перескажу, - подумал я, страшно покраснев, - это я потому так унизился, что я... влюблен и глуп. Нет, если в чем прав Ламберт, так в том, что нынче всех этих дурачеств не требуется вовсе, а что нынче в наш век главное - сам человек, а потом его деньги. То есть не деньги, а его могущество. С таким капиталом я брошусь в "идею", и вся Россия затрещит через десять лет, и я всем отомщу. А с ней церемониться нечего, тут опять прав Ламберт. Струсит и просто пойдет. Простейшим и пошлейшим образом согласится и пойдет. "Ты не знаешь, ты не знаешь, в каком это чулане происходило!" - припоминались мне давешние слова Ламберта. И это так, - подтверждал я, - Ламберт прав во всем, в тысячу раз правее меня, и Версилова, и всех этих идеалистов! Он - реалист.

Она увидит, что у меня есть характер, и скажет: "А у него есть характер!" Ламберт - подлец, и ему только бы тридцать тысяч с меня сорвать, а все-таки он у меня один только друг и есть. Другой дружбы нет и не может быть, это все выдумали непрактические люди. А ее я даже и не унижаю; разве я ее унижаю? Ничуть: все женщины таковы! Женщина разве бывает без подлости?

Потому-то над ней и нужен мужчина, потому-то она и создана существом подчиненным. Женщина - порок и соблазн, а мужчина - благородство и великодушие. Так и будет во веки веков. А что я собираюсь употребить "документ" - так это ничего. Это не помешает ни благородству, ни великодушию. Шиллеров в чистом состоянии не бывает - их выдумали. Ничего, коль с грязнотцой, если цель великолепна! Потом все омоется, все загладится.

А теперь это - только широкость, это - только жизнь, это - только жизненная правда - вот как это теперь называется!"

О, опять повторю: да простят мне, что я привожу весь этот тогдашний хмельной бред до последней строчки. Конечно, это только эссенция тогдашних мыслей, но, мне кажется, я этими самыми словами и говорил. Я должен был привести их, потому что я сел писать, чтоб судить себя. А что же судить, как не это? Разве в жизни может быть что-нибудь серьезнее? Вино же не оправдывало. In vino veritas.

Так мечтая и весь закопавшись в фантазию, я и не заметил, что дошел наконец до дому, то есть до маминой квартиры. Даже не заметил, как вошел в квартиру; но только что я вступил в нашу крошечную переднюю, как уже сразу понял, что у нас произошло нечто необычайное. В комнатах говорили громко, вскрикивали, а мама, слышно было, плакала. В дверях меня чуть не сбила с ног Лукерья, стремительно пробежавшая из комнаты Макара Ивановича в кухню. Я сбросил шубу и вошел к Макару Ивановичу, потому что там все столпились.

Там стояли Версилов и мама. Мама лежала у него в объятиях, а он крепко прижимал ее к сердцу. Макар Иванович сидел, по обыкновению, на своей скамеечке, но как бы в каком-то бессилии, так что Лиза с усилием придерживала его руками за плечо, чтобы он не упал; и даже ясно было, что он все клонится, чтобы упасть. Я стремительно шагнул ближе, вздрогнул и догадался: старик был мертв.

Он только что умер, за минуту какую-нибудь до моего прихода. За десять минут он еще чувствовал себя как всегда. С ним была тогда одна Лиза; она сидела у него и рассказывала ему о своем горе, а он, как вчера, гладил ее по голове. Вдруг он весь затрепетал (рассказывала Лиза), хотел было привстать, хотел было вскрикнуть и молча стал падать на левую сторону. "Разрыв сердца!" - говорил Версилов. Лиза закричала на весь дом, и вот тут-то они все и сбежались - и все это за минуту какую-нибудь до моего прихода.

- Аркадий! - крикнул мне Версилов, - мигом беги к Татьяне Павловне. Она непременно должна быть дома. Проси немедленно. Возьми извозчика. Скорей, умоляю тебя!

Его глаза сверкали - это я ясно помню. В лице его я не заметил чего-нибудь вроде чистой жалости, слез - плакали лишь мама, Лиза да Лукерья.

Напротив, и это я очень хорошо запомнил, в лице его поражало какое-то необыкновенное возбуждение, почти восторг. Я побежал за Татьяной Павловной.

Путь, как известно из прежнего, тут не длинный. Я извозчика не взял, а пробежал всю дорогу не останавливаясь. В уме моем было смутно и даже тоже почти что-то восторженное. Я понимал, что совершилось нечто радикальное.

Опьянение же совершенно исчезло во мне, до последней капли, а вместе с ним и все неблагородные мысли, когда я позвонил к Татьяне Павловне.

Чухонка отперла: "Нет дома!" - и хотела тотчас запереть.

- Как нет дома? - ворвался я в переднюю силой, - да быть же не может! Макар Иванович умер!

- Что-о! - раздался вдруг крик Татьяны Павловны сквозь запертую дверь в ее гостиную.

- Умер! Макар Иванович умер! Андрей Петрович просит вас сию минуту прийти!

- Да ты врешь!..

Задвижка щелкнула, но дверь отворилась только на вершок: "Что такое, рассказывай!"

- Я сам не знаю, я только что пришел, а он уже мертв. Андрей Петрович говорит: разрыв сердца!

- Сейчас, сию минуту. Беги, скажи, что буду: ступай же, ступай же, ступай! Ну, чего еще стал?

Но я ясно видел сквозь приотворенную дверь, что кто-то вдруг вышел из-за портьеры, за которой помещалась кровать Татьяны Павловны, и стал в глубине комнаты, за Татьяной Павловной. Машинально, инстинктивно я схватился за замок и уже не дал затворить дверь.

- Аркадий Макарович! Неужели правда, что он умер? - раздался знакомый мне тихий, плавный, металлический голос, от которого все так и задрожало в душе моей разом: в вопросе слышалось что-то проникнувшее и взволновавшее ее душу.

- А коли так, - бросила вдруг дверь Татьяна Павловна, - коли так - так и улаживайтесь, как хотите, сами. Сами захотели!

Она стремительно выбежала из квартиры, накидывая на бегу платок и шубку, и пустилась по лестнице. Мы остались одни. Я сбросил шубу, шагнул и затворил за собою дверь. Она стояла предо мной как тогда, в то свидание, с светлым лицом, с светлым взглядом, и, как тогда, протягивала мне обе руки.

Меня точно подкосило, и я буквально упал к ее ногам.

III

Я начал было плакать, не знаю с чего; не помню, как она усадила меня подле себя, помню только, в бесценном воспоминании моем, как мы сидели рядом, рука в руку, и стремительно разговаривали: она расспрашивала про старика и про смерть его, а я ей об нем рассказывал - так что можно было подумать, что я плакал о Макаре Ивановиче, тогда как это было бы верх нелепости; и я знаю, что она ни за что бы не могла предположить во мне такой совсем уж малолетней пошлости. Наконец я вдруг спохватился, и мне стало стыдно. Теперь я полагаю, что плакал тогда единственно от восторга, и думаю, что она это очень хорошо поняла сама, так что насчет этого воспоминания я спокоен.

Мне вдруг показалось очень странным, что она все так расспрашивала про Макара Ивановича.

- Да вы разве знали его? - спросил я в удивлении.

- Давно. Я его никогда не видала, но в жизни моей он тоже играл роль.

Мне много передавал о нем в свое время тот человек, которого я боюсь. Вы знаете - какой человек.

- Я только знаю теперь, что "тот человек" гораздо был ближе к душе вашей, чем вы это мне прежде открыли, - сказал я, сам не зная, что хотел этим выразить, но как бы с укоризной и весь нахмурясь.

- Вы говорите, он целовал сейчас вашу мать? Обнимал ее? Вы это видели сами? - не слушала она меня и продолжала расспрашивать.

- Да, видел; и поверьте, все это было в высшей степени искренно и великодушно! - поспешил я подтвердить, видя ее радость.

- Дай ему бог! - перекрестилась она. - Теперь он развязан. Этот прекрасный старик только связывал его жизнь. Со смертью его в нем опять воскреснет долг и... достоинство, как воскресали уже раз. О, он прежде всего - великодушный, он успокоит сердце вашей матери, которую любит больше всего на земле, и успокоится наконец сам, да и, слава богу, - пора.

- Он вам очень дорог?

- Да, очень дорог, хотя и не в том смысле, в каком бы он сам желал и в
каком вы спрашиваете.

- Да вы теперь-то за него или за себя боитесь? - спросил я вдруг.

- Ну, это - мудреные вопросы, оставим их.

- Оставим конечно; только ничего я этого не знал, слишком многого, может быть; но пусть, вы правы, теперь все по-новому, и если кто воскрес, то я первый. Я перед вами низок мыслями, Катерина Николаевна, и, может быть, не более часу назад я совершил низость против вас и делом, но знайте, я вот сижу подле вас и не чувствую никакого угрызения. Потому что все теперь исчезло и все по-новому, а того человека, который час назад замышлял против вас низость, я не знаю и знать не хочу!

- Очнитесь, - улыбнулась она, - вы как будто немножко в бреду.

- И разве можно судить себя подле вас?.. - продолжал я, - будь честный, будь низкий - вы все равно, как солнце, недосягаемы... Скажите, как это вы могли выйти ко мне, после всего, что было? Да если б вы знали, что было час назад, только час? И какой сон сбылся?

- Все, должно быть, знаю, - тихо улыбнулась она, - вы только что хотели мне в чем-нибудь отмстить, поклялись меня погубить и наверно убили бы или прибили тут же всякого, который осмелился бы сказать обо мне при вас хоть одно худое слово.

О, она улыбалась и шутила; но это лишь по чрезмерной ее доброте, потому что вся душа ее в ту минуту была полна, как сообразил я после, такой собственной огромной заботы и такого сильного и могущественного ощущения, что разговаривать со мной и отвечать на мои пустенькие, раздражительные вопросы она могла лишь вроде как когда отвечают маленькому ребенку на какой-нибудь его детский неотвязный вопрос, чтоб отвязаться. Я это вдруг понял, и мне стало стыдно, но я уже не мог отвязаться.

- Нет, - вскричал я, не владея собой, - нет, я не убил того, который говорил об вас худо, а напротив, я же его и поддержал!

- О, ради бога, не надо, не нужно, не рассказывайте ничего, - протянула она вдруг руку, чтобы остановить меня, и даже с каким-то страданием в лице, но я уже вскочил с места и стал перед нею, чтоб высказать все, и, если б высказал, не случилось бы того, что вышло после, потому что наверно кончилось бы тем, что я бы сознался во всем и возвратил ей документ. Но она вдруг засмеялась:

- Не надо, не надо ничего, никаких подробностей! все ваши преступления я сама знаю: бьюсь об заклад, вы хотели на мне жениться, или вроде того, и только что сговаривались об этом с каким-нибудь из ваших помощников, ваших прежних школьных друзей... Ах, да ведь я, кажется, угадала! - вскричала она, серьезно всматриваясь в мое лицо.

- Как... как вы могли угадать? - пролепетал было я, как дурак, страшно пораженный.

- Ну вот еще! Но довольно, довольно! я вам прощаю, только перестаньте об этом, - махнула она опять рукой, уже с видимым нетерпением. - Я - сама мечтательница, и если б вы знали, к каким средствам в мечтах прибегаю в минуты, когда во мне удержу нет! Довольно, вы меня все сбиваете. Я очень рада, что Татьяна Павловна ушла; мне очень хотелось вас видеть, а при ней нельзя было бы так, как теперь, говорить. Мне кажется, я перед вами виновата в том, что тогда случилось. Да? Ведь да?

- Вы виноваты? Но тогда я предал вас ему, и - что могли вы обо мне подумать! Я об этом думал все это время, все эти дни, с тех пор, каждую минуту, думал и ощущал. (Я ей не солгал.)

- Напрасно так себя мучили, я тогда же слишком поняла, как это все вышло; просто вы проговорились ему тогда в радости, что в меня влюблены и что я... ну, и что я вас слушаю. На то вам и двадцать лет. Ведь вы его любите больше всего мира, ищете в нем друга, идеал? Я слишком это поняла, но уже было поздно; о да, я сама была тогда виновата: мне надо было вас позвать тогда же и вас успокоить, но мне стало досадно; и я попросила не принимать вас в дом; вот и вышла та сцена у подъезда, а потом та ночь. И знаете, я все это время, как и вы, мечтала с вами увидеться потихоньку, только не знала, как бы это устроить. И как вы думаете, чего я боялась больше всего? Того, что вы поверите его наговорам обо мне.

- Никогда! - вскричал я.

- Я ценю наши бывшие встречи; мне в вас дорог юноша, И даже, может быть, эта самая искренность... Я ведь - пресерьезный характер. Я - самый серьезный и нахмуренный характер из всех современных женщин, знайте это... ха-ха-ха! Мы еще наговоримся, а теперь я немного не по себе, я взволнована и... кажется, у меня истерика. Но наконец-то, наконец-то даст он и мне жить на свете!

Это восклицание вырвалось нечаянно; я это тотчас понял и не захотел подымать, но я весь задрожал.

- Он знает, что я простила ему! - воскликнула она вдруг опять, как бы сама с собою.

- Неужели вы могли простить ему то письмо? И как он мог бы узнать про то, что вы ему простили? - воскликнул я, уже не сдержавшись.

- Как он узнал? О, он знает, - продолжала она отвечать мне, но с таким видом, как будто и забыв про меня и точно говоря с собою. - Он теперь очнулся. Да и как ему не знать, что я его простила, коли он знает наизусть мою душу? Ведь знает же он, что я сама немножко в его роде.

- Вы?

- Ну да, это ему известно. О, я - не страстная, я - спокойная: но я тоже хотела бы, как и он, чтоб все были хороши... Ведь полюбил же он меня за что-нибудь.

- Как же он говорил, что в вас все пороки?

- Это он только говорил; у него про себя есть другой секрет. А не правда ли, что письмо свое он ужасно смешно написал?

- Смешно?! (Я слушал ее из всех сил; полагаю, что действительно она была как в истерике и... высказывалась, может быть, вовсе не для меня; но я не мог удержаться, чтоб не расспрашивать).

- О да, смешно, и как бы я смеялась, если б... если б не боялась. Я, впрочем, не такая уж трусиха, не подумайте; но от этого письма я ту ночь не спала, оно писано как бы какою-то больною кровью... и после такого письма что ж еще остается? Я жизнь люблю, я за жизнь мою ужасно боюсь, я ужасно в этом малодушна... Ах, послушайте! - вскинулась она вдруг, - ступайте к нему!

Он теперь один, он не может быть все там, и наверно ушел куда-нибудь один: отыщите его скорей, непременно скорей, бегите к нему, покажите, что вы - любящий сын его, докажите, что вы - милый, добрый мальчик, мой студент, которого я... О, дай вам бог счастья! Я никого не люблю, да это и лучше; но я желаю всем счастья, всем, и ему первому, и пусть он узнает про это... даже сейчас же, мне было бы очень приятно...

Она встала и вдруг исчезла за портьеру; на лице ее в то мгновение блистали слезы (истерические, после смеха). Я остался один, взволнованный и смущенный. Положительно я не знал, чему приписать такое в ней волнение, которого я никогда бы в ней и не предположил. Что-то как бы сжалось в моем сердце.

Я прождал пять минут, наконец - десять; глубокая тишина вдруг поразила меня, и я решился выглянуть из дверей и окликнуть. На мой оклик появилась Марья и объявила мне самым спокойным тоном, что барыня давным-давно оделась и вышла через черный ход.

Глава седьмая
I

Этого только недоставало. Я захватил мою шубу и, накидывая 40 ее на ходу, побежал вон с мыслью: "Она велела идти к нему, а где я его достану?"

Но, мимо всего другого, я поражен был вопросом: "Почему она думает, что теперь что-то настало и что он даст ей покой? Конечно - потому, что он женится на маме, но что ж она? Радуется ли тому, что он женится на маме, или, напротив, она оттого и несчастна? Оттого-то и в истерике? Почему я этого не могу разрешить?"

Отмечаю эту вторую мелькнувшую тогда мысль буквально, для памяти: она - важная. Этот вечер был роковой. И вот, пожалуй, поневоле поверишь предопределению: не прошел я и ста шагов по направлению к маминой квартире, как вдруг столкнулся с тем, кого искал. Он схватил меня за плечо и остановил.

- Это - ты! - вскрикнул он радостно и в то же время как бы в величайшем удивлении. - Вообрази, я был у тебя, - быстро заговорил он, - искал тебя, спрашивал тебя - ты мне нужен теперь один только во всей вселенной! Твой чиновник врал мне бог знает что; но тебя не было, и я ушел, даже забыв попросить передать тебе, чтоб ты немедля ко мне прибежал - и что же? я все-таки шел в непоколебимой уверенности, что судьба не может не послать тебя теперь, когда ты мне всего нужнее, и вот ты первый и встречаешься! Идем ко мне: ты никогда не бывал у меня.

Одним словом, мы оба друг друга искали, и с нами, с каждым, случилось как бы нечто схожее. Мы пошли очень торопясь.

Дорогой он промолвил лишь несколько коротеньких фраз о том, что оставил маму с Татьяной Павловной, и проч. Он вел меня, держа за руку. Жил он от тех мест недалеко, и мы скоро пришли. Я действительно никогда еще у него не бывал. Это была небольшая квартира в три комнаты, которую он нанимал (или, вернее, нанимала Татьяна Павловна) единственно для того "грудного ребенка".

Квартира эта и прежде всегда была под надзором Татьяны Павловны, и в ней помещалась нянька с ребенком (а теперь и Настасья Егоровна); но всегда была и комната для Версилова, именно - первая, входная, довольно просторная и довольно хорошо и мягко меблированная, вроде кабинета для книжных и письменных занятий. Действительно, на столе, в шкафу и на этажерках было много книг (которых в маминой квартире почти совсем не было); были исписанные бумаги, были связанные пачки с письмами - одним словом, все глядело как давно уже обжитой угол, и я знаю, что Версилов и прежде (хотя и довольно редко) переселялся по временам на эту квартиру совсем и оставался в ней даже по целым неделям. Первое, что остановило мое внимание, был висевший над письменным столом, в великолепной резной дорогого дерева раме, мамин портрет - фотография, снятая, конечно, за границей, и, судя по необыкновенному размеру ее, очень дорогая вещь. Я не знал и ничего не слыхал об этом портрете прежде, и что, главное, поразило меня - это необыкновенное в фотографии сходство, так сказать, духовное сходство, - одним словом, как будто это был настоящий портрет из руки художника, а не механический оттиск.

Я, как вошел, тотчас же и невольно остановился перед ним.

- Не правда ли? не правда ли? - повторил вдруг надо мной Версилов.

То есть "не правда ли, как похож?" Я оглянулся на него и был поражен выражением его лица. Он был несколько бледен, но с горячим, напряженным взглядом, сиявшим как бы счастием и силой: такого выражения я еще не знал у него вовсе.

- Я не знал, что вы так любите маму! - отрезал я вдруг сам в восторге.

Он блаженно улыбнулся, хотя в улыбке его и отразилось как бы что-то страдальческое или, лучше сказать, что-то гуманное, высшее... не умею я этого высказать; но высокоразвитые люди, как мне кажется, не могут иметь торжественно и победоносно счастливых лиц. Не ответив мне, он снял портрет с колец обеими руками, приблизил к себе, поцеловал его, затем тихо повесил опять на стену.

- Заметь, - сказал он, - фотографические снимки чрезвычайно редко выходят похожими, и это понятно: сам оригинал, то есть каждый из нас, чрезвычайно редко бывает похож на себя. В редкие только мгновения человеческое лицо выражает главную черту свою, свою самую характерную мысль.

Художник изучает лицо и угадывает эту главную мысль лица, хотя бы в тот момент, в который он списывает, и не было ее вовсе в лице. Фотография же застает человека как есть, и весьма возможно, что Наполеон, в иную минуту, вышел бы глупым, а Бисмарк - нежным. Здесь же, в этом портрете, солнце, как нарочно, застало Соню в ее главном мгновении - стыдливой, кроткой любви и несколько дикого, пугливого ее целомудрия. Да и счастлива же как была она тогда, когда наконец убедилась, что я так жажду иметь ее портрет! Этот снимок сделан хоть и не так давно, а все же она была тогда моложе и лучше собою; а между тем уж и тогда были эти впалые щеки, эти морщинки на лбу, эта пугливая робость взгляда, как бы нарастающая у ней теперь с годами - чем дальше, тем больше. Веришь ли, милый? я почти и представить теперь ее не могу с другим лицом, а ведь была же и она когда-то молода и прелестна!

Русские женщины дурнеют быстро, красота их только мелькнет, и, право, это не от одних только этнографических особенностей типа, а и оттого еще, что они умеют любить беззаветно. Русская женщина все разом отдает, коль полюбит, - и мгновенье, и судьбу, и настоящее, и будущее: экономничать не умеют, про запас не прячут, и красота их быстро уходит в того, кого любят. Эти впалые щеки - это тоже в меня ушедшая красота, в мою коротенькую потеху. Ты рад, что я любил твою маму, и даже не верил, может быть, что я любил ее? Да, друг мой, я ее очень любил, но, кроме зла, ей ничего не сделал... Вот тут еще есть и другой портрет - посмотри и на него.

Он взял со стола и мне подал. Это тоже была фотография, несравненно меньшего размера, в тоненьком, овальном, деревянном ободочке - лицо девушки, худое и чахоточное и, при всем том, прекрасное; задумчивое и в то же время до странности лишенное мысли. Черты правильные, выхоленного поколениями типа, но оставляющие болезненное впечатление: похоже было на то, что существом этим вдруг овладела какая-то неподвижная мысль, мучительная именно тем, что была ему не под силу.

- Это... это - та девушка, на которой вы хотели там жениться и которая умерла в чахотке... ее падчерица? - проговорил я несколько робко.

- Да, хотел жениться, умерла в чахотке, ее падчерица. Я знал, что ты знаешь... все эти сплетни. Впрочем, кроме сплетен, ты тут ничего и не мог бы узнать. Оставь портрет, мой друг, это бедная сумасшедшая и ничего больше.

- Совсем сумасшедшая?

- Или идиотка; впрочем, я думаю, что и сумасшедшая. У нее был ребенок от князя Сергея Петровича (по сумасшествию, а не по любви; это - один из подлейших поступков князя Сергея Петровича); ребенок теперь здесь, в той комнате, и я давно хотел тебе показать его. Князь Сергей Петрович не смел сюда приходить и смотреть на ребенка; это был мой с ним уговор еще за границей. Я взял его к себе, с позволения твоей мамы. С позволения твоей мамы хотел тогда и жениться на этой... несчастной...

- Разве такое позволение возможно? - промолвил я с горячностью.

- О да! она мне позволила: ревнуют к женщинам, а это была не женщина.

- Не женщина для всех, кроме мамы! В жизнь не поверю, чтоб мама не ревновала! - вскричал я.

- И ты прав. Я догадался о том, когда уже было все кончено, то есть когда она дала позволение. Но оставь об этом. Дело не сладилось за смертью Лидии, да, может, если б и осталась в живых, то не сладилось бы, а маму я и теперь не пускаю к ребенку. Это - лишь эпизод. Милый мой, я давно тебя ждал сюда. Я давно мечтал, как мы здесь сойдемся; знаешь ли, как давно? - уже два года мечтал.

Он искренно и правдиво посмотрел на меня, с беззаветною горячностью сердца. Я схватил его за руку:

- Зачем вы медлили, зачем давно не звали? Если б вы знали, что было... и чего бы не было, если б давно меня кликнули!..

В это мгновение внесли самовар, а Настасья Егоровна вдруг внесла ребенка, спящего.

- Посмотри на него, - сказал Версилов, - я его люблю и велел принести теперь нарочно, чтоб ты тоже посмотрел на него. Ну, и унесите его опять, Настасья Егоровна. Садись к самовару. Я буду воображать, что мы вечно с тобой так жили и каждый вечер сходились, не разлучаясь. Дай мне посмотреть на тебя: сядь вот так, чтоб я твое лицо видел. Как я его люблю, твое лицо!

Как я воображал себе твое лицо, еще когда ждал тебя из Москвы! Ты спрашиваешь: зачем давно за тобой не послал? Подожди, это ты, может быть, и поймешь теперь.

- Но неужели только смерть этого старика вам теперь развязала язык? это странно...

Но если я и вымолвил это, то смотрел я с любовью. Говорили мы как два друга, в высшем и полном смысле слова. Он привел меня сюда, чтобы что-то мне выяснить, рассказать, оправдать; а между тем уже все было, раньше слов, разъяснено и оправдано. Что бы я ни услышал от него теперь - результат уже был достигнут, и мы оба со счастием знали про это и так и смотрели друг на друга.

- Не то что смерть этого старика, - ответил он, - не одна смерть; есть и другое, что попало теперь в одну точку... Да благословит бог это мгновение и нашу жизнь, впредь и надолго! Милый мой, поговорим. Я все разбиваюсь, развлекаюсь, хочу говорить об одном, а ударяюсь в тысячу боковых подробностей. Это всегда бывает, когда сердце полно... Но поговорим; время пришло, а я давно влюблен в тебя, мальчик...

Он откинулся в своих креслах и еще раз оглядел меня.

- Как это странно! Как это странно слышать! - повторял я, утопая в восторге.

И вот, помню, в лице его вдруг мелькнула его обычная складка - как бы грусти и насмешки вместе, столь мне знакомая. Он скрепился и как бы с некоторою натугою начал.

II

- Вот что, Аркадий: если б я и позвал тебя раньше, то что бы сказал тебе? В этом вопросе весь мой ответ.

- То есть вы хотите сказать, что вы теперь - мамин муж и мой отец, а тогда... Вы насчет социального положения не знали бы, что сказать мне прежде? Так ли?

- Не об одном этом, милый, не знал бы, что тебе сказать: тут о многом пришлось бы молчать. Тут даже многое смешно и унизительно тем, что похоже на фокус; право, на самый балаганный фокус. Ну где же прежде нам было бы понять друг друга, когда я и сам-то понял себя самого - лишь сегодня, в пять часов пополудни, ровно за два часа до смерти Макара Ивановича. Ты глядишь на меня с неприятным недоумением? Не беспокойся: я разъясню фокус; но то, что я сказал, вполне справедливо: вся жизнь в странствии и недоумениях, и вдруг - разрешение их такого-то числа, в пять часов пополудни! Даже обидно, не правда ли? В недавнюю еще старину я и впрямь бы обиделся.

Я слушал действительно с болезненным недоумением; сильно выступала прежняя версиловская складка, которую я не желал бы встретить в тот вечер, после таких уже сказанных слов. Вдруг я воскликнул:

- Боже мой! Вы получили что-нибудь от нее... в пять часов, сегодня?

Он посмотрел на меня пристально и, видимо, пораженный моим восклицанием, а может, и выражением моим: "от нее".

- Ты все узнаешь, - сказал он, с задумчивою улыбкой, - и, уж конечно, я, что надо, не потаю от тебя, потому что затем тебя и привел; но теперь пока это все отложим. Видишь, друг мой, я давно уже знал, что у нас есть дети, уже с детства задумывающиеся над своей семьей, оскорбленные неблагообразием отцов своих и среды своей. Я наметил этих задумывающихся еще с моей школы и заключил тогда, что все это потому, что они слишком рано завидуют. Заметь, однако, что я и сам был из задумывающихся детей, но... извини, мой милый, я удивительно как рассеян. Я хотел только выразить, как постоянно я боялся здесь за тебя почти все это время. Я всегда воображал тебя одним из тех маленьких, но сознающих свою даровитость и уединяющихся существ. Я тоже, как и ты, никогда не любил товарищей. Беда этим существам, оставленным на одни свои силы и грезы и с страстной, слишком ранней и почти мстительной жаждой благообразия, именно - <мстительной>. Но довольно, милый: я опять уклонился... Я еще прежде, чем начал любить тебя, уже воображал тебя и твои уединенные, одичавшие мечты... Но довольно; я, собственно, забыл, о чем стал говорить. Впрочем, все же надо было это высказать. А прежде, прежде что бы я мог тебе сказать? Теперь я вижу твой взгляд на мне и знаю, что на меня смотрит мой сын; а я ведь даже вчера еще не мог поверить, что буду когда-нибудь, как сегодня, сидеть и говорить с моим мальчиком.

Он действительно становился очень рассеян, а вместе с тем как бы чем-то растроган.

- Мне теперь не нужно мечтать и грезить, мне теперь довольно и вас! Я пойду за вами! - проговорил я, отдаваясь ему всей душой.

- За мной? А мои странствия как раз кончились и как раз сегодня: ты опоздал, мой милый. Сегодня - финал последнего акта, и занавес опускается.

Этот последний акт долго длился. Начался он очень давно - тогда, когда я побежал в последний раз за границу. Я тогда бросил все, и знай, мой милый, что я тогда разженился с твоей мамой и ей сам заявил про это. Это ты должен знать. Я объяснил ей тогда, что уезжаю навек, что она меня больше никогда не увидит. Всего хуже, что я забыл даже оставить ей тогда денег. Об тебе тоже не подумал ни минуты. Я уехал с тем, чтоб остаться в Европе, мой милый, и не возвращаться домой никогда. Я эмигрировал.

- К Герцену? Участвовать в заграничной пропаганде? Вы, наверно, всю жизнь участвовали в каком-нибудь заговоре? - вскричал я, не сдерживаясь.

- Нет, мой друг, я ни в каком заговоре не участвовал. А у тебя так даже глаза засверкали; я люблю твои восклицания, мой милый. Нет, я просто уехал тогда от тоски, от внезапной тоски.

Это была тоска русского дворянина - право, не умею лучше выразиться.

Дворянская тоска и ничего больше.

- Крепостное право... освобождение народа? - пробормотал было я, задыхаясь.

- Крепостничество? Ты думаешь, я стосковался по крепостничеству? Не мог вынести освобождения народа? О нет, мой друг, да мы-то и были освободителями. Я эмигрировал без всякой злобы. Я только что был мировым посредником и бился из всех сил; бился бескорыстно и уехал даже и не потому, что мало получил за мой либерализм. Мы и все тогда ничего не получили, то есть опять-таки такие, как я. Я уехал скорее в гордости, чем в раскаянии, и, поверь тому, весьма далекий от мысли, что настало мне время кончить жизнь скромным сапожником. Je suis gentilhomme avant tout et je mourrai gentilhomme! Но мне все-таки было грустно. Нас таких в России, может быть, около тысячи человек; действительно, может быть, не больше, но ведь этого очень довольно, чтобы не умирать идее. Мы - носители идеи, мой милый!.. Друг мой, я говорю в какой-то странной надежде, что ты поймешь всю эту белиберду.

Я призвал тебя по капризу сердца: мне уже давно мечталось, как я что-нибудь скажу тебе... тебе, именно тебе! А впрочем... впрочем...

- Нет, говорите, - вскричал я, - я вижу на вашем лице опять искренность... Что же, Европа воскресила ли вас тогда? Да и что такое ваша "дворянская тоска"? Простите, голубчик, я еще не понимаю.

- Воскресила ли меня Европа? Но я сам тогда ехал ее хоронить!

- Хоронить? - повторил я в удивлении. Он улыбнулся.

- Друг Аркадий, теперь душа моя умилилась, и я возмутился духом. Я никогда не забуду моих тогдашних первых мгновений в Европе. Я и прежде живал в Европе, но тогда было время особенное, и никогда я не въезжал туда с такою безотрадною грустью и... с такою любовью, как в то время. Я расскажу тебе одно из первых тогдашних впечатлений моих, один мой тогдашний сон, действительный сон. Это случилось еще в Германии. Я только что выехал из Дрездена и в рассеянности проехал станцию, с которой должен был поворотить на мою дорогу, и попал на другую ветвь. Меня тотчас высадили; был третий час пополудни, день ясный. Это был маленький немецкий городок. Мне указали гостиницу. Надо было выждать: следующий поезд проходил в одиннадцать часов ночи. Я даже был доволен приключением, потому что никуда особенно не спешил.

Я скитался, друг мой, я скитался. Гостиница оказалась дрянная и маленькая, но вся в зелени и обставлена клумбами цветов, как всегда у них. Мне дали тесную комнатку, и так как я всю ночь был в дороге, то и заснул после обеда, в четыре часа пополудни.

Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видал таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по каталогу - "Асис и Галатея"; я же называл ее всегда "Золотым веком", сам не знаю почему. Я уж и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось: точно так, как и в картине, - уголок Греческого архипелага, причем и время как бы перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце - словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми... О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей... Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век - мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы, и море, и косые лучи заходящего солнца - все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был рад. Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот - это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и не про Тюильри; я и без того знал, что все прейдет, весь лик европейского старого мира - рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец, не мог допустить того. Да, они только что сожгли тогда Тюильри... О, не беспокойся, я знаю, что это было "логично", и слишком понимаю неотразимость текущей идеи, но, как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей. И кто бы мог понять тогда такую мысль во всем мире: я скитался один. Не про себя лично я, говорю - я про русскую мысль говорю. Там была брань и логика; там француз был всего только французом, а немец всего только немцем, и это с наибольшим напряжением, чем во всю их историю; стало быть, никогда француз не повредил столько Франции, а немец своей Германии, как в то именно время! Тогда во всей Европе не было ни одного европейца! Только я один, между всеми петролейщиками, мог сказать им в глаза, что их Тюильри - ошибка; и только я один, между всеми консерваторами-отмстителями, мог сказать отмстителям, что Тюильри - хоть и преступление, но все же логика. И это потому, мой мальчик, что один я, как русский, был тогда в Европе единственным европейцем. Я не про себя говорю - я про всю русскую мысль говорю. Я скитался, мой друг, я скитался и твердо знал, что мне надо молчать и скитаться. Но все же мне было грустно. Я, мальчик мой, не могу не уважать моего дворянства. Ты, кажется, смеешься?

- Нет, не смеюсь, - проговорил я проникнутым голосом, - вовсе не смеюсь: вы потрясли мое сердце вашим видением золотого века, и будьте уверены, что я начинаю вас понимать. Но более всего я рад тому, что вы так себя уважаете. Я спешу вам заявить это. Никогда я не ожидал от вас этого!

- Я уже сказал тебе, что люблю твои восклицания, милый, - улыбнулся он опять на мое наивное восклицание и, встав с кресла, начал, не примечая того, ходить взад и вперед по комнате. Я тоже привстал. Он продолжал говорить своим странным языком, но с глубочайшим проникновением мыслью.

III

- Да, мальчик, повторю тебе, что я не могу не уважать моего дворянства.

У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип, которого нет в целом мире, - тип всемирного боления за всех. Это - тип русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то, стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России. Нас, может быть, всего только тысяча человек - может, более, может, менее, - но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу.

Скажут - мало, вознегодуют, что на тысячу человек истрачено столько веков и столько миллионов народу. По-моему, не мало.

Я слушал с напряжением. Выступало убеждение, направление всей жизни.

Эти "тысяча человек" так рельефно выдавали его! Я чувствовал, что экспансивность его со мной шла из какого-то внешнего потрясения. Он говорил мне все эти горячие речи, любя меня; но причина, почему он стал вдруг говорить и почему так пожелал именно со мной говорить, мне все еще оставалась неизвестною.

- Я эмигрировал, - продолжал он, - и мне ничего было не жаль назади.

Все, что было в силах моих, я отслужил тогда России, пока в ней был; выехав, я тоже продолжал ей служить, но лишь расширив идею. Но, служа так, я служил ей гораздо больше, чем если б я был всего только русским, подобно тому как француз был тогда всего только французом, а немец - немцем. В Европе этого пока еще не поймут. Европа создала благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны.

Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен.

Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь условием, что останется наиболее французом; равно - англичанин и немец. Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо еще раньше, чем будет подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет - как нигде. Я во Франции - француз, с немцем - немец, с древним греком - грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я - настоящий русский и наиболее служу для России, ибо выставляю ее главную мысль. Я - пионер этой мысли. Я тогда эмигрировал, но разве я покинул Россию? Нет, я продолжал ей служить. Пусть бы я и ничего не сделал в Европе, пусть я ехал только скитаться (да я и знал, что еду только скитаться), но довольно и того, что я ехал с моею мыслью и с моим сознанием. Я повез туда мою русскую тоску. О, не одна только тогдашняя кровь меня так испугала, и даже не Тюильри, а все, что должно последовать. Им еще долго суждено драться, потому что они - еще слишком немцы и слишком французы и не кончили свое дело еще в этих ролях. А до тех пор мне жаль разрушения. Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их - мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями... Там консерватор всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия божия.

Признаюсь, я слушал в большом смущении; даже тон его речи пугал меня, хотя я не мог не поразиться мыслями. Я болезненно боялся лжи. Вдруг я заметил ему строгим голосом:

- Вы сказали сейчас: "царствие божие". Я слышал, вы проповедовали там бога, носили вериги?

- О веригах моих оставь, - улыбнулся он, - это совсем другое. Я тогда еще ничего не проповедовал, но о боге их тосковал, это - правда. Они объявили тогда атеизм... одна кучка из них, но это ведь все равно; это лишь первые скакуны, но это был первый исполнительный шаг - вот что важно. Тут опять их логика; но ведь в логике и всегда тоска. Я был другой культуры, и сердце мое не допускало того. Эта неблагодарность, с которою они расставались с идеей, эти свистки и комки грязи мне были невыносимы.

Сапожность процесса пугала меня. Впрочем, действительность и всегда отзывается сапогом, даже при самом ярком стремлении к идеалу, и я, конечно, это должен был знать; но все же я был другого типа человек; я был свободен в выборе, а они нет - и я плакал, за них плакал, плакал по старой идее, и, может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова.

- Вы так сильно веровали в бога? - спросил я недоверчиво.

- Друг мой, это - вопрос, может быть, лишний. Положим, я и не очень веровал, но все же я не мог не тосковать по идее. Я не мог не представлять себе временами, как будет жить человек без бога и возможно ли это когда-нибудь. Сердце мое решало всегда, что невозможно; но некоторый период, пожалуй, возможен... Для меня даже сомнений нет, что он настанет; но тут я представлял себе всегда другую картину...

- Какую?

Правда, он уже прежде объявил, что он счастлив; конечно, в словах его было много восторженности; так я и принимаю многое из того, что он тогда высказал. Всего, без сомнения, не решусь, уважая этого человека, передать теперь на бумаге из того, что мы тогда переговорили; но несколько штрихов странной картины, которую я успел-таки от него выманить, я здесь приведу.

Главное, меня всегда и все время прежде мучили эти "вериги", и я желал их разъяснить - потому и настаивал. Несколько фантастических и чрезвычайно странных идей, им тогда высказанных, остались в моем сердце навеки.

- Я представляю себе, мой милый, - начал он с задумчивою улыбкою, - что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходил, как то величавое зовущее солнце в картине Клода Лоррена, но это был уже как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. Милый мой мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей неблагодарными и оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют все друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это - все, что у них остается. Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле - ему как отец и мать.

"Пусть завтра последний день мой, - думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, - но все равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их" - и эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече. О, они торопились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и грусть...

Милый мой, - прервал он вдруг с улыбкой, - все это - фантазия, даже самая невероятная; но я слишком уж часто представлял ее себе, потому что всю жизнь мою не мог жить без этого и не думать об этом. Я не про веру мою говорю: вера моя невелика, я - деист, философский деист, как вся наша тысяча, так я полагаю, нo... но замечательно, что я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, "Христа на Балтийском море". Я не мог обойтись без пего, не мог не вообразить его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: "Как могли вы забыть его?" И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего воскресения...

Оставим это, друг мой; а "вериги" мои - вздор; не беспокойся об них. Да еще вот что: ты знаешь, что я на язык стыдлив и трезв; если разговорился теперь, то это... от разных чувств и потому что - с тобой; другому я никому и никогда не скажу. Это прибавляю, чтобы тебя успокоить.

Но я был даже растроган; лжи, которой я опасался, не было, и я особенно рад был тому, что уже мне ясно стало, что он действительно тосковал и страдал и действительно, несомненно, много любил - а это было мне дороже всего. Я с увлечением ему высказал это.

- Но знаете, - прибавил вдруг я, - мне кажется, что все-таки, несмотря на всю вашу тоску, вы должны были быть чрезвычайно тогда счастливы?

Он весело рассмеялся.

- Ты сегодня особенно меток на замечания, - сказал он. - Ну да, я был счастлив, да и мог ли я быть несчастлив с такой тоской? Нет свободнее и счастливее русского европейского скитальца из нашей тысячи. Это я, право, не смеясь говорю, и тут много серьезного. Да я за тоску мою не взял бы никакого другого счастья. В этом смысле я всегда был счастлив, мой милый, всю жизнь мою. И от счастья полюбил тогда твою маму в первый раз в моей жизни.

- Как в первый раз в жизни?

- Именно - так. Скитаясь и тоскуя, я вдруг полюбил ее, как никогда прежде, и тотчас послал за нею.

- О, расскажите мне и про это, расскажите мне про маму!

- Да я затем и призвал тебя, и знаешь, - улыбнулся он весело, - я уж боялся, что ты простил мне маму за Герцена или за какой-нибудь там заговоришко...

Глава восьмая
I

Так как мы проговорили тогда весь вечер и просидели до ночи, то я и не привожу всех речей, но передам лить то, что объяснило мне наконец один загадочный пункт в его жизни.

Начну с того, что для меня и сомнения нет, что он любил маму, и если бросил ее и "разженился" с ней, уезжая, то, конечно, потому, что слишком заскучал или что-нибудь в этом роде, что, впрочем, бывает и со всеми на свете, но что объяснить всегда трудно. За границей, после долгого, впрочем, времени, он вдруг полюбил опять маму заочно, то есть в мыслях, и послал за нею. Скажут, пожалуй, "заблажил", но я скажу иное: по-моему, тут было все, что только может быть серьезного в жизни человеческой, несмотря на видимое брандахлыстничанье, которое я, пожалуй, отчасти допускаю. Но клянусь, что европейскую тоску его я ставлю вне сомнения и не только на ряду, но и несравненно выше какой-нибудь современной практической деятельности по постройке железных дорог. Любовь его к человечеству я признаю за самое искреннее и глубокое чувство, без всяких фокусов; а любовь его к маме за нечто совершенно неоспоримое, хотя, может быть, немного и фантастическое. За границей, в "тоске и счастии", и, прибавлю, в самом строгом монашеском одиночестве (это особое сведение я уже получил потом через Татьяну Павловну), он вдруг вспомнил о маме - и именно вспомнил ее "впалые щеки", и тотчас послал за нею.

- Друг мой, - вырвалось у него, между прочим, - я вдруг сознал, что мое служение идее вовсе не освобождает меня, как нравственно-разумное существо, от обязанности сделать в продолжение моей жизни хоть одного человека счастливым практически.

- Неужели такая книжная мысль была всему причиной? - спросил я с недоумением.

- Это - не книжная мысль. А впрочем, - пожалуй. Тут все, однако же, вместе: ведь я же любил твою маму в самом деле, искренно, не книжно. Не любил бы так - не послал бы за нею, а "осчастливил" бы какого-нибудь подвернувшегося немца или немку, если уж выдумал эту идею. А осчастливить непременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть в самом деле, я бы поставил заповедью для всякого развитого человека; подобно тому, как я поставил бы в закон или в повинность каждому мужику посадить хоть одно дерево в своей жизни ввиду обезлесения России; впрочем, одного-то дерева мало будет, можно бы приказать сажать и каждый год по дереву. Высший и развитой человек, преследуя высшую мысль, отвлекается иногда совсем от насущного, становится смешон, капризен и холоден, даже просто скажу тебе - глуп, и не только в практической жизни, но под конец даже глуп и в своих теориях. Таким образом, обязанность заняться практикой и осчастливить хоть одно насущное существо в самом деле все бы поправила и освежила бы самого благотворителя. Как теория, это - очень смешно; но, если б это вошло в практику и обратилось в обычай, то было бы вовсе не глупо. Я это испытал на себе: лишь только я начал развивать эту идею о новой заповеди - и сначала, разумеется, шутя, я вдруг начал понимать всю степень моей, таившейся во мне, любви к твоей матери. До тех пор я совсем не понимал, что люблю ее. Пока жил с нею, я только тешился ею, пока она была хороша, а потом капризничал. Я в Германии только понял, что люблю ее. Началось с ее впалых щек, которых я никогда не мог припоминать, а иногда так даже и видеть без боли в сердце - буквальной боли, настоящей, физической. Есть больные воспоминания, мой милый, причиняющие действительную боль; они есть почти у каждого, но только люди их забывают; но случается, что вдруг потом припоминают, даже только какую-нибудь черту, и уж потом отвязаться не могут. Я стал припоминать тысячи подробностей моей жизни с Соней; под конец они сами припоминались и лезли массами и чуть не замучили меня, пока я ее ждал. Пуще всего меня мучило воспоминание о ее вечной приниженности передо мной и о том, что она вечно считала себя безмерно ниже меня во всех отношениях - вообрази себе - даже в физическом. Она стыдилась и вспыхивала, когда я иногда смотрел на ее руки и пальцы, которые у ней совсем не аристократические. Да и не пальцев одних, она всего стыдилась в себе, несмотря на то что я любил ее красоту. Она и всегда была со мной стыдлива до дикости, но то худо, что в стыдливости этой всегда проскакивал как бы какой-то испуг. Одним словом, она считала себя предо мной за что-то ничтожное или даже почти неприличное. Право, иной раз, вначале, я иногда подумывал, что она все еще считает меня за своего барина и боится, но это было совсем не то. А между тем, клянусь, она более чем кто-нибудь способна понимать мои недостатки, да и в жизни моей я не встречал с таким тонким и догадливым сердцем женщины. О, как она была несчастна, когда я требовал от нее вначале, когда она еще была так хороша, чтобы она рядилась. Тут было и самолюбие и еще какое-то другое оскорблявшееся чувство: она понимала, что никогда ей не быть барыней и что в чужом костюме она будет только смешна.

Она, как женщина, не хотела быть смешною в своем платье и поняла, что каждая женщина должна иметь свой костюм, чего тысячи и сотни тысяч женщин никогда не поймут - только бы одеться по моде. Насмешливого взгляда моего она боялась - вот что! Но особенно грустно мне было припоминать ее глубоко удивленные взгляды, которые я часто заставал на себе во все наше время: в них сказывалось совершенное понимание своей судьбы и ожидавшего ее будущего, так что мне самому даже бывало тяжело от этих взглядов, хотя, признаюсь, я в разговоры с ней тогда не пускался и третировал все это как-то свысока. И, знаешь, ведь она не всегда была такая пугливая и дикая, как теперь; и теперь случается, что вдруг развеселится и похорошеет, как двадцатилетняя; а тогда, смолоду, она очень иногда любила поболтать и посмеяться, конечно, в своей компании - с девушками, с приживалками; и как вздрагивала она, когда я внезапно заставал ее иногда смеющеюся, как быстро краснела и пугливо смотрела на меня! Раз, уже незадолго до отъезда моего за границу, то есть почти накануне того, как я с ней разженился, я вошел в ее комнату и застал ее одну, за столиком, без всякой работы, облокотившуюся на столик рукой и в глубокой задумчивости. С ней никогда почти не случалось, чтоб она так сидела без работы. В то время я уже давно перестал ласкать ее. Мне удалось подойти очень тихо, на цыпочках, и вдруг обнять и поцеловать ее... Она вскочила - и никогда не забуду этого восторга, этого счастья в лице ее, и вдруг это все сменилось быстрой краской, и глаза ее сверкнули. Знаешь ли, что я прочел в этом сверкнувшем взгляде? "Милостыню ты мне подал - вот что!" Она истерически зарыдала под предлогом, что я ее испугал, но я даже тогда задумался. И вообще все такие воспоминания - претяжелая вещь, мой друг. Это подобно, как у великих художников в их поэмах бывают иногда такие больные сцены, которые всю жизнь потом с болью припоминаются, - например, последний монолог Отелло у Шекспира, Евгений у ног Татьяны, или встреча беглого каторжника с ребенком, с девочкой, в холодную ночь, у колодца, в "Misйrables" Виктора Гюго; это раз пронзает сердце, и потом навеки остается рана. О, как я ждал Соню и как хотелось мне поскорей обнять ее! Я с судорожным нетерпением мечтал о целой новой программе жизни; я мечтал постепенно, методическим усилием, разрушить в душе ее этот постоянный ее страх предо мной, растолковать ей ее собственную цену и все, чем она даже выше меня. О, я слишком знал и тогда, что я всегда начинал любить твою маму, чуть только мы с ней разлучались, и всегда вдруг холодел к ней, когда опять с ней сходились; но тут было не то, тогда было не то.

Я был удивлен: "А она?" - мелькнул во мне вопрос.

- Ну что ж, как вы встретились тогда с мамой? - спросил я осторожно.

- Тогда? Да я тогда с ней вовсе и не встретился. Она едва до Кенигсберга тогда доехала, да там и осталась, а я был на Рейне. Я не поехал к ней, а ей велел оставаться и ждать. Мы свиделись уже гораздо спустя, о, долго спустя, когда я поехал к ней просить позволения жениться...

II

Здесь передам уже сущность дела, то есть только то, что сам мог усвоить; да и он мне начал передавать бессвязно. Речь его вдруг стала в десять раз бессвязнее и беспорядочнее, только что он дошел до этого места.

Он встретил Катерину Николаевну внезапно, именно тогда, когда ждал маму, в самую нетерпеливую минуту ожидания. Все они были тогда на Рейне, на водах, и все лечились. Муж Катерины Николаевны уже почти умирал, по крайней мере уже обречен был на смерть докторами. С первой встречи она поразила его, как бы заколдовала чем-то. Это был фатум. Замечательно, что, записывая и припоминая теперь, я не вспомню, чтоб он хоть раз употребил тогда в рассказе своем слово "любовь" и то, что он был "влюблен". Слово "фатум" я помню.

И, уж конечно, это был фатум. Он не захотел его, "не захотел любить".

Не знаю, смогу ли передать это ясно; но только вся душа его была возмущена именно от факта, что с ним это могло случиться. Все-де, что было в нем свободного, разом уничтожалось пред этой встречей, и человек навеки приковывался к женщине, которой совсем до него не было дела. Он не пожелал этого рабства страсти. Скажу теперь прямо: Катерина Николаевна есть редкий тип светской женщины, - тип, которого в этом кругу, может быть, и не бывает.

Это - тип простой и прямодушной женщины в высшей степени. Я слышал, то есть я знаю наверно, что тем-то она и была неотразима в свете, когда в нем появлялась (она почасту удалялась из него совсем). Версилов, разумеется, не поверил тогда, при первой встрече с нею, что она - такая, а именно поверил обратному, то есть что она - притворщица и иезуитка. Здесь приведу, забегая вперед, ее собственное суждение о нем: она утверждала, что он и не мог о ней подумать иначе, "потому что идеалист, стукнувшись лбом об действительность, всегда, прежде других, наклонен предположить всякую мерзость". Я не знаю, справедливо ли это вообще об идеалистах, но о нем, конечно, было справедливо вполне. Впишу здесь, пожалуй, и собственное мое суждение, мелькнувшее у меня в уме, пока я тогда его слушал: я подумал, что любил он маму более, так сказать, гуманною и общечеловеческою любовью, чем простою любовью, которою вообще любят женщин, и чуть только встретил женщину, которую полюбил этою простою любовью, то тотчас же и не захотел этой любви - вероятнее всего с непривычки. Впрочем, может быть, это - мысль неверная; ему я, конечно, не высказал. Было бы неделикатно; да и клянусь, он был в таком состоянии, что его почти надо было щадить: он был взволнован; в иных местах рассказа иногда просто обрывал и молчал по нескольку минут, расхаживая с злым лицом по комнате.

Она скоро проникла тогда в его тайну; о, может быть, и кокетничала с ним нарочно: даже самые светлые женщины бывают подлы в этих случаях, и это - их непреоборимый инстинкт. Кончилось у них ожесточительным разрывом, и он, кажется, хотел убить ее; он испугал ее и убил бы, может быть; "но все это обратилось вдруг в ненависть". Потом наступил один странный период: он вдруг задался одною странною мыслью: мучить себя дисциплиной, "вот той самой, которую употребляют монахи. Ты постепенно и методической практикой одолеваешь свою волю, начиная с самых смешных и мелких вещей, а кончаешь совершенным одолением воли своей и становишься свободным". Он прибавил, что у монахов это - дело серьезное, потому что тысячелетним опытом возведено в науку. Но всего замечательнее, что этой идеей о "дисциплине" он задался тогда вовсе не для того, чтоб избавиться от Катерины Николаевны, а в самой полной уверенности, что он не только уже не любит ее, но даже в высшей степени ненавидит. Он до того поверил своей к ней ненависти, что даже вдруг задумал влюбиться и жениться на ее падчерице, обманутой князем, совершенно уверил себя в своей новой любви и неотразимо влюбил в себя бедную идиотку, доставив ей этою любовью, в последние месяцы ее жизни, совершенное счастье.

Почему он, вместо нее, не вспомнил тогда о маме, все ждавшей его в Кенигсберге, - осталось для меня невыясненным... Напротив, об маме он вдруг и совсем забыл, даже денег не выслал на прожиток, так что спасла ее тогда Татьяна Павловна; и вдруг, однако, поехал к маме "спросить ее позволения" жениться на той девице, под тем предлогом, что "такая невеста - не женщина".

О, может быть, все это - лишь портрет "книжного человека", как выразилась про него потом Катерина Николаевна; но почему же, однако, эти "бумажные люди" (если уж правда, что они - бумажные) способны, однако, столь настоящим образом мучиться и доходить до таких трагедий? Впрочем, тогда, в тот вечер, я думал несколько иначе, и меня потрясла одна мысль:

- Вам все развитие ваше, вся душа ваша досталась страданием и боем всей жизни вашей - а ей все ее совершенство досталось даром. Тут неравенство...

Женщина этим возмутительна. - Я проговорил вовсе не с тем, чтоб подольститься к нему, а с жаром и даже с негодованием.

- Совершенство? Ее совершенство? Да в ней нет никаких совершенств! - проговорил он вдруг, чуть не в удивлении на мои слова. - Это - самая ординарная женщина, это - даже дрянная женщина... Но она обязана иметь все совершенства!

- Почему же обязана?

- Потому что, имея такую власть, она обязана иметь все совершенства! - злобно вскрикнул он.

- Грустнее всего то, что вы и теперь так измучены! - вырвалось у меня вдруг невольно.

- Теперь? Измучен? - повторил он опять мои слова, останавливаясь передо мной, как бы в каком-то недоумении. И вот вдруг тихая, длинная, вдумчивая улыбка озарила его лицо, и он поднял перед собой палец, как бы соображая.

Затем, уже совсем опомнившись, схватил со стола распечатанное письмо и бросил его передо мною:

- На, читай! Ты непременно должен все узнать... и зачем ты так много дал мне перерыть в этой старой дребедени!.. Я только осквернил и озлобил сердце!..

Не могу выразить моего удивления. Письмо это было от нее к нему, сегодняшнее, полученное им около пяти часов пополудни. Я прочел его, почти дрожа от волнения. Оно было невелико, но написано до того прямо и искренно, что я, читая, как будто видел ее самое перед собою и слышал ее слова. Она в высшей степени правдиво (а потому почти трогательно) признавалась ему в своем страхе и затем просто умоляла его "оставить ее в покое". В заключение уведомляла, что теперь положительно выходит за Бьоринга. До этого случая она никогда не писала к нему.

И вот что я понял тогда из его объяснений:
Только что он, давеча, прочел это письмо, как вдруг ощутил в себе самое неожиданное явление: в первый раз, в эти роковые два года, он не почувствовал ни малейшей к ней ненависти и ни малейшего сотрясения, подобно тому как недавно еще "сошел с ума" при одном только слухе о Бьоринге.

"Напротив, я ей послал благословение от всего сердца", - проговорил он мне с глубоким чувством. Я выслушал эти слова с восхищением. Значит, все, что было в нем страсти, муки, исчезло разом, само собою, как сон, как двухлетнее наваждение. Еще не веря себе, он поспешил было давеча к маме - и что же: он вошел именно в ту минуту, когда она стала свободною, и завещавший ее ему вчера старик умер. Вот эти-то два совпадения и потрясли его душу. Немного спустя он бросился искать меня - и эту столь скорую мысль его обо мне я никогда не забуду.

Да и не забуду окончания того вечера. Этот человек весь и вдруг преобразился опять. Мы просидели до глубокой ночи. О том, как подействовало все это "известие" на меня, - расскажу потом, в своем месте, а теперь - лишь несколько заключительных слов о нем. Соображая теперь, понимаю, что на меня всего обаятельнее подействовало тогда его как бы смирение передо мной, его такая правдивая искренность передо мной, таким мальчиком! "Это был чад, но благословение и ему! - вскричал он. - Без этого ослепления я бы, может, никогда не отыскал в моем сердце так всецело и навеки единственную царицу мою, мою страдалицу- твою мать". Эти восторженные слова его, вырвавшиеся неудержимо, особенно отмечаю ввиду дальнейшего. Но тогда он захватил и победил мою душу.

Помню, мы стали под конец ужасно веселы. Он велел принести шампанского, и мы выпили за маму и за "будущее". О, он так полон был жизнию и так собирался жить! Но веселы мы стали вдруг ужасно не от вина: мы выпили всего по два бокала. Я не знаю отчего, но под конец мы смеялись почти неудержимо.

Мы стали говорить совсем о постороннем; он пустился рассказывать анекдоты, я ему тоже. И смех и анекдоты наши были в высшей степени не злобны и не насмешливы, но нам было весело. Он все не хотел меня отпускать: "Посиди, посиди еще!" - повторял он, и я оставался. Даже вышел провожать меня; вечер был прелестный, слегка подморозило.

- Скажите: вы ей уже послали ответ? - спросил я вдруг совсем нечаянно, в последний раз пожимая его руку на перекрестке.

- Нет еще, нет, и это все равно. Приходи завтра, приходи раньше... Да вот что еще: брось Ламберта совсем, а "документ" разорви, и скорей. Прощай!

Сказав это, он вдруг ушел; я же остался, стоя на месте и до того в смущении, что не решился воротить его. Выражение "документ" особенно потрясло меня: от кого же бы он узнал, и в таких точных выражениях, как не от Ламберта? Я воротился домой в большом смущении. Да и как же могло случиться, мелькнуло во мне вдруг, чтоб такое "двухлетнее наваждение" исчезло как сон, как чад, как видение?

Глава девятая
I

Но проснулся я наутро свежее и душевнее. Я даже упрекнул себя, невольно и сердечно, за некоторую легкость и как бы высокомерие, с которыми, как припоминалось мне, выслушивал вчера некоторые места его "исповеди". Если отчасти она была в беспорядке, если некоторые откровения были несколько как бы чадны и даже нескладны, то разве он готовился к ораторской речи, зазвав меня вчера к себе? Он только сделал мне великую честь, обратившись ко мне, как к единственному другу в такое мгновение, и этого я никогда ему не забуду. Напротив, его исповедь была "трогательна", как бы ни смеялись надо мной за это выражение, и если мелькало иногда циническое или даже что-то как будто смешное, то я был слишком широк, чтоб не понять и не допустить реализма - не марая, впрочем, идеала. Главное, я наконец постиг этого человека, и даже мне было отчасти жаль и как бы досадно, что все это оказалось так просто: этого человека я всегда ставил в сердце моем на чрезвычайную высоту, в облака, и непременно одевал его судьбу во что-то таинственное, так что естественно до сих пор желал, чтобы ларчик открывался похитрее. Впрочем, в встрече его с нею и в двухлетних страданиях его было много и сложного: "он не захотел фатума жизни; ему нужна была свобода, а не рабство фатума; через рабство фатума он принужден был оскорбить маму, которая просидела в Кенигсберге..." К тому же этого человека, во всяком случае, я считал проповедником: он носил в сердце золотой век и знал будущее об атеизме; и вот встреча с нею все надломила, все извратила! О, я ей не изменил, нo все-таки я взял его сторону. Мама, например, рассуждал я, ничему бы не помешала в судьбе его, даже брак его с мамой. Это я понимал; это - совсем не то, что встреча с тою. Правда, мама все равно не дала бы ему спокойствия, но это даже тем бы и лучше: таких людей надо судить иначе, и пусть такова и будет их жизнь всегда; и это - вовсе не безобразие; напротив, безобразием было бы то, если б они успокоились или вообще стали бы похожими на всех средних людей. Похвалы его дворянству и слова его: "Je mourrai gentilhomme" - нимало меня не смущали: я осмыслил, какой это был gentilhomme; это был тип, отдающий все и становящийся провозвестником всемирного гражданства и главной русской мысли "всесоединения идей". И хотя бы это все было даже и вздором, то есть "воссоединение идей" (что, конечно, немыслимо), то все-таки уж одно то хорошо, что он всю жизнь поклонялся идее, а не глупому золотому тельцу. Боже мой! Да замыслив мою "идею", я, я сам - разве я поклонился золотому тельцу, разве мне денег тогда надо было?

Клянусь, мне надо было лишь идею! Клянусь, что ни одного стула, ни одного дивана не обил бы я себе бархатом и ел бы, имея сто миллионов, ту же тарелку супу с говядиной, как и теперь!

Я одевался и спешил к нему неудержимо. Прибавлю: насчет вчерашней выходки его о "документе" я тоже был впятеро спокойнее, чем вчера.

Во-первых, я надеялся с ним объясниться, а во-вторых, что же в том, что Ламберт профильтровался и к нему и об чем-то там поговорил с ним? Но главная радость моя была в одном чрезвычайном ощущении: это была мысль, что он уже "не любил ее"; в это я уверовал ужасно и чувствовал, что с сердца моего как бы кто-то столкнул страшный камень. Помню даже промелькнувшую тогда одну догадку: именно безобразие и бессмыслица той последней яростной вспышки его при известии о Бьоринге и отсылка оскорбительного тогдашнего письма; именно эта крайность и могла служить как бы пророчеством и предтечей самой радикальной перемены в чувствах его и близкого возвращения его к здравому смыслу; это должно было быть почти как в болезни, думал я, и он именно должен был прийти к противоположной точке - медицинский эпизод и больше ничего! Мысль эта делала меня счастливым.

"И пусть, пусть она располагает, как хочет, судьбой своей, пусть выходит за своего Бьоринга, сколько хочет, но только пусть он, мой отец, мой друг, более не любит ее", - восклицал я. Впрочем, тут была некоторая тайна моих собственных чувств, но о которых я здесь, в записках моих, размазывать не желаю.

Вот и довольно. А теперь весь последовавший ужас и всю махинацию фактов передам уже безо всяких рассуждений.

II

В десять часов, только что я собрался уходить, - к нему, разумеется, - появилась Настасья Егоровна. Я радостно спросил ее: "Не от него ли?" - и с досадой услышал, что вовсе не от него, а от Анны Андреевны и что она, Настасья Егоровна, "чем свет ушла с квартиры".

- С какой же квартиры?

- Да с той самой, с вчерашней. Ведь квартира вчерашняя, при младенце-то, на мое имя теперь взята, а платит Татьяна Павловна...

- Э, ну мне все равно! - прервал я с досадой. - Он-то по крайней мере дома? Застану я его?

И, к удивлению моему, я услышал от нее, что он еще раньше ее со двора ушел; значит, она - "чем свет", а он еще раньше.

- Ну, так теперь воротился?

- Нет-с, уж наверно не воротился, да и не воротится, может, и совсем, - проговорила она, смотря на меня тем самым вострым и вороватым глазом и точно так же не спуская его с меня, как в то уже описанное мною посещение, когда я лежал больной. Меня, главное, взорвало, что тут опять выступали их какие-то тайны и глупости и что эти люди, видимо, не могли обойтись без тайн и без хитростей.

- Почему вы сказали: наверно не воротится? Что вы подразумеваете? Он к маме пошел - вот и все!

- Н-не знаю-с.

- Да вы-то сами зачем пожаловали?

Она объявила мне, что теперь она от Анны Андреевны и что та зовет меня и непременно ждет меня сей же час, а то "поздно будет". Это опять загадочное словцо вывело меня уже из себя:

- Почему поздно? Не хочу я идти и не пойду! Не дам я мной опять овладеть! Наплевать на Ламберта - так и скажите ей, и что если она пришлет ко мне своего Ламберта, то я его выгоню в толчки- так и передайте ей!

Настасья Егоровна испугалась ужасно.

- Ах нет-с, - шагнула она ко мне, складывая руки ладошками и как бы умоляя меня, - вы уж повремените так спешить. Тут дело важное, для вас самих очень важное, для них тоже, и для Андрея Петровича, и для маменьки вашей, для всех... Вы уж посетите Анну Андреевну тотчас же, потому что они никак не могут более дожидаться... уж это я вас уверяю честью... а потом и решение примете.

Я глядел на нее с изумлением и отвращением.

- Вздор, ничего не будет, не приду! - вскричал я упрямо и с злорадством, - теперь - все по-новому! да и можете ли вы это понять?

Прощайте, Настасья Егоровна, нарочно не пойду, нарочно не буду вас расспрашивать. Вы меня только сбиваете с толку. Не хочу я проникать в ваши загадки.

Но так как она не уходила и все стояла, то я, схватив шубу и шапку, вышел сам, оставив ее среди комнаты. В комнате же моей не было никаких писем и бумаг, да я и прежде никогда почти не запирал комнату, уходя. Но я не успел еще дойти до выходной двери, как с лестницы сбежал за мною, без шляпы и в вицмундире, хозяин мой, Петр Ипполитович.

- Аркадий Макарович! Аркадий Макарович!

- Вам что еще?

- А вы ничего не прикажете, уходя?

- Ничего.

Он смотрел на меня вонзающимся взглядом и с видимым беспокойством:

- Насчет квартиры, например-с?

- Что такое насчет квартиры? Ведь я вам в срок прислал деньги?

- Да нет-с, я не про деньги, - улыбнулся он вдруг длинной улыбкой и все продолжая вонзаться в меня взглядом.

- Да что с вами со всеми? - крикнул я наконец, почти совсем озверев, - вам-то еще чего?

Он подождал еще несколько секунд, все еще как бы чего-то от меня ожидая.

- Ну, значит, после прикажете... коли уж теперь стих не таков, - пробормотал он, еще длиннее ухмыляясь, - ступайте-с, а я и сам в должность.

Он убежал к себе по лестнице. Конечно, все это могло навести на размышления. Я нарочно не опускаю ни малейшей черты из всей этой тогдашней мелкой бессмыслицы, потому что каждая черточка вошла потом в окончательный букет, где и нашла свое место, в чем и уверится читатель. А что тогда они действительно сбивали меня с толку, то это - правда. Если я был так взволнован и раздражен, то именно заслышав опять в их словах этот столь надоевший мне тон интриг и загадок и напомнивший мне старое. Но продолжаю.

Дома Версилова не оказалось, и ушел он действительно чем свет. "Конечно - к маме", - стоял я упорно на своем. Няньку, довольно глупую бабу, я не расспрашивал, а кроме нее, в квартире никого не было. Я побежал к маме и, признаюсь, в таком беспокойстве, что на полдороге схватил извозчика. У мамы его со вчерашнего вечера не было. С мамой были лишь Татьяна Павловна и Лиза.

Лиза, только что я вошел, стала собираться уходить.

Они все сидели наверху, в моем "гробе". В гостиной же нашей, внизу, лежал на столе Макар Иванович, а над ним какой-то старик мерно читал Псалтирь. Я теперь ничего уже не буду описывать из не прямо касающегося к делу, но замечу лишь, что гроб, который уже успели сделать, стоявший тут же в комнате, был не простой, хотя и черный, но обитый бархатом, а покров на покойнике был из дорогих - пышность не по старцу и не по убеждениям его; но таково было настоятельное желание мамы и Татьяны Павловны вкупе.

Разумеется, я не ожидал их встретить веселыми; но та особенная давящая тоска, с заботой и беспокойством, которую я прочел в их глазах, сразу поразила меня, и я мигом заключил, что "тут, верно, не один покойник причиною". Все это, повторяю, я отлично запомнил.

Несмотря на все, я нежно обнял маму и тотчас спросил о нем. Во взгляде  мамы мигом сверкнуло тревожное любопытство. Я наскоро упомянул, что мы с ним вчера провели весь вечер до глубокой ночи, но что сегодня его нет дома, еще с рассвета, тогда как он меня сам пригласил еще вчера, расставаясь, прийти сегодня как можно раньше. Мама ничего не ответила, а Татьяна Павловна, улучив минуту, погрозила мне пальцем.

- Прощай, брат, - вдруг отрезала Лиза, быстро выходя из комнаты. Я, разумеется, догнал ее, но она остановилась у самой выходной двери.

- Я так и думала, что ты догадаешься сойти, - проговорила она быстрым шепотом.

- Лиза, что тут такое?

- А я и сама не знаю, только много чего-то. Наверно, развязка "вечной истории". Он не приходил, а они имеют какие-то о нем сведения. Тебе не расскажут, не беспокойся, а ты не расспрашивай, коли умен; но мама убита. Я тоже ни о чем не расспрашивала. Прощай.

Она отворила дверь.

- Лиза, а у тебя у самой нет ли чего? - выскочил я за нею в сени. Ее ужасно убитый, отчаянный вид пронзил мое сердце. Она посмотрела не то что злобно, а даже почти как-то ожесточенно, желчно усмехнулась и махнула рукой.

- Кабы умер - так и слава бы богу! - бросила она мне с лестницы и ушла.

Это она сказала так про князя Сергея Петровича, а тот в то время лежал в горячке и беспамятстве. "Вечная история! Какая вечная история?" - с вызовом подумал я, и вот мне вдруг захотелось непременно рассказать им хоть часть вчерашних моих впечатлений от его ночной исповеди, да и самую исповедь. "Они что-то о нем теперь думают дурное - так пусть же узнают все!" - пролетело в моей голове.

Я помню, что мне удалось как-то очень ловко начать рассказывать. Мигом на лицах их обнаружилось страшное любопытство. На этот раз и Татьяна Павловна так и впилась в меня глазами; но мама была сдержаннее; она была очень серьезна, но легкая, прекрасная, хоть и совсем какая-то безнадежная улыбка промелькнула-таки в лице ее и не сходила почти во все время рассказа.

Я, конечно, говорил хорошо, хотя и знал, что для них почти непонятно. К удивлению моему, Татьяна Павловна не придиралась, не настаивала на точности, не закидывала крючков, по своему обыкновению, как всегда, когда я начинал что-нибудь говорить. Она только сжимала изредка губы и щурила глаза, как бы вникая с усилием. По временам мне даже казалось, что они все понимают, но этого почти быть не могло. Я, например, говорил об его убеждениях, но, главное, о его вчерашнем восторге, о восторге к маме, о любви его к маме, о том, что он целовал ее портрет... Слушая это, они быстро и молча переглядывались, а мама вся вспыхнула, хотя обе продолжали молчать. Затем... затем я, конечно, не мог, при маме, коснуться до главного пункта, то есть до встречи с нею и всего прочего, а главное, до ее вчерашнего письма к нему, и о нравственном "воскресении" его после письма; а это-то и было главным, так что все его вчерашние чувства, которыми я думал так обрадовать маму, естественно, остались непонятными, хотя, конечно, не по моей вине, потому что я все, что можно было рассказать, рассказал прекрасно. Кончил я совершенно в недоумении; их молчание не прерывалось, и мне стало очень тяжело с ними.

- Верно, он теперь воротился, а может, сидит у меняй ждет, - сказал я и встал уходить.

- Сходи, сходи! - твердо поддакнула Татьяна Павловна.

- Внизу-то был? - полушепотом спросила меня мама, прощаясь.

- Был, поклонился ему и помолился о нем. Какой спокойный, благообразный лик у него, мама! Спасибо вам, мама, что не пожалели ему на гроб. Мне сначала это странно показалось, но тотчас же подумал, что и сам то же бы сделал.

- В церковь-то завтра придешь? - спросила она, и у ней задрожали губы.

- Что вы, мама? - удивился я, - я и сегодня на панихиду приду, и еще приду; и... к тому же завтра - день вашего рожденья, мама, милый друг мой!

Не дожил он трех дней только!

Я вышел в болезненном удивлении: как же это задавать такие вопросы - приду я или нет на отпевание в церковь? И, значит, если так обо мне - то что же они о нем тогда думают?

Я знал, что за мной погонится Татьяна Павловна, и нарочно приостановился в выходных дверях; но она, догнав меня, протолкнула меня рукой на самую лестницу, вышла за мной и притворила за собою дверь.

- Татьяна Павловна, значит, вы Андрея Петровича ни сегодня, ни завтра даже не ждете? Я испуган...

- Молчи. Много важности, что ты испуган. Говори: чего ты там не договорил, когда про вчерашнюю ахинею рассказывал? Я не нашел нужным скрывать и, почти в раздражении на Версилова, передал все о вчерашнем письме к нему Катерины Николаевны и об эффекте письма, то есть о воскресении его в новую жизнь. К удивлению моему, факт письма ее нимало не удивил, и я догадался, что она уже о нем знала.

- Да ты врешь?

- Нет, не вру.

- Ишь ведь, - ядовито улыбнулась она, как бы раздумывая, - воскрес!

Станется от него и это! А правда, что он портрет целовал?

- Правда, Татьяна Павловна.

- С чувством целовал, не притворялся?

- Притворялся? Разве он когда притворяется? Стыдно вам, Татьяна Павловна; грубая у вас душа, женская.

Я проговорил это с жаром, но она как бы не слыхала меня: она что-то как бы опять соображала, несмотря на сильный холод на лестнице. Я-то был в шубе, а она в одном платье.

- Поручила бы я тебе одно дело, да жаль, что уж очень ты глуп, - проговорила она с презрением и как бы с досадой. - Слушай, сходи-ка ты к Анне Андреевне и посмотри, что у ней там делается... Да нет, не ходи; олух - так олух и есть! Ступай, марш, чего стал верстой?

- Ан вот и не пойду к Анне Андреевне! А Анна Андреевна и сама меня присылала звать.

- Сама? Настасью Егоровну? - быстро повернулась она ко мне; она уже было уходила и отворила даже дверь, но опять захлопнула ее.

- Ни за что не пойду к Анне Андреевне! - повторил я с злобным наслаждением, - потому не пойду, что назвали меня сейчас олухом, тогда как я никогда еще не был так проницателен, как сегодня. Все ваши дела на ладонке вижу; а к Анне Андреевне все-таки не пойду!

- Так я и знала! - воскликнула она, но опять-таки вовсе не на мои слова, а продолжая обдумывать свое. - Оплетут теперь ее всю и мертвой петлей затянут!

- Анну Андреевну?

- Дурак!

- Так про кого же вы? Так уж не про Катерину ли Николаевну? Какой мертвой петлей? - Я ужасно испугался. Какая-то смутная, но ужасная идея прошла через всю душу мою. Татьяна пронзительно поглядела на меня.

- Ты-то чего там? - спросила она вдруг. - Ты-то там в чем участвуешь?

Слышала я что-то и про тебя - ой, смотри!

- Слушайте, Татьяна Павловна: я вам сообщу одну страшную тайну, но только не сейчас, теперь нет времени, а завтра наедине, но зато скажите мне теперь всю правду, и что это за мертвая петля... потому что я весь дрожу...

- А наплевать мне на твою дрожь! - воскликнула она. - Какую еще рассказать хочешь завтра тайну? Да уж ты впрямь не знаешь ли чего? - впилась она в меня вопросительным взглядом. - Ведь сам же ей поклялся тогда, что письмо Крафта сожег?

- Татьяна Павловна, повторяю вам, не мучьте меня, - продолжал я свое, в свою очередь не отвечая ей на вопрос, потому что был вне себя, - смотрите, Татьяна Павловна, чрез то, что вы от меня скрываете, может выйти еще что-нибудь хуже... ведь ou вчера был в полном, в полнейшем воскресении!

- Э, убирайся, шут! Сам-то небось тоже, как воробей, влюблен - отец с сыном в один предмет! Фу, безобразники!

Она скрылась, с негодованием хлопнув дверью. В бешенстве от наглого, бесстыдного цинизма самых последних ее слов, - цинизма, на который способна лишь женщина, я выбежал глубоко оскорбленный. Но не буду описывать смутных ощущений моих, как уже и дал слово; буду продолжать лишь фактами, которые теперь все разрешат. Разумеется, я пробежал мимоходом опять к нему и опять от няньки услышал, что он не бывал вовсе.

- И совсем не придет?

- А бог их ведает.

III

Фактами, фактами!.. Но понимает ли что-нибудь читатель? Помню, как меня самого давили тогда эти же самые факты и не давали мне ничего осмыслить, так что под конец того дня у меня совсем голова сбилась с толку. А потому двумя-тремя словами забегу вперед!

Все муки мои состояли вот в чем: если вчера он воскрес и ее разлюбил, то в таком случае где бы он долженствовал быть сегодня? Ответ: прежде всего - у меня, с которым вчера обнимался, а потом сейчас же у мамы, которой портрет он вчера целовал. И вот, вместо этих двух натуральных шагов, его вдруг "чем свет" нету дома и он куда-то пропал, а Настасья Егоровна бредит почему-то, что "вряд ли и воротится". Мало того: Лиза уверяет о какой-то развязке "вечной истории" и о том, что у мамы о нем имеются некоторые сведения, и уже позднейшие; сверх того, там несомненно знают и про письмо Катерины Николаевны (это я сам приметил) и все-таки не верят его "воскресению в новую жизнь", хотя и выслушали меня внимательно. Мама убита, а Татьяна Павловна над словом "воскресение" ехидно острит. Но если все это - так, то, значит, с ним опять случился за ночь переворот, опять кризис, и это - после вчерашнего-то восторга, умиления, пафоса! Значит, все это "воскресение" лопнуло, как надутый пузырь, и он, может быть, теперь опять толчется где-нибудь в том же бешенстве, как тогда после известия о Бьоринге!

Спрашивается, что же будет с мамой, со мной, со всеми нами и... и - что же будет, наконец, с нею? Про какую "мертвую петлю" проболталась Татьяна, посылая меня к Анне Андреевне? Значит, там-то и есть эта "мертвая петля" - у Анны Андреевны! Почему же у Анны Андреевны? Разумеется, я побегу к Анне Андреевне; это я нарочно, с досады лишь сказал, что не пойду; я сейчас побегу. Но что такое говорила Татьяна про "документ"? И не он ли сам сказал мне вчера: "Сожги документ"?

Вот были мысли мои, вот что давило меня тоже мертвой петлей; но, главное, мне надо было его. С ним бы я тотчас же все порешил - я это чувствовал; мы поняли бы один другого с двух слов! Я бы схватил его за руки, сжал их; я бы нашел в моем сердце горячие слова, - мечталось мне неотразимо.

О, я бы покорил безумие!.. Но где он? Где он? И вот нужно же было в такую минуту подвернуться Ламберту, когда я так был разгорячен! Не доходя нескольких шагов до моего дома, я вдруг встретил Ламберта; он радостно завопил, меня увидав, и схватил меня за руку:

- Я к тебе уже тхэтий раз... Enfin! Пойдем завтракать!

- Стой! Ты у меня был? Там нет Андрея Петровича?

- Нет там никого. Оставь их всех! Ты, духгак, вчера рассердился; ты был пьян, а я имею тебе говорить важное; я сегодня слышал прелестные вести про то, что мы вчера говорили...

- Ламберт, - перебил я, задыхаясь и торопясь и поневоле несколько декламируя, - если я остановился с тобою, то единственно затем, чтобы навсегда с тобою покончить. Я уже говорил тебе вчера, но ты все не понимаешь. Ламберт, ты - ребенок и глуп, как француз. Ты все думаешь, что ты как у Тушара и что я так же глуп, как у Тушара... Но я не так же глуп, как у Тушара... Я вчера был пьян, но не от вина, а потому, что был и без того возбужден; а если я поддакивал тому, что ты молол, то потому, что я хитрил, чтоб выведать твои мысли. Я тебя обманывал, а ты обрадовался и поверил и молол. Знай, что жениться на ней, это - такой вздор, которому гимназист приготовительного класса не поверит. Можно ли подумать, чтоб я поверил? а ты поверил! Ты потому поверил, что ты не принят в высшем обществе и ничего не знаешь, как у них в высшем свете делается. Это не так просто у них в высшем свете делается, и это невозможно, чтоб так просто - взяла да и вышла замуж... Теперь скажу тебе ясно, чего тебе хочется: тебе хочется зазвать меня, чтоб опоить и чтоб я выдал тебе документ и пошел с тобою на какое-то мошенничество против Катерины Николаевны! Так врешь же! не приду к тебе никогда, и знай тоже, что завтра же или уж непременно послезавтра бумага эта будет в ее собственных руках, потому что документ этот принадлежит ей, потому что ею написан, и я сам передам ей лично, и, если хочешь знать где, так знай, что через Татьяну Павловну, ее знакомую, в квартире Татьяны Павловны, при Татьяне Павловне передам и за документ не возьму с нее ничего... А теперь от меня - марш навсегда, не то... не то, Ламберт, я обойдусь не столь учтиво...

Окончив это, я весь дрожал мелкою дрожью. Самое главное дело и самая скверная привычка в жизни, вредящая всему в каждом деле, это... это если зарисуешься. Черт меня дернул разгорячиться перед ним до того, что я, кончая речь и с наслаждением отчеканивая слова и возвышая все более и более голос, вошел вдруг в такой жар, что всунул эту совсем ненужную подробность о том, что передам документ через Татьяну Павловну и у нее на квартире! Но мне так вдруг захотелось тогда его огорошить! Когда я брякнул так прямо о документе и вдруг увидел его глупый испуг, мне вдруг захотелось еще пуще придавить его точностью подробностей. И вот эта-то бабья хвастливая болтовня и была потом причиною ужасных несчастий, потому что эта подробность про Татьяну Павловну и ее квартиру тотчас же засела в уме его, как у мошенника и практического человека на малые дела; в высших и важных делах он ничтожен и ничего не смыслит, но на эти мелочи у него все-таки есть чутье. Умолчи я про Татьяну Павловну - не случилось бы больших бед. Однако, выслушав меня, он в первую минуту потерялся ужасно.

- Слушай, - пробормотал он, - Альфонсина... Альфонсина споет...

Альфонсина была у ней; слушай: я имею письмо, почти письмо, где Ахмакова говорит про тебя, мне рябой достал, помнишь рябого - и вот увидишь, вот увидишь, пойдем!

- Лжешь, покажи письмо!

- Оно дома, у Альфонсины, пойдем!
Разумеется, он врал и бредил, трепеща, чтобы я не убежал от него; но я вдруг бросил его среди улицы, и когда он хотел было за мной следовать, то я остановился и погрозил ему кулаком. Но он уже стоял в раздумье - и дал мне уйти: у него уже, может быть, замелькал в голове новый план. Но для меня сюрпризы и встречи не кончились... И как вспомню весь этот несчастный день, то все кажется, что все эти сюрпризы и нечаянности точно тогда сговорились вместе и так и посыпались разом на мою голову из какого-то проклятого рога изобилия. Едва я отворил дверь в квартиру, как столкнулся, еще в передней, с одним молодым человеком высокого роста, с продолговатым и бледным лицом, важной и "изящной" наружности и в великолепной шубе. У него был на носу пенсне; но он тотчас же, как завидел меня, стянул его с носа (очевидно, для учтивости) и, вежливо приподняв рукой свой цилиндр, но, впрочем, не останавливаясь, проговорил мне, изящно улыбаясь: "На, bonsoir" - и прошел мимо на лестницу. Мы оба узнали друг друга тотчас же, хотя видел я его всего только мельком один раз в моей жизни, в Москве. Это был брат Анны Андреевны, камер-юнкер, молодой Версилов, сын Версилова, а стало быть, почти и мой брат. Его провожала хозяйка (хозяин все еще но возвращался со службы). Когда он вышел, я так на нее и накинулся:

- Что он тут делал? Он в моей комнате был?

- Совсем не в вашей комнате. Он приходил ко мне... - быстро и сухо отрезала она и повернулась к себе.

- Нет, этак нельзя! - закричал я, - извольте отвечать: зачем он приходил?

- Ах, боже мой! так вам все и рассказывать, зачем люди ходят. Мы, кажется, тоже свой расчет можем иметь. Молодой человек, может, денег занять захотел, у меня адрес узнавал. Может, я ему еще с прошлого раза пообещала...

- Когда с прошлого раза?

- Ах, боже мой! да ведь не впервой же он приходит!

Она ушла. Главное, я понял, что тут тон изменяется: они со мной начинали говорить грубо. Ясно было, что это - опять секрет; секреты накоплялись с каждым шагом, с каждым часом. В первый раз молодой Версилов приезжал с сестрой, с Анной Андреевной, когда я был болен; про это я слишком хорошо помнил, равно и то, что Анна Андреевна уже закинула мне вчера удивительное словечко, что, может быть, старый князь остановится нa моей квартире... но все это было так сбито и так уродливо, что я почти ничего не мог на этот счет придумать. Хлопнув себя по лбу и даже не присев отдохнуть, я побежал к Анне Андреевне: ее не оказалось дома, а от швейцара получил ответ, что "поехали в Царское; завтра только разве около этого времени будут".

"Она - в Царское и, уж разумеется, к старому князю, а брат ее осматривает мою квартиру! Нет, этого не будет! - проскрежетал я, - а если тут и в самом деле какая-нибудь мертвая петля, то я защищу <бедную женщину>!"

От Анны Андреевны я домой не вернулся, потому что в воспаленной голове моей вдруг промелькнуло воспоминание о трактире на канаве, в который Андрей Петрович имел обыкновение заходить в иные мрачные свои часы. Обрадовавшись догадке, я мигом побежал туда; был уже четвертый час и смеркалось. В трактире известили, что он приходил: "Побывали немного и ушли, а может, и еще придут". Я вдруг изо всей силы решился ожидать его и велел подать себе обедать; по крайней мере являлась надежда.

Я съел обед, съел даже лишнее, чтобы иметь право как можно дольше оставаться, и просидел, я думаю, часа четыре. Не описываю мою грусть и лихорадочное нетерпение; точно все во мне внутри сотрясалось и дрожало. Этот орган, эти посетители - о, вся эта тоска отпечатлелась в душе моей, быть может, на всю жизнь! Не описываю и мыслей, подымавшихся в голове, как туча сухих листьев осенью, после налетевшего вихря; право, что-то было на это похожее, и, признаюсь, я чувствовал, что по временам мне начинает изменять рассудок.

Но что мучило меня до боли (мимоходом, разумеется, сбоку, мимо главного мучения) - это было одно неотвязчивое, ядовитое впечатление - неотвязчивое, как ядовитая, осенняя муха, о которой не думаешь, но которая вертится около вас, мешает вам и вдруг пребольно укусит. Это было лишь воспоминание, одно происшествие, о котором я еще никому на свете не сказывал. Вот в чем дело, ибо надобно же и это где-нибудь рассказать.

IV

Когда в Москве уже было решено, что я отправлюсь в Петербург, то мне дано было знать чрез Николая Семеновича, чтобы я ожидал присылки денег на выезд. От кого придут деньги - я не справлялся; я знал, что от Версилова, а так как я день и ночь мечтал тогда, с замиранием сердца и с высокомерными планами, о встрече с Версиловым, то о нем вслух совсем перестал говорить, даже с Марьей Ивановной. Напомню, впрочем, что у меня были и свои деньги на выезд; но я все-таки положил ждать; между прочим, предполагал, что деньги придут через почту.

Вдруг однажды Николай Семенович, возвратясь домой, объявил мне (по своему обыкновению, кратко и не размазывая), чтобы я сходил завтра на Мясницкую, в одиннадцать часов утра, в дом и квартиру князя В-ского, и что там приехавший из Петербурга камер-юнкер Версилов, сын Андрея Петровича, и остановившийся у товарища своего по лицею, князя В-ского, вручит мне присланную для переезда сумму. Казалось бы, дело весьма простое: Андрей Петрович весьма мог поручить своему сыну эту комиссию вместо отсылки через почту; но известие это меня как-то неестественно придавило и испугало.

Сомнений не было, что Версилов хотел свести меня с своим сыном, моим братом; таким образом, обрисовывались намерения и чувства человека, о котором мечтал я; но представлялся громадный для меня вопрос: как же буду и как же должен я вести себя в этой совсем неожиданной встрече, и не потеряет ли в чем-нибудь собственное мое достоинство? На другой день, ровно в одиннадцать часов, я явился в квартиру князя В-ского, холостую, но, как угадывалось мне, пышно меблированную, с лакеями в ливреях. Я остановился в передней. Из внутренних комнат долетали звуки громкого разговора и смеха: у князя, кроме камер-юнкера гостя, были и еще посетители. Я велел лакею о себе доложить, и, кажется, в немного гордых выражениях: по крайней мере, уходя докладывать, он посмотрел на меня странно, мне показалось, даже не так почтительно, как бы следовало. К удивлению моему, он что-то уж очень долго докладывал, минут с пять, а между тем оттуда все раздавались тот же смех и те же отзвуки разговора.

Я, разумеется, ожидал стоя, очень хорошо зная, что мне, как "такому же барину", неприлично и невозможно сесть в передней, где были лакеи. Сам же я, своей волей, без особого приглашения, ни за что не хотел шагнуть в залу, из гордости; из утонченной гордости, может быть, но так следовало. К удивлению моему, оставшиеся лакеи (двое) осмелились при мне сесть. Я отвернулся, чтобы не заметить этого, и, однако ж, начал дрожать всем телом, и вдруг, обернувшись и шагнув к одному лакею, велел ему "тотчас же" пойти доложить еще раз. Несмотря на мой строгий взгляд и чрезвычайное мое возбуждение, лакей лениво посмотрел на меня, не вставая, и уже другой за него ответил:
- Доложено, не беспокойтесь!

Я решил прождать еще только одну минуту или по возможности даже менее минуты, а там - непременно уйти. Главное, я был одет весьма прилично: платье и пальто все-таки были новые, а белье совершенно свежее, о чем позаботилась нарочно для этого случая сама Марья Ивановна. Но про этих лакеев я уже гораздо позже и уже в Петербурге наверно узнал, что они, чрез приехавшего с Версиловым слугу, узнали еще накануне, что "придет, дескать, такой-то, побочный брат и студент". Про это я теперь знаю наверное.

Минута прошла. Странное это ощущение, когда решаешься и не можешь решиться. "Уйти или нет, уйти или нет?" - повторял я каждую секунду почти в ознобе; вдруг показался уходивший докладывать слуга. В руках у него, между пальцами, болтались четыре красных кредитки, сорок рублей.

- Вот-с, извольте получить сорок рублей!

Я вскипел. Это была такая обида! Я всю прошлую ночь мечтал об устроенной Версиловым встрече двух братьев; я всю ночь грезил в лихорадке, как я должен держать себя и не уронить - не уронить всего цикла идей, которые выжил в уединении моем и которыми мог гордиться даже в каком угодно кругу. Я мечтал, как я буду благороден, горд и грустен, может быть, даже в обществе князя В-ского, и таким образом прямо буду введен в этот свет - о, я не щажу себя, и пусть, и пусть: так и надо записать это в таких точно подробностях! И вдруг - сорок рублей через лакея, в переднюю, да еще после десяти минут ожидания, да еще прямо из рук, из лакейских пальцев, а не на тарелке, не в конверте!

Я до того закричал на лакея, что он вздрогнул и отшатнулся; я немедленно велел ему отнести деньги назад и чтобы "барин его сам принес" - одним словом, требование мое было, конечно, бессвязное и, уж конечно, непонятное для лакея. Однако ж я так закричал, что он пошел. Вдобавок, в зале, кажется, мой крик услышали, и говор и смех вдруг затихли.

Почти тотчас же я заслышал шаги, важные, неспешные, мягкие, и высокая фигура красивого и надменного молодого человека (тогда он мне показался еще бледнее и худощавее, чем в сегодняшнюю встречу) показалась на пороге в переднюю - даже на аршин не доходя до порога. Он был в великолепном красном шелковом халате и в туфлях, и с пенсне на носу. Не проговорив ни слова, он направил на меня пенсне и стал рассматривать. Я, как зверь, шагнул к нему один шаг и стал с вызовом, смотря нa него в упор. Но рассматривал он меня лишь мгновение, всего секунд десять; вдруг самая неприметная усмешка показалась на губах его, и, однако ж, самая язвительная, тем именно и язвительная, что почти неприметная; он молча повернулся и пошел опять в комнаты, так же не торопясь, так же тихо и плавно, как и пришел. О, эти обидчики еще с детства, еще в семействах своих выучиваются матерями своими обижать! Разумеется, я потерялся... О, зачем я тогда потерялся!

Почти в то же мгновение появился опять тот же лакей с теми же кредитками в руках:

- Извольте получить, это - вам из Петербурга, а принять вас самих не могут; "в другое время разве как-нибудь, когда им будет свободнее". - Я почувствовал, что эти последние слова он уже от себя прибавил. Но потерянность моя все еще продолжалась; я принял деньги и пошел к дверям; именно от потерянности принял, потому что надо было не принять; но лакей, уж конечно желая уязвить меня, позволил себе одну самую лакейскую выходку: он вдруг усиленно распахнул предо мною дверь и, держа ее настежь, проговорил важно и с ударением, когда я проходил мимо:

- Пожалуйте-с!

- Подлец! - заревел я на него и вдруг замахнулся, но не опустил руки, - и твой барин подлец! Доложи ему это сейчас! - прибавил я и быстро вышел на лестницу.

- Это вы так не смеете! Это если б я барину тотчас доложил, то вас сию же минуту при записке можно в участок препроводить. А замахиваться руками не смеете...

Я спускался с лестницы. Лестница была парадная, вся открытая, и сверху меня можно было видеть всего, пока я спускался по красному ковру. Все три лакея вышли и стали наверху над перилами. Я, конечно, решился молчать: браниться с лакеями было невозможно. Я сошел всю лестницу, не прибавляя шагу и даже, кажется, замедлив шаг.

О, пусть есть философы (и позор на них!), которые скажут, что все это - пустяки, раздражение молокососа, - пусть, но для меня это была рана, - рана, которая и до сих пор не зажила, даже до самой теперешней минуты, когда я это пишу и когда уже все кончено и даже отомщено. О, клянусь! я не злопамятен и не мстителен. Без сомнения, я всегда, даже до болезни, желаю отомстить, когда меня обидят, но клянусь, - лишь одним великодушием. Пусть я отплачу ему великодушием, но с тем, чтобы это он почувствовал, чтобы он это понял - и я отмщен! Кстати прибавлю: я не мстителен, но я злопамятен, хотя и великодушен: бывает ли так с другими? Тогда же, о, тогда я пришел с великодушными чувствами, может быть смешными, но пусть: лучше пусть смешными, да великодушными, чем не смешными, да подлыми, обыденными, серединными! Про эту встречу с "братом" я никому не открывал, даже Марье Ивановне, даже в Петербурге Лизе; эта встреча была все равно что полученная позорно пощечина. И вот вдруг этот господин встречается, когда я всего менее его ожидал встретить; он улыбается мне, снимает шляпу и совершенно дружески говорит: "Bonsoir". Конечно, было о чем подумать... Но рана открылась!

V

Просидев часа четыре с лишком в трактире, я вдруг выбежал, как в припадке, - разумеется, опять к Версилову и, разумеется, опять не застал дома: не приходил вовсе; нянька была скучна и вдруг попросила меня прислать Настасью Егоровну; о, до того ли мне было! Я забежал и к маме, но не вошел, а вызвал Лукерью в сени; от нее узнал, что он не был и что Лизы тоже нет дома. Я видел, что Лукерья тоже хотела бы что-то спросить и, может быть, тоже что-нибудь мне поручить; но до того ли мне было! Оставалась последняя надежда, что он заходил ко мне; но уже этому я не верил.

Я уже предуведомил, что почти терял рассудок. И вот в моей комнате я вдруг застаю Альфонсинку и моего хозяина. Правда, они выходили, и у Петра Ипполитовича в руках была свеча.

- Это - что! - почти бессмысленно завопил я на хозяина, - как вы смели ввести эту шельму в мою комнату?

- Tiens! - вскричала Альфонсинка, - et les amis?

- Вон! - заревел я.

- Mais c'est un ours! - выпорхнула она в коридор, притворяясь испуганною, и вмиг скрылась к хозяйке. Петр Ипполитович, все еще со свечой в руках, подошел ко мне с строгим видом:

- Позвольте вам заметить, Аркадий Макарович, что вы слишком разгорячились; как ни уважаем мы вас, а мамзель Альфонсина не шельма, а даже совсем напротив, находится в гостях, и не у вас, а у моей жены, с которою уже несколько времени как обоюдно знакомы.

- А как вы смели ввести ее в мою комнату? - повторил я, схватив себя за голову, которая почти вдруг ужасно заболела.

- А случайно-с. Это я входил, чтоб затворить форточку, которую я же и отворил для свежего воздуха; а так как мы продолжали с Альфонсиной Карловной прежний разговор, то среди разговора она и зашла в вашу комнату, единственно сопровождая меня.

- Неправда, Альфонсинка - шпион, Ламберт - шпион! Может быть, вы сами - тоже шпион! А Альфонсинка приходила у меня что-нибудь украсть.

- Это уж как вам будет угодно. Сегодня вы одно изволите говорить, а завтра другое. А квартиру мою я сдал на некоторое время, а сам с женой переберусь в каморку; так что Альфонсина Карловна теперь - почти такая же здесь жилица, как и вы-с.

- Вы Ламберту сдали квартиру? - вскричал я в испуге.

- Нет-с, не Ламберту, - улыбнулся он давешней длинной улыбкой, в которой, впрочем, видна была уже твердость взамен утреннего недоумения, - полагаю, что сами изволите знать кому, а только напрасно делаете вид, что не знаете, единственно для красы-с, а потому и сердитесь. Покойной ночи-с!

- Да, да, оставьте, оставьте меня в покое! - замахал я руками чуть не плача, так что он вдруг с удивлением посмотрел на меня; однако же вышел. Я насадил на дверь крючок и повалился на мою кровать ничком в подушку. И вот так прошел для меня этот первый ужасный день из этих трех роковых последних дней, которыми завершаются мои записки.

Глава десятая
I

Но я опять, предупреждая ход событий, нахожу нужным разъяснить читателю хотя бы нечто вперед, ибо тут к логическому течению этой истории примешалось так много случайностей, что, не разъяснив их вперед, нельзя разобрать. Тут дело состояло в этой самой "мертвой петле", о которой проговорилась Татьяна Павловна. Состояла же эта петля в том, что Анна Андреевна рискнула наконец на самый дерзкий шаг, который только можно было представить в ее положении.

Подлинно - характер! Хотя старый князь, под предлогом здоровья, и был тогда своевременно конфискован в Царское Село, так что известие о его браке с Анной Андреевной не могло распространиться в свете и было на время потушено, так сказать, в самом зародыше, но, однако же, слабый старичок, с которым все можно было сделать, ни за что на свете не согласился бы отстать от своей идеи и изменить Анне Андреевне, сделавшей ему предложение. На этот счет он был рыцарем; так что рано или поздно он вдруг мог встать и приступить к исполнению своего намерения с неудержимою силой, что весьма и весьма случается именно с слабыми характерами, ибо у них есть такая черта, до которой не надобно доводить их. К тому же он совершенно сознавал всю щекотливость положения Анны Андреевны, которую уважал безмерно, сознавал возможность светских слухов, насмешек, худой на ее счет молвы. Смиряло и останавливало его пока лишь то, что Катерина Николаевна ни разу, ни словом, ни намеком не позволила себе заикнуться в его присутствии об Анне Андреевне с дурной стороны или обнаружить хоть что-нибудь против намерения его вступить с нею в брак. Напротив, она высказывала чрезвычайное радушие и внимание к невесте отца своего. Таким образом, Анна Андреевна поставлена была в чрезвычайно неловкое положение, тонко понимая своим женским чутьем, что малейшим наговором на Катерину Николаевну, перед которой князь тоже благоговел, а теперь даже более, чем всегда, и именно потому, что она так благодушно и почтительно позволила ему жениться, - малейшим наговором на нее она оскорбила бы все его нежные чувства и возбудила бы в нем к себе недоверие и даже, пожалуй, негодование. Таким образом, на этом поле пока и шла битва: обе соперницы как бы соперничали одна перед другой в деликатности и терпении, и князь в конце концов уже не знал, которой из них более удивляться, и, по обыкновению всех слабых, но нежных сердцем людей, кончил тем, что начал страдать и винить во всем одного себя. Тоска его, говорят, дошла до болезни; нервы его и впрямь расстроились, и вместо поправки здоровья в Царском он, как уверяли, готов уже был слечь в постель.

Здесь замечу в скобках о том, о чем узнал очень долго спустя: будто бы Бьоринг прямо предлагал Катерине Николаевне отвезти старика за границу, склонив его к тому как-нибудь обманом, объявив между том негласно в свете, что он совершенно лишился рассудка, а за границей уже достать свидетельство об этом врачей. Но этого-то и не захотела Катерина Николаевна ни за что; так по крайней мере потом утверждали. Она будто бы с негодованием отвергнула этот проект. Все это - только самый отдаленный слух, но я ему верю.

И вот, когда дело, так сказать, дошло до последней безвыходности, Анна Андреевна вдруг через Ламберта узнает, что существует такое письмо, в котором дочь уже советовалась с юристом о средствах объявить отца сумасшедшим. Мстительный и гордый ум ее был возбужден в высочайшей степени.

Вспоминая прежние разговоры со мной и сообразив множество мельчайших обстоятельств, она не могла усомниться в верности известия. Тогда в этом твердом, непреклонном женском сердце неотразимо созрел план удара. План состоял в том, чтобы вдруг, без всяких подходов и наговоров, разом объявить все князю, испугать его, потрясти его, указать, что его неминуемо ожидает сумасшедший дом, и когда он упрется, придет в негодование, станет не верить, то показать ему письмо дочери: "дескать, уж было раз намерение объявить сумасшедшим; так теперь, чтоб помешать браку, и подавно может быть". Затем взять испуганного и убитого старика и перевезти в Петербург - прямо на мою квартиру.

Это был ужасный риск, но она твердо надеялась на свое могущество.

Здесь, отступая на миг от рассказа, сообщу, забегая очень вперед, что она не обманулась в эффекте удара; мало того, эффект превзошел все ее ожидания.

Известие об этом письме подействовало на старого князя, может быть, в несколько раз сильнее, чем она сама и мы все предполагали. Я и не знал никогда до этого времени, что князю уже было нечто известно об этом письмо еще прежде; но, по обычаю всех слабых и робких людей, он но поверил слуху и отмахивался от него из всех сил, чтобы остаться спокойным; мало того, винил себя в неблагородстве своего легковерия. Прибавлю тоже, что факт существования письма подействовал также и на Катерину Николаевну несравненно сильнее, чем я сам тогда ожидал... Одним словом, эта бумага оказалась гораздо важнее, чем я сам, носивший ее в кармане, предполагал. Но тут я уже слишком забежал вперед.

Но зачем же, спросят, ко мне на квартиру? Зачем перевозить князя в жалкие наши каморки и, может быть, испугать его нашею жалкою обстановкой?

Если уж нельзя было в его дом (так как там разом могли всему помешать), то почему не на особую "богатую" квартиру, как предлагал Ламберт? Но тут-то и заключался весь риск чрезвычайного шага Анны Андреевны.

Главное состояло в том, чтобы тотчас же по прибытии князя предъявить ему документ; но я не выдавал документа ни за что. А так как времени терять уже было нельзя, то, надеясь на свое могущество, Анна Андреевна и решилась начать дело и без документа, но с тем, чтобы князя прямо доставить ко мне - для чего? А для того именно, чтоб тем же самым шагом накрыть и меня, так сказать, по пословице, одним камнем убить двух воробьев. Она рассчитывала подействовать и на меня толчком, сотрясением, нечаянностью. Она размышляла, что, увидя у себя старика, увидя его испуг, беспомощность и услышав их общие просьбы, я сдамся и предъявлю документ! Признаюсь - расчет был хитрый и умный, психологический, мало того - она чуть было не добилась успеха... что же до старика, то Анна Андреевна тем и увлекла его тогда, тем и заставила поверить себе, хотя бы на слово, что прямо объявила ему, что везет его ко мне. Все это я узнал впоследствии. Даже одно только известие о том, что документ этот у меня, уничтожило в робком сердце его последние сомнения в достоверности факта - до такой степени он любил и уважал меня!

Замечу еще, что сама Анна Андреевна ни на минуту не сомневалась, что документ еще у меня и что я его из рук еще не выпустил. Главное, она понимала превратно мой характер и цинически рассчитывала на мою невинность, простосердечие, даже на чувствительность; а с другой стороны, полагала, что я, если б даже и решился передать письмо, например, Катерине Николаевне, то не иначе как при особых каких-нибудь обстоятельствах, и вот эти-то обстоятельства она и спешила предупредить нечаянностью, наскоком, ударом.

А наконец, во всем этом удостоверил ее и Ламберт. Я уже сказал, что положение Ламберта в это время было самое критическое: ему, предателю, из всей силы желалось бы сманить меня от Анны Андреевны, чтобы вместе с ним продать документ Ахмаковой, что он находил почему-то выгоднее. Но так как и я ни за что не выдавал документа до последней минуты, то он и решил в крайнем случае содействовать даже и Анне Андреевне, чтоб не лишиться всякой выгоды, а потому из всех сил лез к ней с своими услугами, до самого последнего часу, и я знаю, что предлагал даже достать, если понадобится, и священника... Но Анна Андреевна с презрительной усмешкой попросила его не упоминать об этом. Ламберт ей казался ужасно грубым и возбуждал в ней полное отвращение; но из осторожности она все-таки принимала его услуги, которые состояли, например, в шпионстве. Кстати, не знаю наверно даже до сего дня, подкупили они Петра Ипполитовича, моего хозяина, или нет, и получил ли он от них хоть сколько-нибудь тогда за услуги или просто пошел в их общество для радостей интриги; но только и он был за мной шпионом, и жена его - это я знаю наверно.

Читатель поймет теперь, что я, хоть и был отчасти предуведомлен, но уж никак не мог угадать, что завтра или послезавтра найду старого князя у себя на квартире и в такой обстановке. Да и не мог бы я никак вообразить такой дерзости от Анны Андреевны! На словах можно было говорить и намекать об чем угодно; но решиться, приступить и в самом деле исполнить - нет, это, я вам скажу, - характер!

II

Продолжаю.

Проснулся я наутро поздно, а спал необыкновенно крепко и без снов, о чем припоминаю с удивлением, так что, проснувшись, почувствовал себя опять необыкновенно бодрым нравственно, точно и не было всего вчерашнего дня. К маме я положил не заезжать, а прямо отправиться в кладбищенскую церковь, с тем чтобы потом, после церемонии, возвратясь в мамину квартиру, не отходить уже от нее во весь день. Я твердо был уверен, что во всяком случае встречу его сегодня у мамы, рано ли, поздно ли - но непременно.

Ни Альфонсинки, ни хозяина уже давно не было дома. Хозяйку я ни о чем не хотел расспрашивать, да и вообще положил прекратить с ними всякие сношения и даже съехать как можно скорей с квартиры; а потому, только что принесли мне кофей, я заперся опять на крючок. Но вдруг постучали в мою дверь; к удивлению моему, оказался Тришатов.

Я тотчас отворил ему и, обрадовавшись, просил войти, но он не хотел войти.

- Я только два слова с порогу... или уж войти, потому что, кажется, здесь надо говорить шепотом; только я у вас не сяду. Вы смотрите на мое скверное пальто: это - Ламберт отобрал шубу.

В самом деле он был в дрянном, старом и не по росту длинном пальто. Он стоял передо мной какой-то сумрачный и грустный, руки в карманах и не снимая шляпы.

- Я не сяду, я не сяду. Слушайте, Долгорукий, я не знаю ничего подробно, но знаю, что Ламберт готовит против вас какое-то предательство, близкое и неминуемое, - и это наверно. А потому берегитесь. Мне проговорился рябой - помните рябого? Но ничего не сказал, в чем дело, так что более я ничего не могу сказать. Я только пришел предуведомить - прощайте.

- Да сядьте же, милый Тришатов! я хоть и спешу, но я так рад вам... - вскричал было я.

- Не сяду, не сяду; а то, что вы рады мне, буду помнить. Э, Долгорукий, что других обманывать: я сознательно, своей волей согласился на всякую скверность и на такую низость, что стыдно и произнести у вас. Мы теперь у рябого... Прощайте. Я не стою, чтоб сесть у вас.

- Полноте, Тришатов, милый...

- Нет, видите, Долгорукий, я перед всеми дерзок и начну теперь кутить.

Мне скоро сошьют шубу еще лучше, и я буду на рысаках ездить. Но я буду знать про себя, что я все-таки у вас не сел, потому что сам себя так осудил, потому что перед вами низок. Это все-таки мне будет приятно припомнить, когда я буду бесчестно кутить. Прощайте, ну, прощайте. И руки вам не даю; ведь Альфонсинка же не берет моей руки. И, пожалуйста, не догоняйте меня, да и ко мне не ходите; у нас контракт.

Странный мальчик повернулся и вышел. Мне только было некогда, но я положил непременно разыскать его вскорости, только что улажу наши дела.

Затем не стану описывать всего этого утра, хотя и много бы можно было припомнить. Версилова в церкви на похоронах не было, да, кажется, по их виду, можно было еще до выноса заключить, что в церковь его и не ждали. Мама благоговейно молилась и, по-видимому, вся отдалась молитве. У гроба были только Татьяна Павловна и Лиза. Но ничего, ничего не описываю. После погребения все воротились и сели за стол, и опять-таки по виду их я заключил, что и к столу его, вероятно, не ждали. Когда встали из-за стола, я подошел к маме, горячо обнял ее и поздравил с днем ее рождения; за мной сделала то же самое Лиза.

- Слушай, брат, - шепнула мне украдкой Лиза, - они его ждут.

- Угадываю, Лиза, вижу.

- Он наверно придет.

Значит, имеют точные сведения, подумал я, но не расспрашивал. Хоть не описываю чувств моих, но вся эта загадка, несмотря на всю бодрость мою, вдруг опять навалилась камнем на мое сердце. Мы все уселись в гостиной за круглым столом, вокруг мамы. О, как мне нравилось тогда быть с нею и смотреть на нее! Мама вдруг попросила, чтоб я прочел что-нибудь из Евангелия. Я прочел главу от Луки. Она не плакала и даже была не очень печальна, но никогда лицо ее не казалось мне столь осмысленным духовно. В тихом взгляде ее светилась идея, но никак я не мог заметить, чтоб она чего-нибудь ждала в тревоге. Разговор не умолкал; стали многое припоминать о покойном, много рассказала о нем и Татьяна Павловна, чего я совершенно не знал прежде. И вообще, если б записать, то нашлось бы много любопытного.

Даже Татьяна Павловна совсем как бы изменила свой обычный вид: была очень тиха, очень ласкова, а главное, тоже очень спокойна, хотя и много говорила, чтобы развлечь маму. Но одну подробность я слишком запомнил: мама сидела на диване, а влево от дивана, на особом круглом столике, лежал как бы приготовленный к чему-то образ - древняя икона, без ризы, но лишь с венчиками на главах святых, которых изображено было двое. Образ этот принадлежал Макару Ивановичу - об этом я знал и знал тоже, что покойник никогда не расставался с этою иконой и считал ее чудотворною. Татьяна Павловна несколько раз на нее взглядывала.

- Слушай, Софья, - сказала она вдруг, переменяя разговор, - чем иконе лежать - не поставить ли ее на столе же, прислоня к стене, и не зажечь ли пред ней лампадку?

- Нет, лучше так, как теперь, - сказала мама.

- А и впрямь. А то много торжества покажется...

Я тогда ничего не понял, но дело состояло в том, что этот образ давно уже завещан был Макаром Ивановичем, на словах, Андрею Петровичу, и мама готовилась теперь передать его.

Было уже пять часов пополудни; наш разговор продолжался, и вдруг я заметил в лице мамы как бы содрогание; она быстро выпрямилась и стала прислушиваться, тогда как говорившая в то время Татьяна Павловна продолжала говорить, ничего не замечая. Я тотчас обернулся к двери и миг спустя увидел в дверях Андрея Петровича. Он прошел не с крыльца, а с черной лестницы, через кухню и коридор, и одна мама из всех нас заслышала шаги его. Теперь опишу всю последовавшую безумную сцену, жест за жестом, слово за словом; она была коротка.

Во-первых, в лице его я, с первого взгляда по крайней мере, не заметил ни малейшей перемены. Одет он был как всегда, то есть почти щеголевато. В руках его был небольшой, но дорогой букет свежих цветов. Он подошел и с улыбкой подал его маме; та было посмотрела с пугливым недоумением, но приняла букет, и вдруг краска слегка оживила ее бледные щеки, а в глазах сверкнула радость.

- Я так и знал, что ты так примешь, Соня, - проговорил он. Так как мы все встали при входе его, то он, подойдя к столу, взял кресло Лизы, стоявшее слева подле мамы, и, не замечая, что занимает чужое место, сел на него.

Таким образом, прямо очутился подле столика, на котором лежал образ.

- Здравствуйте все. Соня, я непременно хотел принести тебе сегодня этот букет, в день твоего рождения, а потому и не явился на погребение, чтоб не прийти к мертвому с букетом; да ты и сама меня не ждала к погребению, я знаю. Старик, верно, не посердится на эти цветы, потому что сам же завещал нам радость, не правда ли? Я думаю, он здесь где-нибудь в комнате.

Мама странно поглядела на него; Татьяну Павловну как будто передернуло.

- Кто это здесь в комнате? - спросила она.

- Покойник. Оставим. Вы знаете, что не вполне верующий человек во все эти чудеса всегда наиболее склонен к предрассудкам... Но я лучше буду про букет: как я его донес - не понимаю. Мне раза три дорогой хотелось бросить его на снег и растоптать ногой.

Мама вздрогнула.

- Ужасно хотелось. Пожалей меня, Соня, и мою бедную голову. А хотелось потому, что слишком красив. Что красивее цветка на свете из предметов? Я его несу, а тут снег и мороз. Наш мороз и цветы - какая противоположность! Я, впрочем, не про то: просто хотелось измять его, потому что хорош. Соня, я хоть и исчезну теперь опять, но я очень скоро возвращусь, потому что, кажется, забоюсь. Забоюсь - так кто же будет лечить меня от испуга, где же взять ангела, как Соню?.. Что это у вас за образ? А, покойников, помню. Он у него родовой, дедовский; он весь век с ним не расставался; знаю, помню, он мне его завещал; очень припоминаю... и, кажется, раскольничий... дайте-ка взглянуть.

Он взял икону в руку, поднес к свече и пристально оглядел ее, но, продержав лишь несколько секунд, положил на стол, уже перед собою. Я дивился, но все эти странные речи его произнесены были так внезапно, что я не мог еще ничего осмыслить. Помню только, что болезненный испуг проникал в мое сердце. Испуг мамы переходил в недоумение и сострадание; она прежде всего видела в нем лишь несчастного; случалось же, что и прежде он говорил иногда почти так же странно, как и теперь. Лиза стала вдруг очень почему-то бледна и странно кивнула мне на него головой. Но более всех испугана была Татьяна Павловна.

- Да что с вами, голубчик Андрей Петрович? - выговорила она осторожно.

- Право, не знаю, милая Татьяна Павловна, что со мной. Не беспокойтесь, я еще помню, что вы - Татьяна Павловна и что вы - милая. Я, однако, зашел лишь на минуту; я хотел бы сказать Соне что-нибудь хорошее и ищу такого слова, хотя сердце полно слов, которых не умею высказать; право, все таких каких-то странных слов. Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, - оглядел он нас всех с ужасно серьезным лицом и с самою искреннею сообщительностью. - Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превеселую вещь, и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, и бог знает зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил хотите.

Я знал однажды одного доктора, который на похоронах своего отца, в церкви, вдруг засвистал. Право, я боялся прийти сегодня на похороны, потому что мне с чего-то пришло в голову непременное убеждение, что я вдруг засвищу или захохочу, как этот несчастный доктор, который довольно нехорошо кончил... И, право, не знаю, почему мне все припоминается сегодня этот доктор; до того припоминается, что не отвязаться. Знаешь, Соня, вот я взял опять образ (он взял его и вертел в руках), и знаешь, мнe ужасно хочется теперь, вот сию секунду, ударить его об печку, об этот самый угол. Я уверен, что он разом расколется на две половины - ни больше ни меньше.

Главное, он проговорил все это без всякого вида притворства или даже какой-нибудь выходки; он совсем просто говорил, но это было тем ужаснее; и, кажется, он действительно ужасно чего-то боялся; я вдруг заметил, что его руки слегка дрожат.

- Андрей Петрович! - вскрикнула мама, всплеснув руками.

- Оставь, оставь образ, Андрей Петрович, оставь, положи! - вскочила Татьяна Павловна, - разденься и ляг. Аркадий, за доктором!

- Однако... однако как вы засуетились? - проговорил он тихо, обводя нас всех пристальным взглядом. Затем вдруг положил оба локтя на стол и подпер голову руками:

- Я вас пугаю, но вот что, друзья мои: потешьте меня каплю, сядьте опять и станьте все спокойнее - на одну хоть минуту! Соня, я вовсе не об этом пришел говорить; я пришел что-то сообщить, но совсем другое. Прощай, Соня, я отправляюсь опять странствовать, как уже несколько раз от тебя отправлялся... Ну, конечно, когда-нибудь приду к тебе опять - в этом смысле ты неминуема. К кому же мне и прийти, когда все кончится? Верь, Соня, что я пришел к тебе теперь как к ангелу, а вовсе не как к врагу: какой ты мне враг, какой ты мне враг! Не подумай, что с тем, чтоб разбить этот образ, потому что, знаешь ли что, Соня, мне все-таки ведь хочется разбить...

Когда Татьяна Павловна перед тем вскрикнула: "Оставь образ!" - то выхватила икону из его рук и держала в своей руке. Вдруг он, с последним словом своим, стремительно вскочил, мгновенно выхватил образ из рук Татьяны и, свирепо размахнувшись, из всех сил ударил его об угол изразцовой печки.

Образ раскололся ровно на два куска... Он вдруг обернулся к нам, и его бледное лицо вдруг все покраснело, почти побагровело, и каждая черточка в лице его задрожала и заходила:

- Не прими за аллегорию, Соня, я не наследство Макара разбил, я только так, чтоб разбить... А все-таки к тебе вернусь, к последнему ангелу! А впрочем, прими хоть и за аллегорию; ведь это непременно было так!..

И он вдруг поспешно вышел из комнаты, опять через кухню (где оставалась шуба и шапка). Я не описываю подробно, что сталось с мамой: смертельно испуганная, она стояла, подняв и сложив над собою руки, и вдруг закричала ему вслед:

- Андрей Петрович, воротись хоть проститься-то, милый!

- Придет, Софья, придет! Не беспокойся! - вся дрожа в ужасном припадке злобы, злобы зверской, прокричала Татьяна. - Ведь слышала, сам обещал воротиться! дай ему, блажнику, еще раз, последний, погулять-то. Состарится - кто ж его тогда, в самом деле, безногого-то нянчить будет, кроме тебя, старой няньки? Так ведь прямо сам и объявляет, не стыдится...

Что до нас, то Лиза была в обмороке. Я было хотел бежать за ним, но бросился к маме. Я обнял ее и держал в своих объятиях. Лукерья прибежала со стаканом воды для Лизы. Но мама скоро очнулась; она опустилась на диван, закрыла лицо руками и заплакала.

- Однако, однако... однако догони-ка его! - закричала вдруг изо всей силы Татьяна Павловна, как бы опомнившись. - Ступай... ступай... догони, не отставай от него ни шагу, ступай, ступай! - отдергивала она меня изо всех сил от мамы, - ах, да побегу же я сама!

- Аркаша, ах, побеги за ним поскорей! - крикнула вдруг и мама.

Я выбежал сломя голову тоже через кухню и через двор, но его уже нигде не было. Вдали по тротуару чернелись в темноте прохожие; я пустился догонять их и, нагоняя, засматривал каждому в лицо, пробегая мимо. Так добежал я до перекрестка.

"На сумасшедших не сердятся, - мелькнуло у меня вдруг в голове, - а Татьяна озверела на него от злости; значит, он - вовсе не сумасшедший..." О, мне все казалось, что это была аллегория и что ему непременно хотелось с чем-то покончить, как с этим образом, и показать это нам, маме, всем. Но и "двойник" был тоже несомненно подле него; в этом не было никакого сомнения...

III

Его, однако, нигде не оказывалось, и не к нему же было бежать; трудно было представить, чтоб он так просто отправился домой. Вдруг одна мысль заблестела предо мною, и я стремглав бросился к Анне Андреевне.

Анна Андреевна уже воротилась, и меня тотчас же допустили. Я вошел, сдерживая себя по возможности. Не садясь, я прямо рассказал ей сейчас происшедшую сцену, то есть именно о "двойнике". Никогда не забуду и не прощу ей того жадного, но безжалостно спокойного и самоуверенного любопытства, с которым она меня выслушала, тоже не садясь.

- Где он? Вы, может быть, знаете? - заключил я настойчиво. - К вам меня вчера посылала Татьяна Павловна...

- Я вас призывала еще вчера. Вчера он был в Царском, был и у меня. А теперь (она взглянула на часы), теперь семь часов... Значит, наверно у себя дома.

- Я вижу, что вы все знаете - так говорите, говорите! - вскричал я.

- Знаю многое, но всего не знаю. Конечно, от вас скрывать нечего... - обмерила она меня странным взглядом, улыбаясь и как бы соображая. - Вчера утром он сделал Катерине Николаевне, в ответ на письмо ее, формальное предложение выйти за него замуж.

- Это - неправда! - вытаращил я глаза.

- Письмо прошло через мои руки; я сама ей и отвезла его, нераспечатанное. В этот раз он поступил "по-рыцарски" и от меня ничего не потаил.

- Анна Андреевна, я ничего не понимаю!

- Конечно, трудно понять, но это - вроде игрока, который бросает на стол последний червонец, а в кармане держит уже приготовленный револьвер, - вот смысл его предложения. Девять из десяти шансов, что она его предложение не примет; но на одну десятую шансов, стало быть, он все же рассчитывал, и, признаюсь, это очень любопытно, по-моему, впрочем... впрочем, тут могло быть исступление, тот же "двойник", как вы сейчас так хорошо сказали.

- И вы смеетесь? И разве я могу поверить, что письмо было передано через вас? Ведь вы - невеста отца ее? Пощадите меня, Анна Андреевна!

- Он просил меня пожертвовать своей судьбой его счастию, а впрочем, не просил по-настоящему: это все довольно молчаливо обделалось, я только в глазах его все прочитала. Ах, боже мой, да чего же больше: ведь ездил же он в Кенигсберг, к вашей матушке, проситься у ней жениться на падчерице madame Ахмаковой? Ведь это очень сходно с тем, что он избрал меня вчера своим уполномоченным и конфидентом. (5)

Она была несколько бледна. Но ее спокойствие было только усилением сарказма. О, я простил ей многое в ту минуту, когда постепенно осмыслил дело. С минуту я обдумывал; она молчала и ждала.

- Знаете ли, - усмехнулся я вдруг, - вы передали письмо потому, что для вас не было никакого риску, потому что браку не бывать, но ведь он? Она, наконец? Разумеется, она отвернется от его предложения, и тогда... что тогда может случиться? Где он теперь, Анна Андреевна? - вскричал я. - Тут каждая минута дорога, каждую минуту может быть беда!

- Он у себя дома, я вам сказала. В своем вчерашнем письме к Катерине Николаевне, которое я передала, он просил у ней, во всяком случае, свидания у себя на квартире, сегодня, ровно в семь часов вечера. Та дала обещание.

- Она к нему на квартиру? Как это можно?

- Почему же? Квартира эта принадлежит Настасье Егоровне; они оба очень могли у ней встретиться как ее гости...

- Но она боится его... он может убить ее!

Анна Андреевна только улыбнулась.

- Катерина Николаевна, несмотря на весь свой страх, который я в ней сама приметила, всегда питала, еще с прежнего времени, некоторое благоговение и удивление к благородству правил и к возвышенности ума Андрея Петровича. На этот раз она доверилась ему, чтобы покончить с ним навсегда. В письме же своем он дал ей самое торжественное, самое рыцарское слово, что опасаться ей нечего... Одним словом, я не помню выражений письма, но она доверилась... так сказать, для последнего разу... и, так сказать, отвечая самыми геройскими чувствами. Тут могла быть некоторая рыцарская борьба с обеих сторон.

- А двойник, двойник! - воскликнул я. - Да ведь он с ума сошел!

- Давая вчера свое слово явиться на свидание, Катерина Николаевна, вероятно, не предполагала возможности такого случая.

Я вдруг повернулся и бросился бежать... К нему, к ним, разумеется! Но из залы еще воротился на одну секунду.

- Да вам, может быть, того и надо, чтобы он убил ее! - вскричал я и выбежал из дому.

Несмотря на то что я весь дрожал, как в припадке, я вошел в квартиру тихо, через кухню, и шепотом попросил вызвать ко мне Настасью Егоровну, но та сама тотчас же вышла и молча впилась в меня ужасно вопросительным взглядом.

- Они-с, их нет дома-с.

Но я прямо и точно, быстрым шепотом изложил, что все знаю от Анны Андреевны, да и сам сейчас от Анны Андреевны.

- Настасья Егоровна, где они?

- Они в зале-с; там же, где вы сидели третьего дня, за столом...

- Настасья Егоровна, пустите меня туда!

- Как это возможно-с?

- Не туда, а в комнату рядом. Настасья Егоровна, Анна Андреевна, может, сама того хочет. Кабы не хотела, не сказала бы мне, что они здесь. Они меня не услышат... она сама того хочет...

- А как не хочет? - не спускала с меня впившегося взгляда своего
Настасья Егоровна.

- Настасья Егоровна, я вашу Олю помню... пропустите меня. У нее вдруг затряслись губы и подбородок:

- Голубчик, вот за Олю разве... за чувство твое...Не покинь ты Анну Андреевну, голубчик! Не покинешь, а? не покинешь?

- Не покину!

- Дай же мне свое великое слово, что не вбежишь к ним и не закричишь, коли я тебя там поставлю?

- Честью моею клянусь, Настасья Егоровна!

Она взяла меня за сюртук, провела в темную комнату, смежную с той, где они сидели, подвела чуть слышно по мягкому ковру к дверям, поставила у самых спущенных портьер и, подняв крошечный уголок портьеры, показала мне их обоих.

Я остался, она ушла. Разумеется, остался. Я понимал, что я подслушиваю, подслушиваю чужую тайну, но я остался. Еще бы нe остаться - а двойник? Ведь уж он разбил в моих глазах образ?

IV

Они сидели друг против друга за тем же столом, за которым мы с ним вчера пили вино за его "воскресение"; я мог вполне видеть их лица. Она была в простом черном платье, прекрасная и, по-видимому, спокойная, как всегда.

Говорил он, а она с чрезвычайным и предупредительным вниманием его слушала.

Может быть, в ней и видна была некоторая робость. Он же был страшно возбужден.

Я пришел уже к начатому разговору, а потому некоторое время ничего не понимал. Помню, она вдруг спросила:

- И я была причиною?

- Нет, это я был причиною, - ответил он, - а вы только без вины виноваты. Вы знаете, что бывают без вины виноватыми? Это - самые непростительные вины и всегда почти несут наказание, - прибавил он, странно засмеявшись. - А я и впрямь думал минуту, что вас совсем забыл и над глупой страстью моей совсем смеюсь... но вы это знаете. А, однако же, что мне до того человека, за которого вы выходите? Я сделал вам вчера предложение, простите за это, это - нелепость, а между тем заменить ее совсем нечем... что ж бы я мог сделать, кроме этой нелепости? Я не знаю...

Он потерянно рассмеялся при этом слове, вдруг подняв на нее глаза; до того же времени говорил, как бы смотря в сторону. Если б я был на ее месте, я бы испугался этого смеха, я это почувствовал. Он вдруг встал со стула.

- Скажите, как могли вы согласиться прийти сюда? - спросил он вдруг, как бы вспомнив о главном. - Мое приглашение и мое все письмо - нелепость...

Постойте, я еще могу угадать, каким образом вышло, что вы согласились прийти, но - зачем вы пришли - вот вопрос? Неужто вы из одного только страху пришли?

- Я чтоб видеть вас пришла, - произнесла она, присматриваясь к нему с робкою осторожностью. Оба с полминуты молчали. Версилов опустился опять на стул и кротким, но проникнутым, почти дрожавшим голосом начал:

- Я вас ужасно давно не видал, Катерина Николаевна, так давно, что почти уж и возможным не считал когда-нибудь сидеть, как теперь, подле вас, вглядываться в ваше лицо и слушать ваш голос... Два года мы не видались, два года не говорили. Говорить-то я с вами уж никогда не думал. Ну, пусть, что прошло - то прошло, а что есть - то завтра исчезнет как дым, - пусть это! Я согласен, потому что опять-таки этого заменить нечем, но не уходите теперь даром, - вдруг прибавил он, почти умоляя, - если уж подали милостыню - пришли, то не уходите даром: ответьте мне на один вопрос!

- На какой вопрос?

- Ведь мы никогда не увидимся и - что вам? Скажите мне правду раз навек, на один вопрос, который никогда не задают умные люди: любили вы меня хоть когда-нибудь, или я... ошибся?

Она вспыхнула.

- Любила, - проговорила она.

Так я и ждал, что она это скажет - о, правдивая, о, искренняя, о, честная!

- А теперь? - продолжал он.

- Теперь не люблю.

- И смеетесь?

- Нет, я потому сейчас усмехнулась, нечаянно, потому что я так и знала, что вы спросите: "А теперь?" А потому улыбнулась... потому что, когда что угадываешь, то всегда усмехнешься...

Мне было даже странно; я еще никогда не видал ее такою осторожною, даже почти робкою и так конфузящеюся. Он пожирал ее глазами.

- Я знаю, что вы меня не любите... и - совсем не любите? - Может быть, совсем не люблю. Я вас не люблю, - прибавила она твердо и уже не улыбаясь и не краснея. - Да, я любила вас, но недолго. Я очень скоро вас тогда разлюбила...

- Я знаю, знаю, вы увидали, что тут не то, что вам надо, но... что же вам надо? Объясните мне это еще раз... - Разве я это уже когда-нибудь вам объясняла? Что мне надо? Да я - самая обыкновенная женщина; я - спокойная женщина, я люблю... я люблю веселых людей.

- Веселых?

- Видите, как я даже не умею говорить с вами. Мне кажется, если б вы меня могли меньше любить, то я бы вас тогда полюбила, - опять робко улыбнулась она. Самая полная искренность сверкнула в ее ответе, и неужели она не могла понять, что ответ ее есть самая окончательная формула их отношений, все объясняющая и разрешающая. О, как он должен был понять это!

Но он смотрел на нее о и странно улыбался.

- Бьоринг - человек веселый? - продолжал он спрашивать.

- Он не должен вас беспокоить совсем, - ответила она с некоторою поспешностью. - Я выхожу за него потому только, что мне за ним будет всего спокойнее. Вся душа моя останется при мне.

- Вы, говорят, опять полюбили общество, свет?

- Не общество. Я знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что, если жить, чтоб только проходить мимо, то уж лучше тут, чем где-нибудь.

- Я часто стал слышать слово "беспорядок"; вы тогда тоже испугались моего беспорядка, вериг, идей, глупостей?

- Нет, это было не совсем то...

- Что же? Ради бога, говорите все прямо.

- Ну, я вам скажу это прямо, потому что считаю вас за величайший ум...

Мне всегда казалось в вас что-то смешное.

Выговорив это, она вдруг вспыхнула, как бы сознав, что сделала чрезвычайную неосторожность.

- Вот за то, что вы мне это сказали, я вам много могу простить, - странно проговорил он.

- Я не договорила, - заторопилась она, все краснея, - это я смешна... уж тем, что говорю с вами как дура.

- Нет, вы не смешны, а вы - только развратная, светская женщина! - побледнел он ужасно. - Я давеча тоже не договорил, когда вас спрашивал, зачем вы пришли. Хотите, договорю? Тут существует одно письмо, один документ, и вы ужасно его боитесь, потому что отец ваш, с этим письмом в руках, может вас проклясть при жизни и законно лишить наследства в завещании. Вы боитесь этого письма и - вы пришли за этим письмом, - проговорил он, почти весь дрожа и даже чуть не стуча зубами. Она выслушала его с тоскливым и болезненным выражением лица.

- Я знаю, что вы можете мне сделать множество неприятностей, - проговорила она, как бы отмахиваясь от его слов, - но я пришла не столько затем, чтобы уговорить вас меня не преследовать, сколько, чтоб вас самого видеть. Я даже очень желала вас встретить уже давно, сама... Но я встретила вас такого же, как и прежде, - вдруг прибавила она, как бы увлеченная особенною и решительною мыслью и даже каким-то странным и внезапным чувством.

- А вы надеялись увидеть другого? Это - после письма-то моего о вашем разврате? Скажите, вы шли сюда без всякого страху?

- Я пришла потому, что вас прежде любила; но, знаете, прошу вас, не угрожайте мне, пожалуйста, ничем, пока мы теперь вместе, не напоминайте мне дурных моих мыслей и чувств. Если б вы могли заговорить со мной о чем-нибудь другом, я бы очень была рада. Пусть угрозы - потом, а теперь бы другое... Я, право, пришла, чтоб вас минуту видеть и слышать. Ну а если не можете, то убейте меня прямо, но только не угрожайте и не терзайтесь передо мною сами, - заключила она, в странном ожидании смотря на него, точно и впрямь предполагая, что он может убить ее. Он встал опять со стула и, горячим взглядом смотря на нее, проговорил твердо:

- Вы уйдете отсюда без малейшего оскорбления.

- Ах да, ваше честное слово! - улыбнулась она.

- Нет, не потому только, что дано честное слово в письме, а потому, что я хочу и буду думать о вас всю ночь...

- Мучить себя?

- Я воображаю вас, когда я один, всегда. Я только и делаю, что с вами разговариваю. Я ухожу в трущобы и берлоги, и, как контраст, вы сейчас являетесь предо мною. Но вы всегда смеетесь надо мною, как и теперь... - он проговорил это как бы вне себя.

- Никогда, никогда не смеялась я над вами! - воскликнула она проникнутым голосом и как бы с величайшим состраданием, изобразившимся на лице ее. - Если я пришла, то я из всех сил старалась сделать это так, чтоб вам ни за что не было обидно, - прибавила она вдруг. - Я пришла сюда, чтоб сказать вам, что я почти вас люблю... Простите, я, может, не так сказала, - прибавила она торопливо.

Он засмеялся:

- Зачем вы не умеете притворяться? Зачем вы - такая простушка, зачем вы - не такая, как все... Ну как сказать человеку, которого прогоняешь: "почти люблю вас"?

- Я только не умела выразиться, - заторопилась она, - что я не так сказала; это потому, что я при вас всегда стыдилась и не умела говорить с первой нашей встречи. А если я не так сказала словами, что "почти вас люблю", то ведь в мысли это было почти так - вот потому я и сказала, хотя и люблю я вас такою... ну, такою общею любовью, которою всех любишь и в которой всегда не стыдно признаться...

Он молча, не спуская с нее своего горячего взгляда, прислушивался.

- Я, конечно, вас обижаю, - продолжал он как бы вне себя. - Это в самом деле, должно быть, то, что называют страстью... Я одно знаю, что я при вас кончен; без вас тоже. Все равно без вас или при вас, где бы вы ни были, вы все при мне. Знаю тоже, что я могу вас очень ненавидеть, больше, чем любить... Впрочем, я давно ни об чем не думаю - мне все равно. Мне жаль только, что я полюбил такую, как вы...

Голос его прерывался; он продолжал, как бы задыхаясь.

- Чего вам? вам дико, что я так говорю? - улыбнулся он бледной улыбкой.

- Я думаю, что если б только это могло вас прельстить, то я бы простоял где-нибудь тридцать лет столпником на одной ноге... Я вижу: вам меня жаль; ваше лицо говорит: "Я бы полюбила тебя, если б могла, но я не могу"... Да? Ничего, у меня нет гордости. Я готов, как нищий, принять от вас всякую милостыню - слышите, всякую... У нищего какая же гордость?

Она встала и подошла к нему.

- Друг мой! - проговорила она, прикасаясь рукой к его плечу и с невыразимым чувством в лице, - я не могу слышать таких слов! Я буду думать о вас всю мою жизнь как о драгоценнейшем человеке, как о величайшем сердце, как о чем-то священном из всего, что могу уважать и любить. Андрей Петрович, поймите мои слова: ведь за что-нибудь я пришла же теперь, милый, и прежде и теперь милый, человек! Я никогда не забуду, как вы потрясли мой ум при первых наших встречах. Расстанемтесь же как друзья, и вы будете самою серьезнейшею и самою милою моею мыслью во всю мою жизнь!

- "Расстанемтесь, и тогда буду любить вас", буду любить - только расстанемтесь. Слушайте, - произнес он, совсем бледный, - подайте мне еще милостыню; не любите меня, не живите со мной, будем никогда не видаться; я буду ваш раб - если позовете, и тотчас исчезну - если не захотите ни видеть, ни слышать меня, только... только не выходите ни за кого замуж!

У меня сердце сжалось до боли, когда я услышал такие слова. Эта наивно унизительная просьба была тем жалчее, тем сильнее пронзала сердце, что была так обнаженна и невозможна. Да, конечно, он просил милостыню! Ну мог ли он думать, что она согласится? Меж тем он унижался до пробы: он попробовал попросить! Эту последнюю степень упадка духа было невыносимо видеть. Все черты лица ее как бы вдруг исказились от боли; но прежде чем она успела сказать слово, он вдруг опомнился.

- Я вас истреблю! - проговорил он вдруг странным, искаженным, не своим каким-то голосом.

Но ответила она ему тоже странно, тоже совсем каким-то не своим, неожиданным голосом:

- Подай я вам милостыню, - сказала она вдруг твердо, - и вы отмстите мне за нее потом еще пуще, чем теперь грозите, потому что никогда не забудете, что стояли предо мною таким нищим... Не могу я слышать от вас угроз! - заключила она почти с негодованием, чуть не с вызовом посмотрев на него.

- "От вас угроз", то есть - от такого нищего! Я пошутил, - проговорил он тихо, улыбаясь. - Я вам ничего не сделаю, не бойтесь, уходите... и тот документ из всех сил постараюсь прислать - только идите, идите! Я вам написал глупое письмо, а вы на глупое письмо отозвались и пришли - мы сквитались. Вам сюда, - указал он на дверь (она хотела было пройти через ту комнату, в которой я стоял за портьерой).

- Простите меня, если можете, - остановилась она в дверях.

- Ну что, если мы встретимся когда-нибудь совсем друзьями и будем вспоминать и об этой сцене с светлым смехом? - проговорил он вдруг; но все черты лица его дрожали, как у человека, одержимого припадком.

- О, дай бог! - вскричала она, сложив пред собою руки, но пугливо всматриваясь в его лицо и как бы угадывая, что он хотел сказать.

- Ступайте. Много в нас ума-то в обоих, но вы... О, вы - моего пошиба человек! я написал сумасшедшее письмо, а вы согласились прийти, чтоб сказать, что "почти меня любите". Нет, мы с вами - одного безумия люди!

Будьте всегда такая безумная, не меняйтесь, и мы встретимся друзьями - это я вам пророчу, клянусь вам!

- И вот тогда я вас полюблю непременно, потому что и теперь это чувствую! - не утерпела в ней женщина и бросила ему с порога эти последние слова.

Она вышла. Я поспешно и неслышно прошел в кухню и, почти не взглянув на Настасью Егоровну, ожидавшую меня, пустился через черную лестницу и двор на улицу. Но я успел только увидать, как она села в извозчичью карету, ожидавшую ее у крыльца. Я побежал по улице.

Глава одинадцатая
I

Я прибежал к Ламберту. О, как ни желал бы я придать логический вид и отыскать хоть малейший здравый смысл в моих поступках в тот вечер и во всю ту ночь, но даже и теперь, когда могу уже все сообразить, я никак не в силах представить дело в надлежащей ясной связи. Тут было чувство или, лучше сказать, целый хаос чувств, среди которых я, естественно, должен был заблудиться. Правда, тут было одно главнейшее чувство, меня подавлявшее и над всем командовавшее, но... признаваться ли в нем? Тем более что я не уверен...

Вбежал я к Ламберту, разумеется, вне себя. Я даже испугал было его и Альфонсинку. Я всегда замечал, что даже самые забулдыжные, самые потерянные французы чрезмерно привержены в своем домашнем быту к некоторого рода буржуазному порядку, к некоторого рода самому прозаическому, обыденно-обрядному образу раз навсегда заведенной жизни. Впрочем, Ламберт очень скоро понял, что нечто случилось, и пришел в восторг, видя наконец меня у себя, обладая наконец мною. А он об этом только и думал, день и ночь, эти дни! О, как я ему был нужен! И вот, когда уже он потерял всю надежду, я вдруг являюсь сам, да еще в таком безумии - именно в том виде, в каком ему было надо.

- Ламберт, вина! - закричал я, - давай пить, давай буянить. Альфонсина, где ваша гитара?

Сцену я не описываю - лишнее. Мы пили, и я все ему рассказал, все. Он выслушал жадно. Я прямо, и сам первый, предложил ему заговор, пожар.

Во-первых, мы должны были зазвать Катерину Николаевну к нам письмом...

- Это можно, - поддакивал Ламберт, схватывая каждое мое слово.

Во-вторых, для убедительности, послать в письме всю копию с ее "документа", так чтобы она могла прямо видеть, что ее не обманывают.

- Так и должно, так и надо! - поддакивал Ламберт, беспрерывно переглядываясь с Альфонсинкой.

В-третьих, зазвать ее должен был сам Ламберт, от себя, вроде как бы от неизвестного, приехавшего из Москвы, а я должен был привезти Версилова...

- И Версилова можно, - поддакивал Ламберт.

- Должно, а не можно! - вскричал я, - необходимо! Для него-то все и делается! - объяснил я, прихлебывая из стакана глоток за глотком. (Мы пили все трое, и, кажется, я один выпил всю бутылку шампанского, а они только делали вид.) - Мы будем сидеть с Версиловым в другой комнате (Ламберт, надо достать другую комнату!) - и, когда вдруг она согласится на все - и на выкуп деньгами, и на другой выкуп, потому что они все - подлые, тогда мы с Версиловым выйдем и уличим ее в том, какая она подлая, а Версилов, увидав, какая она мерзкая, разом вылечится, а ее выгонит пинками. Но тут надо еще Бьоринга, чтобы и тот посмотрел на нее! - прибавил я в исступлении.

- Нет, Бьоринга не надо, - заметил было Ламберт.

- Надо, надо! - завопил я опять, - ты ничего не понимаешь, Ламберт, потому что ты глуп! Напротив, пусть пойдет скандал в высшем свете - этим мы отмстим и высшему свету и ей, и пусть она будет наказана! Ламберт, она даст тебе вексель... Мне денег не надо - я на деньги наплюю, а ты нагнешься и подберешь их к себе в карман с моими плевками, но зато я ее сокрушу!

- Да, да, - все поддакивал Ламберт, - это ты - так... - Он все переглядывался с Альфонсинкой.

- Ламберт! Она страшно благоговеет перед Версиловым; я сейчас убедился, - лепетал я ему.

- Это хорошо, что ты все подсмотрел: я никогда не предполагал, что ты - такой шпион и что в тебе столько ума! - он сказал это, чтобы ко мне подольститься.

- Врешь, француз, я-не шпион, но во мне много ума! А знаешь, Ламберт, она ведь его любит! - продолжал я, стараясь из всех сил высказаться. - Но она за него не выйдет, потому что Бьоринг - гвардеец, а Версилов - всего только великодушный человек и друг человечества, по-ихнему, лицо комическое и ничего больше! О, она понимает эту страсть и наслаждается ею, кокетничает, завлекает, но не выйдет! Это - женщина, это - змея! Всякая женщина - змея, и всякая змея - женщина! Его надо излечить; с него надо сорвать пелену: пусть увидит, какова она, и излечится. Я его приведу к тебе, Ламберт!

- Так и надо, - все подтверждал Ламберт, подливая мне каждую минуту.

Главное, он так и трепетал, чтобы чем-нибудь не рассердить меня, чтобы не противоречить мне и чтобы я больше пил. Это было так грубо и очевидно, что даже я тогда не мог не заметить. Но я и сам ни за что уже не мог уйти; я все пил и говорил, и мне страшно хотелось окончательно высказаться. Когда Ламберт пошел за другою бутылкой, Альфонсинка сыграла на гитаре какой-то испанский мотив; я чуть не расплакался.

- Ламберт, знаешь ли ты все! - восклицал я в глубоком чувстве. - Этого человека надо непременно спасти, потому что кругом его... колдовство. Если бы она вышла за него, он бы наутро, после первой ночи, прогнал бы ее пинками... потому что это бывает. Потому что этакая насильственная, дикая любовь действует как припадок, как мертвая петля, как болезнь, и - чуть достиг удовлетворения - тотчас же упадает пелена и является противоположное чувство: отвращение и ненависть, желание истребить, раздавить. Знаешь ты историю Ависаги, Ламберт, читал ее?

- Нет, не помню; роман? - пробормотал Ламберт.

- О, ты ничего не знаешь, Ламберт! Ты страшно, страшно необразован... но я плюю. Все равно. О, он любит маму; он целовал ее портрет; он прогонит ту на другое утро, а сам придет к маме; но уже будет поздно, а потому надо спасти теперь...

Под конец я стал горько плакать, но все продолжал говорить и ужасно много выпил. Характернейшая черта состояла в том, что Ламберт, во весь вечер, ни разу не спросил про "документ", то есть: где же, дескать, он? То есть чтобы я его показал, выложил на стол. Чего бы, кажется, натуральнее спросить про это, уговариваясь действовать? Еще черта: мы только говорили, что надо это сделать, что мы "это" непременно сделаем, но о том, где это будет, как и когда - об этом мы не сказали тоже ни слова! Он только мне поддакивал да переглядывался с Альфонсинкой - больше ничего! Конечно, я тогда ничего не мог сообразить, но я все-таки это запомнил.

Кончил я тем, что заснул у него на диване, не раздеваясь. Проспал я очень долго и проснулся очень поздно. Вспоминаю, что, пробудясь, я некоторое время лежал на диване как ошеломленный, стараясь сообразить и припомнить и притворясь, что все еще сплю. Но в комнате Ламберта уже не оказалось: он ушел. Был уже десятый час; трещала затопленная печка, точь-в-точь как тогда, когда я, после той ночи, очутился в первый раз у Ламберта. Но за ширмами сторожила меня Альфонсинка: я это тотчас заметил, потому что она раза два выглянула и приглядывалась, но я каждый раз закрывал глаза и делал вид, что все еще сплю. Я делал так оттого, что был придавлен и что мне надо было осмыслить мое положение. Я с ужасом чувствовал всю нелепость и всю мерзость моей ночной исповеди Ламберту, моего уговора с ним, моей ошибки, что я прибежал к нему! Но, слава богу, документ все еще оставался при мне, все так же зашитый в моем боковом кармане; я ощупал его рукой - там! Значит, стоило только сейчас вскочить и убежать, а стыдиться потом Ламберта нечего было: Ламберт того не стоил.

Но стыдился я сам и себя самого! Я сам был судьею себе, и - о боже, что было в душе моей! Но не стану описывать этого адского, нестерпимого чувства и этого сознания грязи и мерзости. Но все же я должен признаться, потому что, кажется, пришло тому время.

В записках моих это должно быть отмечено. Итак, пусть же знают, что не для того я хотел ее опозорить и собирался быть свидетелем того, как она даст выкуп Ламберту (о, низость!), - не для того, чтобы спасти безумного Версилова и возвратить его маме, а для того... что, может быть, сам был влюблен в нее, влюблен и ревновал! К кому ревновал: к Бьорингу, к Версилову?

Ко всем тем, на которых она на бале будет смотреть и с которыми будет говорить, тогда как я буду стоять в углу, стыдясь самого себя?.. О, безобразие!

Одним словом, я не знаю, к кому я ее ревновал; но я чувствовал только и убедился в вчерашний вечер, как дважды два, что она для меня пропала, что эта женщина меня оттолкнет и осмеет за фальшь и за нелепость! Она - правдивая и честная, а я - я шпион и с документами!

Все это я таил с тех самых пор в моем сердце, а теперь пришло время и - я подвожу итог. Но опять-таки и в последний раз: я, может быть, на целую половину или даже на семьдесят пять процентов налгал на себя! В ту ночь я ненавидел ее, как исступленный, а потом как разбушевавшийся пьяный. Я сказал уже, что это был хаос чувств и ощущений, в котором я сам ничего разобрать не мог. Но, все равно, их надо было высказать, потому что хоть часть этих чувств да была же наверно.

С неудержимым отвращением и с неудержимым намерением все загладить я вдруг вскочил с дивана; но только что я вскочил, мигом выскочила Альфонсинка. Я схватил шубу и шапку и велел ей передать Ламберту, что я вчера бредил, что я оклеветал женщину, что я нарочно шутил и чтоб Ламберт не смел больше никогда приходить ко мне... Все это я высказал кое-как, через пень колоду, торопясь, по-французски, и, разумеется, страшно неясно, но, к удивлению моему, Альфонсинка все поняла ужасно; но что всего удивительнее, даже чему-то как бы обрадовалась.

- Oui, oui, - поддакивала она мне, - c'est une honte! Une dame... Oh, vous кtes gйnйreux, vous! Soyez tranquille, je ferai voir raison а Lambert...

Так что я даже в ту минуту должен был бы стать в недоумении, видя такой неожиданный переворот в ее чувствах, а стало быть, пожалуй, и в Ламбертовых.

Я, однако же, вышел молча; на душе моей было смутно, и рассуждал я плохо! О, потом я все обсудил, но тогда уже было поздно! О, какая адская вышла тут махинация! Остановлюсь здесь и объясню ее всю вперед, так как иначе читателю было бы невозможно понять.

Дело состояло в том, что еще в первое свидание мое с Ламбертом, вот тогда, как я оттаивал у него на квартире, я пробормотал ему, как дурак, что документ зашит у меня в кармане. Тогда я вдруг на некоторое время заснул у него на диване в углу, и Ламберт тогда же немедленно ощупал мне карман и убедился, что в нем действительно зашита бумажка. Потом он несколько раз убеждался, что бумажка еще тут: так, например, во время нашего обеда у татар, я помню, как он нарочно несколько раз обнимал меня за талию. Поняв наконец, какой важности эта бумага, он составил свой совершенно особый план, которого я вовсе и не предполагал у него. Я, как дурак, все время воображал, что он так упорно зовет меня к себе, единственно чтоб склонить меня войти с ним в компанию и действовать не иначе как вместе. Но увы! он звал меня совсем для другого! Он звал меня, чтоб опоить меня замертво, и когда я растянусь без чувств и захраплю, то взрезать мой карман и овладеть документом. Точь-в-точь таким образом они с Альфонсинкой в ту ночь и поступили; Альфонсинка и взрезывала карман. Достав письмо, ее письмо, мой московский документ, они взяли такого же размера простую почтовую бумажку и положили в надрезанное место кармана и зашили снова как ни в чем не бывало, так что я ничего не мог заметить. Альфонсинка же и зашивала. А я-то, я-то до самого почти конца, еще целых полтора дня, - я все еще продолжал думать, что я - обладатель тайны и что участь Катерины Николаевны все еще в моих руках!

Последнее слово: эта кража документа была всему причиною, всем остальным несчастиям!

II

Наступили последние сутки моих записок, и я - на конце конца!

Было, я думаю, около половины одиннадцатого, когда я, возбужденный и, сколько помню, как-то странно рассеянный, но с окончательным решением в сердце, добрел до своей квартиры. Я не торопился, я знал уже, как поступлю.

И вдруг, едва только я вступил в наш коридор, как тотчас же понял, что стряслась новая беда и произошло необыкновенное усложнение дела: старый князь, только что привезенный из Царского Села, находился в нашей квартире, а при нем была Анна Андреевна!

Они поместили его не в моей комнате, а в двух хозяйских, рядом с моей.

Еще накануне, как оказалось, произведены были в этих комнатах некоторые изменения и украшения, впрочем самые легкие. Хозяин перешел с своей женой в каморку капризного рябого жильца, о котором я уже упоминал прежде, а рябой жилец был на это время конфискован - уж не знаю куда.

Меня встретил хозяин, тотчас же шмыгнувший в мою комнату. Он смотрел не так решительно, как вчера, но был в необыкновенно возбужденном состоянии, так сказать, на высоте события. Я ничего не сказал ему, но, отойдя в угол и взявшись за голову руками, так простоял с минуту. Он сначала подумал было, что я "представляюсь", но под конец не вытерпел и испугался.

- Разве что не так? - пробормотал он. - Я вот ждал вас спросить, - прибавил он, видя, что я не отвечаю, - не прикажете ли растворить вот эту самую дверь, для прямого сообщения с княжескими покоями... чем через коридор? - Он указывал боковую, всегда запертую дверь, сообщавшуюся с его хозяйскими комнатами, а теперь, стало быть, с помещением князя.

- Вот что, Петр Ипполитович, - обратился я к нему с строгим видом, - прошу вас покорнейше пойти и пригласить сейчас сюда ко мне Анну Андреевну для переговоров. Давно они здесь?

- Да уже почти что час будет.

- Так сходите.

Он сходил и принес ответ странный, что Анна Андреевна и князь Николай Иванович с нетерпением ожидают меня к себе; Анна Андреевна, значит, не захотела пожаловать. Я оправил и почистил мой смявшийся за ночь сюртук, умылся, причесался, все это не торопясь, и, понимая, как надобно быть осторожным, отправился к старику.

Князь сидел на диване за круглым столом, а Анна Андреевна в другом углу, у другого накрытого скатертью стола, на котором кипел вычищенный как никогда хозяйский самовар, приготовляла ему чай. Я вошел с тем же строгим видом в лице, и старичок, мигом заметив это, так и вздрогнул, и улыбка быстро сменилась в лице его решительно испугом; но я тотчас же не выдержал, засмеялся и протянул ему руки; бедный так и бросился в мои объятия.

Без сомнения, я тотчас же понял, с кем имею дело. Во-первых, мне стало ясно, как дважды два, что из старика, даже почти еще бодрого и все-таки хоть сколько-нибудь разумного и хоть с каким-нибудь да характером, они, за это время, пока мы с ним не виделись, сделали какую-то мумию, какого-то совершенного ребенка, пугливого и недоверчивого. Прибавлю: он совершенно знал, зачем его сюда привезли, и все случилось точно так, как я объяснил выше, забегая вперед. Его прямо вдруг поразили, разбили, раздавили известием о предательстве его дочери и о сумасшедшем доме. Он дал себя увезти, едва сознавая от страха, что делает. Ему сказали, что я - обладатель тайны и что у меня ключ к окончательному решению. Скажу вперед: вот этого-то окончательного решения и ключа он и пугался пуще всего на свете. Он ждал, что я так и войду к нему с каким-то приговором на лбу и с бумагой в руках, и страшно был рад, что я покамест готов смеяться и болтать совсем о другом.

Когда мы обнялись, он заплакал. Признаюсь, капельку заплакал и я; но мне вдруг стало его очень жалко... Маленькая Альфонсинкина собачонка заливалась тоненьким, как колокольчик, лаем и рвалась на меня с дивана. С этой крошечной собачкой он уже не расставался с тех пор, как приобрел ее, даже спал вместе с нею.

- Oh, je disais qu'il a du coeur! - воскликнул он, указывая на меня Анне Андреевне.

- Но как же вы поздоровели, князь, какой у вас прекрасный, свежий, здоровый вид! - заметил я. Увы! все было наоборот: это была мумия, а я так только сказал, чтоб его ободрить.

- N'est-ce pas, n'est-ce pas? - радостно повторял он. - О, я удивительно поправился здоровьем.

- Однако кушайте ваш чай, и если дадите и мне чашку, то и я выпью с вами.

- И чудесно! "Будем пить и наслаждаться..." или как это там, есть такие стихи. Анна Андреевна, дайте ему чаю, il prend toujours par les sentiments... дайте нам чаю, милая.

Анна Андреевна подала чаю, но вдруг обратилась ко мне и начала с чрезвычайною торжественностью.

- Аркадий Макарович, мы оба, я и благодетель мой, князь Николай Иванович, приютились у вас. Я считаю, что мы приехали к вам, к вам одному, и оба просим у вас убежища. Вспомните, что почти вся судьба этого святого, этого благороднейшего и обиженного человека в руках ваших... Мы ждем решения от вашего правдивого сердца!

Но она не могла докончить; князь пришел в ужас и почти задрожал от испуга:

- Aprиs, aprиs, n'est-ce pas? Chиre amie! - повторял он, подымая к ней руки.

Не могу выразить, как неприятно подействовала и на меня ее выходка. Я ничего не ответил и удовольствовался лишь холодным и важным поклоном; затем сел за стол и даже нарочно заговорил о другом, о каких-то глупостях, начал смеяться и острить... Старик был видимо мне благодарен и восторженно развеселился. Но его веселие, хотя и восторженное, видимо было какое-то непрочное и моментально могло смениться совершенным упадком духа; это было ясно с первого взгляда.

- Cher enfant, я слышал, ты был болен... Ах, pardon! ты, я слышал, все время занимался спиритизмом?

- И не думал, - улыбнулся я.

- Нет? А кто же мне говорил про спи-ри-тизм?

- Это вам здешний чиновник, Петр Ипполитович, давеча говорил, - объяснила Анна Андреевна. - Он очень веселый человек и знает множество анекдотов; хотите, я позову?

- Oui, oui, il est charmant... знает анекдоты, но лучше позовем потом.

Мы позовем его, и он нам все расскажет; mais aprиs. Представь, давеча стол накрывают, а он и говорит: не беспокойтесь, не улетит, мы - не спириты.

Неужто у спиритов столы летают?

- Право, не знаю; говорят, подымаются на всех ножках.

- Mais c'est terrible ce que tu dis, - поглядел он на меня испуганно.

- О, не беспокойтесь, это ведь - вздор.

- Я и сам говорю. Настасья Степановна Саломеева... ты ведь знаешь ее... ах да, ты не знаешь ее... представь себе, она тоже верит в спиритизм и, представьте себе, chиre enfant, - повернулся он к Анне Андреевне, - я ей и говорю: в министерствах ведь тоже столы стоят, и на них по восьми пар чиновничьих рук лежат, все бумаги пишут, - так отчего ж там-то столы не пляшут? Вообрази, вдруг запляшут! бунт столов в министерстве финансов или народного просвещения - этого недоставало!

- Какие вы по-прежнему милые вещи говорите, князь, - воскликнул я, стараясь искренно рассмеяться.

- N'est-ce pas? je ne parle pas trop, mais je dis bien.

- Я приведу Петра Ипполитовича, - встала Анна Андреевна. Удовольствие засияло в лице ее: судя по тому, что я так ласков к старику, она обрадовалась. Но лишь только она вышла, вдруг все лицо старика изменилось мгновенно. Он торопливо взглянул на дверь, огляделся кругом и, нагнувшись ко мне с дивана, зашептал мне испуганным голосом:

- Cher ami! О, если б я мог видеть их обеих здесь вместе! О, cher enfant!

- Князь, успокойтесь...

- Да, да, но... мы их помирим, n'est-ce pas? Тут пустая мелкая ссора двух достойнейших женщин, n'est-ce pas? Я только на тебя одного и надеюсь...

Мы это здесь все приведем в порядок; и какая здесь странная квартира, - оглядывался он почти боязливо, - и знаешь, этот хозяин... у него такое лицо... Скажи, он не опасен?

- Хозяин? О нет, чем же он может быть опасен?

- C'est зa. Тем лучше. Il semble qu'il est bкte, ce gentilhomme. Cher enfant, ради Христа, не говори Анне Андреевне, что я здесь всего боюсь; я все здесь похвалил с первого шагу, и хозяина похвалил. Послушай, ты знаешь историю о фон Зоне - помнишь?

- Так что же?

- Rien, rien du tout... Mais je suis libre ici, n'est-ce pas? Как ты думаешь, здесь ничего не может со мной случиться ... в таком же роде?

- Но уверяю же вас, голубчик... помилуйте!

- Mon ami! Mon enfant! - воскликнул он вдруг, складывая перед собою руки и уже вполне не скрывая своего испуга, - если у тебя в самом деле что-то есть... документы... одним словом - если у тебя есть что мне сказать, то не говори; ради бога, ничего не говори; лучше не говори совсем... как можно дольше не говори... Он хотел броситься обнимать меня; слезы текли по его лицу; не могу выразить, как сжалось у меня сердце: бедный старик был похож на жалкого, слабого, испуганного ребенка, которого выкрали из родного гнезда какие-то цыгане и увели к чужим людям. Но обняться нам не дали: отворилась дверь, и вошла Анна Андреевна, но не с хозяином, а с братом своим, камер-юнкером. Эта новость ошеломила меня; я встал и направился к двери.

- Аркадий Макарович, позвольте вас познакомить, - громко проговорила Анна Андреевна, так что я невольно должен был остановиться.

- Я слишком знаком уже с вашим братцем, - отчеканил я, особенно ударяя на слово слишком.

- Ах, тут ужасная ошибка! и я так ви-но-ват, милый Анд... Андрей Макарович, - начал мямлить молодой человек, подходя ко мне с необыкновенно развязным видом и захватив мою руку, которую я не в состоянии был отнять, - во всем виноват мой Степан; он так глупо тогда доложил, что я принял вас за другого - это в Москве, - пояснил он сестре, - потом я стремился к вам изо всей силы, чтоб разыскать и разъяснить, но заболел, вот спросите ее... Cher prince, nous devons кtre amis mкme par droit de naissance...

И дерзкий молодой человек осмелился даже обхватить меня одной рукой за плечо, что было уже верхом фамильярности. Я отстранился, но, сконфузившись, предпочел скорее уйти, не сказав ни слова. Войдя к себе, я сел на кровать в раздумье и в волнении. Интрига душила меня, но не мог же я так прямо огорошить и подкосить Анну Андреевну. Я вдруг почувствовал, что и она о мне тоже дорога и что положение ее ужасно.

III

Как я и ожидал того, она сама вошла в мою комнату, оставив князя с братом, который начал пересказывать князю какие-то светские сплетни, самые свежие и новоиспеченные, чем мигом и развеселил впечатлительного старичка. Я молча и с вопросительным видом приподнялся с кровати.

- Я вам сказала все, Аркадий Макарович, - прямо начала она, - наша судьба в ваших руках.

- Но ведь и я вас предупредил, что не могу... Самые святые обязанности мешают мне исполнить то, на что вы рассчитываете...

- Да? Это - ваш ответ? Ну, пусть я погибну, а старик? Как вы рассчитываете: ведь он к вечеру сойдет с ума!

- Нет, он сойдет с ума, если я ему покажу письмо дочери, в котором та советуется с адвокатом о том, как объявить отца сумасшедшим! - воскликнул я с жаром. - Вот чего он не вынесет. Знайте, что он не верит письму этому, он мне уже говорил!

Я прилгнул, что он мне говорил; но это было кстати.

- Говорил уже? Так я и думала! В таком случае я погибла; он о сю пору уж плакал и просился домой.

- Сообщите мне, в чем, собственно, заключается ваш план? - спросил я настойчиво.

Она покраснела, так сказать, от уязвленной надменности, однако скрепилась:

- С этим письмом его дочери в руках мы оправданы в глазах света. Я тотчас же пошлю к князю В-му и к Борису Михайловичу Пелищеву, его друзьям с детства; оба - почтенные влиятельные в свете лица, и, я знаю это, они уже два года назад с негодованием отнеслись к некоторым поступкам его безжалостной и жадной дочери. Они, конечно, помирят его с дочерью, по моей просьбе, и я сама на том настою; но зато положение дел совершенно изменится.

Кроме того, тогда и родственники мои, Фанариотовы, как я рассчитываю, решатся поддержать мои права. Но для меня прежде всего его счастие; пусть он поймет наконец и оценит: кто действительно ему предан? Без сомнения, я всего более рассчитываю на ваше влияние, Аркадий Макарович: вы так его любите...

Да кто его и любит-то, кроме нас с вами? Он только и говорил что об вас в последние дни; он тосковал об вас, вы - "молодой его друг"... Само собою, что всю жизнь потом благодарность моя не будет иметь границ...

Это уж она сулила мне награду - денег, может быть.

Я резко прервал ее:

- Что бы вы ни говорили, я не могу, - произнес я с видом непоколебимого решения, - я могу только заплатить вам такою же искренностью и объяснить вам мои последние намерения: я передам, в самом непродолжительном времени, это роковое письмо Катерине Николаевне в руки, но с тем, чтоб из всего, теперь случившегося, не делать скандала и чтоб она дала заранее слово, что не помешает вашему счастью. Вот все, что я могу сделать.

- Это невозможно! - проговорила она, вся покраснев. Одна мысль о том, что Катерина Николаевна будет ее щадить, привела ее в негодование.

- Я не переменю решения, Анна Андреевна.

- Может быть, перемените.

- Обратитесь к Ламберту!

- Аркадий Макарович, вы не знаете, какие могут выйти несчастия через ваше упрямство, - проговорила она сурово и ожесточенно.

- Несчастия выйдут - это наверно... у меня кружится голова. Довольно мне с вами: я решился - и кончено. Только, ради бога, прошу вас - не приводите ко мне вашего брата.

- Но он именно желает загладить...

- Ничего не надо заглаживать! не нуждаюсь, не хочу, не хочу! - восклицал я, схватив себя за голову. (О, может быть, я поступил тогда с нею слишком свысока!) - Скажите, однако, где будет ночевать сегодня князь? Неужели здесь?

- Он будет ночевать здесь, у вас и с вами.

- К вечеру же я съеду на другую квартиру!

И вслед за этими беспощадными словами я схватил шапку и стал надевать шубу. Анна Андреевна молча и сурово наблюдала меня. Мне жаль было, - о, мне жаль было эту гордую девушку! Но я выбежал из квартиры, не оставив ей ни слова в надежду.

IV

Постараюсь сократить. Решение мое было принято неизменно, и я прямо отправился к Татьяне Павловне. Увы! могло бы быть предупреждено большое несчастие, если б я ее застал тогда дома; но, как нарочно, в этот день меня особенно преследовала неудача. Я, конечно, зашел и к маме, во-первых, чтоб проведать бедную маму, а во-вторых, рассчитывая почти наверно встретить там Татьяну Павловну; но и там ее не было; она только что куда-то ушла, а мама лежала больная, и с ней оставалась одна Лиза. Лиза попросила меня не входить и не будить мамы: "Всю ночь не спала, мучилась; слава богу, что хоть теперь заснула". Я обнял Лизу и сказал ей только два слова о том, что принял огромное и роковое решение и сейчас его исполню. Она выслушала без особого удивления, как самые обыкновенные слова. О, они все привыкли тогда к моим беспрерывным "последним решениям" и потом малодушным отменам их. Но теперь - теперь было дело другое! Я зашел, однако же, в трактир на канаве и посидел там, чтоб выждать и чтоб уж наверно застать Татьяну Павловну. Впрочем, объясню, зачем мне так вдруг понадобилась эта женщина. Дело в том, что я хотел ее тотчас послать к Катерине Николаевне, чтоб попросить ту в ее квартиру и при Татьяне же Павловне возвратить документ, объяснив все и раз навсегда... Одним словом, я хотел только должного; я хотел оправдать себя раз навсегда. Порешив с этим пунктом, я непременно, и уже настоятельно, положил замолвить тут же несколько слов в пользу Анны Андреевны и, если возможно, взяв Катерину Николаевну и Татьяну Павловну (как свидетельницу), привезти их ко мне, то есть к князю, там помирить враждующих женщин, воскресить князя и... и... одним словом, по крайней мере тут, в этой кучке, сегодня же, сделать всех счастливыми, так что оставались бы лишь один Версилов и мама. Я не мог сомневаться в успехе: Катерина Николаевна, из благодарности за возвращение письма, за которое я не спросил бы с нее ничего, не могла мне отказать в такой просьбе. Увы! Я все еще воображал, что обладаю документом. О, в каком глупом и недостойном был я положении, сам того не ведая!

Уже сильно смерклось и было уже около четырех часов, когда я опять наведался к Татьяне Павловне. Марья ответила грубо, что "не приходила". Я очень припоминаю теперь странный взгляд исподлобья Марьи; но, разумеется, тогда мне еще ничего не могло зайти в голову. Напротив, меня вдруг кольнула другая мысль: в досаде и в некотором унынии спускаясь с лестницы от Татьяны Павловны, я вспомнил бедного князя, простиравшего ко мне давеча руки, - и я вдруг больно укорил себя за то, что я его бросил, может быть, даже из личной досады. Я с беспокойством начал представлять себе, что в мое отсутствие могло произойти у них даже что-нибудь очень нехорошее, и поспешно направился домой. Дома, однако, произошли лишь следующие обстоятельства.

Анна Андреевна, выйдя давеча от меня во гневе, еще не потеряла духа.

Надобно передать, что она еще с утра посылала к Ламберту, затем послала к нему еще раз, и так как Ламберта все не оказывалось дома, то послала наконец своего брата искать его. Бедная, видя мое сопротивление, возложила на Ламберта и на влияние его на меня свою последнюю надежду. Она ждала Ламберта с нетерпением и только дивилась, что он, не отходивший от нее и юливший около нее до сегодня, вдруг ее совсем бросил и сам исчез. Увы! ей и в голову не могло зайти, что Ламберт, обладая теперь документом, принял уже совсем другие решения, а потому, конечно, скрывается и даже нарочно от нее
прячется.

Таким образом, в беспокойстве и с возраставшей тревогой в душе, Анна Андреевна почти не в силах была развлекать старика; а между тем беспокойство его возросло до угрожающих размеров. Он задавал странные и пугливые вопросы, стал даже на нее посматривать подозрительно и несколько раз начинал плакать.

Молодой Версилов просидел тогда недолго. После него Анна Андреевна привела наконец Петра Ипполитовича, на которого так надеялась, но этот совсем не понравился, даже произвел отвращение. Вообще на Петра Ипполитовича князь почему-то смотрел все с более и более возраставшею недоверчивостью и подозрительностью. А хозяин, как нарочно, пустился опять толковать о спиритизме и о каких-то фокусах, которые будто бы сам видел в представлении, а именно как один приезжий шарлатан, будто бы при всей публике, отрезывал человеческие головы, так что кровь лилась, и все видели, и потом приставлял их опять к шее, и что будто бы они прирастали, тоже при всей публике, и что будто бы все это произошло в пятьдесят девятом году. Князь так испугался, а вместе с тем пришел почему-то в такое негодование, что Анна Андреевна принуждена была немедленно удалить рассказчика. К счастью, прибыл обед, нарочно заказанный накануне где-то поблизости (через Ламберта и Альфонсинку) у одного замечательного француза-повара, жившего без места и искавшего поместиться в аристократическом доме или в клубе. Обед с шампанским чрезвычайно развеселил старика; он кушал много и очень шутил. После обеда, конечно, отяжелел, и ему захотелось спать, а так как он всегда спал после обеда, то Анна Андреевна и приготовила ему постель. Засыпая, он все целовал у ней руки, говорил, что она - его рай, надежда, гурия, "золотой цветок", одним словом, пустился было в самые восточные выражения. Наконец заснул, и вот тут-то я и вернулся.

Анна Андреевна торопливо вошла ко мне, сложила передо мной руки и сказала, что "уже не для нее, а для князя, умоляет меня не уходить и, когда он проснется, пойти к нему. Без вас он погибнет, с ним случится нервный удар; я боюсь, что он не вынесет еще до ночи..." Она прибавила, что самой ей непременно надо будет отлучиться, "может быть, даже на два часа, и что князя, стало быть, она оставляет на одного меня". Я с жаром дал ей слово, что останусь до вечера и что, когда он проснется, употреблю все усилия, чтоб развлечь его.

- А я исполню свой долг! - заключила она энергически. Она ушла.

Прибавлю, забегая вперед: она сама поехала отыскивать Ламберта; это была последняя надежда ее; сверх того, побывала у брата и у родных Фанариотовых; понятно, в каком состоянии духа должна была она вернуться.

Князь проснулся примерно через час по ее уходе. Я услышал через стену его стон и тотчас побежал к нему; застал же его сидящим на кровати, в халате, но до того испуганного уединением, светом одинокой лампы и чужой комнатой, что, когда я вошел, он вздрогнул, привскочил и закричал. Я бросился к нему, и когда он разглядел, что это я, то со слезами радости начал меня обнимать.

- А мне сказали, что ты куда-то переехал на другую квартиру, испугался и убежал.

- Кто вам мог сказать это?

- Кто мог? Видишь, я, может быть, это сам выдумал, а может быть, кто и сказал. Представь, я сейчас сон видел: входит старик с бородой и с образом, с расколотым надвое образом, и вдруг говорит: "Так расколется жизнь твоя!"

- Ах, боже мой, вы, наверно, уже слышали от кого-нибудь, что Версилов разбил вчера образ?

- N'est-ce pas? Слышал, слышал! Я от Настасьи Егоровны еще давеча утром слышал. Она сюда перевозила мой чемодан и собачку.

- Ну, вот и приснилось.

- Ну, все равно; и представь, этот старик все мне грозил пальцем. Где же Анна Андреевна?

- Она сейчас воротится.

- Откуда? Она тоже уехала? - болезненно воскликнул он.

- Нет, нет, она сейчас тут будет и просила меня у вас посидеть.

- Oui, прийти. Итак, наш Андрей Петрович с ума спятил; "как невзначай и как проворно!" Я всегда предрекал ему, что он этим самым кончит. Друг мой, постой...

Он вдруг схватил меня рукой за сюртук и притянул к себе.

- Хозяин давеча, - зашептал он, - приносит вдруг фотографии, гадкие женские фотографии, все голых женщин в разных восточных видах, и начинает вдруг показывать мне в стекло... Я, видишь ли, хвалил скрепя сердце, но так ведь точно они гадких женщин приводили к тому несчастному, с тем чтоб потом тем удобнее опоить его...

- Это вы все о фон Зоне, да полноте же, князь! Хозяин - дурак и ничего больше!

- Дурак и ничего больше! C'est mon opinion! Друг мой, если можешь, то спаси меня отсюдова! - сложил он вдруг предо мною руки.

- Князь, все, что только могу! Я весь ваш... Милый князь, подождите, и я, может быть, все улажу!

- N'est-ce pas? Мы возьмем да и убежим, а чемодан оставим для виду, так что он и подумает, что мы воротимся.

- Куда убежим? а Анна Андреевна?

- Нет, нет, вместе с Анной Андреевной... Oh, mon cher, у меня в голове какая-то каша... Постой: там, в саке направо, портрет Кати; я сунул его давеча потихоньку, чтоб Анна Андреевна и особенно чтоб эта Настасья Егоровна не приметили; вынь, ради бога, поскорее, поосторожнее, смотри, чтоб нас не застали... Да нельзя ли насадить на дверь крючок?

Действительно, я отыскал в саке фотографический, в овальной рамке, портрет Катерины Николаевны. Он взял его в руку, поднес к свету, и слезы вдруг потекли по его желтым, худым щекам.

- C'est un ange, c'est un ange du ciel! - восклицал он. - Всю жизнь я был перед ней виноват... и вот теперь! Chиre enfant, я не верю ничему, ничему не верю! Друг мой, скажи мне: ну можно ли представить, что меня хотят засадить в сумасшедший дом? Je dis des choses charmantes et tout le monde rit... и вдруг этого-то человека - везут в сумасшедший дом?

- Никогда этого не было! - вскричал я. - Это - ошибка. Я знаю ее чувства!

- И ты тоже знаешь ее чувства? Ну и прекрасно! Друг мой, ты воскресил меня. Что же они мне про тебя наговорили? Друг мой, позови сюда Катю, и пусть они обе при мне поцелуются, и я повезу их домой, а хозяина мы прогоним!

Он встал, сложил предо мною руки и вдруг стал предо мной на колени.

- Cher, - зашептал он в каком-то безумном уже страхе, весь дрожа как лист, - друг мой, скажи мне всю правду: куда меня теперь денут?

- Боже! - вскричал я, подымая его и сажая на кровать, - да вы и мне, наконец, не верите; вы думаете, что и я в заговоре? Да я вас здесь никому тронуть пальцем не дам!

- C'est зa, не давай, - пролепетал он, крепко ухватив меня за локти обеими руками и продолжая дрожать. - Не давай меня никому! И не лги мне сам ничего... потому что неужто же меня отсюда отвезут? Послушай, этот хозяин, Ипполит, или как его, он... не доктор?

- Какой доктор?

- Это... это - не сумасшедший дом, вот здесь, в этой комнате?

Но в это мгновение вдруг отворилась дверь, и вошла Анна Андреевна.

Должно быть, она подслушивала у двери и, не вытерпев, отворила слишком внезапно, -и князь, вздрагивавший при каждом скрипе, вскрикнул и бросился ничком в подушку. С ним произошло наконец что-то вроде припадка, разрешившегося рыданиями.

- Вот - плоды вашего дела, - проговорил я ей, указывая на старика.

- Нет, это - плоды вашего дела! - резко возвысила она голос. - В последний раз обращаюсь к вам, Аркадий Макарович, - хотите ли вы обнаружить адскую интригу против беззащитного старика и пожертвовать "безумными и детскими любовными мечтами вашими", чтоб спасти родную вашу сестру?

- Я спасу вас всех, но только так, как я вам сказал давеча! Я бегу опять; может быть, через час здесь будет сама Катерина Николаевна! Я всех примирю, и все будут счастливы! - воскликнул я почти в вдохновении.

- Приведи, приведи ее сюда, - встрепенулся князь. - Поведите меня к ней! я хочу Катю, я хочу видеть Катю и благословить ее! - восклицал он, воздымая руки и порываясь с постели.

- Видите, - указал я на него Анне Андреевне, - слышите, что он говорит: теперь уж во всяком случае никакой "документ" вам не поможет.

- Вижу, но он еще помог бы оправдать мой поступок во мнении света, а теперь - я опозорена! Довольно; совесть моя чиста. Я оставлена всеми, даже родным братом моим, испугавшимся неуспеха... Но я исполню свой долг и останусь подле этого несчастного, его нянькой, сиделкой!

Но времени терять было нечего, я выбежал из комнаты. - Я возвращусь через час и возвращусь не один! - прокричал я с порога.

Глава двенадцатая
I

Наконец-то я застал Татьяну Павловну! Я разом изложил ей все - все о документе и все, до последней нитки, о том, что у нас теперь на квартире.

Хотя она и сама слишком понимала эти события и могла бы с двух слов схватить дело, однако изложение заняло у нас, я думаю, минут десять. Говорил я один, говорил всю правду и не стыдился. Она молча и неподвижно, выпрямившись как спица, сидела на своем стуле, сжав губы, не спуская с меня глаз и слушая из всех сил. Но когда я кончил, вдруг вскочила со стула, и до того стремительно, что вскочил и я.

- Ах, пащенок! Так это письмо в самом деле у тебя было зашито, и зашивала дура Марья Ивановна! Ах вы, мерзавцы-безобразники! Так ты с тем, чтоб покорять сердца, сюда ехал, высший свет побеждать, Черту Ивановичу отметить за то, что побочный сын, захотел?

- Татьяна Павловна, - вскричал я, - не смейте браниться! Может быть, вы-то, с вашею бранью, с самого начала и были причиною моего здешнего ожесточения. Да, я - побочный сын и, может быть, действительно хотел отмстить за то, что побочный сын, и действительно, может быть, какому-то Черту Ивановичу, потому что сам черт тут не найдет виноватого; но вспомните, что я отверг союз с мерзавцами и победил свои страсти! Я молча положу перед нею документ и уйду, даже не дождавшись от нее слова; вы будете сами свидетельницей!

- Давай, давай письмо сейчас, клади сейчас сюда письмо на стол! Да ты лжешь, может быть?

- Оно в моем кармане зашито; сама Марья Ивановна зашивала; а здесь, как сшили новый сюртук, я вынул из старого и сам перешил в этот новый сюртук; вот оно здесь, пощупайте, не лгу-с!

- Давай его, вынимай его! - буянила Татьяна Павловна.

- Ни за что-с, это повторяю вам; я положу его перед нею при вас и уйду, не дождавшись единого слова; но надобно, чтоб она знала и видела своими глазами, что это я, я сам, передаю ей, добровольно, без принуждения и без награды.

- Опять красоваться? Влюблен, пащенок?

- Говорите пакости сколько вам угодно: пусть, я заслужил, но я не обижаюсь. О, пусть я покажусь ей мелким мальчишкой, который стерег ее и замышлял заговор; но пусть она сознается, что я покорил самого себя, а счастье ее поставил выше всего на свете! Ничего, Татьяна Павловна, ничего! Я кричу себе: кураж и надежда! Пусть это первый мой шаг вступления на поприще, но зато он хорошо кончился, благородно кончился! И что ж, что я ее люблю, продолжал я вдохновенно и сверкая глазами, - я не стыжусь этого: мама - ангел небесный, а она - царица земная! Версилов вернется к маме, а перед нею мне стыдиться нечего; ведь я слышал же, что они там с Версиловым говорили, я стоял за портьерой... О, мы все трое - "одного безумия люди"! Да вы знаете ли, чье это словечко: "одного безумия люди"? Это - его словечко, Андрей Петровичево! Да знаете ли, что нас здесь, может быть, и больше, чем трое, одного-то безумия? Да бьюсь же об заклад, что и вы, четвертая, - этого же безумия человек! Хотите, скажу: бьюсь об заклад, что вы сами были влюблены всю жизнь в Андрея Петровича, а может быть, и теперь продолжаете...

Повторяю, я был в вдохновении и в каком-то счастье, но я не успел договорить: она вдруг как-то неестественно быстро схватила меня рукой за волосы и раза два качнула меня изо всей силы книзу... потом вдруг бросила и ушла в угол, стала лицом к углу и закрыла лицо платком.

- Пащенок! Не смей мне больше этого никогда говорить! - проговорила она плача.

Это все было так неожиданно, что я был, естественно, ошеломлен. Я стоял и смотрел на нее, не зная еще, что сделаю.

- Фу, дурак! Поди сюда, поцелуй меня, дуру! - проговорила она вдруг, плача и смеясь, - и не смей, не смей никогда мне это повторить... А я тебя люблю и всю жизнь любила... дурака.

Я ее поцеловал. Скажу в скобках: с этих-то пор я с Татьяной Павловной и стал другом.

- Ах да! Да что ж это я! - воскликнула она вдруг, ударяя себя по лбу, - да что ты говоришь: старик князь у вас на квартире? Да правда ли?

- Уверяю вас.

- Ах боже мой! Ох, тошно мне! - закружилась и заметалась она по комнате. - И они там с ним распоряжаются! Эх, грозы-то нет на дураков! И с самого с утра? Ай да Анна Андреевна! Ай да монашенка! А ведь та-то, Милитриса-то, ничего-то ведь и не ведает!

- Какая Милитриса?

- Да царица-то земная, идеал-то! Эх, да что ж теперь делать?

- Татьяна Павловна! - вскричал я опомнившись, - мы говорили глупости, а забыли главное: я именно прибежал за Катериной Николаевной, и меня все опять там ждут.

И я объяснил, что я передам документ лишь с тем, что она даст слово немедленно примириться с Анной Андреевной и даже согласиться на брак ее...

- И прекрасно, - перебила Татьяна Павловна, - и я тоже ей сто раз повторяла. Ведь он умрет же до брака-то - все равно не женится, а если деньги оставит ей в завещании, Анне-то, так ведь они же и без того уже вписаны туда и оставлены...

- Неужели Катерине Николаевне только денег жаль?

- Нет, она все боялась, что документ у ней, у Анны-то, и я тоже. Мы ее и сторожили. Дочери-то не хотелось старика потрясти, а немчурке, Бьорингу, правда, и денег жалко было.

- И после этого она может выходить за Бьоринга?

- Да что ж с дурой поделаешь? Сказано - дура, так дура и будет вовеки.

Спокойствие, видишь, какое-то он ей доставит: "Надо ведь, говорит, за кого-нибудь выходить, так за него будто всего ей способнее будет"; а вот и увидим, как там ей будет способнее. Хватит себя потом по бокам руками, а уж поздно будет.

- Так вы-то чего же допускаете? Ведь вы любите же ее; ведь вы в глаза же ей говорили, что влюблены в нее?

- И влюблена, и больше, чем вас всех, люблю, вместе взятых, а все-таки она - дура бессмысленная!

- Да сбегайте же за пей теперь, и мы все порешим и сами повезем ее к отцу.

- Да нельзя, нельзя дурачок! То-то вот и есть! Ах, что делать! Ах, тошно мне! - заметалась она опять, захватив, однако, рукою плед. - Э-эх, кабы ты раньше четырьмя часами пришел, а теперь - восьмой, и она еще давеча к Пелищевым обедать отправилась, а потом с ними в оперу.

- Господи, так в оперу нельзя ли сбегать... да нет, нельзя! Так что ж теперь с стариком будет? Ведь он, пожалуй, ночью помрет!

- Слушай, не ходи туда, ступай к маме, ночуй там, а завтра рано...

- Нет, ни за что старика не оставлю, что бы ни вышло.

- И не оставляй; это - ты хорошо. А я, знаешь... побегу-ка я, однако, к ней и оставлю записку... знаешь, я напишу нашими словами (она поймет!), что документ тут и чтоб она завтра ровно в десять часов утра была у меня - ровнешенько! Не беспокойся, явится, меня-то уж послушается: тут все разом и сладим. А ты беги туда и финти пред стариком что есть мочи, уложи его спать, авось вытянет до утра-то! Анну тоже не пугай; люблю ведь я и ее; ты к ней несправедлив, потому что понимать тут не можешь: она обижена, она с детства была обижена; ох, навалились вы все на меня! Да не забудь, скажи ей от меня, что за это дело я сама взялась, сама, и от всего моего сердца, и чтоб она была спокойна, и что гордости ее ущербу не будет... Ведь мы с ней в последние-то дни совсем разбранились, расплевались - изругались! Ну, беги... да постой, покажи-ка опять карман... да правда ли, правда ли? Ох, правда ли?! Да отдай ты мне это письмо хоть на ночь, чего тебе? Оставь, не съем.

Ведь, пожалуй, за ночь-то из рук выпустишь... мненье переменишь?

- Ни за что! - вскрикнул я, - нате, щупайте, смотрите, а ни за что вам не оставлю!

- Вижу, что бумажка, - щупала она пальцами. - Э-эх, ну хорошо, ступай, а я к ней, может, и в театр махну, это ты хорошо сказал! Да беги же, беги!

- Татьяна Павловна, постойте, что мама?

- Жива.

- А Андрей Петрович?

Она махнула рукой.

- Очнется!

Я побежал ободренный, обнадеженный, хоть удалось и не так, как я рассчитывал. Но увы, судьба определила иначе, и меня ожидало другое - подлинно есть фатум на свете!

II

Еще с лестницы я заслышал в нашей квартире шум, и дверь в нее оказалась отпертою. В коридоре стоял незнакомый лакей в ливрее. Петр Ипполитович и жена его, оба чем-то перепуганные, находились тоже в коридоре и чего-то ждали. Дверь к князю была отворена, и там раздавался громовый голос, который я тотчас признал, - голос Бьоринга. Я не успел еще шагнуть двух шагов, как вдруг увидал, что князя, заплаканного, трепещущего, выводили в коридор Бьоринг и спутник его, барон Р., - тот самый, который являлся к Версилову для переговоров. Князь рыдал в голос, обнимал и целовал Бьоринга. Кричал же Бьоринг на Анну Андреевну, которая вышла было тоже в коридор за князем; он ей грозил и, кажется, топал ногами - одним словом, сказался грубый солдат-немец, несмотря на весь "свой высший свет". Потом обнаружилось, что ему почему-то взбрело тогда в голову, что уж Анна Андреевна виновата в чем-то даже уголовном и теперь несомненно должна отвечать за свой поступок даже перед судом. По незнанию дела, он его преувеличил, как бывает со многими, а потому уже стал считать себя вправе быть в высшей степени бесцеремонным. Главное, он не успел еще вникнуть: известили его обо всем анонимно, как оказалось после (и об чем я упомяну потом), и он налетел еще в том состоянии взбесившегося господина, в котором даже и остроумнейшие люди этой национальности готовы иногда драться, как сапожники. Анна Андреевна встретила весь этот наскок в высшей степени с достоинством, но я не застал того. Я видел только, что, выведя старика в коридор, Бьоринг вдруг оставил его на руках барона Р. и, стремительно обернувшись к Анне Андреевне, прокричал ей, вероятно отвечая на какое-нибудь ее замечание:

- Вы - интриганка! Вам нужны его деньги! С этой минуты вы опозорили себя в обществе и будете отвечать перед судом!..

- Это вы эксплуатируете несчастного больного и довели его до безумия... а кричите на меня потому, что я - женщина и меня некому защитить...

- Ах да! вы - невеста его, невеста! - злобно и неистово захохотал Бьоринг.

- Барон, барон... Chиre enfant, je vous aime, - проплакнул князь, простирая руки к Анне Андреевне.

- Идите, князь, идите: против вас был заговор Ид может быть, даже на жизнь вашу! - прокричал Бьоринг.

- Oui, oui, je comprends, j'ai compris au commencement...

- Князь, - возвысила было голос Анна Андреевна, - вы меня оскорбляете и допускаете меня оскорблять!

- Прочь! - крикнул вдруг на нее Бьоринг. Этого я не мог снести.

- Мерзавец! - завопил я на него. - Анна Андреевна, я - ваш защитник!

Тут я подробно не стану и не могу описывать. Сцена вышла ужасная и низкая, а я вдруг как бы потерял рассудок. Кажется, я подскочил и ударил его, по крайней мере сильно толкнул. Он тоже ударил меня из всей силы по голове, так что я упал на пол. Опомнившись, я пустился уже за ними на лестницу; помню, что у меня из носу текла кровь. У подъезда их ждала карета, и, пока князя сажали, я подбежал к карете и, несмотря на отталкивавшего меня лакея, опять бросился на Бьоринга. Тут не помню, как очутилась полиция.

Бьоринг схватил меня за шиворот и грозно велел городовому отвести меня в участок. Я кричал, что и он должен идти вместе, чтоб вместе составить акт, и что меня не смеют взять, почти что с моей квартиры. Но так как дело было на улице, а не в квартире, и так как я кричал, бранился и дрался, как пьяный, и так как Бьоринг был в своем мундире, то городовой и взял меня. Но тут уж я пришел в полное исступление и, сопротивляясь из всех сил, кажется, ударил и городового. Затем, помню, их вдруг явилось двое, и меня повели. Едва помню, как привели меня в какую-то дымную, закуренную комнату, со множеством разных людей, стоявших и сидевших, ждавших и писавших; я продолжал и здесь кричать, я требовал акта. Но дело уже состояло не в одном акте, а усложнилось буйством и бунтом против полицейской власти. Да и был я в слишком безобразном виде. Кто-то вдруг грозно закричал на меня. Городовой меж тем обвинял меня в драке, рассказал о полковнике...

- Как фамилия? - крикнул мне кто-то.

- Долгорукий, - проревел я.

- Князь Долгорукий?

Вне себя, я ответил каким-то весьма скверным ругательством, а затем... затем помню, что меня потащили в какую-то темную каморку "для вытрезвления".

О, я не протестую. Вся публика прочла еще как-то недавно в газетах жалобу какого-то господина, просидевшего всю ночь под арестом, связанного, и тоже в комнате для вытрезвления, но тот, кажется, был даже и не виноват; я же был виновен. Я повалился на нары в сообществе каких-то двух бесчувственно спавших людей. У меня болела голова, стучало в висках, стучало сердце.

Должно быть, я обеспамятел и, кажется, бредил. Помню только, что проснулся среди глубокой ночи и присел на нарах. Я разом припомнил все и все осмыслил и, положив локти в колени, руками подперев голову, погрузился в глубокое размышление.

О! я не стану описывать мои чувства, да и некогда мне, но отмечу лишь одно: может быть, никогда не переживал я более отрадных мгновений в душе моей, как в те минуты раздумья среди глубокой ночи, на нарах, под арестом.

Это может показаться странным читателю, некоторым щелкоперством, желанием блеснуть оригинальностью - и, однако же, это все было так, как я говорю. Это была одна из тех минут, которые, может быть, случаются и у каждого, но приходят лишь раз какой-нибудь в жизни. В такую минуту решают судьбу свою, определяют воззрение и говорят себе раз на всю жизнь: "Вот где правда и вот куда идти, чтоб достать ее". Да, те мгновения были светом души моей.

Оскорбленный надменным Бьорингом и завтра же надеясь быть оскорбленным тою великосветскою женщиной, я слишком знал, что могу им ужасно отмстить, но я решил, что не буду мстить. Я решил, несмотря на все искушение, что не обнаружу документа, не сделаю его известным уже целому свету (как уже и вертелось в уме моем); я повторял себе, что завтра же положу перед нею это письмо и, если надо, вместо благодарности вынесу даже насмешливую ее улыбку, но все-таки не скажу ни слова и уйду от нее навсегда... Впрочем, нечего распространяться. Обо всем же том, что произойдет со мной завтра здесь, как меня поставят перед начальством и что со мной сделают, - я почти и думать забыл. Я перекрестился с любовью, лег на нары и заснул ясным, детским сном.

Проснулся я поздно, когда уже рассвело. В комнате я уже был один. Я сел и стал молча дожидаться, долго, около часу; должно быть, было уже около девяти часов, когда меня вдруг позвали. Я бы мог войти в более глубокие подробности, но не стоит, ибо все это теперь постороннее; мне же только бы досказать главное. Отмечу лишь, что, к величайшему моему удивлению, со мной обошлись неожиданно вежливо: меня что-то спросили, я им что-то ответил, и мне тотчас же позволили уйти. Я вышел молча, и во взглядах их с удовольствием прочел даже некоторое удивление к человеку, умевшему даже в таком положении не потерять своего достоинства. Если б я не заметил этого, то я бы не записал. У выхода ждала меня Татьяна Павловна. В двух словах объясню, почему это так легко мне тогда сошло с рук.

Рано утром, еще, может быть, в восемь часов, Татьяна Павловна прилетела в мою квартиру, то есть к Петру Ипполитовичу, все еще надеясь застать там князя, и вдруг узнала о всех вчерашних ужасах, а главное, о том, что я был арестован. Мигом бросилась она к Катерине Николаевне (которая еще вчера, возвратясь из театра, свиделась с привезенным к ней отцом ее), разбудила ее, напугала и потребовала, чтоб меня немедленно освободили. С запиской от нее она тотчас же полетела к Бьорингу и немедленно вытребовала от него другую записку, к "кому следует", с убедительнейшею просьбою самого Бьоринга немедленно освободить меня, "арестованного по недоразумению". С этой запиской она и прибыла в участок, и просьба его была уважена.

III

Затем продолжаю о главном.

Татьяна Павловна, подхватив меня, посадила на извозчика и привезла к себе, немедленно приказала самовар и сама отмыла и отчистила меня у себя в кухне. В кухне же громко сказала мне, что в половине двенадцатого к ней будет сама Катерина Николаевна - как еще давеча они условились обе - для свидания со мной. Вот тут-то и услышала Марья. Через несколько минут она подала самовар, а еще через две минуты, когда Татьяна Павловна вдруг ее кликнула, она не отозвалась: оказалось, что она зачем-то вышла. Это я прошу очень заметить читателя; было же тогда, я полагаю, без четверти десять часов. Хоть Татьяна Павловна и рассердилась на ее исчезновение без спросу, но подумала лишь, что она вышла в лавочку, и тут же пока забыла об этом. Да и не до того нам было; мы говорили без умолку, потому что было о чем, так что я, например, на исчезновение Марьи совсем почти и не обратил внимания; прошу читателя и это запомнить.

Само собою, я был как в чаду; я излагал свои чувства, а главное - мы ждали Катерину Николаевну, и мысль, что через час я с нею наконец встречусь, и еще в такое решительное мгновение в моей жизни, приводила меня в трепет и дрожь. Наконец, когда я выпил две чашки, Татьяна Павловна вдруг встала, взяла со стола ножницы и сказала:

- Подавай карман, надо вынуть письмо - не при ней же взрезывать!

- Да! - воскликнул я и расстегнул сюртук.

- Что это у тебя тут напутано? Кто зашивал?

- Сам, сам, Татьяна Павловна.

- Ну и видно, что сам. Ну, вот оно... Письмо вынули; старый пакет был тот же самый, а в нем торчала пустая бумажка.

- Это - что ж?.. - воскликнула Татьяна Павловна, перевертывая ее. - Что с тобой?

Но я стоял уже без языка, бледный... и вдруг в бессилии опустился на стул; право, со мной чуть не случился обморок.

- Да что тут еще! - завопила Татьяна Павловна. - Где ж твоя записка?

- Ламберт! - вскочил я вдруг, догадавшись и ударив себя по лбу.

Торопясь и задыхаясь, я ей все объяснил - и ночь у Ламберта, и наш тогдашний заговор; впрочем, я ей еще вчера признался об этом заговоре.

- Украли! Украли! - кричал я, топоча по полу и схватив себя за волосы.

- Беда! - решила вдруг Татьяна Павловна, поняв, в чем дело. - Который час?

Было около одиннадцати.

- Эх, нету Марьи!.. Марья, Марья!

- Что вам, барыня? - вдруг отозвалась Марья из кухни.

- Ты здесь? Да что ж теперь делать! Полечу я к ней... Эх ты, рохля, рохля!

- А я - к Ламберту! - завопил я, - и задушу его, если надо!

- Барыня! - пропищала вдруг из кухни Марья, - тут какая-то вас очень спрашивает...

Но она еще не успела договорить, как "какая-то" стремительно, с криком и воплем ворвалась сама из кухни. Это была Альфонсинка. Не стану описывать сцены в полной подробности; сцена была - обман и подделка, но должно заметить, что сыграла ее Альфонсинка великолепно. С плачем раскаяния и с неистовыми жестами она затрещала (по-французски, разумеется), что письмо она тогда взрезала сама, что оно теперь у Ламберта и что Ламберт вместе с "этим разбойником", cet homme noir, хотят зазвать Madame la gйnйrale и застрелить ее, сейчас, через час... что она узнала все это от них и что вдруг ужасно испугалась, потому что у них увидела пистолет, le pistolet, и теперь бросилась сюда к нам, чтоб мы шли, спасли, предупредили... Cet homme noir...

Одним словом, все это было чрезвычайно правдоподобно, даже самая глупость некоторых Альфонсинкиных разъяснений усиливала правдоподобие.

- Какой homme noir? - прокричала Татьяна Павловна.

- Tiens, j'ai oubliй son nom... Un homme affreux... Tiens, Versiloff.

- Версилов, быть не может! - завопил я.

- Ах нет, может! - взвизгнула Татьяна Павловна. - Да говори ты, матушка, не прыгая, руками-то не махай; что ж они там хотят? Растолкуй, матушка, толком: не поверю же я, что они стрелять в нее хотят?

"Матушка" растолковала так (NB: все была ложь, предупреждаю опять): Versiloff будет сидеть за дверью, а Ламберт, как она войдет, покажет ей cette lettre, тут Versiloff выскочит, и они ее... Oh, ils feront leur vengeance! Что она, Альфонсинка, боится беды, потому что сама участвовала, a cette dame, la gйnйrale, непременно приедет, "сейчас, сейчас", потому что они послали ей с письма копию, и та тотчас увидит, что у них в самом деле есть это письмо, и поедет к ним, а написал ей письмо один Ламберт, а про Версилова она не знает; а Ламберт рекомендовался как приехавший из Москвы, от одной московской дамы, une dame de Moscou (NB. Марья Ивановна!).

- Ах, тошно мне! Ах, тошно мне! - восклицала Татьяна Павловна.

- Sauvez-la, sauvez-la! - кричала Альфонсинка.

Уж конечно, в этом сумасшедшем известии даже с первого взгляда заключалось нечто несообразное, но обдумывать было некогда, потому что в сущности все было ужасно правдоподобно. Можно еще было предположить, и с чрезвычайною вероятностью, что Катерина Николаевна, получив приглашение Ламберта, заедет сначала к нам, к Татьяне Павловне, чтоб разъяснить дело; но зато ведь этого могло и не случиться и она прямо могла проехать к ним, а уж тогда - она пропала! Трудно было тоже поверить, чтоб она так и бросилась к неизвестному ей Ламберту по первому зову; но опять и это могло почему-нибудь так случиться, например, увидя копию и удостоверившись, что у них в самом деле письмо ее, а тогда - все та же беда! Главное, времени у нас не оставалось ни капли, даже чтоб рассудить.

- А Версилов ее зарежет! Если он унизил себя до Ламберта, то он ее зарежет! Тут двойник! - вскричал я.

- Ах, этот "двойник"! - ломала руки Татьяна Павловна. - Ну, нечего тут, - решилась она вдруг, - бери шапку, шубу и - вместе марш. Вези нас, матушка, прямо к ним. Ах, далеко! Марья, Марья, если Катерина Николаевна приедет, то скажи, что я сейчас буду и чтоб села и ждала меня, а если не захочет ждать, то запри дверь и не выпускай ее силой. Скажи, что я так велела! Сто рублей тебе, Марья, если сослужишь службу.

Мы выбежали на лестницу. Без сомнения, лучше нельзя было и придумать, потому что, во всяком случае, главная беда была в квартире Ламберта, а если в самом деле Катерина Николаевна приехала бы раньше к Татьяне Павловне, то Марья всегда могла ее задержать. И однако, Татьяна Павловна, уже подозвав извозчика, вдруг переменила решение.

- Ступай ты с ней! - велела она мне, оставляя меня с Альфонсинкой, - и там умри, если надо, понимаешь? А я сейчас за тобой, а прежде махну-ка я к ней, авось застану, потому что, как хочешь, а мне подозрительно!

И она полетела к Катерине Николаевне. Мы же с Альфонсинкой пустились к Ламберту. Я погонял извозчика и на лету продолжал расспрашивать Альфонсинку, но Альфонсинка больше отделывалась восклицаниями, а наконец и слезами. Но нас всех хранил бог и уберег, когда все уже висело на ниточке. Мы не проехали еще и четверти дороги, как вдруг я услышал за собой крик: меня звали по имени. Я оглянулся - нас на извозчике догонял Тришатов.

- Куда? - кричал он испуганно, - и с ней, с Альфонсинкой!

- Тришатов! - крикнул я ему, - правду вы сказали - беда! еду к подлецу

Ламберту! Поедем вместе, все больше людей!

- Воротитесь, воротитесь сейчас! - прокричал Тришатов. - Ламберт обманывает, и Альфонсинка обманывает. Меня рябой послал; их дома нет: я встретил сейчас Версилова и Ламберта; они проехали к Татьяне Павловне... они теперь там...

Я остановил извозчика и перескочил к Тришатову. До сих пор не понимаю, каким образом я мог так вдруг решиться, но я вдруг поверил и вдруг решился.

Альфонсинка завопила ужасно, но мы ее бросили, и уж не знаю, поворотила ли она за нами, или отправилась домой, но уж я ее больше не видал.

На извозчике Тришатов, кое-как и задыхаясь, сообщил мне, что есть какая-то махинация, что Ламберт согласился было с рябым, но что рябой изменил ему в последнее мгновение и сам послал сейчас Тришатова к Татьяне Павловне уведомить ее, чтоб Ламберту и Альфонсинке не верить. Тришатов прибавил, что больше он ничего не знает, потому что рябой ему ничего больше не сообщил, потому что не успел, что он сам торопился куда-то и что все было наскоро. "Я увидел, - продолжал Тришатов, - что вы едете, и погнался за вами". Конечно, было ясно, что этот рябой тоже знает все, потому что послал Тришатова прямо к Татьяне Павловне; но это уж была новая загадка.

Но, чтоб не вышло путаницы, я, прежде чем описывать катастрофу, объясню всю настоящую правду и уже в последний раз забегу вперед.

IV

Украв тогда письмо, Ламберт тотчас же соединился с Версиловым. О том, как мог Версилов совокупиться с Ламбертом, - я пока и говорить не буду: это - потом; главное - тут был "двойник"! Но, совокупившись с Версиловым, Ламберту предстояло как можно хитрее заманить Катерину Николаевну. Версилов прямо утверждал ему, что она не придет. Но у Ламберта еще с тех самых пор, как я тогда, третьего дня вечером, встретил его на улице и, зарисовавшись, объявил ему, что возвращу ей письмо в квартире Татьяны Павловны и при Татьяне Павловне, - у Ламберта, с той самой минуты, над квартирой Татьяны Павловны устроилось нечто вроде шпионства, а именно - подкуплена была Марья.

Марье он подарил двадцать рублей, и потом, через день, когда совершилась кража документа, вторично посетил Марью и уже тут договорился с нею радикально и обещал ей за услугу двести рублей.

Вот почему Марья, как услышала давеча, что в половине двенадцатого Катерина Николаевна будет у Татьяны Павловны и что буду тут и я, то тотчас же бросилась из дому и на извозчике прискакала с этим известием к Ламберту.

Именно про это-то она и должна была сообщить Ламберту - в том и заключалась услуга. Как раз у Ламберта в ту минуту находился и Версилов. В один миг Версилов выдумал эту адскую комбинацию. Говорят, что сумасшедшие в иные минуты ужасно бывают хитры.

Комбинация состояла в том, чтоб выманить нас обоих, Татьяну и меня, из квартиры во что бы ни стало, хоть на четверть только часа, но до приезда Катерины Николаевны. Затем - ждать на улице и, только что мы с Татьяной Павловной выйдем, вбежать в квартиру, которую отворит им Марья, и ждать Катерину Николаевну. Альфонсинка же той порой должна была из всех сил задерживать нас где хочет и как хочет. Катерина же Николаевна должна была прибыть, как обещала, в половине двенадцатого, стало быть - непременно вдвое раньше, чем мы могли воротиться. (Само собою, что Катерина Николаевна никакого приглашения от Ламберта не получала и что Альфонсинка налгала, и вот эту-то штуку и выдумал Версилов, во всех подробностях, а Альфонсинка только разыграла роль испуганной предательницы.) Разумеется, они рисковали, но рассудили они верно: "Сойдется - хорошо, не сойдется - еще ничего не потеряно, потому что документ все-таки в руках". Но оно сошлось, да и не могло не сойтись, потому что мы никак не могли не побежать за Альфонсинкой уже по одному только предположению: "А ну как это все правда!" Опять повторяю: рассудить было некогда.

V

Мы вбежали с Тришатовым в кухню и застали Марью в испуге, Она была поражена тем, что когда пропустила Ламберта и Версилова, то вдруг как-то приметила в руках у Ламберта - револьвер. Хоть она и взяла деньги, но револьвер вовсе не входил в ее расчеты. Она была в недоуменье и, чуть завидела меня, так ко мне и бросилась:

- Генеральша пришла, а у них пистолет!

- Тришатов, постойте здесь в кухне, - распорядился я, - а чуть я крикну, бегите изо всех сил ко мне на помощь.

Марья отворила мне дверь в коридорчик, и я скользнул в спальню Татьяны Павловны - в ту самую каморку, в которой могла поместиться одна лишь только кровать Татьяны Павловны и в которой я уже раз нечаянно подслушивал. Я сел на кровать и тотчас отыскал себе щелку в портьере.

Но в комнате уже был шум и говорили громко; замечу, что Катерина Николаевна вошла в квартиру ровно минуту спустя после них. Шум и говор я заслышал еще из кухни; кричал Ламберт. Она сидела на диване, а он стоял перед нею и кричал как дурак. Теперь я знаю, почему он так глупо потерялся: он торопился и боялся, чтоб их не накрыли; потом я объясню, кого именно он боялся. Письмо было у него в руках. Но Версилова в комнате не было; я приготовился броситься при первой опасности. Передаю лишь смысл речей, может быть, многое и не так припоминаю, но тогда я был в слишком большом волнении, чтобы запомнить до последней точности.

- Это письмо стоит тридцать тысяч рублей, а вы удивляетесь! Оно сто тысяч стоит, а я только тридцать прошу! - громко и страшно горячась, проговорил Ламберт.

Катерина Николаевна хоть и видимо была испугана, но смотрела на него с каким-то презрительным удивлением.

- Я вижу, что здесь устроена какая-то западня, и ничего не понимаю, - сказала она, - но если только это письмо в самом деле у вас...

- Да вот оно, сами видите! Разве не то? В тридцать тысяч вексель, и ни копейки меньше! - перебил ее Ламберт.

- У меня нет денег.

- Напишите вексель - вот бумага. Затем пойдете и достанете денег, а я буду ждать, но неделю - не больше. Деньги принесете - отдам вексель и тогда и письмо отдам.

- Вы говорите со мной таким .странным тоном. Вы ошибаетесь. У вас сегодня же отберут этот документ, если я поеду и пожалуюсь.

- Кому? Ха-ха-ха! А скандал, а письмо покажем князю! Где отберут? Я не держу документов в квартире. Я покажу князю через третье лицо. Не упрямьтесь, барыня, благодарите, что я еще не много прошу, другой бы, кроме того, попросил еще услуг... знаете каких... в которых ни одна хорошенькая женщина не отказывает, при стеснительных обстоятельствах, вот каких...

Хе-хе-хе! Vous кtes belle, vous!

Катерина Николаевна стремительно встала с места, вся покраснела и - плюнула ему в лицо. Затем быстро направилась было к двери. Вот тут-то дурак Ламберт и выхватил револьвер. Он слепо, как ограниченный дурак, верил в эффект документа, то есть - главное - не разглядел, с кем имеет дело, именно потому, как я сказал уже, что считал всех с такими же подлыми чувствами, как и он сам. Он с первого слова раздражил ее грубостью, тогда как она, может быть, и не уклонилась бы войти в денежную сделку.

- Ни с места! - завопил он, рассвирепев от плевка, схватив ее за плечо и показывая револьвер, - разумеется для одной лишь острастки. - Она вскрикнула и опустилась на диван. Я ринулся в комнату; но в ту же минуту из двери в коридор выбежал и Версилов. (Он там стоял и выжидал.) Не успел я мигнуть, как он выхватил револьвер у Ламберта и из всей силы ударил его револьвером по голове. Ламберт зашатался и упал без чувств; кровь хлынула из его головы на ковер.

Она же, увидав Версилова, побледнела вдруг как полотно; несколько мгновений смотрела на него неподвижно, в невыразимом ужасе, и вдруг упала в обморок. Он бросился к ней. Все это теперь передо мной как бы мелькает. Я помню, как с испугом увидел я тогда его красное, почти багровое лицо и налившиеся кровью глаза. Думаю, что он хоть и заметил меня в комнате, но меня как бы не узнал. Он схватил ее, бесчувственную, с неимоверною силою поднял ее к себе на руки, как перышко, и бессмысленно стал носить ее по комнате, как ребенка. Комната была крошечная, но он слонялся из угла в угол, видимо не понимая, зачем это делает. В один какой-нибудь миг он лишился тогда рассудка. Он все смотрел на ее лицо. Я бежал за ним и, главное, боялся револьвера, который он так и забыл в своей правой руке и держал его возле самой ее головы. Но он оттолкнул меня раз локтем, другой раз ногой. Я хотел было крикнуть Тришатову, но боялся раздражить сумасшедшего. Наконец я вдруг раздвинул портьеру и стал умолять его положить ее на кровать. Он подошел и положил, а сам стал над нею, пристально с минуту смотрел ей в лицо и вдруг, нагнувшись, поцеловал ее два раза в ее бледные губы. О, я понял наконец, что это был человек уже совершенно вне себя. Вдруг он замахнулся на нее револьвером, но, как бы догадавшись, обернул револьвер и навел его ей в лицо. Я мгновенно, изо всей силы, схватил его за руку и закричал Тришатову.

Помню: мы оба боролись с ним, но он успел вырвать свою руку и выстрелить в себя. Он хотел застрелить ее, а потом себя. Но когда мы не дали ее, то уткнул револьвер себе прямо в сердце, но я успел оттолкнуть его руку кверху, и пуля попала ему в плечо. В это мгновение с криком ворвалась Татьяна Павловна; но он уже лежал на ковре без чувств, рядом с Ламбертом.

Глава тринадцатая
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
I

Теперь этой сцене минуло почти уже полгода, и многое утекло с тех пор, многое совсем изменилось, а для меня давно уже наступила новая жизнь... Но развяжу и я читателя.

Для меня по крайней мере первым вопросом, и тогда и еще долго спустя, было: как мог Версилов соединиться с таким, как Ламберт, и какую цель он имел тогда в виду? Мало-помалу я пришел к некоторому разъяснению: по-моему, Версилов в те мгновения, то есть в тот весь последний день и накануне, не мог иметь ровно никакой твердой цели и даже, я думаю, совсем тут и не рассуждал, а был под влиянием какого-то вихря чувств. Впрочем, настоящего сумасшествия я не допускаю вовсе, тем более что он - и теперь вовсе не сумасшедший. Но "двойника" допускаю несомненно. Что такое, собственно, двойник? Двойник, по крайней мере по одной медицинской книге одного эксперта, которую я потом нарочно прочел, двойник - это есть не что иное, как первая ступень некоторого серьезного уже расстройства души, которое может повести к довольно худому концу. Да и сам Версилов в сцене у мамы разъяснил нам это тогдашнее "раздвоение" его чувств и воли с страшною искренностью. Но опять-таки повторю: та сцена у мамы, тот расколотый образ хоть бесспорно произошли под влиянием настоящего двойника, но мне всегда с тех пор мерещилось, что отчасти тут и некоторая злорадная аллегория, некоторая как бы ненависть к ожиданиям этих женщин, некоторая злоба к их правам и к их суду, и вот он, пополам с двойником, и разбил этот образ!

"Так, дескать, расколются и ваши ожидания!" Одним словом, если и был двойник, то была и просто блажь... Но все это - только моя догадка; решить же наверно - трудно.

Правда, несмотря на обожание Катерины Николаевны, в нем всегда коренилось самое искреннее и глубочайшее неверие в ее нравственные достоинства. Я наверно думаю, что он так и ждал тогда за дверью ее унижения перед Ламбертом. Но хотел ли он того, если даже и ждал? Опять-таки повторяю: я твердо верю, что он ничего не хотел и даже не рассуждал. Ему просто хотелось быть тут, выскочить потом, сказать ей что-нибудь, а может быть - может быть, и оскорбить, может быть, и убить ее... Все могло случиться тогда; но только, придя с Ламбертом, он ничего не знал из того, что случится. Прибавлю, что револьвер был Ламбертов, а сам он пришел безоружный.

У видя же ее гордое достоинство, а главное, не стерпев подлеца Ламберта, грозившего ей, он выскочил - и уж затем потерял рассудок. Хотел ли он ее застрелить в то мгновение? По-моему, сам не знал того, но наверно бы застрелил, если б мы не оттолкнули его руку.

Рана его оказалась несмертельною и зажила, но пролежал он довольно долго - у мамы, разумеется. Теперь, когда я пишу эти строки, - на дворе весна, половина мая, день прелестный, и у нас отворены окна. Мама сидит около него; он гладит рукой ее щеки и волосы и с умилением засматривает ей в глаза. О, это - только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не отходит и уж никогда не отойдет более. Он даже получил "дар слезный", как выразился незабвенный Макар Иванович в своей повести о купце; впрочем, мне кажется, что Версилов проживет долго. С нами он теперь совсем простодушен и искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности и не говоря лишнего. Весь ум его и весь нравственный склад его остались при нем, хотя все, что было в нем идеального, еще сильнее выступило вперед. Я прямо скажу, что никогда столько не любил его, как теперь, и мне жаль, что не имею ни времени, ни места, чтобы поболее поговорить о нем. Впрочем, расскажу один недавний анекдот (а их много): к великому посту он уже выздоровел и на шестой неделе объявил, что будет говеть. Не говел он лет тридцать, я думаю, или более. Мама была рада; стали готовить постное кушанье, довольно, однако, дорогое и утонченное. Я слышал из другой комнаты, как он в понедельник и во вторник напевал про себя: "Се жених грядет" - и восторгался и напевом и стихом. В эти два дня он несколько раз прекрасно говорил о религии; но в среду говенье вдруг прекратилось. Что-то его вдруг раздражило, какой-то "забавный контраст", как он выразился смеясь. Что-то не понравилось ему в наружности священника, в обстановке; но только он воротился и вдруг сказал с тихою улыбкою: "Друзья мои, я очень люблю бога, но - я к этому не способен".

В тот же день за обедом уже подали ростбиф. Но я знаю, что мама часто и теперь садится подле него и тихим голосом, с тихой улыбкой, начинает с ним заговаривать иногда о самых отвлеченных вещах: теперь она вдруг как-то осмелилась перед ним, но как это случилось - не знаю. Она садится около него и говорит ему, всего чаще шепотом. Он слушает с улыбкою, гладит ее волосы, целует ее руки, и самое полное счастье светится на лице его. С ним бывают иногда и припадки, почти истерические. Он берет тогда ее фотографию, ту самую, которую он в тот вечер целовал, смотрит на нее со слезами, целует, вспоминает, подзывает нас всех к себе, но говорит в такие минуты мало... О Катерине Николаевне он как будто совершенно забыл и имени ее ни разу не упомянул. О браке с мамой тоже еще ничего у нас не сказано. Хотели было на лето везти его за границу; но Татьяна Павловна настояла, чтоб не возить, да и он сам не захотел. Летом они проживут на даче, где-то в деревне, в Петербургском уезде. Кстати, мы все пока живем на средства Татьяны Павловны.

Одно прибавлю: мне страшно грустно, что, в течение этих записок, я часто позволял себе относиться об этом человеке непочтительно и свысока. Но я писал, слишком воображая себя таким именно, каким был в каждую из тех минут, которые описывал. Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и записывания. От многого отрекаюсь, что написал, особенно от тона некоторых фраз и страниц, но не вычеркну и не поправлю ни единого слова.

Я сказал, что о Катерине Николаевне он не говорит ни единого слова; но я даже думаю, что, может быть, и совсем излечился. О Катерине Николаевне говорим иногда лишь я да Татьяна Павловна, да и то по секрету. Теперь Катерина Николаевна за границей; я виделся с нею перед отъездом и был у ней несколько раз. Из-за границы я уже получил от нее два письма и отвечал на них. Но о содержании наших писем и о том, о чем мы переговорили, прощаясь перед отъездом, я умолчу: это уже другая история, совсем новая история, и даже, может быть, вся она еще в будущем. Я даже и с Татьяной Павловной о некоторых вещах умалчиваю; но довольно. Прибавлю лишь, что Катерина Николаевна не замужем и путешествует с Пелищевыми. Отец ее скончался, и она - богатейшая из вдов. В настоящую минуту она в Париже. Разрыв ее с Бьорингом произошел быстро и как бы сам собой, то есть в высшей степени натурально.

Впрочем, расскажу об этом.

В утро той страшной сцены рябой, тот самый, к которому перешли Тришатов и друг его, успел известить Бьоринга о предстоящем злоумышлении. Это случилось таким образом: Ламберт все-таки склонил его к участию вместе и, овладев тогда документом, сообщил ему все подробности и все обстоятельства предприятия, а наконец, и самый последний момент их плана, то есть когда Версилов выдумал комбинацию об обмане Татьяны Павловны. Но в решительное мгновение рябой предпочел изменить Ламберту, будучи благоразумнее их всех и предвидя в проектах их возможность уголовщины. Главное же: он почитал благодарность Бьоринга гораздо вернее фантастического плана неумелого, но горячего Ламберта и почти помешанного от страсти Версилова. Все это я узнал потом от Тришатова. Кстати, я не знаю и не понимаю отношений Ламберта к рябому и почему Ламберт не мог без него обойтись. Но гораздо любопытнее для меня вопрос: зачем нужен был Ламберту Версилов, тогда как Ламберт, имея уже в руках документ, совершенно бы мог обойтись без его помощи? Ответ мне теперь ясен: Версилов нужен был ему, во-первых, по знанию обстоятельств, а главное, Версилов был нужен ему, в случае переполоха или какой беды, чтобы свалить на него всю ответственность. А так как денег Версилову было не надо, то Ламберт и почел его помощь даже весьма не лишнею. Но Бьоринг не поспел тогда вовремя. Он прибыл уже через час после выстрела, когда квартира Татьяны Павловны представляла уже совсем другой вид. А именно: минут пять спустя после того как Версилов упал на ковер окровавленный, приподнялся и встал Ламберт, которого мы все считали убитым. Он с удивлением осмотрелся, вдруг быстро сообразил и вышел в кухню, не говоря ни слова, там надел свою шубу и исчез навсегда. "Документ" он оставил на столе. Я слышал, что он даже не был и болен, а лишь немного похворал; удар револьвером ошеломил его и вызвал кровь, не произведя более никакой беды. Меж тем Тришатов уже убежал за доктором; но еще до доктора очнулся и Версилов, а еще до Версилова Татьяна Павловна, приведя в чувство Катерину Николаевну, успела отвезти ее к ней домой. Таким образом, когда вбежал к нам Бьоринг, то в квартире Татьяны Павловны находились лишь я, доктор, больной Версилов и мама, еще больная, но прибывшая к нему вне себя и за которой сбегал тот же Тришатов. Бьоринг посмотрел с недоумением и, как только узнал, что Катерина Николаевна уже уехала, тотчас отправился к ней, не сказав у нас ни слова.

Он был смущен; он ясно видел, что теперь скандал и огласка почти неминуемы. Большого скандала, однако же, не произошло, а вышли лишь слухи.

Скрыть выстрела не удалось - это правда; но вся главная история, в главной сущности своей, осталась почти неизвестною; следствие определило только, что некто В., влюбленный человек, притом семейный и почти пятидесятилетний, в исступлении страсти и объясняя свою страсть особе, достойной высшего уважения, но совсем не разделявшей его чувств, сделал, в припадке безумия, в себя выстрел. Ничего больше не вышло наружу, и в таком виде известие проникло темными слухами и в газеты, без собственных имен, с начальными лишь буквами фамилий. По крайней мере я знаю, что Ламберта, например, совсем не обеспокоили. Тем не менее Бьоринг, знавший истину, испугался. Вот тут-то, как нарочно, ему вдруг удалось узнать о происходившем свидании, глаз на глаз, Катерины Николаевны с влюбленным в нее Версиловым, еще за два дня до той катастрофы. Это его взорвало, и он, довольно неосторожно, позволил себе заметить Катерине Николаевне, что после этого его уже не удивляет, что с ней могут происходить такие фантастические истории. Катерина Николаевна тут же и отказала ему, без гнева, но и без колебаний. Все предрассудочное мнение ее о каком-то благоразумии брака с этим человеком исчезло как дым. Может быть, она уже и давно перед тем его разгадала, а может быть, после испытанного потрясения, вдруг изменились некоторые ее взгляды и чувства. Но тут я опять умолкаю. Прибавлю только, что Ламберт исчез в Москву, и я слышал, что там в чем-то попался. А Тришатова я давно уже, почти с тех самых пор, выпустил из виду, как ни стараюсь отыскать его след даже и теперь. Он исчез после смерти своего друга "le grand dadais": тот застрелился.

II

Я упомянул о смерти старого князя Николая Ивановича. Добрый, симпатичный старик этот умер скоро после происшествия, впрочем, однако, целый месяц спустя - умер ночью, в постели, от нервного удара. Я с того самого дня, который он прожил на моей квартире, не видал его более.

Рассказывали про него, что будто бы он стал в этот месяц несравненно разумнее, даже суровее, не пугался более, не плакал и даже совсем ни разу не произнес во все это время ни единого слова об Анне Андреевне. Вся любовь его обратилась к дочери. Катерина Николаевна как-то раз, за неделю до его смерти, предложила было ему призвать меня, для развлечения, но он даже нахмурился: факт этот сообщаю без всяких объяснений. Имение его оказалось в порядке, и, кроме того, оказался весьма значительный капитал. До трети этого капитала пришлось, по завещанию старика, разделить бесчисленным его крестницам; но чрезвычайно странно показалось для всех, что об Анне Андреевне в завещании этом не упоминалось вовсе: ее имя было пропущено. Но вот что, однако же, мне известно как достовернейший факт: за несколько лишь дней до смерти старик, призвав дочь и друзей своих, Пелищева и князя В-го, велел Катерине Николаевне, в возможном случае близкой кончины его, непременно выделить из этого капитала Анне Андреевне шестьдесят тысяч рублей. Высказал он свою полю точно, ясно и кратко, не позволив себе ни единого восклицания и ни единого пояснения. По смерти его и когда уже выяснились дела, Катерина Николаевна уведомила Анну Андреевну, через своего поверенного, о том, что та может получить эти шестьдесят тысяч когда захочет; но Анна Андреевна сухо, без лишних слов отклонила предложение: она отказалась получить деньги, несмотря на все уверения, что такова была действительно воля князя. Деньги и теперь еще лежат, ее ожидая, и теперь еще Катерина Николаевна надеется, что она переменит решение; но этого не случится, и я знаю про то наверно, потому что я теперь - один из самых близких знакомых и друзей Анны Андреевны. Отказ ее наделал некоторого шуму, и об этом заговорили. Тетка ее, Фанариотова, раздосадованная было сначала ее скандалом с старым князем, вдруг переменила мнение и, после отказа ее от денег, торжественно заявила ей свое уважение. Зато брат ее рассорился с нею за это окончательно. Но хоть я и часто бываю у Анны Андреевны, но не скажу, чтоб мы пускались в большие интимности; о старом не упоминаем вовсе; она принимает меня к себе очень охотно, но говорит со мной как-то отвлеченно.

Между прочим, она твердо заявила мне, что непременно пойдет в монастырь; это было недавно; но я ей не верю и считаю лишь за горькое слово.

Но горькое, настоящее горькое слово предстоит мне сказать в особенности о сестре моей Лизе. Вот тут - так несчастье, да и что такое все мои неудачи перед ее горькой судьбой! Началось с того, что князь Сергей Петрович не выздоровел и, не дождавшись суда, умер в больнице. Скончался он еще раньше князя Николая Ивановича. Лиза осталась одна, с будущим своим ребенком. Она не плакала и с виду была даже спокойна; сделалась кротка, смиренна; но вся прежняя горячность ее сердца как будто разом куда-то в ней схоронилась. Она смиренно помогала маме, ходила за больным Андреем Петровичем, но стала ужасно неразговорчива, ни на кого и ни на что даже не взглядывала, как будто ей все равно, как будто она лишь проходит мимо. Когда Версилову сделалось легче, она начала много спать. Я приносил было ей книги, но она не читала их; она стала страшно худеть. Я как-то не осмеливался начать утешать ее, хотя часто приходил именно с этим намерением; но в присутствии ее мне как-то не подходилось к ней, да и слов таких не оказывалось у меня, чтобы заговорить об этом. Так продолжалось до одного страшного случая: она упала с нашей лестницы, не высоко, всего с трех ступенек, но она выкинула, и болезнь ее продолжалась почти всю зиму. Теперь она уже встала с постели, но здоровью ее надолго нанесен удар. Она по-прежнему молчалива с нами и задумчива, но с мамой начала понемногу говорить. Все эти последние дни стояло яркое, высокое, весеннее солнце, и я все припоминал про себя то солнечное утро, когда мы, прошлою осенью, шли с нею по улице, оба радуясь и надеясь и любя друг друга. Увы, что сталось после того? Я не жалуюсь, для меня наступила новая жизнь, но она? Ее будущее - загадка, а теперь я и взглянуть на нее не могу без боли.

Недели три назад я, однако ж, успел заинтересовать ее известием о Васине. Он был наконец освобожден и выпущен совсем на свободу. Этот благоразумный человек дал, говорят, самые точные изъяснения и самые интересные сообщения, которые вполне оправдали его во мнении людей, от которых зависела его участь. Да и пресловутая рукопись его оказалась не более как переводом с французского, так сказать материалом, который он собирал единственно для себя, намереваясь составить потом из него одну полезную статью для журнала. Он отправился теперь в -ю губернию, а отчим его, Стебельков, и доселе продолжает сидеть в тюрьме по своему делу, которое, как я слышал, чем далее, тем более разрастается и усложняется. Лиза выслушала об Васине с странною улыбкою и заметила даже, что с ним непременно должно было так случиться. Но она была, видимо, довольна - конечно, тем, что вмешательство покойного князя Сергея Петровича не повредило Васину. Про Дергачева же и других я здесь ничего не имею сообщить.

Я кончил. Может быть, иному читателю захотелось бы узнать: куда ж это девалась моя "идея" и что такое та новая, начинавшаяся для меня теперь жизнь, о которой я так загадочно возвещаю? Но эта новая жизнь, этот новый, открывшийся передо мною путь и есть моя же "идея", та самая, что и прежде, но уже совершенно в ином виде, так что ее уже и узнать нельзя. Но в "Записки" мои все это войти уже не может, потому что это - уже совсем другое. Старая жизнь отошла совсем, а новая едва начинается. Но прибавлю, однако, необходимое: Татьяна Павловна, искренний и любимый друг мой, пристает ко мне чуть не каждый день с увещаниями непременно и как можно скорее поступить в университет: "Потом, как кончишь учение, тогда и выдумывай, а теперь доучись". Признаюсь, я задумываюсь о ее предложении, но совершенно не знаю, чем решу. Между прочим, я возразил ей, что я даже и не имею теперь права учиться, потому что должен трудиться, чтобы содержать маму и Лизу; но она предлагает на то свои деньги и уверяет, что их достанет на все время моего университета. Я решился наконец спросить совета у одного человека. Рассмотрев кругом меня, я выбрал этого человека тщательно и критически. Это - Николай Семенович, бывший мой воспитатель в Москве, муж Марьи Ивановны. Не то чтобы я так нуждался в чьем-нибудь совете; но мне просто и неудержимо захотелось услышать мнение этого совершенно постороннего и даже несколько холодного эгоиста, но бесспорно умного человека. Я послал ему всю мою рукопись, прося секрета, потому что я не показывал еще ее никому, и в особенности Татьяне Павловне. Посланная рукопись прибыла ко мне обратно через две недели и при довольно длинном письме. Из письма этого сделаю лишь несколько выдержек, находя в них некоторый общий взгляд и как бы нечто разъяснительное. Вот эти выдержки.

III

"...И никогда не могли вы, незабвенный Аркадий Макарович, употребить с большею пользою ваш временный досуг, как теперь, написав эти ваши "Записки"!

Вы дали себе, так сказать, сознательный отчет о первых, бурных и рискованных, шагах ваших на жизненном поприще. Твердо верю, что сим изложением вы действительно могли во многом "перевоспитать себя", как выразились сами. Собственно критических заметок, разумеется, не позволю себе ни малейших: хотя каждая страница наводит на размышления... например, то обстоятельство, что вы так долго и так упорно держали у себя "документ" - в высшей степени характеристично... Но это - лишь одна заметка из сотен, которую я разрешил себе. Весьма ценю тоже, что вы решились мне сообщить, и, по-видимому, мне одному, "тайну вашей идеи", по собственному вашему выражению. Но в просьбе вашей сообщить мое мнение собственно об этой идее должен вам решительно отказать: во-первых, на письме не уместится, а во-вторых - и сам не готов к ответу, и мне надо еще это переварить. Замечу лишь, что "идея" ваша отличается оригинальностью, тогда как молодые люди текущего поколения набрасываются большею частию на идеи не выдуманные, а предварительно данные, и запас их весьма невелик, а часто и опасен. Ваша, например, "идея" уберегла вас, по крайней мере на время, от идей гг. Дергачева и комп., без сомнения не столь оригинальных, как ваша. А наконец, я в высшей степени согласен с мнением многоуважаемейшей Татьяны Павловны, которую хотя и знавал лично, но не в состоянии был доселе оценить в той мере, как она того заслуживает. Мысль ее о поступлении вашем в университет в высшей степени для вас благотворна. Наука и жизнь несомненно раскроют, в три-четыре года, еще шире горизонты мыслей и стремлений ваших, а если и после университета пожелаете снова обратиться к вашей "идее", то ничто не помешает тому.

Теперь позвольте мне самому, и уже без вашей просьбы, изложить вам откровенно несколько мыслей и впечатлений, пришедших мне в ум и душу при чтении столь откровенных записок ваших. Да, я согласен с Андреем Петровичем, что за вас и за уединенную юность вашу действительно можно было опасаться. И таких, как вы, юношей немало, и способности их действительно всегда угрожают развиться к худшему - или в молчалинское подобострастие, или в затаенное желание беспорядка. Но это желание беспорядка - и даже чаще всего - происходит, может быть, от затаенной жажды порядка и "благообразия" (употребляю ваше слово)? Юность чиста уже потому, что она - юность. Может быть, в этих, столь ранних, порывах безумия заключается именно эта жажда порядка и это искание истины, и кто ж виноват, что некоторые современные молодые люди видят эту истину и этот порядок в таких глупеньких и смешных вещах, что не понимаешь даже, как могли они им поверить! Замечу кстати, что прежде, в довольно недавнее прошлое, всего лишь поколение назад, этих интересных юношей можно было и не столь жалеть, ибо в те времена они почти всегда кончали тем, что с успехом примыкали впоследствии к нашему высшему культурному слою и сливались с ним в одно целое. И если, например, и сознавали, в начале дороги, всю беспорядочность и случайность свою, все отсутствие благородного в их хотя бы семейной обстановке, отсутствие родового предания и красивых законченных форм, то тем даже и лучше было, ибо уже сознательно добивались того потом сами и тем самым приучались его ценить. Ныне уже несколько иначе - именно потому, что примкнуть почти не к чему.

Разъясню сравнением или, так сказать, уподоблением. Если бы я был русским романистом и имел талант, то непременно брал бы героев моих из русского родового дворянства, потому что лишь в одном этом типе культурных русских людей возможен хоть вид красивого порядка и красивого впечатления, столь необходимого в романе для изящного воздействия на читателя. Говоря так, вовсе не шучу, хотя сам я - совершенно не дворянин, что, впрочем, вам и самим известно. Еще Пушкин наметил сюжеты будущих романов своих в "Преданиях русского семейства", и, поверьте, что тут действительно все, что у нас было доселе красивого. По крайней мере тут все, что было у нас хотя сколько-нибудь завершенного. Я не потому говорю, что так уже безусловно согласен с правильностью и правдивостью красоты этой; но тут, например, уже были законченные формы чести и долга, чего, кроме дворянства, нигде на Руси не только нет законченного, но даже нигде и не начато. Я говорю как человек спокойный и ищущий спокойствия.

Там хороша ли эта честь и верен ли долг - это вопрос второй; но важнее для меня именно законченность форм и хоть какой-нибудь да порядок, и уже не предписанный, а самими наконец-то выжитый. Боже, да у нас именно важнее всего хоть какой-нибудь, да свой, наконец, порядок! В том заключалась надежда и, так сказать, отдых: хоть что-нибудь наконец построенное, а не вечная эта ломка, не летающие повсюду щепки, не мусор и сор, из которых вот уже двести лет все ничего не выходит.

Не обвините в славянофильстве; это - я лишь так, от мизантропии, ибо тяжело на сердце! Ныне, с недавнего времени, происходит у нас нечто совсем обратное изображенному выше. Уже не сор прирастает к высшему слою людей, а напротив, от красивого типа отрываются, с веселою торопливостью, куски и комки и сбиваются в одну кучу с беспорядствующими и завидующими. И далеко не единичный случай, что самые отцы и родоначальники бывших культурных семейств смеются уже над тем, во что, может быть, еще хотели бы верить их дети. Мало того, с увлечением не скрывают от детей своих свою алчную радость о внезапном праве на бесчестье, которое они вдруг из чего-то вывели целою массой. Не про истинных прогрессистов я говорю, милейший Аркадий Макарович, а про тот лишь сброд, оказавшийся бесчисленным, про который сказано: "Grattez le russe et vous verrez le tartare". И поверьте, что истинных либералов, истинных и великодушных друзей человечества у нас вовсе не так много, как это нам вдруг показалось.

Но все это - философия; воротимся к воображаемому романисту. Положение нашего романиста в таком случае было бы совершенно определенное: он не мог бы писать в другом роде, как в историческом, ибо красивого типа уже нет в наше время, а если и остались остатки, то, по владычествующему теперь мнению, не удержали красоты за собою. О, и в историческом роде возможно изобразить множество еще чрезвычайно приятных и отрадных подробностей! Можно даже до того увлечь читателя, что он примет историческую картину за возможную еще и в настоящем. Такое произведение, при великом таланте, уже принадлежало бы не столько к русской литературе, сколько к русской истории.

Это была бы картина, художественно законченная, русского миража, но существовавшего действительно, пока не догадались, что это - мираж. Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское семейство средневысшего культурного круга в течение трех поколений сряду и в связи с историей русской, - этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображен в современном типе своем иначе, как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном виде. Даже должен явиться каким-нибудь чудаком, которого читатель с первого взгляда мог бы признать как за сошедшего с поля и убедиться, что не за ним осталось поле. Еще далее - и исчезнет даже и этот внук-мизантроп; явятся новые лица, еще неизвестные, и новый мираж; но какие же лица? Если некрасивые, то невозможен дальнейший русский роман. Но увы! роман ли только окажется тогда невозможным?

Чем далеко ходить, прибегну к вашей же рукописи. Взгляните, например, на оба семейства господина Версилова (на сей раз позвольте уж мне быть вполне откровенным). Во-первых, про самого Андрея Петровича я не распространяюсь; но, однако, он - все же из родоначальников. Это - дворянин древнейшего рода и в то же время парижский коммунар. Он истинный поэт и любит Россию, но зато и отрицает ее вполне. Он без всякой религии, но готов почти умереть за что-то неопределенное, чего и назвать не умеет, но во что страстно верует, по примеру множества русских европейских цивилизаторов петербургского периода русской истории. Но довольно о нем самом; вот, однако же, его родовое семейство: про сына его и говорить не стану, да и не стоит он этой чести. Те, у кого есть глаза, знают заранее, до чего дойдут у нас подобные сорванцы, а кстати и других доведут. Но вот его дочь, Анна Андреевна, - и чем же не с характером девица? Лицо в размерах матушки игуменьи Митрофании - разумеется, не предрекая ничего уголовного, что было бы уже несправедливым с моей стороны. Скажите мне теперь, Аркадий Макарович, что семейство это - явление случайное, и я возрадуюсь духом. Но, напротив, не будет ли справедливее вывод, что уже множество таких, несомненно родовых, семейств русских с неудержимою силою переходят массами в семейства случайные и сливаются с ними в общем беспорядке и хаосе. Тип этого случайного семейства указываете отчасти и вы в вашей рукописи. Да, Аркадий Макарович, вы - член случайного семейства, в противоположность еще недавним родовым нашим типам, имевшим столь различные от ваших детство и отрочество.

Признаюсь, не желал бы я быть романистом героя из случайного семейства!

Работа неблагодарная и без красивых форм. Да и типы эти, во всяком случае, - еще дело текущее, а потому и не могут быть художественно законченными. Возможны важные ошибки, возможны преувеличения, недосмотры. Во всяком случае, предстояло бы слишком много угадывать. Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по текущему? Угадывать и... ошибаться.

Но такие "Записки", как ваши, могли бы, кажется мне, послужить материалом для будущего художественного произведения, для будущей картины - беспорядочной, но уже прошедшей эпохи. О, когда минет злоба дня и настанет будущее, тогда будущий художник отыщет прекрасные формы даже для изображения минувшего беспорядка и хаоса. Вот тогда-то и понадобятся подобные "Записки", как ваши, и дадут материал - были бы искренни, несмотря даже на всю их хаотичность и случайность... Уцелеют по крайней мере хотя некоторые верные черты, чтоб угадать по ним, что могло таиться в душе иного подростка тогдашнего смутного времени, - дознание, не совсем ничтожное, ибо из подростков созидаются поколения..."

Глава первая
I

Перелетаю пространство почти в два месяца; пусть читатель не беспокоится: все будет ясно из дальнейшего изложения. Резко отмечаю день пятнадцатого ноября - день слишком для меня памятный по многим причинам. И во-первых, никто бы меня не узнал, кто видел меня назад два месяца; по крайней мере снаружи, то есть и узнал бы, но ничего бы не разобрал. Я одет франтом - это первое. Тот "добросовестный француз и со вкусом", которого хотел когда-то отрекомендовать мне Версилов, не только сшил уж мне весь костюм, но уж и забракован мною: мне шьют уже другие портные, повыше, первейшие, и даже я имею у них счет. У меня бывает счет и в одном знатном ресторане, но я еще тут боюсь, и, чуть деньги, сейчас плачу, хотя и знаю, что это - моветон и что я себя тем компрометирую. На Невском француз парикмахер со мной на короткой ноге и, когда я у него причесываюсь, рассказывает мне анекдоты. И, признаюсь, я практикуюсь с ним по-французски.

Хоть я и знаю язык, и даже порядочно, но в большом обществе как-то все еще боюсь начинать; да и выговор у меня, должно быть, далеко не парижский. У меня Матвей, лихач, рысак, и является к моим услугам, когда я назначу. У него светло-гнедой жеребец (я не люблю серых). Есть, впрочем, и беспорядки: пятнадцатое ноября, и уже три дня как стала зима, а шуба у меня старая, енотовая, версиловский обносок: продать - стоит рублей двадцать пять. Надо завести новую, а карманы пусты, и, кроме того, надо припасти денег сегодня же на вечер, и это во что бы ни стало, - иначе я "несчастен и погиб"; это - собственные мои тогдашние изречения. О низость! Что ж, откуда вдруг эти тысячи, эти рысаки и Борели? Как мог я так вдруг все забыть и так измениться? Позор! Читатель, я начинаю теперь историю моего стыда и позора, и ничто в жизни не может для меня быть постыднее этих воспоминаний!

Так говорю, как судья, и знаю, что я виновен. В том вихре, в котором я тогда закружился, я хоть был и один, без руководителя и советника, но, клянусь, и тогда уже сам сознавал свое падение, а потому неизвиним. А между тем все эти два месяца я был почти счастлив - зачем почти? Я был слишком счастлив! И даже до того, что сознание позора, мелькавшее минутами (частыми минутами!), от которого содрогалась душа моя, - это-то сознание - поверят ли? - пьянило меня еще более: "А что ж, падать так падать; да не упаду же, выеду! У меня звезда!" Я шел по тоненькому мостику из щепок, без перил, над пропастью, и мне весело было что я так иду; даже заглядывал в пропасть. Был риск и было весело. А "идея"? "Идея" - потом, идея ждала; все, что было, - "было лишь уклонением в сторону": "почему ж не повеселить себя?" Вот тем-то и скверна "моя идея", повторю еще раз, что допускает решительно все уклонения; была бы она не так тверда и радикальна, то я бы, может быть, и побоялся уклониться.

А пока я все еще продолжал занимать мою квартиренку, занимать, но не жить в ней; там лежал мой чемодан, сак и иные вещи; главная же резиденция моя была у князя Сергея Сокольского. Я у него сидел, я у него и спал, и так по целым даже неделям... Как это случилось, об этом сейчас, а пока скажу об этой моей квартиренке. Она уже была мне дорога: сюда ко мне пришел Версилов, сам, в первый раз после тогдашней ссоры, и потом приходил много раз.

Повторяю, это время было страшным позором, но и огромным счастьем... Да и все тогда так удавалось и так улыбалось! "И к чему все эти прежние хмурости, - думал я в иные упоительные минуты, - к чему эти старые больные надрывы, мое одинокое и угрюмое детство, мои глупые мечты под одеялом, клятвы, расчеты и даже "идея"? Я все это напредставил и выдумал, а оказывается, что в мире совсем не то; мне вот так радостно и легко: у меня отец - Версилов, у меня друг - князь Сережа, у меня и еще"... но об еще - оставим. Увы, все делалось во имя любви, великодушия, чести, а потом оказалось безобразным, нахальным, бесчестным.

Довольно.

II

Он пришел ко мне в первый раз на третий день после нашего тогдашнего разрыва. Меня не было дома, и он остался ждать. Когда я вошел в мою крошечную каморку, то хоть и ждал его все эти три дня, но у меня как бы заволоклись глаза и так стукнуло сердце, что я даже приостановился в дверях.

К счастью, он сидел с моим хозяином, который, чтоб не было скучно гостю ждать, нашел нужным немедленно познакомиться и о чем-то ему с жаром начал рассказывать. Это был титулярный советник, лет уже сорока, очень рябой, очень бедный, обремененный больной в чахотке женой и больным ребенком; характера чрезвычайно сообщительного и смирного, впрочем довольно и деликатный. Я обрадовался его присутствию, и он даже выручил, потому что что ж бы я сказал Версилову? Я знал, серьезно знал, все эти три дня, что Версилов придет сам, первый, - точь-в-точь как я хотел того, потому что ни за что на свете не пошел бы к нему первый, и не по строптивости, а именно по любви к нему, по какой-то ревности любви, - не умею я этого выразить. Да и вообще красноречия читатель у меня не найдет. Но хоть я и ждал его все эти три дня и представлял себе почти беспрерывно, как он войдет, а все-таки никак не мог вообразить наперед, хоть и воображал из всех сил, о чем мы с ним вдруг заговорим после всего, что произошло.

- А, вот и ты, - протянул он мне руку дружески и не вставая с места. - Присядь-ка к нам; Петр Ипполитович рассказывает преинтересную историю об этом камне, близ Павловских казарм... или тут где-то...

- Да, я знаю камень, - ответил я поскорее, опускаясь на стул рядом с ними. Они сидели у стола. Вся комната была ровно в две сажени в квадрате. Я тяжело перевел дыхание.

Искра удовольствия мелькнула в глазах Версилова: кажется, он сомневался и думал, что я захочу делать жесты. Он успокоился.

- Вы уж начните сначала, Петр Ипполитович. - Они уже величали друг друга по имени-отчеству.

- То есть это при покойном государе еще вышло-с, - обратился ко мне Петр Ипполитович, нервно и с некоторым мучением, как бы страдая вперед за успех эффекта, - ведь вы знаете этот камень, - глупый камень на улице, к чему, зачем, только лишь мешает, так ли-с? Ездил государь много раз, и каждый раз этот камень. Наконец государю не понравилось, и действительно: целая гора, стоит гора на улице, портит улицу: "Чтоб не было камня!" Ну, сказал, чтоб не было, - понимаете, что значит "чтоб не было"? Покойника-то помните? Что делать с камнем? Все потеряли голову; тут Дума, а главное, тут, не помню уж кто именно, но один из самых первых тогдашних вельмож, на которого было возложено. Вот этот вельможа и слушает: говорят, пятнадцать тысяч будет стоить, не меньше, и серебром-с (потому что ассигнации это при покойном государе только обратили на серебро). "Как пятнадцать тысяч, что за дичь!" Сначала англичане рельсы подвести хотели, поставить на рельсы и
отвезти паром; но ведь чего же бы это стоило? Железных-то дорог тогда еще не было, только вот Царскосельская ходила...

- Ну вот, распилить можно было, - начал я хмуриться; мне ужасно стало досадно и стыдно перед Версиловым; но он слушал с видимым удовольствием. Я понимал, что и он рад был хозяину, потому что тоже стыдился со мной, я видел это; мне, помню, было даже это как бы трогательно от него.

- Именно распилить-с, именно вот на эту идею и напали, и именно Монферан; он ведь тогда Исаакиевский собор строил. Распилить, говорит, а потом свезти. Да-с, да чего оно будет стоить?

- Ничего не стоит, просто распилить да и вывезти.

- Нет, позвольте, ведь тут нужно ставить машину, паровую-с, и притом куда свезти? И притом такую гору? Десять тысяч, говорят, менее не обойдется, десять или двенадцать тысяч.

- Послушайте, Петр Ипполитович, ведь это - вздор, это было не так... - Но в это время Версилов мне подмигнул незаметно, и в этом подмигивании я увидел такое деликатное сострадание к хозяину, даже страдание за него, что мне это ужасно понравилось, и я рассмеялся.

- Ну, вот, вот, - обрадовался хозяин, ничего не заметивший и ужасно боявшийся, как и всегда эти рассказчики, что его станут сбивать вопросами, - только как раз подходит один мещанин, и еще молодой, ну, знаете, русский человек, бородка клином, в долгополом кафтане, и чуть ли не хмельной немножко... впрочем, нет, не хмельной-с. Только стоит этот мещанин, как они это сговариваются, англичане да Монферан, а это лицо, которому поручено-то, тут же в коляске подъехал, слушает и сердится: как это так решают и не могут решить; и вдруг замечает в отдалении, этот мещанинишка стоит и фальшиво этак улыбается, то есть не фальшиво, я не так, а как бы это...

- Насмешливо, - осторожно поддакнул Версилов.

- Насмешливо-с, то есть немножко насмешливо, этакая добрая русская улыбка такая, знаете; ну, лицу, конечно, под досадную руку, знаете: "Ты здесь, борода, чего дожидаешься? Кто таков?" - "Да вот, говорит, камушек смотрю, ваша светлость". Именно, кажется, светлость; да чуть ли это не князь Суворов был, Италийский, потомок полководца-то... Впрочем, нет, не Суворов, и как жаль, что забыл, кто именно, только, знаете, хоть и светлость, а чистый этакий русский человек, русский этакий тип, патриот, развитое русское сердце; ну, догадался: "Что ж, ты, что ли, говорит, свезешь камень: чего ухмыляешься?" - "На агличан больше, ваша светлость, слишком уж несоразмерную ену берут-с, потому что русский кошель толст, а им дома есть нечего. Сто рубликов определите, ваша светлость, - завтра же к вечеру сведем камушек".

Ну, можете представить подобное предложение. Англичане, разумеется, съесть хотят; Монферан смеется; только этот светлейший, русское-то сердце: "Дать, говорит, ему сто рублей! Да неужто, говорит, свезешь?" - "Завтра к вечеру потрафим, ваша светлость". - "Да как ты сделаешь?" - "Это уж, если не обидно вашей светлости, - наш секрет-с", - говорит, и, знаете, русским этаким языком. Понравилось: "Э, дать ему все, что потребует!" Ну и оставили; что ж бы, вы думали, он сделал?

Хозяин приостановился и стал обводить нас умиленным взглядом.

- Не знаю, - улыбался Версилов; я очень хмурился.

- А вот как он сделал-с, - проговорил хозяин с таким торжеством, как будто он сам это сделал, - нанял он мужичков с заступами, простых этаких русских, и стал копать у самого камня, у самого края, яму; всю ночь копали, огромную выкопали, ровно в рост камню и так только на вершок еще поглубже, а как выкопали, велел он, помаленьку и осторожно, подкапывать землю уж из-под самого камня. Ну, натурально, как подкопали, камню-то не на чем стоять, равновесие-то и покачнулось; а как покачнулось равновесие, они камушек-то с другой стороны уже руками понаперли, этак на ура, по-русски: камень-то и бух в яму! Тут же лопатками засыпали, трамбовкой утрамбовали, камушками замостили, - гладко, исчез камушек!

- Представьте себе! - сказал Версилов.

- То есть народу-то, народу-то тут набежало, видимо-невидимо; англичане эти тут же, давно догадались, злятся. Монферан приехал: это, говорит, по-мужицки, слишком, говорит, просто. Да ведь в том-то и штука, что просто, а вы-то не догадались, дураки вы этакие! Так это я вам скажу, этот начальник-то, государственное-то лицо, только ахнул, обнял его, поцеловал:

"Да откуда ты был такой, говорит?" - "А из Ярославской губернии, ваше сиятельство, мы, собственно, по нашему рукомеслу портные, а летом в столицу фруктом приходим торговать-с". Ну, дошло до начальства; начальство велело ему медаль повесить; так и ходил с медалью на шее, да опился потом, говорят; знаете, русский человек, не удержится! Оттого-то вот нас до сих пор иностранцы и заедают, да-с, вот-с!

- Да, конечно, русский ум... - начал было Версилов.

Но тут рассказчика, к счастью его, кликнула больная хозяйка, и он убежал, а то бы я не выдержал. Версилов смеялся.

- Милый ты мой, он меня целый час перед тобой веселил. Этот камень... это все, что есть самого патриотически-непорядочного между подобными рассказами, но как его перебить? ведь ты видел, он тает от удовольствия. Да и, кроме того, этот камень, кажется, и теперь стоит, если только не ошибаюсь, и вовсе не зарыт в яму...

- Ах, боже мой! - вскричал я, - да ведь и вправду. Как же он смел!..

- Что ты? Да ты, кажется, совсем в негодовании, полно. А это он действительно смешал: я слышал какой-то в этом роде рассказ о камне еще во времена моего детства, только, разумеется, не так и не про этот камень.

Помилуй: "дошло до начальства". Да у него вся душа пела в ту минуту, когда он "дошел до начальства". В этой жалкой среде и нельзя без подобных анекдотов. Их у них множество, главное - от их невоздержности. Ничему не учились, ничего точно не знают, ну, а кроме карт и производств захочется поговорить о чем-нибудь общечеловеческом, поэтическом... Что он, кто такой, этот Петр Ипполитович?

- Беднейшее существо, и даже несчастный.

- Ну вот видишь, даже, может, и в карты не играет! Повторяю, рассказывая эту дребедень, он удовлетворяет своей любви к ближнему: ведь он и нас хотел осчастливить. Чувство патриотизма тоже удовлетворено; например, еще анекдот есть у них, что Завьялову англичане миллион давали с тем только, чтоб он клейма не клал на свои изделия...

- Ах, боже мой, этот анекдот я слышал.

- Кто этого не слышал, и он совершенно даже знает, рассказывая, что ты это наверно уж слышал, но все-таки рассказывает, нарочно воображая, что ты не слыхал. Видение шведского короля- это уж у них, кажется, устарело; но в моей юности его с засосом повторяли и с таинственным шепотом, точно так же, как и о том, что в начале столетия кто-то будто бы стоял в сенате на коленях перед сенаторами. Про коменданта Башуцкого тоже много было анекдотов, как монумент увезли. Они придворные анекдоты ужасно любят; например, рассказы про министра прошлого царствования Чернышева, каким образом он, семидесятилетний старик, так подделывал свою наружность, что казался тридцатилетним, и до того, что покойный государь удивлялся на выходах...

- И это я слышал.

- Кто не слыхал? Все эти анекдоты - верх непорядочности; но знай, что этот тип непорядочного гораздо глубже и дальше распространен, чем мы думаем.

Желание соврать, с целью осчастливить своего ближнего, ты встретишь даже и в самом порядочном нашем обществе, ибо все мы страдаем этою невоздержанностью сердец наших. Только у нас в другом роде рассказы; что у нас об одной Америке рассказывают, так это - страсть, и государственные даже люди! Я и сам, признаюсь, принадлежу к этому непорядочному типу и всю жизнь страдал от того...

- Про Чернышева я сам рассказывал несколько раз.

- Уж и сам рассказывал?

- Тут есть, кроме меня, еще жилец чиновник, тоже рябой, и уже старик,но тот ужасный прозаик, и чуть Петр Ипполитович заговорит, тотчас начнет его сбивать и противоречить. И до того довел, что тот у него как раб прислуживает и угождает ему, только чтоб тот слушал.

- Это - уж другой тип непорядочного и даже, может быть, омерзительнее первого. Первый - весь восторг! "Да ты дай только соврать - посмотри, как хорошо выйдет". Второй - весь хандра и проза: "Не дам соврать, где, когда, в котором году"? - одним словом, человек без сердца. Друг мой, дай всегда немного соврать человеку - это невинно. Даже много дай соврать. Во-первых, это покажет твою деликатность, а во-вторых, за это тебе тоже дадут соврать - две огромных выгоды - разом. Que diable! надобно любить своего ближнего. Но мне пора. Ты премило устроился, - прибавил он, подымаясь со стула. - Расскажу Софье Андреевне и сестре твоей, что заходил и застал тебя в добром здоровье. До свиданья, мой милый.

Как, неужели все? Да мне вовсе не о том было нужно; я ждал другого, главного, хотя совершенно понимал, что и нельзя было иначе. Я со свечой стал провожать его на лестницу; подскочил было хозяин, но я, потихоньку от Версилова, схватил его изо всей силы за руку и свирепо оттолкнул. Он поглядел было с изумлением, но мигом стушевался.

- Эти лестницы... - мямлил Версилов, растягивая слова, видимо чтоб сказать что-нибудь и видимо боясь, чтоб я не сказал чего-нибудь, - эти лестницы, - я отвык, а у тебя третий этаж, а впрочем, я теперь найду дорогу... Не беспокойся, мой милый, еще простудишься.

Но я не уходил. Мы спускались уже по второй лестнице.

- Я вас ждал все эти три дня, - вырвалось у меня внезапно, как бы само собой; я задыхался.

- Спасибо, мой милый.

- Я знал, что вы непременно придете.

- А я знал, что ты знаешь, что я непременно приду. Спасибо, мой милый.

Он примолк. Мы уже дошли до выходной двери, а я все шел за ним. Он отворил дверь; быстро ворвавшийся ветер потушил мою свечу. Тут я вдруг схватил его за руку; была совершенная темнота. Он вздрогнул, но молчал. Я припал к руке его и вдруг жадно стал ее целовать, несколько раз, много раз.

- Милый мой мальчик, да за что ты меня так любишь? - проговорил он, но уже совсем другим голосом. Голос его задрожал, и что-то зазвенело в нем совсем новое, точно и не он говорил.

Я хотел было что-то ответить, но не смог и побежал наверх. Он же все ждал на месте, и только лишь когда я добежал до квартиры, я услышал, как отворилась и с шумом захлопнулась наружная дверь внизу. Мимо хозяина, который опять зачем-то подвернулся, я проскользнул в мою комнату, задвинулся на защелку и, не зажигая свечки, бросился на мою кровать, лицом в подушку, и - плакал, плакал. В первый раз заплакал с самого Тушара! Рыданья рвались из меня с такою силою, и я был так счастлив... но что описывать!

Я записал это теперь не стыдясь, потому что, может быть, все это было и хорошо, несмотря на всю нелепость.

III

Но уж и досталось же ему от меня за это! Я стал страшным деспотом. Само собою, об этой сцене потом у нас и помину не было. Напротив, мы встретились с ним на третий же день как ни в чем не бывало - мало того: я был почти груб в этот второй вечер, а он тоже как будто сух. Случилось это опять у меня; я почему-то все еще не пошел к нему сам, несмотря на желание увидеть мать.

Говорили мы во все это время, то есть во все эти два месяца, лишь о самых отвлеченных предметах. И вот этому я удивляюсь: мы только и делали, что говорили об отвлеченных предметах, - конечно, общечеловеческих и самых необходимых, но нимало не касавшихся насущного. Между тем многое, очень многое из насущного надо было определить и уяснить, и даже настоятельно, но об этом-то мы и молчали. Я даже ничего о матери и о Лизе не говорил и... ну и, наконец, о себе самом, о всей моей истории. От стыда ли это все было или от какой-то юношеской глупости - не знаю. Полагаю, что от глупости, потому что стыд все-таки можно было перескочить. А деспотировал я его ужасно, и даже въезжал неоднократно в нахальство, и даже против сердца: это все как-то само собою неудержимо делалось, сам себя не мог удержать. Его же тон был по-прежнему с тонкой насмешкой, хотя и чрезвычайно всегда ласковый, несмотря ни на что. Поражало меня тоже, что он больше любил сам приходить ко мне, так что я наконец ужасно редко стал ходить к маме, в неделю раз, не больше, особенно в самое последнее время, когда я уж совсем завертелся. Он приходил все по вечерам, сидел у меня и болтал; тоже очень любил болтать и с хозяином; последнее меня бесило от такого человека, как он. Приходило мне тоже на мысль: неужели ему не к кому ходить, кроме меня? Но я знал наверно, что у него были знакомства; в последнее время он даже возобновил многие прежние сношения в светском кругу, в последний год им оставленные; но, кажется, он не особенно соблазнялся ими и многое возобновил лишь официально, более же любил ходить ко мне. Трогало меня иногда очень, что он, входя по вечерам, почти каждый раз как будто робел, отворяя дверь, и в первую минуту всегда с странным беспокойством заглядывал мне в глаза: "не помешаю ли, дескать? скажи - я уйду". Даже говорил это иногда. Раз, например, именно в последнее время, он вошел, когда уже я был совсем одет в только что полученный от портного костюм и хотел ехать к "князю Сереже", чтоб с тем отправиться куда следует (куда - объясню потом). Он же, войдя, сел, вероятно не заметив, что я собираюсь; на него минутами нападала чрезвычайно странная рассеянность. Как нарочно, он заговорил о хозяине; я вспылил:

- Э, черт с ним, с хозяином!

- Ах, милый мой, - вдруг поднялся он с места, - да ты, кажется, собираешься со двора, а я тебе помешал... Прости, пожалуйста.

И он смиренно заторопился выходить. Вот это-то смирение предо мной от такого человека, от такого светского и независимого человека, у которого так много было своего, разом воскрешало в моем сердце всю мою нежность к нему и всю мою в нем уверенность. Но если он так любил меня, то почему же он не остановил меня тогда во время моего позора? Скажи он тогда слово - и я бы, может быть, удержался. Впрочем, может быть, нет. Но видел же он это франтовство, это фанфаронство, этого Матвея (я даже раз хотел довезти его на моих санях, но он не сел, и даже несколько раз это было, что он не хотел садиться), ведь видел же, что у меня деньги сыплются, - и ни слова, ни слова, даже не полюбопытствовал! Это меня до сих пор удивляет, даже теперь.

А я, разумеется, нисколько тогда перед ним не церемонился и все наружу выказывал, хотя, конечно, ни слова тоже не говорил в объяснение. Он не спрашивал, я и не говорил.

Впрочем, раза два-три мы как бы заговаривали и об насущном. Я спросил его раз однажды, вначале, вскоре после отказа от наследства: чем же он жить теперь будет?

- Как-нибудь, друг мой, - проговорил он с чрезвычайным спокойствием.

Теперь я знаю, что даже крошечный капитал Татьяны Павловны, тысяч в пять, наполовину был затрачен на Версилова, в эти последние два года.

В другой раз мы как-то заговорили о маме:

- Друг мой, - сказал он вдруг грустно, - я часто говорил Софье Андреевне, в начале соединения нашего, впрочем, и в начале, и в середине, и в конце: "Милая, я тебя мучаю и замучаю, и мне не жалко, пока ты передо мной; а ведь умри ты, и я знаю, что уморю себя казнью".

Впрочем, помню, в тот вечер он был особенно откровенен:

- Хоть бы я был слабохарактерною ничтожностью и страдал этим сознаньем!

А то ведь нет, я ведь знаю, что я бесконечно силен, и чем, как ты думаешь? А
вот именно этою непосредственною силою уживчивости с чем бы то ни было,
столь свойственною всем умным русским людям нашего поколения. Меня ничем не разрушишь, ничем не истребишь и ничем не удивишь. Я живуч, как дворовая собака. Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства в одно и то же время - и уж конечно не по моей воле. Но тем не менее знаю, что это бесчестно, главное потому, что уж слишком благоразумно. Я дожил почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю: хорошо это, что я дожил, или дурно. Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из дела; но любить жизнь такому, как я, - подло. В последнее время началось что-то новое, и Крафты не уживаются, а застреливаются. Но ведь ясно, что Крафты глупы; ну а мы умны - стало быть, и тут никак нельзя вывести параллели, и вопрос все-таки остается открытым. И неужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея эта уж слишком безотрадная. А впрочем... а впрочем, вопрос все-таки остается открытым.

Он говорил с грустью, и все-таки я не знал, искренно или нет. Была в нем всегда какая-то складка, которую он ни за что не хотел оставить.

IV

Я тогда его засыпал вопросами, я бросался на него, как голодный на хлеб. Он всегда отвечал мне с готовностью и прямодушно, но в конце концов всегда сводил на самые общие афоризмы, так что, в сущности, ничего нельзя было вытянуть. А между тем все эти вопросы меня тревожили всю мою жизнь, и, признаюсь откровенно, я еще в Москве отдалял их решение именно до свидания вашего в Петербурге. Я даже прямо это заявил ему, и он не рассмеялся надо мной - напротив, помню, пожал мне руку. Из всеобщей политики и из социальных вопросов я почти ничего не мог из него извлечь, а эти-то вопросы, ввиду моей "идеи", всего более меня и тревожили. О таких, как Дергачев, я вырвал у него раз заметку, "что они ниже всякой критики", но в то же время он странно прибавил, что "оставляет за собою право не придавать своему мнению никакого значения". О том, как кончатся современные государства и мир и чем вновь обновится социальный мир, он ужасно долго отмалчивался, но наконец я таки вымучил из него однажды несколько слов:

- Я думаю, что все это произойдет как-нибудь чрезвычайно ординарно, - проговорил он раз. - Просто-напросто все государства, несмотря на все балансы в бюджетах и на "отсутствие дефицитов", un beau matin запутаются окончательно и все до единого пожелают не заплатить, чтоб всем до единого обновиться во всеобщем банкрутстве. Между тем весь консервативный элемент всего мира сему воспротивится, ибо он-то и будет акционером и кредитором, и банкрутства допустить не захочет. Тогда, разумеется, начнется, так сказать, всеобщее окисление; прибудет много жида, и начнется жидовское царство; а засим все те, которые никогда не имели акций, да и вообще ничего не имели, то есть все нищие, естественно не захотят участвовать в окислении...

Начнется борьба, и, после семидесяти семи поражений, нищие уничтожат акционеров, отберут у них акции и сядут на их место, акционерами же разумеется. Может, и скажут что-нибудь новое, а может, и нет. Вернее, что тоже обанкрутятся. Далее, друг мой, ничего не умею предугадать в судьбах, которые изменят лик мира сего. Впрочем, посмотри в Апокалипсисе...

- Да неужели все это так материально; неужели только от одних финансов кончится нынешний мир?

- О, разумеется, я взял лишь один уголок картины, но ведь и этот уголок связан со всем, так сказать, неразрывными узами.

- Что же делать?

- Ах, боже мой, да ты не торопись: это все не так скоро. Вообще же, ничего не делать всего лучше; по крайней мере спокоен совестью, что ни в чем не участвовал.

- Э, полноте, говорите дело. Я хочу знать, что именно мне делать и как мне жить?

- Что тебе делать, мой милый? Будь честен, никогда не лги, не пожелай дому ближнего своего, одним словом, прочти десять заповедей: там все это навеки написано.

- Полноте, полноте, все это так старо и притом - одни слова; а нужно дело.

- Ну, уж если очень одолеет скука, постарайся полюбить кого-нибудь или что-нибудь или даже просто привязаться к чем-нибудь.

- Вы только смеетесь! И притом, что я один-то сделаю с вашими десятью заповедями?

- А ты их исполни, несмотря на все твои вопросы и сомнения, и будешь человеком великим.

- Никому не известным.

- Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным.

- Да вы решительно смеетесь!

- Ну, если уж ты так принимаешь к сердцу, то всего лучше постарайся поскорее специализироваться, займись постройками или адвокатством и тогда, занявшись уже настоящим и серьезным делом, успокоишься и забудешь о пустяках.

Я промолчал; ну что тут можно было извлечь? И однако же, после каждого из подобных разговоров я еще более волновался, чем прежде. Кроме того, я видел ясно, что в нем всегда как бы оставалась какая-то тайна; это-то и привлекало меня к нему все больше и больше.

- Слушайте, - прервал я его однажды, - я всегда подозревал, что вы говорите все это только так, со злобы и от страдания, но втайне, про себя, вы-то и есть фанатик какой-нибудь высшей идеи и только скрываете или стыдитесь признаться.

- Спасибо тебе, мой милый.

- Слушайте, ничего нет выше, как быть полезным. Скажите, чем в данный миг я всего больше могу быть полезен? Я знаю, что вам не разрешить этого; но я только вашего мнения ищу: вы скажете, и как вы скажете, так я и пойду, клянусь вам! Ну, в чем же великая мысль?

- Ну, обратить камни в хлебы - вот великая мысль.

- Самая великая? Нет, взаправду, вы указали целый путь; скажите же: самая великая?

- Очень великая, друг мой, очень великая, но не самая; великая, но второстепенная, а только в данный момент великая: наестся человек и не вспомнит; напротив, тотчас скажет: "Ну вот я наелся, а теперь что делать?"

Вопрос остается вековечно открытым.

- Вы раз говорили про "женевские идеи"; я не понял, что такое "женевские идеи"?

- Женевские идеи - это добродетель без Христа, мой друг, теперешние идеи или, лучше сказать, идея всей теперешней цивилизации. Одним словом, это - одна из тех длинных историй, которые очень скучно начинать, и гораздо будет лучше, если мы с тобой поговорим о другом, а еще лучше, если помолчим о другом.

- Вам бы все молчать!

- Друг мой, вспомни, что молчать хорошо, безопасно и красиво.

- Красиво?

- Конечно. Молчание всегда красиво, а молчаливый всегда красивее говорящего.

- Да так говорить, как мы с вами, конечно, все равно что молчать. Черт с этакой красотой, а пуще всего черт с этакой выгодой!

- Милый мой, - сказал он мне вдруг, несколько изменяя тон, даже с чувством и с какою-то особенною настойчивостью, - милый мой, я вовсе не хочу прельстить тебя какою-нибудь буржуазною добродетелью взамен твоих идеалов, не твержу тебе, что "счастье лучше богатырства"; напротив, богатырство выше всякого счастья, и одна уж способность к нему составляет счастье. Таким образом, это между нами решено. Я именно и уважаю тебя за то, что ты смог, в наше прокислое время, завести в душе своей какую-то там "свою идею" (не беспокойся, я очень запомнил). Но все-таки нельзя же не подумать и о мере, потому что тебе теперь именно хочется звонкой жизни, что-нибудь зажечь, что-нибудь раздробить, стать выше всей России, пронестись громовою тучей и оставить всех в страхе и в восхищении, а самому скрыться в Северо-Американские Штаты. Ведь, наверно, что-нибудь в этом роде в душе твоей, а потому я и считаю нужным тебя предостеречь, потому что искренно полюбил тебя, мой милый.

Что мог я извлечь и из этого? Тут было только беспокойство обо мне, об моей материальной участи; сказывался отец с своими прозаическими, хотя и добрыми, чувствами; но того ли мне надо было ввиду идей, за которые каждый честный отец должен бы послать сына своего хоть на смерть, как древний Гораций своих сыновей за идею Рима?

Я приставал к нему часто с религией, но тут туману было пуще всего. На вопрос: что мне делать в этом смысле? - он отвечал самым глупым образом, как маленькому: "Надо веровать в бога, мой милый".

- Ну, а если я не верю всему этому? - вскричал я раз в раздражении.

- И прекрасно, мой милый.

- Как прекрасно?

- Самый превосходный признак, мой друг; самый даже благонадежный, потому что наш русский атеист, если только он вправду атеист и чуть-чуть с умом, - самый лучший человек в целом мире и всегда наклонен приласкать бога, потому что непременно добр, а добр потому, что безмерно доволен тем, что он - атеист. Атеисты наши - люди почтенные и в высшей степени благонадежные, так сказать, опора отечества...

Это, конечно, было что-нибудь, но я хотел не того; однажды только он высказался, но только так странно, что удивил меня больше всего, особенно ввиду всех этих католичеств и вериг, про которые я об нем слышал.

- Милый мой, - сказал он мне однажды, не дома, а как-то на улице, после длинного разговора; я провожал его. - Друг мой, любить людей так, как они есть, невозможно. И однако же, должно. И потому делай им добро, скрепя свои чувства, зажимая нос и закрывая глаза (последнее необходимо). Переноси от них зло, не сердясь на них по возможности, "памятуя, что и ты человек".

Разумеется, ты поставлен быть с ними строгим, если дано тебе быть хоть чуть-чуть поумнее средины. Люди по природе своей низки и любят любить из страху; не поддавайся на такую любовь и не переставай презирать. Где-то в Коране Аллах повелевает пророку взирать на "строптивых" как на мышей, делать им добро и проходить мимо, - немножко гордо, но верно. Умей презирать даже и тогда, когда они хороши, ибо всего чаще тут-то они и скверны. О милый мой, я судя по себе сказал это! Кто лишь чуть-чуть не глуп, тот не может жить и не презирать себя, честен он или бесчестен - это все равно. Любить своего ближнего и не презирать его - невозможно. По-моему, человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в словах с самого начала, и "любовь к человечеству" надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей (другими словами, себя самого создал и к себе самому. любовь) и которого, поэтому, никогда и не будет на самом деле.

- Никогда не будет?

- Друг мой, я согласен, что это было бы глуповато, но тут не моя вина; а так как при мироздании со мной не справлялись, то я и оставлю за собою право иметь на этот счет свое мнение.

- Как же вас называют после этого христианином, - вскричал я, - монахом
с веригами, проповедником? не понимаю!

- А кто меня так называет?

Я рассказал ему; он выслушал очень внимательно, но разговор прекратил.

Никак не запомню, по какому поводу был у нас этот памятный для меня разговор; но он даже раздражился, чего с ним почти никогда не случалось.

Говорил страстно и без насмешки, как бы и не мне говорил. Но я опять-таки не поверил ему: не мог же он с таким, как я, говорить о таких вещах серьезно?

Глава вторая
I

В это утро, пятнадцатого ноября, я именно застал его у "князя Сережи".

Я же и свел его с князем, но у них и без меня было довольно пунктов соединения (я говорю об этих прежних историях за границей и проч.). Кроме того, князь дал ему слово выделить ему из наследства по крайней мере одну треть, что составило бы тысяч двадцать непременно. Мне, помню, ужасно тогда было странно, что он выделяет всего треть, а не целую половину; но я смолчал. Это обещание выделить князь дал тогда сам собой; Версилов ни полсловечком не участвовал, не заикнулся; князь сам выскочил, а Версилов только молча допустил и ни разу потом не упомянул, даже и виду не показал, что сколько-нибудь помнит об обещании. Замечу кстати, что князь вначале был им решительно очарован, в особенности речами его, даже приходил в восторг и несколько раз мне высказывался. Он иногда восклицал наедине со мной и почти с отчаянием про себя, что он - "так необразован, что он на такой ложной дороге!.." О, мы были еще тогда так дружны!.. Я и Версилову все старался внушать тогда о князе одно хорошее, защищал его недостатки, хотя и видел их сам; но Версилов отмалчивался или улыбался.

- Если в нем недостатки, то в нем по крайней мере столько же достоинств, сколько и недостатков! - воскликнул я раз наедине Версилову.

- Боже, как ты ему льстишь, - засмеялся он.

- Чем льщу? - не понял было я.

- Столько же достоинств! Да ведь его мощи явятся, если столько достоинств, сколько у него недостатков!

Но, конечно, это было не мнение. Вообще о князе он как-то избегал тогда говорить, как и вообще о всем насущном; но о князе особенно. Я подозревал уже и тогда, что он заходит к князю и без меня и что у них есть особые сношения, но я допускал это. Не ревновал тоже и к тому, что он говорил с ним как бы серьезнее, чем со мной, более, так сказать, положительно и менее пускал насмешки; но я был так тогда счастлив, что это мне даже нравилось. Я извинял еще и тем, что князь был немного ограничен, а потому любил в слове точность, а иных острот даже вовсе не понимал. И вот в последнее время он как-то стал эмансипироваться. Чувства его к Версилову как будто начали даже изменяться. Чуткий Версилов это заметил. Предупрежу тоже, что князь в то же время и ко мне изменился, даже слишком видимо; оставались лишь какие-то мертвые формы первоначальной нашей, почти горячей, дружбы. Между тем я все-таки продолжал к нему ходить; впрочем, как бы я и мог не ходить, затянувшись во все это. О, как я был тогда неискусен, и неужели лишь одна глупость сердца может довести человека до такого неумения и унижения? Я брал у него деньги и думал, что это ничего, что так и надо. Впрочем, не так; я и тогда знал, что так не надо, но - я просто мало думал об этом. Не из-за денег я ходил, хоть мне и ужасно нужны были деньги. Я знал, что я не из-за денег хожу, но понимал, что каждый день прихожу брать деньги. Но я был в вихре, и, кроме всего этого, совсем другое тогда было в душе моей, - пело в душе моей!

Когда я вошел, часов в одиннадцать утра, то застал Версилова уже доканчивавшего какую-то длинную тираду; князь слушал, о шагая по комнате, а Версилов сидел. Князь казался в некотором волнении. Версилов почти всегда мог приводить его в волнение. Князь был чрезвычайно восприимчивое существо, до наивности, заставлявшей меня во многих случаях смотреть на него свысока.

Но, повторяю, в последние дни в нем явилось что-то злобно оскаливающееся. Он приостановился, увидя меня, и как бы что-то передернулось в его лице. Я знал про себя, чем объяснить эту тень неудовольствия в это утро, но не ожидал, что до такой степени передернется лицо его. Мне известно было, что у него накопились разные беспокойства, но гадко было то, что я знал лишь десятую долю их - остальное было для меня тогда крепким секретом. Потому это было гадко и глупо, что я часто лез утешать его, давать советы и даже свысока усмехался над слабостью его выходить из себя "из-за таких пустяков". Он отмалчивался; но невозможно, чтоб не ненавидел меня в те минуты ужасно: я был в слишком фальшивом положении и даже не подозревал того. О, свидетельствуюсь богом, что главного не подозревал!

Он, однако, вежливо протянул мне руку, Версилов кивнул головою, не прерывая речи. Я разлегся на диване. И что за тон! был тогда у меня, что за приемы! Я даже еще пуще финтил, его знакомых третировал, как своих... Ох, если б была возможность все теперь переделать, как бы я сумел держать себя иначе!

Два слова, чтоб не забыть: князь жил тогда в той же квартире, но занимал ее уже почти всю; хозяйка квартиры, Столбеева, пробыла лишь с месяц и опять куда-то уехала.

II

Они говорили о дворянстве. Замечу, что эта идея очень волновала иногда князя, несмотря на весь его вид прогрессизма, и я даже подозреваю, что многое дурное в его жизни произошло и началось из этой идеи: ценя свое княжество и будучи нищим, он всю жизнь из ложной гордости сыпал деньгами и затянулся в долги. Версилов несколько раз намекал ему, что не в том состоит княжество, и хотел насадить в его сердце более высшую мысль; но князь под конец как бы стал обижаться, что его учат. По-видимому, что-то в этом роде было и в это утро, но я не застал начала. Слова Версилова показались мне сначала ретроградными, но потом он поправился.

- Слово "честь" значит долг, - говорил он (я передаю лишь смысл и сколько запомню). - Когда в государстве господствует главенствующее сословие, тогда крепка земля. Главенствующее сословие всегда имеет свою честь и свое исповедание чести, которое может быть и неправильным, но всегда почти служит связью и крепит землю; полезно нравственно, но более политически. Потерпят рабы, то есть все не принадлежащие к сословию. Чтоб не терпели - сравниваются в правах. Так у нас и сделано, и это прекрасно. Но по всем опытам, везде доселе (в Европе то есть) при уравнениях прав происходило понижение чувства чести, а стало быть, и долга. Эгоизм заменял собою прежнюю скрепляющую идею, и все распадалось на свободу лиц. Освобожденные, оставаясь без скрепляющей мысли, до того теряли под конец всякую высшую связь, что даже полученную свободу свою переставали отстаивать. Но русский тип дворянства никогда не походил на европейский. Наше дворянство и теперь, потеряв права, могло бы оставаться высшим сословием, в виде хранителя чести, света, науки и высшей идеи и, что главное, не замыкаясь уже в отдельную касту, что было бы смертью идеи. Напротив, ворота в сословие отворены у нас уже слишком издавна; теперь же пришло время их отворить окончательно. Пусть всякий подвиг чести, науки и доблести даст у нас право всякому примкнуть к верхнему разряду людей. Таким образом, сословие само собою обращается лишь в собрание лучших людей, в смысле буквальном и истинном, а не в прежнем смысле привилегированной касты. В этом новом или, лучше, обновленном виде могло бы удержаться сословие.

Князь оскалил зубы:

- Это какое же будет тогда дворянство? Это вы какую-то масонскую ложу проектируете, а не дворянство.

Повторяю, князь был ужасно необразован. Я даже повернулся с досады на диване, хоть и не совсем был согласен с Версиловым. Версилов слишком понял, что князь показывает зубы:

- Я не знаю, в каком смысле вы сказали про масонство, - ответил он, - впрочем, если даже русский князь отрекается от такой идеи, то" разумеется, еще не наступило ей время. Идея чести и просвещения, как завет всякого, кто хочет присоединиться к сословию, незамкнутому и обновляемому беспрерывно, - конечно утопия, но почему же невозможная? Если живет эта мысль хотя лишь в немногих головах, то она еще не погибла, а светит, как огненная точка в глубокой тьме.

- Вы любите употреблять слова: "высшая мысль", "великая мысль", "скрепляющая идея" и проч.; я бы желал знать, что, собственно, вы подразумеваете под словом "великая мысль"?

- Право, не знаю, как вам ответить на это, мой милый князь, - тонко усмехнулся Версилов. - Если я признаюсь вам, что и сам не умею ответить, то это будет вернее. Великая мысль - это чаще всего чувство, которое слишком иногда подолгу остается без определения. Знаю только, что это всегда было то, из чего истекала живая жизнь, то есть не умственная и не сочиненная, а, напротив, нескучная и веселая; так что высшая идея, из которой она истекает, решительно необходима, к всеобщей досаде разумеется.

- Почему к досаде?

- Потому, что жить с идеями скучно, а без идей всегда весело.

Князь съел пилюлю.

- А что же такое эта живая жизнь, по-вашему? (Он видимо злился.)

- Тоже не знаю, князь; знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая.

- Я хотел только сказать, что ваша идея о дворянстве есть в то же время и отрицание дворянства, - сказал князь.

- Ну если уж очень того хотите, то дворянство у нас, может быть, никогда и не существовало.

- Все это ужасно темно и неясно. Если говорить, то, по-моему, надо развить...

Князь сморщил лоб и мельком взглянул на стенные часы. Версилов встал и захватил свою шляпу.

- Развить? - сказал он, - нет, уж лучше не развивать, и к тому же страсть моя - говорить без развития. Право, так. И вот еще странность: случись, что я начну развивать мысль, в которую верую, и почти всегда так выходит, что в конце изложения я сам перестаю веровать в излагаемое; боюсь подвергнуться и теперь. До свидания, дорогой князь: у вас я всегда непростительно разболтаюсь.

Он вышел; князь вежливо проводил его, но мне было обидно.

- Чего вы-то нахохлились? - вдруг выпалил он, не глядя и проходя мимо к конторке.

- Я к тому нахохлился, - начал я с дрожью в голосе, - что, находя в вас такую странную перемену тона ко мне и даже к Версилову, я... Конечно, Версилов, может быть, начал несколько ретроградно, но потом он поправился и... в его словах, может быть, заключалась глубокая мысль, но вы просто не поняли и...

- Я просто не хочу, чтоб меня выскакивали учить и считали за мальчишку! - отрезал он почти с гневом.

- Князь, такие слова...

- Пожалуйста, без театральных жестов - сделайте одолжение. Я знаю, что то, что я делаю, - подло, что я - мот, игрок, может быть, вор... да, вор, потому что я проигрываю деньги семейства, но я вовсе не хочу надо мной судей. Не хочу и не допускаю. Я - сам себе суд. И к чему двусмысленности?

Если он мне хотел высказать, то и говори прямо, а не пророчь сумбур туманный. Но, чтоб сказать это мне, надо право иметь, надо самому быть честным...

- Во-первых, я не застал начала и не знаю, о чем вы говорили, а во-вторых, чем же бесчестен Версилов, позвольте вас это спросить?

- Довольно, прошу вас, довольно. Вы вчера просили триста рублей, вот они... - Он положил передо мной на стол деньги, а сам сел в кресло, нервно отклонился на спинку и забросил одну ногу за другую. Я остановился в смущении.

- Я не знаю... - пробормотал я, - хоть я вас и просил... и хоть мне и очень нужны деньги теперь, но ввиду такого тона...

- Оставьте тон. Если я сказал что-нибудь резкое, то извините меня.

Уверяю вас, что мне не до того. Выслушайте дело: я получил письмо из Москвы; брат Саша, еще ребенок, он, вы знаете, умер четыре дня назад. Отец мой, как вам тоже известно, вот уже два года в параличе, а теперь ему, пишут, хуже, слова не может вымолвить и не узнает. Они обрадовались там наследству и хотят везти за границу; но мне пишет доктор, что он вряд ли и две недели проживет. Стало быть, остаемся мать, сестра и я, и, стало быть, теперь я один почти... Ну, одним словом, я - один... Это наследство... Это наследство - о, может, лучше б было, если б оно не приходило вовсе! Но вот что именно я вам хотел сообщить: я обещал из этого наследства Андрею Петровичу minimum двадцать тысяч... А между тем, представьте, за формальностями до сих пор ничего нельзя было сделать. Я даже... мы то есть... то есть отец еще не введен даже и во владение этим имением. Между тем я потерял в последние три недели столько денег, и этот мерзавец Стебельков берет такие проценты... Я вам отдал теперь почти последние...

- О князь, если так...

- Я не к тому, не к тому. Стебельков принесет сегодня наверно, и на перехватку довольно будет, но черт его знает этого Стебелькова! Я умолял его достать мне десять тысяч, чтобы хоть десять тысяч я мог отдать Андрею Петровичу. Мое обещание ему выделить треть меня мучит, истязует. Я дал слово и должен сдержать. И, клянусь вам, я рвусь освободиться от обязательств хоть с этой стороны. Мне они тяжелы, тяжелы, невыносимы! Эта тяготеющая на мне связь... Я не могу видеть Андрея Петровича, потому что не могу глядеть ему прямо в глаза... зачем же он злоупотребляет?

- Чем он злоупотребляет, князь? - остановился я перед ним в изумлении.

- Разве он когда вам хоть намекал?

- О нет, и я ценю, но я сам себе намекал. И, наконец, я все больше и больше втягиваюсь... этот Стебельков...

- Послушайте, князь, успокойтесь, пожалуйста; я вижу, что вы чем дальше, тем больше в волнении, а между тем все это, может быть, лишь мираж.

О, я затянулся и сам, непростительно, подло; но ведь я знаю, что это только временное... и только бы мне отыграть известную цифру, и тогда скажите, я вам должен с этими тремя стами до двух тысяч пятисот, так ли?

- Я с вас, кажется, не спрашиваю, - вдруг оскалился князь.

- Вы говорите: Версилову десять тысяч. Если я беру у вас теперь, то, конечно, эти деньги пойдут в зачет двадцати тысяч Версилова; я иначе не допускаю. Но... но я наверно и сам отдам... Да неужели же вы думаете, что Версилов к вам ходит за деньгами?

- Для меня легче было б, если б он ходил ко мне за деньгами, - загадочно промолвил князь.

- Вы говорите об какой-то "тяготеющей связи"... Если это с Версиловым и со мной, то это, ей-богу, обидно. И наконец, вы говорите: зачем он сам не таков, каким быть учит, - вот ваша логика! И во-первых, это - не логика, позвольте мне это вам доложить, потому что если б он был и не таков, то все-таки мог бы проповедовать истину... И наконец, что это за слово "проповедует"? Вы говорите: пророк. Скажите, это вы его назвали "бабьим пророком" в Германии?

- Нет, не я.

- Мне Стебельков говорил, что вы.

- Он солгал. Я - не мастер давать насмешливые прозвища. Но если кто проповедует честь, то будь и сам честен - вот моя логика, и если неправильна, то все равно. Я хочу, чтоб было так, и будет так. И никто, никто не смей приходить судить меня ко мне в дом и считать меня за младенца!

Довольно, - вскричал он, махнув на меня рукой, чтоб я не продолжал. - А, наконец!

Отворилась дверь, и вошел Стебельков.

III

Он был все тот же, так же щеголевато одет, так же выставлял грудь вперед, так же глупо смотрел в глаза, так же воображал, что хитрит, и был очень доволен собой. Но на этот раз, входя, он как-то странно осмотрелся; что-то особенно осторожное и проницательное было в его взгляде, как будто он что-то хотел угадать но нашим физиономиям. Мигом, впрочем, он успокоился, и самоуверенная улыбка засияла на губах его, та "просительно-наглая" улыбка, которая все-таки была невыразимо гадка для меня.

Я знал давно, что он очень мучил князя. Он уже раз или два приходил при мне. Я... я тоже имел с ним одно сношение в этот последний месяц, но на этот раз я, по одному случаю, немного удивился его приходу.

- Сейчас, - сказал ему князь, не поздоровавшись с ним, и, обратись к нам спиной, стал вынимать из конторки нужные бумаги и счеты. Что до меня, я был решительно обижен последними словами князя; намек на бесчестность Версилова был так ясен (и так удивителен!), что нельзя было оставить его без радикального разъяснения. Но при Стебелькове невозможно было. Я разлегся опять на диване и развернул лежавшую передо мной книгу.

- Белинский, вторая часть! Это - новость; просветиться желаете? - крикнул я князю, и, кажется, очень выделанно.

Он был очень занят и спешил, но на слова мои вдруг обернулся.

- Я вас прошу, оставьте эту книгу в покое, - резко проговорил он.

Это выходило уже из границ, и, главное - при Стебелькове! Как нарочно, Стебельков хитро и гадко осклабился и украдкой кивнул мне на князя. Я
отворотился от этого глупца.

- Не сердитесь, князь; уступаю вас самому главному человеку, а пока стушевываюсь...

Я решился быть развязным.

- Это я-то - главный человек? - подхватил Стебельков, весело показывая сам на себя пальцем.

- Да, вы-то; вы самый главный человек и есть, и сами это знаете.

- Нет-с, позвольте. На свете везде второй человек. Я - второй человек.

Есть первый человек, и есть второй человек. Первый человек сделает, а второй человек возьмет. Значит, второй человек выходит первый человек, а первый человек - второй человек. Так или не так?

- Может, и так, только я вас, по обыкновению, не понимаю.

- Позвольте. Была во Франции революция, и всех казнили. Пришел Наполеон и все взял. Революция - это первый человек, а Наполеон - второй человек. А вышло, что Наполеон стал первый человек, а революция стала второй человек.

Так или не так?

Замечу, между прочим, что в том, что он заговорил со мной про французскую революцию, я увидел какую-то еще прежнюю хитрость его, меня очень забавлявшую: он все еще продолжал считать меня за какого-то революционера и во все разы, как меня встречал, находил необходимым заговорить о чем-нибудь в этом роде.

- Пойдемте, - сказал князь, и оба они вышли в другую комнату. Оставшись один, я окончательно решился отдать ему назад его триста рублей, как только уйдет Стебельков. Мне эти деньги были до крайности нужны, но я решился.

Они оставались там минут десять совсем не слышно и вдруг громко заговорили. Заговорили оба, но князь вдруг закричал, как бы в сильном раздражении, доходившем до бешенства. Он иногда бывал очень вспыльчив, так что даже я спускал ему. Но в эту самую минуту вошел лакей с докладом; я указал ему на их комнату, и там мигом все затихло. Князь быстро вышел с озабоченным лицом, но с улыбкой; лакей побежал, и через полминуты вошел к князю гость.

Это был один важный гость, с аксельбантами и вензелем, господин лет не более тридцати, великосветской и какой-то строгой наружности. Предварю читателя, что князь Сергей Петрович к высшему петербургскому свету все еще не принадлежал настоящим образом, несмотря на все страстное желание свое (о желании я знал), а потому он ужасно должен был ценить такое посещение.

Знакомство это, как мне известно было, только что завязалось, после больших стараний князя; гость отдавал теперь визит, но, к несчастию, накрыл хозяина врасплох. Я видел, с каким мучением и с каким потерянным взглядом обернулся было князь на миг к Стебелькову; но Стебельков вынес взгляд как ни в чем не бывало и, нисколько не думая стушевываться, развязно сел на диван и начал рукой ерошить свои волосы, вероятно в знак независимости. Он сделал даже какую-то важную мину, одним словом, решительно был невозможен. Что до меня, разумеется, я и тогда уже умел себя держать и, конечно, не осрамил бы никого, но каково же было мое изумление, когда я поймал тот же потерянный, жалкий и злобный взгляд князя и на мне: он стыдился, стало быть, нас обоих и меня равнял с Стебельковым. Эта идея привела меня в бешенство; я разлегся еще больше и стал перебирать книгу с таким видом, как будто до меня ничего не касается. Напротив, Стебельков выпучил глаза, выгнулся вперед и начал вслушиваться в их разговор, полагая, вероятно, что это и вежливо и любезно.

Гость раз-другой глянул на Стебельков; впрочем, и на меня тоже.

Они заговорили о семейных новостях; этот господин когда-то знал мать князя, происходившую из известной фамилии. Сколько я мог заключить, гость, несмотря на любезность и кажущееся простодушие тона, был очень чопорен и, конечно, ценил себя настолько, что визит свой мог считать за большую честь даже кому бы то ни было. Если б князь был один, то есть без нас, я уверен, он был достойнее и находчивее; теперь же что-то особенно дрожавшее в улыбке его, может быть слишком уж любезной, и какая-то странная рассеянность выдавали его.

Еще пяти минут они не сидели, как вдруг еще доложили гостя, и, как нарочно, тоже из компрометирующих. Этого я знал хорошо и слышал о нем много, хотя он меня совсем не знал. Это был еще очень молодой человек, впрочем лет уже двадцати трех, прелестно одетый, хорошего дома и красавчик собой, но - несомненно дурного общества. В прошлом году он еще служил в одном из виднейших кавалерийских гвардейских полков, но принужден был сам подать в отставку, и все знали из каких причин. Об нем родные публиковали даже в газетах, что не отвечают за его долги, но он продолжал еще и теперь свой кутеж, доставая деньги по десяти процентов в месяц, страшно играя в игорных обществах и проматываясь на одну известную француженку. Дело в том, что с неделю назад ему удалось выиграть в один вечер тысяч двенадцать, и он торжествовал. С князем он был на дружеской ноге: они часто вместе и заодно играли; но князь даже вздрогнул, завидев его, я заметил это с своего места: этот мальчик был всюду как у себя дома, говорил громко и весело, не стесняясь ничем и все, что на ум придет, и, уж разумеется, ему и в голову не могло прийти, что наш хозяин так дрожит перед своим важным гостем за свое общество.

Войдя, он прервал их разговор и тотчас начал рассказывать о вчерашней игре, даже еще и не садясь.

- Вы, кажется, тоже были, - оборотился он с третьей фразы к важному гостю, приняв того за кого-то из своих, но, тотчас же разглядев, крикнул:

- Ах, извините, а я вас было принял тоже за вчерашнего!

- Алексей Владимирович Дарзан, Ипполит Александрович Нащокин, - поспешно познакомил их князь; этого мальчика все-таки можно было рекомендовать: фамилия была хорошая и известная, но нас он давеча не отрекомендовал, и мы продолжали сидеть по своим углам. Я решительно не хотел повертывать к ним головы; но Стебельков при виде молодого человека стал радостно осклабляться и видимо угрожал заговорить. Все это мне становилось даже забавно.

- Я вас в прошлом году часто у графини Веригиной встречал, - сказал Дарзан.

- Я вас помню, но вы были тогда, кажется, в военном, - ласково ответил Нащокин.

- Да, в военном, но благодаря... А, Стебельков, уж тут? Каким образом он здесь? Вот именно благодаря вот этим господчикам я и не в военном, - указал он прямо на Стебельков и захохотал. Радостно засмеялся и Стебельков, вероятно приняв за любезность. Князь покраснел и поскорее обратился с каким-то вопросом к Нащокину, а Дарзан, подойдя к Стебелькову, заговорил с ним о чем-то очень горячо, но уже вполголоса.

- Вам, кажется, очень знакома была за границей Катерина Николаевна Ахмакова? - спросил гость князя.

- О да, я знал...

- Кажется, здесь будет скоро одна новость. Говорят, она выходит замуж за барона Бьоринга.

- Это верно! - крикнул Дарзан.

- Вы... наверно это знаете? - спросил князь Нащокина, с видимым волнением и с особенным ударением выговаривая свой вопрос.

- Мне говорили; и об этом, кажется, уже говорят; наверно, впрочем, не знаю.

- О, наверно! - подошел к ним Дарзан, - мне вчера Дубасов говорил; он всегда такие новости первый знает. Да и князю следовало бы знать... Нащокин переждал Дарзана и опять обратился к князю:

- Она редко стала бывать в свете.

- Последний месяц ее отец был болен, - как-то сухо заметил князь.

- А с похождениями, кажется, барыня! - брякнул вдруг Дарзан.

Я поднял голову и выпрямился.

- Я имею удовольствие лично знать Катерину Николаевну и беру на себя долг заверить, что все скандальные слухи - одна ложь и срам... и выдуманы теми... которые кружились, да не успели.

Так глупо оборвав, я замолчал, все еще смотря на всех с разгоревшимся лицом и выпрямившись. Все ко мне обернулись, но вдруг захихикал Стебельков; осклабился тоже и пораженный было Дарзан.

- Аркадий Макарович Долгорукий, - указал на меня князь Дарзану.

- Ах, поверьте, князь, - открыто и добродушно обратился ко мне Дарзан,

- я не от себя говорю; если были толки, то не я их распустил.

- О, я не вам! - быстро ответил я, но уж Стебельков непозволительно рассмеялся, и именно, как объяснилось после, тому, что Дарзан назвал меня князем. Адская моя фамилия и тут подгадила. Даже и теперь краснею от мысли, что я, от стыда конечно, не посмел в ту минуту поднять эту глупость и не заявил вслух, что я - просто Долгорукий. Это случилось еще в первый раз в моей жизни. Дарзан в недоумении глядел на меня и на смеющегося Стебельков.

- Ах да! какую это хорошенькую я сейчас встретил у вас на лестнице, востренькая и светленькая? - спросил он вдруг князя.

- Право, не знаю какую, - ответил тот быстро, покраснев.

- Кому же знать? - засмеялся Дарзан.

- Впрочем, это... это могла быть... - замялся как-то князь.

- Это... вот именно их сестрица была, Лизавета Макаровна! - указал вдруг на меня Стебельков. - Потому я их тоже давеча встретил...

- Ах, в самом деле! - подхватил князь, но на этот раз с чрезвычайно солидною и серьезною миной в лице, - это, должно быть, Лизавета Макаровна, короткая знакомая Анны Федоровны Столбеевой, у которой я теперь живу. Она, верно, посещала сегодня Дарью Онисимовну, тоже близкую знакомую Анны Федоровны, на которую та, уезжая, оставила дом...

Это все точно так и было. Эта Дарья Онисимовна была мать бедной Оли, о которой я уже рассказывал и которую Татьяна Павловна приютила наконец у Столбеевой. Я отлично знал, что Лиза у Столбеевой бывала и изредка посещала потом бедную Дарью Онисимовну, которую все у нас очень полюбили; но тогда, вдруг, после этого, впрочем, чрезвычайно дельного заявления князя и особенно после глупой выходки Стебельков, а может быть и потому, что меня сейчас назвали князем, я вдруг от всего этого весь покраснел. К счастью, в эту самую минуту встал Нащокин, чтоб уходить; он протянул руку и Дарзану. В мгновение, когда мы остались одни с Стебельковым, тот вдруг закивал мне на Дарзана, стоявшего к нам спиною, в дверях; я показал Стебелькову кулак.

Через минуту отправился и Дарзан, условившись с князем непременно встретиться завтра в каком-то уже намеченном у них месте - в игорном доме разумеется. Выходя, он крикнул что-то Стебелькову и слегка поклонился и мне.

Чуть он вышел, Стебельков вскочил с места и стал среди комнаты, подняв палец кверху:

- Этот барчонок следующую штучку на прошлой неделе отколол: дал вексель, а бланк надписал фальшивый на Аверьянова. Векселек-то в этом виде и существует, только это не принято! Уголовное. Восемь тысяч.

- И наверно этот вексель у вас? - зверски взглянул я на него.

- У меня банк-с, у меня mont de piйtй, a не вексель. Слыхали, что такое mont de piйtй в Париже? хлеб и благодеяние бедным; У меня mont de piйtй... Князь грубо и злобно остановил его:

- Вы чего тут? Зачем вы сидели?

- А! - быстро закивал глазами Стебельков, - а то? Разве не то?

- Нет-нет-нет, не то, - закричал и топнул князь, - я сказал!

- А ну, если так... так и так. Только это - не так...

Он круто повернулся и, наклоня голову и выгнув спину, вдруг вышел.

Князь прокричал ему вслед уже в дверях:

- Знайте, сударь, что я вас нисколько не боюсь!

Он был очень раздражен, хотел было сесть, но, взглянув на меня, не сел.

Взгляд его как будто и мне тоже проговорил: "Ты тоже зачем торчишь?"

- Я, князь, - начал было я...

- Мне, право, некогда, Аркадий Макарович, я сейчас еду.

- Одну минутку, князь, мне очень важное; и, во-первых, возьмите назад ваши триста.

- Это еще что такое?

Он ходил, но приостановился.

- То такое, что после всего, что было... и то, что вы говорили про Версилова, что он бесчестен, и, наконец, ваш тон во все остальное время...

Одним словом, я никак не могу принять.

- Вы, однако же, принимали целый месяц. Он вдруг сел на стул. Я стоял у стола и одной рукой трепал книгу Белинского, а в другой держал шляпу.

- Были другие чувства, князь... И наконец, я бы никогда не довел до известной цифры... Эта игра... Одним словом, я не могу!

- Вы просто ничем не ознаменовали себя, а потому и беситесь; я бы попросил вас оставить эту книгу в покое.

- Что это значит: "не ознаменовали себя"? И наконец, вы при ваших гостях почти сравняли меня с Стебельковым. - А, вот разгадка! - едко осклабился он. - К тому же вы сконфузились, что Дарзан вас назвал князем.

Он злобно засмеялся. Я вспыхнул:

- Я даже не понимаю... ваше княжество я не возьму и даром...

- Я знаю ваш характер. Как смешно вы крикнули в защиту Ахмаковой... Оставьте книгу!

- Что это значит? - вскричал я тоже.

- О-ставь-те книгу! - завопил он вдруг, свирепо выпрямившись в кресле, точно готовый броситься.

- Это уж сверх всяких границ, - проговорил я и быстро о вышел из комнаты. Но я еще не прошел до конца залы, как он крикнул мне из дверей кабинета:

- Аркадий Макарович, воротитесь! Во-ро-ти-тесь! Во-ро-титесь сейчас!

Я не слушал и шел. Он быстрыми шагами догнал меня, схватил за руку и потащил в кабинет. Я не сопротивлялся!

- Возьмите! - говорил он, бледный от волнения, подавая брошенные мной триста рублей. - Возьмите непременно... иначе мы... непременно!

- Князь, как могу я взять?

- Ну, я у вас прошу прощенья, хотите? Ну, простите меня!..

- Князь, я вас всегда любил, и если вы меня тоже...

- Я - тоже; возьмите...

Я взял. Губы его дрожали.

- Я понимаю, князь, что вы взбешены этим мерзавцем... но я не иначе, князь, возьму, как если мы поцелуемся, как в прежних размолвках...

Говоря это, я тоже дрожал.

- Ну вот нежности, - пробормотал князь, смущенно улыбаясь, но нагнулся и поцеловал меня. Я вздрогнул: в лице его в миг поцелуя я решительно прочел отвращение.

- По крайней мере деньги-то вам принес?..

- Э, все равно.

- Я для вас же...

- Принес, принес.

- Князь, мы были друзьями... и, наконец, Версилов...

- Ну да, да, хорошо!

- И, наконец, я, право, не знаю окончательно, эти триста... Я держал их в руках.

- Берите, бе-ри-те! - усмехнулся он опять, но в улыбке его было что-то очень недоброе. Я взял.

Глава третья
I

Я взял потому, что любил его. Кто не поверит, тому я отвечу, что в ту минуту по крайней мере, когда я брал у него эти деньги, я был твердо уверен, что если захочу, то слишком могу достать и из другого источника. А потому, стало быть, взял не из крайности, а из деликатности, чтоб только его не обидеть. Увы, я так тогда рассуждал! Но все-таки мне было очень тяжело выходя от него: я видел необычайную перемену ко мне в это утро; такого тона никогда еще не было; а против Версилова это был уж решительный бунт.

Стебельков, конечно, чем-нибудь досадил ему очень давеча, но он начал еще и до Стебельков. Повторю еще раз: перемену против первоначального можно было заметить и во все последние дни, но не так, не до такой степени - вот что главное.

Могло повлиять и глупое известие об этом флигель-адъютанте бароне Бьоринге... Я тоже вышел в волнении, но... То-то и есть, что тогда сияло совсем другое, и я так много пропускал мимо глаз легкомысленно: спешил пропускать, гнал все мрачное и обращался к сияющему...

Еще не было часу пополудни. От князя на моем Матвее я отправился прямо - поверят ли к кому? - к Стебелькову! То-то и есть, что он давеча удивил меня не столько приходом своим к князю (так как он и обещал ему быть), сколько тем, что он хоть и подмигивал мне по своей глупой привычке, но вовсе не на ту тему, на которую я ожидал. Вчера вечером я получил от него по городской почте записку, довольно для меня загадочную, в которой он очень просил побывать к нему именно сегодня, во втором часу, и "что он может сообщить мне вещи для меня неожиданные". И вот о письме этом, сейчас, там у князя, он даже и виду не подал. Какие могли быть тайны между Стебельковым и мною? Такая идея была даже смешна; но ввиду всего происшедшего я теперь, отправляясь к нему, был даже в маленьком волнении. Я, конечно, обращался к нему раз, недели две тому, за деньгами, и он давал, но почему-то мы тогда разошлись, и я сам не взял: он что-то тогда забормотал неясно, по своему обыкновению, и мне показалось, что он хотел что-то предложить, какие-то особые условия; а так как я третировал его решительно свысока во все разы, как встречал у князя, то гордо прервал всякую мысль об особенных условиях и вышел, несмотря на то что он гнался за мной до дверей; я тогда взял у князя.

Стебельков жил совершенным особняком, и жил зажиточно: квартира из четырех прекрасных комнат, хорошая мебель, мужская и женская прислуга и какая-то экономка, довольно, впрочем, пожилая. Я вошел в гневе.

- Послушайте, батюшка, - начал я еще из дверей, - что значит, во-первых, эта записка? Я не допускаю переписки между мною и вами. И почему вы не объявили то, что вам надо, давеча прямо у князя: я был к вашим услугам.

- А вы зачем давеча тоже молчали и не спросили? - раздвинул он рот в самодовольнейшую улыбку.

- Потому что не я к вам имею надобность, а вы ко мне имеете надобность, - крикнул я, вдруг разгорячившись.

- А зачем же вы ко мне прибыли, коли так? - чуть не подскочил он на месте от удовольствия. Я мигом повернулся и хотел было выйти, но он ухватил меня за плечо.

- Нет, нет, я шутил. Дело важное; сами увидите.

Я сел. Признаюсь, мне было любопытно. Мы уселись у края большого письменного стола, один против другого. Он хитро улыбнулся и поднял было палец.

- Пожалуйста, без ваших хитростей и без пальцев, и главное - без всяких аллегорий, а прямо к делу, не то я сейчас уйду! - крикнул я опять в гневе.

- Вы... горды! - произнес он с каким-то глупым укором, качнувшись ко мне в креслах и подняв кверху все свои морщины на лбу своем.

- Так и надо с вами!

- Вы... у князя брали сегодня деньги, триста рублей; у меня есть деньги. Мои деньги лучше.

- Откуда вы знаете, что я брал? - ужасно удивился я. - Неужто ж он про это вам сам сказал?

- Он мне сказал; не беспокойтесь, так, мимо речи, к слову вышло, к одному только слову, не нарочно. Он мне сказал. А можно было у него не брать. Так или не так?

- Но вы, я слышал, дерете проценты невыносимые.

- У меня mont de piйtй, a я не деру. Я для приятелей только держу, а другим не даю. Для других mont de piйtй...

Этот mont de piйtй был самая обыкновенная ссуда денег под залоги, на чье-то имя, в другой квартире, и процветавшее.

- А приятелям я большие суммы даю.

- Что ж, князь вам разве такой приятель?

- При-я-тель; но... он задает турусы. (1) А он не смеет задавать турусы.

- Что ж, он так у вас в руках? Много должен?

- Он... много должен.

- Он вам заплатит; у него наследство...

- Это - не его наследство; он деньги должен и еще другое должен. Мало наследства. Я вам дам без процентов.

- Тоже как "приятелю"? Чем же это я заслужил? - засмеялся я.

- Вы заслужите. - Он опять рванулся ко мне всем корпусом и поднял было палец.

- Стебельков! без пальцев, иначе уйду.

- Слушайте... он может жениться на Анне Андреевне! - И он адски прищурил свой левый глаз.

- Послушайте, Стебельков, разговор принимает до того скандальный характер... Как вы смеете упоминать имя Анны Андреевны?

- Не сердитесь.

- Я только скрепя сердце слушаю, потому что ясно вижу какую-то тут проделку и хочу узнать... Но я могу не выдержать, Стебельков?

- Не сердитесь, не гордитесь. Немножко не гордитесь и выслушайте; а потом опять гордитесь. Про Анну Андреевну ведь знаете? Про то, что князь может жениться... ведь знаете?

- Об этой идее я, конечно, слышал, и знаю все; но я никогда не говорил с князем об этой идее. Я знаю только, что эта идея родилась в уме старого князя Сокольского, который и теперь болен; но я никогда ничего не говорил и в том не участвовал. Объявляя вам об этом единственно для объяснения, позволю вас спросить, во-первых: для чего вы-то со мной об этом заговорили?

А во-вторых, неужели князь с вами о таких вещах говорит?

- Не он со мной говорит; он не хочет со мной говорить, а я с ним говорю, а он не хочет слушать. Давеча кричал.

- Еще бы! Я одобряю его.

- Старичок, князь Сокольский, за Анной Андреевной много даст; она угодила. Тогда жених князь Сокольский мне все деньги отдаст. И неденежный долг тоже отдаст. Наверно отдаст! А теперь ему нечем отдать.

- Я-то, я-то зачем вам нужен?

- Для главного вопроса: вы знакомы; вы везде там знакомы. Вы можете все узнать.

- Ах, черт... что узнать?

- Хочет ли князь, хочет ли Анна Андреевна, хочет ли старый князь.
Узнать наверно.

- И вы смеете мне предлагать быть вашим шпионом, и это - за деньги! - вскочил я в негодовании.

- Не гордитесь, не гордитесь. Еще только немножко не гордитесь, минут пять всего. - Он опять посадил меня. Он видимо не боялся моих жестов и возгласов; но я решился дослушать.

- Мне нужно скоро узнать, скоро узнать, потому... потому, может, скоро будет и поздно. Видели, как давеча он пилюлю съел, когда офицер про барона с Ахмаковой заговорил?

Я решительно унижался, что слушал долее, но любопытство мое было непобедимо завлечено.

- Слушайте, вы... негодный вы человек! - сказал я решительно. - Если я здесь сижу и слушаю и допускаю говорить о таких лицах... и даже сам отвечаю, то вовсе не потому, что допускаю вам это право. Я просто вижу какую-то подлость... И, во-первых, какие надежды может иметь князь на Катерину Николаевну?

- Никаких, но он бесится.

- Это неправда!

- Бесится. Теперь, стало быть, Ахмакова - пас. Он тут плиэ (2) проиграл. Теперь у него одна Анна Андреевна. Я вам две тысячи дам... без процентов и без векселя.

Выговорив это, он решительно и важно откинулся на спинку стула и выпучил на меня глаза. Я тоже глядел во все глаза.

- На вас платье с Большой Миллионной; надо денег, надо деньги; у меня деньги лучше, чем у него. Я больше, чем две тысячи, дам...

- Да за что? За что, черт возьми?

Я топнул ногой. Он нагнулся ко мне и проговорил выразительно:

- За то, чтоб вы не мешали.

- Да я и без того не касаюсь, - крикнул я.

- Я знаю, что вы молчите; это хорошо. - Я не нуждаюсь в вашем одобрении. Я очень желаю этого сам с моей стороны, но считаю это не моим делом, и что мне это даже неприлично.

- Вот видите, вот видите, неприлично! - поднял он палец.

- Что вот видите?

- Неприлично... Хе! - и он вдруг засмеялся. - Я понимаю, понимаю, что вам неприлично, но... мешать не будете? - подмигнул он; но в этом подмигивании было уж что-то столь нахальное, даже насмешливое, низкое!

Именно он во мне предполагал какую-то низость и на эту низость рассчитывал... Это ясно было, но я никак не понимал, в чем дело.

- Анна Андреевна - вам тоже сестра-с, - произнес он внушительно.

- Об этом вы не смеете говорить. И вообще об Анне Андреевне вы не смеете говорить.

- Не гордитесь, одну только еще минутку! Слушайте: он деньги получит и всех обеспечит, - веско сказал Стебельков, - всех, всех, вы следите?

- Так вы думаете, что я возьму у него деньги?

- Теперь берете же?

- Я беру свои!

- Какие свои?

- Это - деньги версиловские: он должен Версилову двадцать тысяч.

- Так Версилову, а не вам.

- Версилов - мой отец.

- Нет, вы - Долгорукий, а не Версилов.

- Это все равно!

Действительно, я мог тогда так рассуждать! Я знал, что не все равно, я не был так глуп, но я опять-таки из "деликатности" так тогда рассуждал.

- Довольно! - крикнул я. - Я ничего ровно не понимаю. И как вы смели призывать меня за такими пустяками?

- Неужто вправду не понимаете? Вы - нарочно иль нет? - медленно проговорил Стебельков, пронзительно и с какою-то недоверчивою улыбкой в меня вглядываясь.

- Божусь, не понимаю!

- Я говорю: он может всех обеспечить, всех, только не мешайте и не отговаривайте...

- Вы, должно быть, с ума сошли! Что вы выехали с этим "всех"? Версилова, что ли, он обеспечит?

- Не вы одни есть, и не Версилов... тут и еще есть. А Анна Андреевна вам такая же сестра, как и Лизавета Макаровна!

Я смотрел, выпуча глаза. Вдруг что-то даже меня сожалеющее мелькнуло в его гадком взгляде:

- Не понимаете, так и лучше! Это хорошо, очень хорошо, что не понимаете. Это похвально... если действительно только не понимаете.

Я совершенно взбесился:

- У-бир-райтесь вы с вашими пустяками, помешанный вы человек! - крикнул я, схватив шляпу.

- Это - не пустяки! Так идет? А знаете, вы опять придете.

- Нет, - отрезал я на пороге.

- Придете, и тогда... тогда другой разговор. Будет главный разговор. Две тысячи, помните!

II

Он произвел на меня такое грязное и смутное впечатление, что, выйдя, я даже старался не думать и только отплевался. Идея о том, что князь мог говорить с ним обо мне и об этих деньгах, уколола меня как булавкой.

"Выиграю и отдам сегодня же", - подумал я решительно.

Как ни был глуп и косноязычен Стебельков, но я видел яркого подлеца, во всем его блеске, а главное, без какой-то интриги тут не могло обойтись.

Только некогда мне было вникать тогда ни в какие интриги, и это-то было главною причиною моей куриной слепоты! Я с беспокойством посмотрел на часы, но не было еще и двух; стало быть, еще можно было сделать один визит, иначе я бы пропал до трех часов от волнения. Я поехал к Анне Андреевне Версиловой, моей сестре. С ней я давно уже сошелся у моего старичка князя, именно во время его болезни. Идея о том, что я уже дня три-четыре не видал его, мучила мою совесть; но именно Анна Андреевна меня выручила: князь чрезвычайно как пристрастился к пей и называл даже мне ее своим ангелом-хранителем. Кстати, мысль выдать ее за князя Сергея Петровича действительно родилась в голове моего старичка, и он даже не раз выражал мне ее, конечно по секрету. Я передал эту идею Версилову, заметив и прежде, что из всего насущного, к которому Версилов был столь равнодушен, он, однако, всегда как-то особенно интересовался, когда я передавал ему что-нибудь о встречах моих с Анной Андреевной. Версилов пробормотал мне тогда, что Анна Андреевна слишком умна и может обойтись в таком щекотливом деле и без посторонних советов.

Разумеется, Стебельков был прав, что старик даст ей приданое, но как он-то смел рассчитывать тут на что-нибудь? Давеча князь крикнул ему вслед, что не боится его вовсе: уж и в самом деле не говорил ли Стебельков ему в кабинете об Анне Андреевне; воображаю, как бы я был взбешен на его месте.

У Анны Андреевны в последнее время я бывал даже довольно часто. Но тут всегда случалась одна странность: всегда было сама назначит, чтоб я приехал, и уж наверно ждет меня, но, чуть я войду, она непременно сделает вид, что я вошел нежданно и нечаянно; эту черту я в ней заметил, но все-таки я к ней привязался. Она жила у Фанариотовой, своей бабушки, конечно как ее воспитанница (Версилов ничего не давал на их содержание), - но далеко не в той роли, в какой обыкновенно описывают воспитанниц в домах знатных барынь, как у Пушкина, например, в "Пиковой даме" воспитанница у старой графини.

Анна Андреевна была сама вроде графини. Она жила в этом доме совершенно отдельно, то есть хоть и в одном этаже и в одной квартире с Фанариотовыми, но в отдельных двух комнатах, так что, входя и выходя, я, например, ни разу не встретил никого из Фанариотовых. Она имела право принимать к себе, кого хотела, и употреблять все свое время, как ей было угодно. Правда, ей был уже двадцать третий год. В свет она, в последний год, почти прекратила ездить, хотя Фанариотова и не скупилась на издержки для своей внучки, которую, как я слышал, очень любила. Напротив, мне именно нравилось в Анне Андреевне, что я всегда встречал ее в таких скромных платьях, всегда за каким-нибудь занятием, с книгой или с рукодельем. В ее виде было что-то монастырское,
почти монашеское, и это мне нравилось. Она была немногоречива, но говорила всегда с весом и ужасно умела слушать, чего я никогда не умел. Когда я говорил ей, что она, не имея ни одной общей черты, чрезвычайно, однако, напоминает мне Версилова, она всегда чуть-чуть краснела. Она краснела часто и всегда быстро, но всегда лишь чуть-чуть, и я очень полюбил в ее лице эту особенность. У ней я никогда не называл Версилова по фамилии, а непременно Андреем Петровичем, и это как-то так само собою сделалось. Я очень даже заметил, что вообще у Фанариотовых, должно быть, как-то стыдились Версилова; я по одной, впрочем, Анне Андреевне это заметил, хотя опять-таки не знаю, можно ли тут употребить слово "стыдились"; что-то в этом роде, однако же, было. Я заговаривал с нею и о князе Сергее Петровиче, и она очень слушала и, мне казалось, интересовалась этими сведениями; но как-то всегда так случалось, что я сам сообщал их, а она никогда не расспрашивала. О возможности между ними брака я никогда не смел с нею заговорить, хотя часто желал, потому что мне самому эта идея отчасти нравилась. Но в ее комнате я ужасно о многом переставал как-то сметь говорить, и, наоборот, мне было ужасно хорошо в ее комнате. Любил я тоже очень, что она очень образованна и много читала, и даже дельных книг; гораздо более моего читала.

Она сама позвала меня к себе в первый раз. Я понимал и тогда, что она, может быть, рассчитывала иногда кой о чем у меня выведать. О, тогда многие могли выведать от меня очень многое! "Но что ж из того, - думал я, - ведь не для этого одного она меня у себя принимает"; одним словом, я даже был рад, что мог быть ей полезным и... и когда я сидел с ней, мне всегда казалось про себя, что это сестра моя сидит подле меня, хоть, однако, про наше родство мы еще ни разу с ней не говорили, ни словом, ни даже намеком, как будто его и не было вовсе. Сидя у ней, мне казалось как-то совсем и немыслимым заговорить про это, и, право, глядя на нее, мне приходила иногда в голову нелепая мысль: что она, может быть, и не знает совсем про это родство, - до того она так держала себя со мной.

III

Войдя, я вдруг застал у ней Лизу. Меня это почти поразило. Мне очень хорошо было известно, что они и прежде виделись; произошло это у "грудного ребенка". Об этой фантазии гордой и стыдливой Анны Андреевны увидать этого ребенка и о встрече там с Лизой я, может быть, потом расскажу, если будет место; но все же я никак не ожидал, чтоб Анна Андреевна когда-нибудь пригласила Лизу к себе. Это меня приятно поразило. Не подав виду, разумеется, я, поздоровавшись с Анной Андреевной и горячо пожав руку Лизе, уселся подле нее. Обе занимались делом: на столе и на коленях у них лежало дорогое выездное платье Анны Андреевны, но старое, то есть три раза надеванное и которое она желала как-нибудь переделать. Лиза была большая "мастерица" на этот счет и со вкусом, а потому и происходил торжественный совет "мудрых женщин". Я вспомнил Версилова и рассмеялся; да и весь я был в сияющем расположении духа.

- Вы очень сегодня веселы, и это очень приятно, - промолвила Анна Андреевна, важно и раздельно выговаривая слова. Голос ее был густой и звучный контральт, но она всегда произносила спокойно и тихо, всегда несколько опустив свои длинные ресницы и с чуть-чуть мелькавшей улыбкой на ее бледном лице.

- Лиза знает, как я неприятен, когда невесел, - ответил я весело.

- Может быть, и Анна Андреевна про то знает, - кольнула меня шаловливая Лиза. Милая! Если б я знал, что тогда было у нее на душе!

- Что вы теперь делаете? - спросила Анна Андреевна. (Замечу, что она именно даже просила меня побывать к ней сегодня.)

- Я теперь здесь сижу и спрашиваю себя: почему мне всегда приятнее вас находить за книгой, чем за рукодельем? Нет, право, рукоделье к вам почему-то нейдет. В этом смысле я в Андрея Петровича.

- Все еще не решили поступить в университет?

- Я слишком благодарен, что вы не забываете наших разговоров: это значит, что вы обо мне иногда думаете; но... насчет университета я еще не составил понятия, притом же у меня свои цели.

- То есть у него свой секрет, - заметила Лиза.

- Оставь шутки, Лиза. Один умный человек выразился на днях, что во всем этом прогрессивном движении нашем за последние двадцать лет мы прежде всего доказали, что грязно необразованны. Тут, конечно, и про наших университетских было сказано.

- Ну, верно, папа сказал; ты ужасно часто повторяешь его мысли, - заметила Лиза.

- Лиза, точно ты не предполагаешь во мне собственного ума.

- В наше время полезно вслушиваться в слова умных людей и запоминать их, - слегка заступилась за меня Анна Андреевна.

- Именно, Анна Андреевна, - подхватил я с жаром. - Кто не мыслит о настоящей минуте России, тот не гражданин! Я смотрю на Россию, может быть, с странной точки: мы пережили татарское нашествие, потом двухвековое рабство и уж конечно потому, что то и другое нам пришлось по вкусу. Теперь дана свобода, и надо свободу перенести: сумеем ли? Так же ли по вкусу нам свобода окажется? - вот вопрос.

Лиза быстро взглянула на Анну Андреевну, а та тотчас потупилась и начала что-то искать около себя; я видел, что Лиза изо всей силы крепилась, но вдруг как-то нечаянно наши взгляды встретились, и она прыснула со смеху; я вспыхнул:

- Лиза, ты непостижима!

- Прости меня! - сказала она вдруг, перестав смеяться и почти с грустью. - У меня бог знает что в голове...

И точно слезы задрожали вдруг в ее голосе. Мне стало ужасно стыдно: я взял ее руку и крепко поцеловал.

- Вы очень добрый, - мягко заметила мне Анна Андреевна, увидав, что я целую руку Лизы.

- Я пуще всего рад тому, Лиза, что на этот раз встречаю тебя смеющуюся, - сказал я. - Верите ли, Анна Андреевна" в последние дни она каждый раз встречала меня каким-то странным взглядом, а во взгляде как бы вопросом: "Что, не узнал ли чего? Все ли благополучно?" Право, с нею что-то в этом роде.

Анна Андреевна медленно и зорко на нее поглядела, Лиза потупилась. Я, впрочем, очень хорошо видел, что они обе гораздо более и ближе знакомы, чем мог я предположить, входя давеча; эта мысль была мне приятна.

- Вы сказали сейчас, что я добрый; вы не поверите, как я весь изменяюсь у вас к лучшему и как мне приятно быть у вас, Анна Андреевна, - сказал я с чувством.

- А я очень рада, что вы именно теперь так говорите, - с значением ответила она мне. Я должен сказать, что она никогда не заговаривала со мной о моей беспорядочной жизни и об омуте, в который я окунулся, хотя, я знал это, она обо всем этом не только знала, но даже стороной расспрашивала. Так что теперь это было вроде первого намека, и - сердце мое еще более повернулось к ней.

- Что наш больной? - спросил я.

- О, ему гораздо легче: он ходит, и вчера и сегодня ездил кататься. А разве вы и сегодня не заходили к нему? Он вас очень ждет.

- Я виноват пред ним, но теперь вы его навещаете и меня вполне заменили: он - большой изменник и меня на вас променял.

Она сделала очень серьезную мину, так как очень может быть, что шутка моя была тривиальна.

- Я был давеча у князя Сергея Петровича, - забормотал я, - и я... Кстати, Лиза, ты ведь заходила давеча к Дарье Онисимовне?

- Да, была, - как-то коротко ответила она, не подымая головы. - Да ведь ты, кажется, каждый день ходишь к больному князю? - спросила она как-то вдруг, чтобы что-нибудь сказать, может быть.

- Да, я к нему хожу, да только не дохожу, - усмехнулся я. - Я вхожу и поворачиваю налево.

- Даже князь заметил, что вы очень часто заходите к Катерине Николаевне. Он вчера говорил и смеялся, - сказала Анна Андреевна.

- Чему же, чему же смеялся?

- Он шутил, вы знаете. Он говорил, что, напротив, молодая и прекрасная женщина на молодого человека в вашем возрасте всегда производит лишь впечатление негодования и гнева... - засмеялась вдруг Анна Андреевна.

- Послушайте... знаете, что это он ужасно метко сказал, - вскричал я, - наверно, это не он, а вы сказали ему?

- Почему же? Нет, это он.

- Ну, а если эта красавица обратит на него внимание, несмотря на то что он так ничтожен, стоит в углу и злится, потому что "маленький", и вдруг предпочтет его всей толпе окружающих ее обожателей, что тогда? - спросил я вдруг с самым смелым и вызывающим видом. Сердце мое застучало.

- Тогда ты тут так и пропадешь перед нею, - рассмеялась Лиза.

- Пропаду? - вскричал я. - Нет, я не пропаду. Кажется, не пропаду. Если женщина станет поперек моей дороги, то она должна идти за мной. Мою дорогу не прерывают безнаказанно...

Лиза как-то говорила мне раз, мельком, вспоминая уже долго спустя, что я произнес тогда эту фразу ужасно странно, серьезно и как бы вдруг задумавшись; но в то же время "так смешно, что не было возможности выдержать"; действительно, Анна Андреевна опять рассмеялась.

- Смейтесь, смейтесь надо мною! - воскликнул я в упоении, потому что весь этот разговор и направление его мне ужасно нравились, - от вас мне это только удовольствие. Я люблю ваш смех, Анна Андреевна! У вас есть черта: вы молчите и вдруг рассмеетесь, в один миг, так что за миг даже и не угадать по лицу. Я знал в Москве одну даму, отдаленно, я смотрел из угла: она была почти так же прекрасна собою, как вы, но она не умела так же смеяться, и лицо ее, такое же привлекательное, как у вас, - теряло привлекательность; у вас же ужасно привлекает... именно этою способностью... Я вам давно хотел высказать.

Когда я выговорил про даму, что "она была прекрасна собою, как вы", то я тут схитрил: я сделал вид, что у меня вырвалось нечаянно, так что как будто я и не заметил; я очень знал, что такая "вырвавшаяся" похвала оценится выше женщиной, чем какой угодно вылощенный комплимент. И как ни покраснела Анна Андреевна, а я знал, что ей это приятно. Да и даму эту я выдумал: никакой я не знал в Москве; я только чтоб похвалить Анну Андреевну и сделать ей удовольствие.

- Вправду можно подумать, - прелестно усмехнулась она, - что вы в последние дни находились под влиянием какой-нибудь прекрасной женщины.

Я как будто летел куда-то... Мне даже хотелось бы им что-нибудь открыть... но удержался.

- А кстати, как недавно еще вы выражались о Катерине Николавне совсем враждебно.

- Если я выражался как-нибудь дурно, - засверкал я глазами, - то виною тому была монстрюозная (3) клевета на нее, что она - враг Андрею Петровичу; клевета и на него в том, что будто он любил ее, делал ей предложение и подобные нелепости. Эта идея так же чудовищна, как и другая клевета на нее же, что она, будто бы еще при жизни мужа, обещала князю Сергею Петровичу выйти за него, когда овдовеет, а потом не сдержала слова. Но я знаю из первых рук, что все это не так, а была лишь шутка. Я из первых рук знаю. Раз там, за границей, в одну шутливую минуту, она действительно сказала князю: "может быть", в будущем; но что же это могло означать, кроме лишь легкого слова? Я слишком знаю, что князь, с своей стороны, никакой цены не может придавать такому обещанию, да и не намерен он вовсе, - прибавил я, спохватившись. - У него, кажется, совсем другие идеи, - ввернул я хитро. - Давеча у него Нащокин говорил, что будто бы Катерина Николавна замуж выходит за барона Бьоринга: поверьте, что он перенес это известие как нельзя лучше, будьте уверены.

- У него был Нащокин? - вдруг, веско и как бы удивившись, спросила Анна Андреевна.

- О да; кажется, это из таких порядочных людей...

- И Нащокин говорил с ним об этой свадьбе с Бьорингом? - очень заинтересовалась вдруг Анна Андреевна.

- Не о свадьбе, а так, о возможности, как слух; он говорил, что в свете будто бы такой слух; что до меня, я уверен, что вздор.

Анна Андреевна подумала и наклонилась к своему шитью.

- Я князя Сергея Петровича люблю, - прибавил я вдруг с жаром. - У него есть свои недостатки, бесспорно, я вам говорил уже, именно некоторая одноидейность... но и недостатки его свидетельствуют тоже о благородной душе, не правда ли? Мы с ним, например, сегодня чуть не поссорились за одну идею: его убеждение, что если говоришь о благородстве, то будь сам благороден, не то все, что ты скажешь, - ложь. Ну, логично ли это? А между тем это же свидетельствует и о высоких требованиях чести в душе его, долга, справедливости, не правда ли?.. Ах, боже мой, который это час? - вдруг вскричал я, нечаянно взглянув на циферблат часов на камине.

- Без десяти минут три, - спокойно произнесла она, взглянув на часы.

Все время, пока я говорил о князе, она слушала меня потупившись, с какою-то хитренькою, но милою усмешкой: она знала, для чего я так хвалю его. Лиза слушала, наклонив голову над работой, и давно уже не ввязывалась в разговор.

Я вскочил как обожженный.

- Вы куда-нибудь опоздали?

- Да... нет... впрочем, опоздал, но я сейчас. Одно только слово, Анна Андреевна, - начал я в волнении, - я не могу не высказать вам сегодня! Я хочу вам признаться, что я уже несколько раз благословлял вашу доброту и ту деликатность, с которою вы пригласили меня бывать у вас... На меня знакомство с вами имело самое сильное впечатление. В вашей комнате я как бы очищаюсь душой и выхожу от вас лучшим, чем я есть. Это верно. Когда я сижу с вами рядом, то не только не могу говорить о дурном, но и мыслей дурных иметь не могу; они исчезают при вас, и, вспоминая мельком о чем-нибудь дурном подле вас, я тотчас же стыжусь этого дурного, робею и краснею в душе. И знаете, мне особенно было приятно встретить у вас сегодня сестру мою... Это свидетельствует о таком вашем благородстве... о таком прекрасном отношении... Одним словом, вы высказали что-то такое братское, если уж позволите разбить этот лед, что я...

Пока я говорил, она подымалась с места и все более и более краснела; но вдруг как бы испугалась чего-то, какой-то черты, которую не надо бы перескакивать, и быстро перебила меня:

- Поверьте, что я сумею оценить всем сердцем ваши чувства... Я их и без слов поняла... и уже давно...

Она приостановилась в смущении, пожимая мне руку. Вдруг Лиза незаметно дернула меня за рукав. Я простился и вышел; но в другой же комнате догнала меня Лиза.

IV

- Лиза, зачем ты меня дернула за рукав? - спросил я.

- Она - скверная, она хитрая, она не стоит... Она тебя держит, чтоб от тебя выведать, - быстрым злобным шепотом прошептала она. Никогда еще я не видывал у ней такого лица.

- Лиза, бог с тобой, она - такая прелестная девушка!

- Ну, так я - скверная.

- Что с тобой?

- Я очень дурная. Она, может быть, самая прелестная девушка, а я дурная. Довольно, оставь. Слушай: мама просит тебя о том, "чего сама сказать не смеет", так и сказала. Голубчик Аркадий! перестань играть, милый, молю тебя... мама тоже...

- Лиза, я сам знаю, но... Я знаю, что это - жалкое малодушие, но... это - только пустяки и больше ничего! Видишь, я задолжал, как дурак, и хочу выиграть, только чтоб отдать. Выиграть можно, потому что я играл без расчета, на ура, как дурак, а теперь за каждый рубль дрожать буду... Не я буду, если не выиграю! Я не пристрастился; это не главное, это только мимолетное, уверяю тебя! Я слишком силен, чтоб не прекратить, когда хочу.

Отдам деньги, и тогда ваш нераздельно, и маме скажи, что не выйду от вас...

- Эти триста рублей давеча чего тебе стоили!

- Почему ты знаешь? - вздрогнул я.

- Дарья Онисимовна давеча все слышала...

Но в эту минуту Лиза вдруг толкнула меня за портьеру, и мы оба очутились за занавесью, в так называемом "фонаре", то есть в круглой маленькой комнатке из окон. Не успел я опомниться, как услышал знакомый голос, звон шпор и угадал знакомую походку.

- Князь Сережа, - прошептал я.

- Он, - прошептала она.

- Чего ты так испугалась?

- Так; я ни за что не хочу, чтоб он меня встретил...

- Tiens, да уж не волочится ли он за тобой? - усмехнулся я, - я б ему тогда задал. Куда ты?

- Выйдем; я с тобой.

- Ты разве уж там простилась?

- Простилась; моя шубка в передней...

Мы вышли; на лестнице меня поразила одна идея:

- Знаешь, Лиза, он, может быть, приехал сделать ей предложение!

- Н-нет... он не сделает предложения... - твердо и медленно проговорила она тихим голосом.

- Ты не знаешь, Лиза, я хоть с ним давеча и поссорился, - если уж тебе пересказывали, - но, ей-богу, я люблю его искренно и желаю ему тут удачи. Мы давеча помирились. Когда мы счастливы, мы так добры... Видишь, в нем много прекрасных наклонностей... и гуманность есть... Зачатки по крайней мере... а у такой твердой и умной девушки в руках, как Версилова, он совсем бы выровнялся и стал бы счастлив. Жаль, что некогда... да проедем вместе немного, я бы тебе сообщил кое-что...

- Нет, поезжай, мне не туда. Обедать придешь?

- Приду, приду, как обещал. Слушай, Лиза: один поганец - одним словом, одно мерзейшее существо, ну, Стебельков, если знаешь, имеет на его дела страшное влияние... векселя... ну, одним словом, держит его в руках и до того его припер, а тот до того унизился, что уж другого исхода, как в предложении Анне Андреевне, оба не видят. Ее по-настоящему надо бы предупредить; впрочем, вздор, она и сама поправит потом все дела. А что, откажет она ему, как ты думаешь?

- Прощай, некогда, - оборвала Лиза, и в мимолетном взгляде ее я увидал вдруг столько ненависти, что тут же вскрикнул в испуге:

- Лиза, милая, за что ты?

- Я не на тебя; не играй только...

- Ах, ты про игру, не буду.

- Ты сейчас сказал: "когда мы в счастье", так ты очень счастлив?

- Ужасно, Лиза, ужасно! Боже мой, да уж три часа, больше!.. Прощай, Лизок. Лизочка, милая, скажи: разве можно заставлять женщину ждать себя? Позволительно это?

- Это при свидании, что ли? - чуть-чуть улыбнулась Лиза какою-то мертвенькою, дрожащею улыбкой.

- Дай свою ручку на счастье.

- На счастье? Мою руку? Ни за что не дам!

И она быстро удалилась. И главное, так серьезно вскрикнула. Я бросился в мои сани.

Да, да, это-то "счастье" и было тогда главною причиною, что я, как слепой крот, ничего, кроме себя, не понимал и не видел!

Глава четвертая
I

Теперь я боюсь и рассказывать. Все это было давно; но все это и теперь для меня как мираж. Как могла бы такая женщина назначить свидание такому гнусному тогдашнему мальчишке, каким был я? - вот что было с первого взгляда! Когда я, оставив Лизу, помчался и у меня застучало сердце, я прямо подумал, что я сошел с ума: идея о назначенном свидании показалась мне вдруг такою яркою нелепостью, что не было возможности верить. И что же, я совсем не сомневался; даже так: чем ярче казалась нелепость, тем пуще я верил.

То, что пробило уже три часа, меня беспокоило: "Если мне дано свидание, то как же я опаздываю на свидание", - думал я. Мелькали тоже глупые вопросы, вроде таких: "Что мне теперь лучше, смелость или робость?". Но все это только мелькало, потому что в сердце было главное, и такое, что я определить не мог. Накануне сказано было так: "Завтра я в три часа буду у Татьяны Павловны" - вот и все. Но, во-первых, я и у ней, в ее комнате, всегда был принят наедине, и она могла сказать мне все что угодно, и не переселяясь к Татьяне Павловне; стало быть, зачем же назначать другое место у Татьяны Павловны? И опять вопрос: Татьяна Павловна будет дома или не дома? Если это - свидание, то, значит, Татьяны Павловны не будет дома. А как этого достигнуть, не объяснив всего заранее Татьяне Павловне? Значит, и Татьяна Павловна в секрете? Эта мысль казалась мне дикою и как-то нецеломудренною, почти грубою.

И, наконец, она просто-запросто могла захотеть побывать у Татьяны Павловны и сообщила мне вчера безо всякой цели, а я навообразил. Да и сказано было так мельком, небрежно, спокойно и после весьма скучного сеанса, потому что во все время, как я у ней был вчера, я почему-то был как сбитый с толку: сидел, мямлил и не знал, что сказать, злился и робел ужасно, а она куда-то собиралась, как вышло после, и видимо была рада, когда я стал уходить. Все эти рассуждения толпились в моей голове. Я решил наконец, что войду, позвоню, отворит кухарка, и я спрошу: "Дома Татьяна Павловна?" Коли нет дома, значит "свидание". Но я не сомневался, не сомневался!

Я взбежал на лестницу и-на лестнице, перед дверью, весь мой страх пропал: "Ну пускай, - думал я, - поскорей бы только!" Кухарка отворила и с гнусной своей флегмой прогнусила, что Татьяны Павловны нет. "А нет ли другого кого, не ждет ли кто Татьяну Павловну?" - хотел было я спросить, но не спросил: "лучше сам увижу", и, пробормотав кухарке, что я подожду, сбросил шубу и отворил дверь...

Катерина Николавна сидела у окна и "дожидалась Татьяну Павловну".

- Ее нет? - вдруг спросила она меня как бы с заботой и досадой, только что меня увидала. И голос и лицо до того не соответствовали моим ожиданиям, что я так и завяз на пороге.

- Кого нет? - пробормотал я.

- Татьяны Павловны! Ведь я же вас просила вчера передать, что буду у ней в три часа?

- Я... я и не видал ее вовсе.

- Вы забыли?

Я сел как убитый. Так вот что оказывалось! И, главное, все было так ясно, как дважды два, а я - я все еще упорно верил.

- Я и не помню, что вы просили ей передать. Да вы и не просили: вы просто сказали, что будете в три часа, - оборвал я нетерпеливо. Я не глядел на нее.

- Ах! - вдруг вскричала она, - так если вы забыли сказать, а сами знали, что я буду здесь, так вы-то сюда зачем приехали?

Я поднял голову: ни насмешки, ни гнева в ее лице, а была лишь ее светлая, веселая улыбка и какая-то усиленная шаловливость в выражении лица, - ее всегдашнее выражение, впрочем, - шаловливость почти детская. "Вот видишь, я тебя поймала всего; ну, что ты теперь скажешь?" - как бы говорило все ее лицо.

Я не хотел отвечать и опять потупился. Молчание продолжалось с полминуты.

- Вы теперь от папа? - вдруг спросила она.

- Я теперь от Анны Андреевны, а у князя Николая Ивановича вовсе не был... и вы это знали, - вдруг прибавил я.

- С вами ничего не случилось у Анны Андреевны?

- То есть что я имею теперь сумасшедший вид? Нет, я и до Анны Андреевны имел сумасшедший вид.

- И у ней не поумнели?

- Нет, не поумнел. Я там, кроме того, слышал, что вы выходите замуж за барона Бьоринга.

- Это она вам сказала? - вдруг заинтересовалась она. - Нет, это я ей передал, а слышал, как говорил давеча Нащокин князю Сергею Петровичу у него в гостях.

Я все не подымал на нее глаз: поглядеть на нее значило облиться светом, радостью, счастьем, а я не хотел быть счастливым. Жало негодования вонзилось в мое сердце, и в один миг я принял огромное решение. Затем я вдруг начал говорить, едва помню о чем. Я задыхался и как-то бормотал, но глядел я уже смело. Сердце у меня стучало. Я заговорил о чем-то ни к чему не относящемся, впрочем, может быть, и складно. Она сначала было слушала с своей ровной, терпеливой улыбкой, никогда не покидавшей ее лица, но мало-помалу удивление, а потом даже испуг мелькнули в ее пристальном взгляде. Улыбка все еще не покидала ее, но и улыбка подчас как бы вздрагивала.

- Что с вами? - спросил я вдруг, заметив, что она вся вздрогнула.

- Я вас боюсь, - ответила она мне почти тревожно.

- Почему вы не уезжаете? Вот, как теперь Татьяны Павловны нет, и вы знаете, что не будет, то, стало быть, вам надо встать и уехать?

- Я хотела подождать, но теперь... в самом деле... О Она было приподнялась.

- Нет, нет, сядьте, - остановил я ее, - вот вы опять вздрогнули, но вы и в страхе улыбаетесь... У вас всегда улыбка. Вот вы теперь совсем улыбнулись...

- Вы в бреду?

- В бреду.

- Я боюсь... - прошептала она опять.

- Чего?

- Что вы стену ломать начнете... - опять улыбнулась она, но уже в самом деле оробев.

- Я не могу выносить вашу улыбку!..

И я опять заговорил. Я весь как бы летел. Меня как бы что-то толкало. Я никогда, никогда так не говорил с нею, а всегда робел. Я и теперь робел ужасно, но говорил; помню, я заговорил о ее лице.

- Я не могу больше выносить вашу улыбку! - вскричал я вдруг, - зачем я представлял вас грозной, великолепной и с ехидными светскими словами еще в Москве? Да, в Москве; мы об вас еще там говорили с Марьей Ивановной и представляли вас, какая вы должны быть... Помните Марью Ивановну? Вы у ней были. Когда я ехал сюда, вы всю ночь снились мне в вагоне. Я здесь до вашего приезда глядел целый месяц на ваш портрет у вашего отца в кабинете и ничего не угадал. Выражение вашего лица есть детская шаловливость и бесконечное простодушие - вот! Я ужасно дивился на это все время, как к вам ходил. О, и вы умеете смотреть гордо и раздавливать взглядом: я помню, как вы посмотрели на меня у вашего отца, когда приехали тогда из Москвы... Я вас тогда видел, а между тем спроси меня тогда, как я вышел: какая вы? - и я бы не сказал.

Даже росту вашего бы не сказал. Я как увидал вас, так и ослеп. Ваш портрет совсем на вас не похож: у вас глаза не темные, а светлые, и только от длинных ресниц кажутся темными. Вы полны, вы среднего роста, но у вас плотная полнота, легкая, полнота здоровой деревенской молодки. Да и лицо у вас совсем деревенское, лицо деревенской красавицы, - не обижайтесь, ведь это хорошо, это лучше - круглое, румяное, ясное, смелое, смеющееся и... застенчивое лицо! Право, застенчивое. Застенчивое у Катерины Николаевны Ахмаковой! Застенчивое и целомудренное, клянусь! Больше чем целомудренное - детское! - вот ваше лицо! Я все время был поражен и все время спрашивал себя: та ли это женщина? Я теперь знаю, что вы очень умны, но ведь сначала я думал, что вы простоваты. У вас ум веселый, но без всяких прикрас... Еще я люблю, что с вас не сходит улыбка: это - мой рай! Еще люблю ваше спокойствие, вашу тихость и то, что вы выговариваете слова плавно, спокойно и почти лениво, - именно эту ленивость люблю. Кажется, подломись под вами мост, вы и тут что-нибудь плавно и мерно скажете... Я воображал вас верхом гордости и страстей, а вы все два месяца говорили со мной как студент с студентом... Я никогда не воображал, что у вас такой лоб: он немного низок, как у статуй, но бел и нежен, как мрамор, под пышными волосами. У вас грудь высокая, походка легкая, красоты вы необычайной, а гордости нет никакой. Я ведь только теперь поверил, все не верил!

Она с большими открытыми глазами слушала всю эту дикую тираду; она видела, что я сам дрожу. Несколько раз она приподымала с милым, опасливым жестом свою гантированную ручку, чтоб остановить меня, но каждый раз отнимала ее в недоумении и страхе назад. Иногда даже быстро отшатывалась вся назад. Два-три раза улыбка опять просвечивалась было на ее лице; одно время она очень покраснела, но под конец решительно испугалась и стала бледнеть.

Только что я приостановился, она протянула было руку и как бы просящим, но все-таки плавным голосом промолвила:

- Этак нельзя говорить... этак невозможно говорить... И вдруг поднялась с места, неторопливо захватывая свой шейный платок и свою соболью муфту.

- Вы идете? - вскричал я.

- Я решительно вас боюсь... вы злоупотребляете... - протянула она как бы с сожалением и упреком.

- Послушайте, я, ей-богу, стену не буду ломать.

- Да вы уж начали, - не удержалась она и улыбнулась. - Я даже не знаю пустите ли вы меня пройти? - И кажется, она впрямь опасалась, что я ее не пущу.

- Я вам сам дверь отворю, идите, но знайте: я принял одно огромное решение; и если вы захотите дать свет моей душе, то воротитесь, сядьте и выслушайте только два слова. Но если не хотите, то уйдите, и я вам сам дверь отворю!

Она посмотрела на меня и села на место.

- С каким бы негодованием вышла иная, а вы сели! - вскричал я в упоении.

- Вы никогда так прежде не позволяли себе говорить.

- Я всегда робел прежде. Я и теперь вошел, не зная, что говорить. Вы думаете, я теперь не робею? Я робею. Но я вдруг принял огромное решение и почувствовал, что его выполню. А как принял это решение, то сейчас и сошел с ума и стал все это говорить... Выслушайте, вот мои два слова: шпион я ваш или нет? Ответьте мне - вот вопрос!

Краска быстро залила ее лицо.

- Не отвечайте еще, Катерина Николавна, а выслушайте все и потом скажите всю правду.

Я разом сломал все заборы и полетел в пространство.

II

- Два месяца назад я здесь стоял за портьерой... вы знаете... а вы говорили с Татьяной Павловной про письмо. Я выскочил и, вне себя, проговорился. Вы тотчас поняли, что я что-то знаю... вы не могли не понять... вы искали важный документ и опасались за него... Подождите, Катерина Николавна, удерживайтесь еще говорить. Объявляю вам, что ваши подозрения были основательны: этот документ существует... то есть был... я его видел; это - ваше письмо к Андроникову, так ли?

- Вы видели это письмо? - быстро спросила она, в смущении и волнении. - Где вы его видели?

- Я видел... я видел у Крафта... вот у того, который застрелился...

- В самом деле? Вы сами видели? Что ж с ним сталось?

- Крафт его разорвал.

- При вас, вы видели?

- При мне. Он разорвал, вероятно, перед смертью... Я ведь не знал тогда, что он застрелится...

- Так оно уничтожено, слава богу! - проговорила она медленно, вздохнув,
и перекрестилась.

Я не солгал ей. То есть я и солгал, потому что документ был у меня и никогда у Крафта, но это была лишь мелочь, а в самом главном я не солгал, потому что в ту минуту, когда лгал, то дал себе слово сжечь это письмо в тот же вечер. Клянусь, если б оно было у меня в ту минуту в кармане, я бы вынул и отдал ей; но его со мною не было, оно было на квартире. Впрочем, может быть, и не отдал бы, потому что мне было бы очень стыдно признаться ей тогда, что оно у меня и что я сторожил ее так долго, ждал и не отдавал. Все одно: сжег бы дома, во всяком случае, и не солгал! Я был чист в ту минуту, клянусь.

- А коли так, - продолжал я почти вне себя, - то скажите мне: для того ли вы привлекали меня, ласкали меня, принимали меня, что подозревали во мне знание о документе? Постойте, Катерина Николаевна, еще минутку не говорите, а дайте мне все докончить: я все время, как к вам ходил, все это время подозревал, что вы для того только и ласкали меня, чтоб из меня выпытать это письмо, довести меня до того, чтоб я признался... Постойте, еще минуту: я подозревал, но я страдал. Двоедушие ваше было для меня невыносимо, потому что... потому что я нашел в вас благороднейшее существо! Я прямо говорю, я прямо говорю: я был вам враг, но я нашел в вас благороднейшее существо! Все было побеждено разом. Но двоедушие, то есть подозрение в двоедушии, томило... Теперь должно все решиться, все объясниться, такое время пришло; но постойте еще немного, не говорите, узнайте, как я смотрю сам на все это, именно сейчас, в теперешнюю минуту; прямо говорю: если это и так было, то я не рассержусь... то есть я хотел сказать - не обижусь, потому что это так естественно, я ведь понимаю. Что ж тут может быть неестественного и дурного?

Вы мучаетесь документом, вы подозреваете, что такой-то все знает; что ж, вы очень могли желать, чтоб такой-то высказался... Тут ничего нет дурного, ровно ничего. Искренно говорю. Но все-таки надо, чтобы вы теперь мне что-нибудь сказали... признались (простите это слово). Мне надо правду.

Почему-то так надо! Итак, скажите: для того ли вы обласкали меня, чтоб выпытать у меня документ... Катерина Николаевна?

Я говорил как будто падал, и лоб мой горел. Она слушала меня уже без тревоги, напротив, чувство было в лице; но она смотрела как-то застенчиво, как будто стыдясь.

- Для того, - проговорила она медленно и вполголоса. - Простите меня, я была виновата, - прибавила она вдруг, слегка приподымая ко мне руки. Я никак не ожидал этого. Я всего ожидал, но только не этих двух слов; даже от нее, которую знал уже.

- И вы говорите мне: "виновата"! Так прямо: "виновата"? - вскричал я.

- О, я уже давно стала чувствовать, что пред вами виновата... и даже рада теперь, что вышло наружу...

- Давно чувствовали? Для чего же вы не говорили прежде?

- Да я не умела как и сказать, - улыбнулась она, - то есть я и сумела бы, - улыбнулась она опять, - но как-то становилось все совестно... потому что я действительно вначале вас только для этого "привлекала", как вы выразились, ну а потом мне очень скоро стало противно... и надоело мне все это притворство, уверяю вас! - прибавила она с горьким чувством, - да и все эти хлопоты тоже!

- И почему, почему бы вам не спросить тогда прямехоньким образом? Так бы и сказали: "Ведь ты знаешь про письмо, чего же ты притворяешься?" И я бы вам тотчас все сказал, тотчас признался!

- Да я вас... боялась немного. Признаюсь, я тоже вам и не Доверяла. Да и вправду: если я хитрила, то ведь и вы тоже, - прибавила она, усмехнувшись.

- Да, да, я был недостоин! - вскричал я пораженный. - О, вы еще не знаете всех бездн моего падения!

- Ну уж и бездн! Узнаю ваш слог, - тихо улыбнулась она. - Это письмо, - прибавила она грустно, - было самым грустным и легкомысленным поступком моей жизни. Сознание об этом поступке было мне всегдашним укором. Под влиянием обстоятельств и опасений я усумнилась в моем милом, великодушном отце. Зная, что это письмо могло попасть... в руки злых людей... имея полные основания так думать (с жаром произнесла она), я трепетала, что им воспользуются, покажут папа... а на него это могло произвести чрезвычайное впечатление... в его положении... на здоровье его... и он бы меня разлюбил... Да, - прибавила она, смотря мне ясно в глаза и, вероятно, поймав на лету что-то в моем взгляде, - да, я боялась тоже и за участь мою: я боялась, что он... под влиянием своей болезни... мог лишить меня и своих милостей... Это чувство тоже входило, но я, наверно, и тут перед ним виновата: он так добр и великодушен, что, конечно, бы меня простил. Вот и все, что было. А что я так поступила с вами, то так не надо было, - кончила она, опять вдруг застыдившись. - Вы меня привели в стыд.

- Нет, вам нечего стыдиться! - вскричал я.

- Я действительно рассчитывала... на вашу пылкость... и сознаюсь в этом, - вымолвила она потупившись.

- Катерина Николаевна! Кто, кто, скажите, заставляет вас делать такие признания мне вслух? - вскрикнул я, как опьянелый, - ну что бы вам стоило встать и в отборнейших выражениях, самым тонким образом доказать мне, как дважды два, что хоть оно и было, но все-таки ничего не было, - понимаете, как обыкновенно умеют у вас в высшем свете обращаться с правдой? Ведь я глуп и груб, я бы вам тотчас поверил, я бы всему поверил от вас, что бы вы ни сказали! Ведь вам бы ничего не стоило так поступить? Ведь не боитесь же вы меня в самом деле? Как могли вы так добровольно унизиться перед выскочкой, перед жалким подростком?

- В этом по крайней мере я не унизилась перед вами, - промолвила она с чрезвычайным достоинством, по-видимому не поняв мое восклицание.

- О, напротив, напротив! я только это и кричу!..

- Ах, это было так дурно и так легкомысленно с моей стороны! - воскликнула она, приподнимая к лицу свою руку и как бы стараясь закрыться рукой, - мне стыдно было еще вчера, а потому я и была так не по себе, когда вы у меня сидели... Вся правда в том, - прибавила она, - что теперь обстоятельства мои вдруг так сошлись, что мне необходимо надо было узнать наконец всю правду об участи этого несчастного письма, а то я было уж стала забывать о нем... потому что я вовсе не из этого только принимала вас у себя, - прибавила она вдруг.

Сердце мое задрожало.

- Конечно нет, - улыбнулась она тонкой улыбкой, - конечно нет! Я... Вы очень метко заметили это давеча, Аркадий Макарович, что мы часто с вами говорили как студент с студентом. Уверяю вас, что мне очень скучно бывает иногда в людях; особенно стало это после заграницы и всех этих наших семейных несчастий... Я даже мало теперь и бываю где-нибудь, и не от одной только лени. Мне часто хочется уехать в деревню. Я бы там перечла мои любимые книги, которые уж давно отложила, а все никак не сберусь прочесть. Я вам про это уж говорила. Помните, вы смеялись, что я читаю русские газеты, по две газеты в день?

- Я не смеялся...

- Конечно, потому что и вас это так же волновало, а я вам давно призналась: я русская и Россию люблю. Вы помните, мы все с вами читали "факты", как вы это называли (улыбнулась она). Вы хоть и очень часто бываете какой-то... странный, но вы иногда так оживлялись, что всегда умели сказать меткое слово, и интересовались именно тем, что меня интересовало. Когда вы бываете "студентом", вы, право, бываете милы и оригинальны. Вот другие роли вам, кажется, мало идут, - прибавила она с прелестной, хитрой усмешкой. - Вы помните, мы иногда по целым часам говорили про одни только цифры, считали и примеривали, заботились о том, сколько школ у нас, куда направляется просвещение. Мы считали убийства и уголовные дела, сравнивали с хорошими известиями... хотелось узнать, куда это все стремится и что с нами самими, наконец, будет. Я в вас встретила искренность. В свете с нами, с женщинами, так никогда не говорят. Я на прошлой неделе заговорила было с князем -вым о Бисмарке, потому что очень интересовалась, а сама не умела решить, и вообразите, он сел подле и начал мне рассказывать, даже очень подробно, но все с какой-то иронией и с тою именно нестерпимою для меня снисходительностью, с которою обыкновенно говорят "великие мужи" с нами, женщинами, если те сунутся "не в свое дело"... А помните, как мы о Бисмарке с вами чуть не поссорились? Вы мне доказывали, что у вас есть своя идея "гораздо почище" Бисмарковой, - засмеялась вдруг она. - Я в жизни встретила лишь двух людей, которые со мной говорили вполне серьезно: покойного мужа, очень, очень умного и... бла-го-родного человека, - произнесла она внушительно, - и еще - вы сами знаете кого...

- Версилова! - вскричал я. Я чуть дышал над каждым ее словом.

- Да; я очень любила его слушать, я стала с ним под конец вполне... слишком, может быть, откровенною, но тогда-то он мне и не поверил!

- Не поверил?

- Да, ведь и никто никогда мне не верил.

- Но Версилов, Версилов!

- Он не просто не поверил, - промолвила она, опустив глаза и странно как-то улыбнувшись, - а счел, что во мне "все пороки".

- Которых у вас нет ни одного!

- Нет, есть некоторые и у меня.

- Версилов не любил вас, оттого и не понял вас, - вскричал я, сверкая глазами.

Что-то передернулось в ее лице.

- Оставьте об этом и никогда не говорите мне об... этом человеке... - прибавила она горячо и с сильною настойчивостью. - Но довольно; пора. (Она встала, чтоб уходить.) - Что ж, прощаете вы меня или нет? - проговорила она, явно смотря на меня.

- Мне... вас... простить! Послушайте, Катерина Николаевна, и не рассердитесь! правда, что вы выходите замуж?

- Это еще совсем не решено, - проговорила она, как бы испугавшись
чего-то, в смущении.

- Хороший он человек? Простите, простите мне этот вопрос!

- Да, очень хороший...

- Не отвечайте больше, не удостоивайте меня ответом! Я ведь знаю, что такие вопросы от меня невозможны! Я хотел лишь знать, достоин он или нет, но я про него узнаю сам.

- Ах, послушайте! - с испугом проговорила она.

- Нет, не буду, не буду. Я пройду мимо... Но вот что только скажу: дай вам бог всякого счастия, всякого, какое сами выберете... за то, что вы сами дали мне теперь столько счастья, в один этот час! Вы теперь отпечатались в душе моей вечно. Я приобрел сокровище: мысль о вашем совершенстве. Я подозревал коварство, грубое кокетство и был несчастен... потому что не мог с вами соединить эту мысль... в последние дни я думал день и ночь; и вдруг все становится ясно как день! Входя сюда, я думал, что унесу иезуитство, хитрость, выведывающую змею, а нашел честь, славу, студента!.. Вы смеетесь? Пусть, пусть! Ведь вы - святая, вы не можете смеяться над тем, что священно...

- О нет, я тому только, что у вас такие ужасные слова... Ну, что такое "выведывающая змея"? - засмеялась она.

- У вас вырвалось сегодня одно драгоценное слово, - продолжал я в восторге. - Как могли вы только выговорить предо мной, "что рассчитывали на мою пылкость"? Ну пусть вы святая и признаетесь даже в этом, потому что вообразили в себе какую-то вину и хотели себя казнить... Хотя, впрочем, никакой вины не было, потому что если и было что, то от вас все свято! Но все-таки вы могли не сказать именно этого слова, этого выражения!.. Такое неестественное даже чистосердечие показывает лишь высшее ваше целомудрие, уважение ко мне, веру в меня, - бессвязно восклицал я. - О, не краснейте, не краснейте!.. И кто, кто мог клеветать и говорить, что вы - страстная женщина? О, простите: я вижу мучительное выражение на вашем лице; простите исступленному подростку его неуклюжие слова! Да и в словах ли, в выражениях ли теперь дело? Не выше ли вы всех выражений?.. Версилов раз говорил, что Отелло не для того убил Дездемону, а потом убил себя, что ревновал, а потому, что у него отняли его идеал!.. Я это понял, потому что и мне сегодня возвратили мой идеал!

- Вы меня слишком хвалите: я не стою того, - произнесла она с чувством.

- Помните, что я говорила вам про ваши глаза? - прибавила она шутливо.

- Что у меня не глаза, а вместо глаз два микроскопа, и что я каждую муху преувеличиваю в верблюда! Нет-с, тут не верблюд!.. Как, вы уходите?

Она стояла среди комнаты, с муфтой и с шалью в руке.

- Нет, я подожду, когда вы выйдете, а сама выйду потом. Я еще напишу два слова Татьяне Павловне.

- Я сейчас уйду, сейчас, но еще раз: будьте счастливы, одни или с тем, кого выберете, и дай вам бог! А мне - мне нужен лишь идеал!

- Милый, добрый Аркадий Макарович, поверьте, что я об вас... Про вас отец мой говорит всегда: "милый, добрый мальчик!" Поверьте, я буду помнить всегда ваши рассказы о бедном мальчике, оставленном в чужих людях, и об уединенных его мечтах... Я слишком понимаю, как сложилась душа ваша... Но теперь хоть мы и студенты, - прибавила она с просящей и стыдливой улыбкой, пожимая руку мою, - но нам нельзя уже более видеться как прежде и, и... верно, вы это понимаете?

- Нельзя?

- Нельзя, долго нельзя... в этом уж я виновата... Я вижу, что это теперь совсем невозможно... Мы будем встречаться иногда у папа...

"Вы боитесь "пылкости" моих чувств, вы не верите мне?" - хотел было я вскричать; но она вдруг так предо мной застыдилась, что слова мои сами не выговорились.

- Скажите, - вдруг остановила она меня уже совсем у дверей, - вы сами видели, что... то письмо... разорвано? Вы хорошо это запомнили? Почему вы тогда узнали, что это было то самое письмо к Андроникову?

- Крафт мне рассказал его содержание и даже показал мне его... Прощайте! Когда я бывал у вас в кабинете, то робел при вас, а когда вы уходили, я готов был броситься и целовать то место на полу, где стояла ваша нога... - проговорил я вдруг безотчетно, сам не зная как и для чего, и, не взглянув на нее, быстро вышел.

Я пустился домой; в моей душе был восторг. Все мелькало в уме, как вихрь, а сердце было полно. Подъезжая к дому мамы, я вспомнил вдруг о Лизиной неблагодарности к Анне Андреевне, об ее жестоком, чудовищном слове давеча, и у меня вдруг заныло за них всех сердце! "Как у них у всех жестко на сердце! Да и Лиза, что с ней?" - подумал я, став на крыльцо.

Я отпустил Матвея и велел приехать за мной, ко мне на квартиру в девять часов.

Глава пятая
I

К обеду я опоздал, но они еще не садились и ждали меня. Может быть, потому, что я вообще у них редко обедал, сделаны были даже кой-какие особые прибавления: явились на закуску сардины и проч. Но к удивлению моему и к горю, я застал всех чем-то как бы озабоченными, нахмуренными: Лиза едва улыбнулась, меня завидя, а мама видимо беспокоилась; Версилов улыбался, но с натуги. "Уж не поссорились ли?" - подумалось мне. Впрочем, сначала все шло хорошо: Версилов только поморщился немного на суп с клецками и очень сгримасничал, когда подали зразы:

- Стоит только предупредить, что желудок мой такого-то кушанья не выносит, чтоб оно на другой же день и явилось, - вырвалось у него в досаде.

- Да ведь что ж, Андрей Петрович, придумать-то? Никак не придумаешь нового-то кушанья никакого, - робко ответила мама.

- Твоя мать - совершенная противоположность иным нашим газетам, у которых что ново, то и хорошо, - хотел было сострить Версилов но игривее и подружелюбнее; но у него как-то не вышло, и он только пуще испугал маму, которая, разумеется, ничего не поняла в сравнении ее с газетами и озиралась с недоумением. В эту минуту вошла Татьяна Павловна и, объявив, что уж отобедала, уселась подле мамы на диване.

Я все еще не успел приобрести расположения этой особы; даже, напротив, она еще пуще стала на меня нападать за все про все. Особенно усилилось ее неудовольствие на меня за последнее время: она видеть не могла моего франтовского платья, а Лиза передавала мне, что с ней почти случился припадок, когда она узнала, что у меня лихач-извозчик. Я кончил тем, что по возможности стал избегать с ней встречи. Два месяца назад, после отдачи наследства, я было забежал к ней поболтать о поступке Версилова, но не встретил ни малейшего сочувствия; напротив, она была страшно обозлена: ей очень не понравилось, что отдано все, а не половина; мне же она резко тогда заметила:

- Бьюсь об заклад, ты уверен, что он и деньги отдал и на дуэль вызывал, единственно чтоб поправиться в мнении Аркадия Макаровича.

И ведь почти она угадала: в сущности я что-то в этом роде тогда действительно чувствовал.

Я тотчас понял, только что она вошла, что она непременно на меня накинется; даже был немножко уверен, что она, собственно, для этого и пришла, а потому я стал вдруг необыкновенно развязен; да и ничего мне это не стоило, потому что я все еще, с давешнего, продолжал быть в радости и в сиянии. Замечу раз навсегда, что развязность никогда в жизни не шла ко мне, то есть не была мне к лицу, а, напротив, всегда покрывала меня позором. Так случилось и теперь: я мигом проврался; без всякого дурного чувства, а чисто из легкомыслия; заметив, что Лиза ужасно скучна, я вдруг брякнул, даже и не подумав о том, что говорю:

- В кои-то веки я здесь обедаю, и вот ты, Лиза, как нарочно, такая скучная!

- У меня голова болит, - ответила Лиза.

- Ах, боже мой, - вцепилась Татьяна Павловна, - что ж, что больна?

Аркадий Макарович изволил приехать обедать, должна плясать и веселиться.

- Вы решительно - несчастье моей жизни, Татьяна Павловна; никогда не буду при вас сюда ездить! - и я с искренней досадой хлопнул ладонью по столу; мама вздрогнула, а Версилов странно посмотрел на меня. Я вдруг рассмеялся и попросил у них прощения.

- Татьяна Павловна, беру слово о несчастье назад, - обратился я к ней, продолжая развязничать.

- Нет, нет, - отрезала она, - мне гораздо лестнее быть твоим несчастьем, чем наоборот, будь уверен.

- Милый мой, надо уметь переносить маленькие несчастия жизни, - промямлил, улыбаясь, Версилов, - без несчастий и жить не стоит.

- Знаете, вы - страшный иногда ретроград, - воскликнул я, нервно смеясь.

- Друг мой, это наплевать.

- Нет, не наплевать! Зачем вы ослу не говорите прямо, когда он - осел?

- Уж ты не про себя ли? Я, во-первых, судить никого не хочу и не могу.

- Почему не хотите, почему не можете?

- И лень, и претит. Одна умная женщина мне сказала однажды, что я не имею права других судить потому, что "страдать не умею", а чтобы стать судьей других, надо выстрадать себе право на суд. Немного высокопарно, но в применении ко мне, может, и правда, так что я даже с охотой покорился суждению.

- Да неужто ж это Татьяна Павловна вам сказала? - воскликнул я.

- А ты почему узнал? - с некоторым удивлением взглянул Версилов.

- Да я по лицу Татьяны Павловны угадал; она вдруг так дернулась.

Я угадал случайно. Фраза эта действительно, как оказалось потом, высказана была Татьяной Павловной Версилову накануне в горячем разговоре. Да и вообще, повторяю, я с моими радостями и экспансивностями налетел на них всех вовсе не вовремя: у каждого из них было свое, и очень тяжелое.

- Ничего я не понимаю, потому что все это так отвлеченно; и вот черта: ужасно как вы любите отвлеченно говорить, Андрей Петрович; это - эгоистическая черта; отвлеченно любят говорить одни только эгоисты.

- Неглупо сказано, но ты не приставай.

- Нет, позвольте, - лез я с экспансивностями, - что значит "выстрадать право на суд"? Кто честен, тот и судья - вот моя мысль.

- Немного же ты в таком случае наберешь судей.

- Одного уж я знаю.

- Кого это?

- Он теперь сидит и говорит со мной.

Версилов странно усмехнулся, нагнулся к самому моему уху и, взяв меня за плечо, прошептал мне: "Он тебе все лжет".

Я до сих пор не понимаю, что у него тогда была за мысль, но очевидно он в ту минуту был в какой-то чрезвычайной тревоге (вследствие одного известия, как сообразил я после). Но это слово "он тебе все лжет" было так неожиданно и так серьезно сказано и с таким странным, вовсе не шутливым выражением, что я весь как-то нервно вздрогнул, почти испугался и дико поглядел нa него; но Версилов поспешил рассмеяться.

- Ну и слава богу! - сказала мама, испугавшись тому, что он шептал мне на ухо, - а то я было подумала... Ты, Аркаша, на нас не сердись; умные-то люди и без нас с тобой будут, а вот кто тебя любить-то станет, коли нас друг у дружки не будет?

- Тем-то и безнравственна родственная любовь, мама, что она - не заслуженная. Любовь надо заслужить.

- Пока-то еще заслужишь, а здесь тебя и ни за что любят.

Все вдруг рассмеялись.

- Ну, мама, вы, может, и не хотели выстрелить, а птицу убили! - вскричал я, тоже рассмеявшись.

- А ты уж и в самом деле вообразил, что тебя есть за что любить, - набросилась опять Татьяна Павловна, - мало того, что даром тебя любят, тебя сквозь отвращенье они любят!

- Ан вот нет! - весело вскричал я, - знаете ли, кто, может быть, сказал мне сегодня, что меня любит?

- Хохоча над тобой, сказал! - вдруг как-то неестественно злобно подхватила Татьяна Павловна, как будто именно от меня и ждала этих слов. - Да деликатный человек, а особенно женщина, из-за одной только душевной грязи твоей в омерзение придет. У тебя пробор на голове, белье тонкое, платье у француза сшито, а ведь все это - грязь! Тебя кто обшил, тебя кто кормит, тебе кто деньги, чтоб на рулетках играть, дает? Вспомни, у кого ты брать не стыдишься?

Мама до того вся вспыхнула, что я никогда еще не видал такого стыда на ее лице. Меня всего передернуло:

- Если я трачу, то трачу свои деньги и отчетом никому не обязан, - отрезал было я, весь покраснев.

- Чьи свои? Какие свои?

- Не мои, так Андрей Петровичевы. Он мне не откажет... Я брал у князя в зачет его долга Андрею Петровичу...

- Друг мой, - проговорил вдруг твердо Версилов, - там моих денег ни копейки нет.

Фраза была ужасно значительна. Я осекся на месте. О, разумеется, припоминая все тогдашнее, парадоксальное и бесшабашное настроение мое, я конечно бы вывернулся каким-нибудь "благороднейшим" порывом, или трескучим словечком, или чем-нибудь, нo вдруг я заметил в нахмуренном лице Лизы какое-то злобное, обвиняющее выражение, несправедливое выражение, почти насмешку, и точно бес меня дернул:

- Вы, сударыня, - обратился я вдруг к ней, - кажется, часто посещаете в квартире князя Дарью Онисимовну? Так не угодно ли вам передать ему самой вот эти триста рублей, за которые вы меня сегодня уж так пилили!

Я вынул деньги и протянул ей. Ну поверят ли, что низкие слова эти были сказаны тогда без всякой цели, то есть без малейшего намека на что-нибудь.

Да и намека такого не могло быть, потому что в ту минуту я ровнешенько ничего не знал. Может быть, у меня было лишь желание чем-нибудь кольнуть ее, сравнительно ужасно невинным, вроде того, что вот, дескать, барышня, а не в свое дело мешается, так вот не угодно ли, если уж непременно вмешаться хотите, самой встретиться с этим князем, с молодым человеком, с петербургским офицером, и ему передать, "если уж так захотели ввязываться в дела молодых людей". Но каково было мое изумление, когда вдруг встала мама и, подняв передо мной палец и грозя мне, крикнула:

- Не смей! Не смей!

Ничего подобного этому я не мог от нее представить и сам вскочил с места, не то что в испуге, а с каким-то страданием, с какой-то мучительной раной на сердце, вдруг догадавшись, что случилось что-то тяжелое. Но мама не долго выдержала: закрыв руками лицо, она быстро вышла из комнаты. Лиза, даже не глянув в мою сторону, вышла вслед за нею. Татьяна Павловна с полминуты смотрела на меня молча:

- Да неужто ты в самом деле что-нибудь хотел сморозить? - загадочно воскликнула она, с глубочайшим удивлением смотря на меня, но, не дождавшись моего ответа, тоже побежала к ним. Версилов с неприязненным, почти злобным видом встал из-за стола и взял в углу свою шляпу.

- Я полагаю, что ты вовсе не так глуп, а только невинен, - промямлил он мне насмешливо. - Если придут, скажи, чтоб меня не ждали к пирожному: я немножко пройдусь.

Я остался один; сначала мне было странно, потом обидно, а потом я ясно увидел, что я виноват. Впрочем, я не знал, в чем, собственно, я виноват, а только что-то почувствовал. Я сидел у окна и ждал. Прождав минут десять, я тоже взял шляпу и пошел наверх, в мою бывшую светелку. Я знал, что они там, то есть мама и Лиза, и что Татьяна Павловна уже ушла. Так я их и нашел обеих вместе на моем диване, об чем-то шептавшихся. При моем появлении обе тотчас же перестали шептаться. К удивлению моему, они на меня не сердились; мама по крайней мере мне улыбнулась.

- Я, мама, виноват... - начал было я.

- Ну, ну, ничего, - перебила мама, - а вот любите только друг дружку и никогда не ссорьтесь, то и бог счастья пошлет.

- Он, мама, никогда меня не обидит, я вам это говорю! - убежденно и с чувством проговорила Лиза.

- Если б не эта только Татьяна Павловна, ничего бы не вышло, - вскричал я, - скверная она!

- Видите, мама? Слышите? - указала ей на меня Лиза.

- Я вот что вам скажу обеим, - провозгласил я, - если в свете гадко, то гадок только я, а все остальное - прелесть!

- Аркаша, не рассердись, милый, а кабы ты в самом деле перестал...

- Это играть? Играть? Перестану, мама; сегодня в последний раз еду, особенно после того, как Андрей Петрович сам и вслух объявил, что его денег там нет ни копейки. Вы не поверите, как я краснею... Я, впрочем, должен с ним объясниться... Мама, милая, в прошлый раз я здесь сказал... неловкое слово... мамочка, я врал: я хочу искренно веровать, я только фанфаронил, и очень люблю Христа...

У нас в прошлый раз действительно вышел разговор в этом роде; мама была очень огорчена и встревожена. Выслушав меня теперь, она улыбнулась мне как ребенку:

- Христос, Аркаша, все простит: и хулу твою простит, и хуже твоего простит. Христос - отец, Христос не нуждается и сиять будет даже в самой глубокой тьме...

Я с ними простился и вышел, подумывая о шансах увидеться сегодня с Версиловым; мне очень надо было переговорить с ним, а давеча нельзя было. Я сильно подозревал, что он дожидается у меня на квартире. Пошел я пешком; с тепла принялось слегка морозить, и пройтись было очень приятно.

II

Я жил близ Вознесенского моста, в огромном доме, на дворе. Почти входя в ворота, я столкнулся с выходившим от меня Версиловым.

- По моему обычаю, дошел, гуляя, до твоей квартиры и даже подождал тебя у Петра Ипполитовича, но соскучился. Они там у тебя вечно ссорятся, а сегодня жена у него даже слегла и плачет. Посмотрел и пошел.

Мне почему-то стало досадно.

- Вы, верно, только ко мне одному и ходите, и, кроме меня да Петра Ипполитовича, у вас никого нет во всем Петербурге?

- Друг мой... да ведь все равно.

- Куда же теперь-то?

- Нет, уж я к тебе не вернусь. Если хочешь - пройдемся, славный вечер.

- Если б вместо отвлеченных рассуждений вы говорили со мной по-человечески и, например, хоть намекнули мне только об этой проклятой игре, я бы, может, не втянулся как дурак, - сказал я вдруг.

- Ты раскаиваешься? Это хорошо, - ответил он, цедя слова, - я и всегда подозревал, что у тебя игра - не главное дело, а лишь вре-мен-ное уклонение... Ты прав, мой друг, игра - свинство, и к тому же можно проиграться.

- И чужие деньги проигрывать.

- А ты проиграл и чужие?

- Ваши проиграл. Я брал у князя за ваш счет. Конечно, это - страшная нелепость и глупость с моей стороны... считать ваши деньги своими, но я все хотел отыграться.

- Предупреждаю тебя еще раз, мой милый, что там моих денег нет. Я знаю, этот молодой человек сам в тисках, и я на нем ничего не считаю, несмотря на его обещания.

- В таком случае, я в вдвое худшем положении... я в комическом положении! И с какой стати ему мне давать, а мне у него брать после этого?

- Это - уж твое дело... А действительно, нет ни малейшей стати тебе брать у него, а?

- Кроме товарищества...

- Нет, кроме товарищества? Нет ли чего такого, из-за чего бы ты находил возможным брать у него, а? Ну, там по каким бы то ни было соображениям?

- По каким это соображениям? Я не понимаю.

- И тем лучше, что не понимаешь, и, признаюсь, мой друг, я был в этом уверен. Brisons-lа, mon cher, и постарайся как-нибудь не играть.

- Если б вы мне зараньше сказали! Вы и теперь мне говорите точно мямлите.

- Если б я зараньше сказал, то мы бы с тобой только рассорились, и ты меня не с такой бы охотою пускал к себе по вечерам. И знай, мой милый, что все эти спасительные заранее советы - все это есть только вторжение на чужой счет в чужую совесть. Я достаточно вскакивал в совесть других и в конце концов вынес одни щелчки и насмешки. На щелчки и насмешки, конечно, наплевать, но главное в том, что этим маневром ничего и не достигнешь: никто тебя не послушается, как ни вторгайся... и все тебя разлюбят.

- Я рад, что вы со мной начали говорить не об отвлеченностях. Я вас еще об одном хочу спросить, давно хочу, но все как-то с вами нельзя было.

Хорошо, что мы на улице. Помните, в тот вечер у вас, в последний вечер, два месяца назад, как мы сидели с вами у меня "в гробе" и я расспрашивал вас о маме и о Макаре Ивановиче, - помните ли, как я был с вами тогда "развязен"? Можно ли было позволить пащенку-сыну в таких терминах говорить про мать? И что ж? вы ни одним словечком не подали виду: напротив, сами "распахнулись", а тем и меня еще пуще развязали.

- Друг ты мой, мне слишком приятно от тебя слышать... такие чувства... Да, я помню очень, я действительно ждал тогда появления краски в твоем лице, и если сам поддавал, то, может быть, именно чтоб довести тебя до предела...

- И только обманули меня тогда и еще пуще замутили чистый источник в душе моей! Да, я - жалкий подросток и сам не знаю поминутно, что зло, что добро. Покажи вы мне тогда хоть капельку дороги, и я бы догадался и тотчас вскочил на правый путь. Но вы только меня тогда разозлили.

- Cher enfant, я всегда предчувствовал, что мы, так или иначе, а с тобой сойдемся: эта "краска" в твоем лице пришла же теперь к тебе сама собой и без моих указаний, а это, клянусь, для тебя же лучше... Ты, мой милый, я замечаю, в последнее время много приобрел... неужто в обществе этого князька?

- Не хвалите меня, я этого не люблю. Не оставляйте в моем сердце тяжелого подозрения, что вы хвалите из иезуитства, во вред истине, чтоб не переставать нравиться. А в последнее время... видите ли... я к женщинам ездил. Я очень хорошо принят, например, у Анны Андреевны, вы знаете?

- Я это знаю от нее же, мой друг. Да, она - премилая и умная. Mais brisons-lа, mon cher. Мне сегодня как-то до странности гадко - хандра, что ли? Приписываю геморрою. Что дома? Ничего? Ты там, разумеется, примирился, и были объятия? Cela va sans dire. Грустно как-то к ним иногда бывает возвращаться, даже после самой скверной прогулки. Право, иной раз лишний крюк по дождю сделаю, чтоб только подольше не возвращаться в эти недра... И скучища же, скучища, о боже!

- Мама...

- Твоя мать - совершеннейшее и прелестнейшее существо, mais... Одним словом, я их, вероятно, не стою. Кстати, что у них там сегодня? Они за последние дни все до единой какие-то такие... Я, знаешь, всегда стараюсь игнорировать, но там что-то у них сегодня завязалось... Ты ничего не заметил?

- Ничего не знаю решительно и даже не заметил бы совсем, если б не эта проклятая Татьяна Павловна, которая не может не полезть кусаться. Вы правы: там что-то есть. Давеча я Лизу застал У Анны Андреевны; она и там еще была какая-то... даже удивила меня. Ведь вы знаете, что она принята у Анны Андреевны?

- Знаю, мой друг. А ты... ты когда же был давеча у Анны Андреевны, в котором именно часу то есть? Это мне надо для одного факта.

- От двух до трех. И представьте, когда я выходил, приезжал князь...

Тут я рассказал ему весь мой визит до чрезвычайной подробности. Он все выслушал молча; о возможности сватовства князя к Анне Андреевне не промолвил ни слова; на восторженные похвалы мои Анне Андреевне промямлил опять, что "она - милая".

- Я ее чрезвычайно успел удивить сегодня, сообщив ей самую свежеиспеченную светскую новость о том, что Катерина Николаевна Ахмакова выходит за барона Бьоринга, - сказал я вдруг, как будто вдруг что-то сорвалось у меня.

- Да? Представь же себе, она мне эту самую "новость" сообщила еще давеча, раньше полудня, то есть гораздо раньше, чем ты мог удивить ее.

- Что вы? - так и остановился я на месте, - а откуда ж она узнать могла? А впрочем, что ж я? разумеется, она могла узнать раньше моего, но ведь представьте себе: она выслушала от меня, как совершенную новость!

Впрочем... впрочем, что ж я? да здравствует широкость! Надо широко допускать характеры, так ли? Я бы, например, тотчас все разболтал, а она запрет в табакерку... И пусть, и пусть, тем не менее она - прелестнейшее существо и превосходнейший характер!

- О, без сомнения, каждый по-своему! И что оригинальнее всего: эти превосходные характеры умеют иногда чрезвычайно своеобразно озадачивать; вообрази, Анна Андреевна вдруг огорошивает меня сегодня вопросом: "Люблю ли я Катерину Николаевну Ахмакову или нет?"

- Какой дикий и невероятный вопрос! - вскричал я, опять ошеломленный. У меня даже замутилось в глазах. Никогда еще я не заговаривал с ним об этой теме, и - вот он сам...

- Чем же она формулировала?

- Ничем, мой друг, совершенно ничем; табакерка заперлась тотчас же и еще пуще, и, главное, заметь, ни я не допускал никогда даже возможности подобных со мной разговоров, ни она... Впрочем, ты сам говоришь, что ее знаешь, а потому можешь представить, как к ней идет подобный вопрос... Уж не знаешь ли ты чего?

- Я так же озадачен, как и вы. Любопытство какое-нибудь, может быть, шутка?

- О, напротив, самый серьезный вопрос, и не вопрос, а почти, так сказать, запрос, и очевидно для самых чрезвычайных и категорических причин. Не будешь ли у ней? Не узнаешь ли чего? Я бы тебя даже просил, видишь ли...

- Но возможность, главное - возможность только предположить вашу любовь к Катерине Николаевне! Простите, я все еще не выхожу из остолбенения. Я никогда, никогда не дозволял себе говорить с вами на эту или на подобную тему...

- И благоразумно делал, мой милый.

- Ваши бывшие интриги и ваши сношения - уж конечно, эта тема между нами неприлична, и даже было бы глупо с моей стороны; но я, именно за последнее время, за последние дни, несколько раз восклицал про себя: что, если б вы любили хоть когда-нибудь эту женщину, хоть минутку? - о, никогда бы вы не сделали такой страшной ошибки на ее счет в вашем мнении о ней, как та, которая потом вышла! О том, что вышло, - про то я знаю: о вашей обоюдной вражде и о вашем отвращении, так сказать, обоюдном друг от друга я знаю, слышал, слишком слышал, еще в Москве слышал; но ведь именно тут прежде всего выпрыгивает наружу факт ожесточенного отвращения, ожесточенность неприязни, именно нелюбви, а Анна Андреевна вдруг задает вам: "Любите ли?" Неужели она так плохо рансеньирована? (5) Дикое что-то! Она смеялась, уверяю вас, смеялась!

- Но я замечаю, мой милый, - послышалось вдруг что-то нервное и задушевное в его голосе, до сердца проницающее, что ужасно редко бывало с ним, - я замечаю, что ты и сам слишком горячо говоришь об этом. Ты сказал сейчас, что ездишь к женщинам... мне, конечно, тебя расспрашивать как-то... на эту тему, как ты выразился... Но и "эта женщина" не состоит ли тоже в списке недавних друзей твоих?

- Эта женщина... - задрожал вдруг мой голос, - слушайте, Андрей Петрович, слушайте: эта женщина есть то, что вы давеча у этого князя говорили про "живую жизнь", - помните? Вы говорили, что эта "живая жизнь" есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на вас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтоб это было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем... Ну вот, с таким взглядом вы встретили и женщину-идеал и в совершенстве, в идеале признали - "все пороки"! Вот вам!

Читатель может судить, в каком я был исступлении.

- "Все пороки"! Ого! Эту фразу я знаю! - воскликнул Версилов. - И если уж до того дошло, что тебе сообщена такая фраза, то уж не поздравить ли тебя с чем? Это означает такую интимность между вами, что, может быть, придется даже похвалить тебя за скромность и тайну, к которой способен редкий молодой человек...

В его голосе сверкал милый, дружественный, ласкающий смех... что-то вызывающее и милое было в его словах, в его светлом лице, насколько я мог заметить ночью. Он был в удивительном возбуждении. Я весь засверкал поневоле.

- Скромность, тайна! О нет, нет! - восклицал я, краснея и в то же время сжимая его руку, которую как-то успел схватить и, не замечая того, не выпускал еe. - Нет, ни за что!.. Одним словом, меня поздравлять не с чем, и тут никогда, никогда не может ничего случиться, - задыхался я и летел, и мне так хотелось лететь, мне так было это приятно, - знаете... ну уж пусть будет так однажды, один маленький разочек! Видите, голубчик, славный мой папа, - вы позволите мне вас назвать папой, - не только отцу с сыном, но и всякому нельзя говорить с третьим лицом о своих отношениях к женщине, даже самых чистейших! Даже чем чище, тем тут больше должно положить запрету! Это претит, это грубо, одним словом - конфидент (4) невозможен! Но ведь если нет ничего, ничего совершенно, то ведь тогда можно говорить, можно?

- Как сердце велит.

- Нескромный, очень нескромный вопрос: ведь вы, в вашу жизнь, знавали женщин, имели связи?.. Я вообще, вообще, я не в частности! - краснел я и захлебывался от восторга.

- Положим, бывали грехи.

- Так вот что - случай, а вы мне его разъясните, как более опытный человек: вдруг женщина говорит, прощаясь с вами, этак нечаянно, сама смотрит в сторону: "Я завтра в три часа буду там-то"... ну, положим, у Татьяны Павловны, - сорвался я и полетел окончательно. Сердце у меня стукнуло и остановилось; я даже говорить приостановился, не мог. Он ужасно слушал.

- И вот, завтра я в три часа у Татьяны Павловны, вхожу и рассуждаю так: "Отворит кухарка, - вы знаете ее кухарку? - я и спрошу первым словом: дома Татьяна Павловна? И если кухарка скажет, что нет дома Татьяны Павловны, а что ее какая-то гостья сидит и ждет, - что я тогда должен заключить, скажите, если вы... Одним словом, если вы..."

- Просто-запросто, что тебе назначено было свидание. Но, стало быть, это было? И было сегодня? Да?

- О нет, нет, нет, ничего, ничего! Это было, но было не то; свидание, но не для того, и я это прежде всего заявляю, чтоб не быть подлецом, было, но...

- Друг мой, все это начинает становиться до того любопытным, что я предлагаю...

- Сам давал по десяти и по двадцати пяти просителям. На крючок! Только несколько копеек, умоляет поручик, просит бывший поручик! - загородила нам вдруг дорогу высокая фигура просителя, может быть действительно отставного поручика. Любопытнее всего, что он весьма даже хорошо был одет для своей профессии, а между тем протягивал руку.

III

Этот мизернейший анекдот о ничтожном поручике я нарочно не хочу пропустить, так как весь Версилов вспоминается мне теперь не иначе как со всеми мельчайшими подробностями обстановки тогдашней роковой для него минуты. Роковой, а я и не знал того!

- Если вы, сударь, не отстанете, то я немедленно позову полицию, - вдруг как-то неестественно возвысил голос Версилов, останавливаясь пред поручиком.

Я бы никогда не мог вообразить такого гнева от такого философа и из-за такой ничтожной причины. И заметьте, что мы прервали разговор на самом интереснейшем для него месте, о чем он и сам заявил.

- Так неужто у вас и пятелтышки нет? - грубо прокричал поручик, махнув рукой, - да у какой же теперь канальи есть пятелтынный! Ракальи! Подлецы! Сам в бобрах, а из-за пятелтынного государственный вопрос делает!

- Городовой! - крикнул Версилов. Но кричать и не надо было: городовой как раз стоял на углу и сам слышал брань поручика.

- Я вас прошу быть свидетелем оскорбления, а вас прошу пожаловать в участок, - проговорил Версилов.

- Э-э, мне все равно, решительно ничего не докажете! Преимущественно ума не докажете!

- Не упускайте, городовой, и проводите нас, - настоятельно заключил Версилов.

- Да неужто мы в участок? Черт с ним! - прошептал я ему.

- Непременно, мой милый. Эта бесшабашность на наших улицах начинает надоедать до безобразия, и если б каждый исполнял свой долг, то вышло бы всем полезнее. C'est comique, mais c'est, ce que nous ferons.

Шагов сотню поручик очень горячился, бодрился и храбрился; он уверял, что "так нельзя", что тут "из пятелтышки" и проч., и проч. Но наконец начал что-то шептать городовому. Городовой, человек рассудительный и видимо враг уличных нервностей, кажется, был на его стороне, но лишь в известном смысле.

Он бормотал ему вполголоса на его вопросы, что "теперь уж нельзя", что "дело вышло" и что "если б, например, вы извинились, а господин согласился принять извинение, то тогда разве..."

- Ну, па-а-слушайте, милостивый государь, ну, куда мы идем? Я вас спрашиваю: куда мы стремимся и в чем тут остроумие? - громко прокричал поручик. - Если человек несчастный в своих неудачах соглашается принесть извинение... если, наконец, вам надо его унижение... Черт возьми, да не в гостиной же мы, а на улице! Для улицы и этого извинения достаточно...

Версилов остановился и вдруг расхохотался; я даже было подумал, что всю эту историю он вел для забавы, но это было не так.

- Совершенно вас извиняю, господин офицер, и уверяю вас, что вы со способностями. Действуйте так и в гостиной - скоро и Для гостиной этого будет совершенно достаточно, а пока вот вам Два двугривенных, выпейте и закусите; извините, городовой, за беспокойство, поблагодарил бы и вас затруд, но вы теперь на такой благородной ноге... Милый мой, - обратился он ко мне, - тут есть одна харчевня, в сущности страшный клоак, но там можно чаю напиться, и я б тебе предложил... вот тут сейчас, пойдем же.

Повторяю, я еще не видал его в таком возбуждении, хотя лицо его было весело и сияло светом; но я заметил, что когда он вынимал из портмоне два двугривенных, чтоб отдать офицеру, то у него дрожали руки, а пальцы совсем не слушались, так что он наконец попросил меня вынуть и дать поручику; я забыть этого не могу.

Привел он меня в маленький трактир на канаве, внизу. Публики было мало.

Играл расстроенный сиплый органчик, пахло засаленными салфетками; мы уселись в углу.

- Ты, может быть, не знаешь? я люблю иногда от скуки... от ужасной душевной скуки... заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из "Лючии", эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной - все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим. Ну, так что ж, мой милый? этот сын Марса остановил нас на самом, кажется, интересном месте... А вот и чай; я люблю здесь чай... Представь, Петр Ипполитович вдруг сейчас стал там уверять этого другого рябого постояльца, что в английском парламенте, в прошлом столетии, нарочно назначена была комиссия из юристов, чтоб рассмотреть весь процесс Христа перед первосвященником и Пилатом, единственно чтоб узнать, как теперь это будет по нашим законам, и что все было произведено со всею торжественностью, с адвокатами, прокурорами и с прочим... ну и что присяжные принуждены были вынести обвинительный приговор... Удивительно что такое! Тот дурак жилец стал спорить, обозлился и рассорился и объявил, что завтра съезжает... хозяйка расплакалась, потому что теряет доход... Mais passons. В этих трактирах бывают иногда соловьи. Знаешь старый московский анекдот а la Петр Ипполитович? Поет в московском трактире соловей, входит купец "ндраву моему не препятствуй": "Что стоит соловей?" - "Сто рублей". - "Зажарить и подать!" Зажарили и подали. "Отрежь на гривенник". Я Петру Ипполитовичу рассказывал раз, но он не поверил, и даже с негодованием...

Он много еще говорил. Привожу эти отрывки для образчика. Он беспрерывно меня перебивал, чуть лишь я раскрывал рот, чтоб начать мой рассказ, и начинал говорить совершенно какой-нибудь особенный и не идущий вздор; говорил возбужденно, весело; смеялся бог знает чему и даже хихикал, чего я от него никогда не видывал. Он залпом выпил стакан чаю и налил новый. Теперь мне понятно: он походил тогда на человека, получившего дорогое, любопытное и долго ожидаемое письмо и которое тот положил перед собой и нарочно не распечатывает, напротив, долго вертит в руках, осматривает конверт, печать, идет распорядиться в другую комнату, отдаляет, одним словом, интереснейшую минуту, зная, что она ни за что не уйдет от него, и все это для большей полноты наслаждения.

Я, разумеется, все рассказал ему, все с самого начала, и рассказывал, может быть, около часу. Да и как могло быть иначе; я жаждал говорить еще давеча. Я начал с самой первой нашей встречи, тогда у князя, по ее приезде из Москвы; потом рассказал, как все это шло постепенно. Я не пропустил ничего, да и не мог пропустить: он сам наводил, он угадывал, он подсказывал.

Мгновениями мне казалось, что происходит что-то фантастическое, что он где-нибудь там сидел или стоял за дверьми, каждый раз, во все эти два месяца: он знал вперед каждый мой жест, каждое мое чувство. Я ощущал необъятное наслаждение в этой исповеди ему, потому что видел в нем такую задушевную мягкость, такую глубокую психологическую тонкость, такую удивительную способность угадывать с четверть слова. Он выслушивал нежно, как женщина. Главное, он сумел сделать так, что я ничего не стыдился; иногда он вдруг останавливал меня на какой-нибудь подробности; часто останавливал и нервно повторял: "Не забывай мелочей, главное - не забывай мелочей, чем мельче черта, тем иногда она важнее". И в этом роде он несколько раз перебивал меня. О, разумеется, я начал сначала свысока, к ней свысока, но быстро свел на истину. Я искренно рассказал ему, что готов был бросаться целовать то место на полу, где стояла ее нога. Всего краше, всего светлеебыло то, что он в высшей степени понял, что "можно страдать страхом по документу" и в то же время оставаться чистым и безупречным существом, каким она сегодня передо мной открылась. Он в высшей степени понял слово "студент". Но когда я уже оканчивал, то заметил, что сквозь добрую улыбку его начало по временам проскакивать что-то уж слишком нетерпеливое в его взгляде, что-то как бы рассеянное и резкое. Когда я дошел до "документа", то подумал про себя: "Сказать ему настоящую правду или не сказать?" - и не сказал, несмотря на весь мой восторг. Это я отмечаю здесь для памяти на всю мою жизнь. Я ему объяснил дело так же, как и ей, то есть Крафтом. Глаза его загорелись. Странная складка мелькнула на лбу, очень мрачная складка.

- Ты твердо помнишь, мой милый, об этом письме, что Крафт его сжег на
свечке? Ты не ошибаешься?

- Не ошибаюсь, - подтвердил я.

- Дело в том, что эта грамотка слишком важна для нее, и, будь только она у тебя сегодня в руках, то ты бы сегодня же мог... - Но что "мог", он не договорил. - А что, у тебя нет ее теперь в руках?

Я весь вздрогнул внутри, но не снаружи. Снаружи я ничем не выдал себя, не смигнул; но я все еще не хотел верить вопросу.

- Как нет в руках? Теперь в руках? Да ведь если Крафт ее тогда сжег?

- Да? - устремил он на меня огневой, неподвижный взгляд, памятный мне взгляд. Впрочем, он улыбался, но все добродушие его, вся женственность выражения, бывшая доселе, вдруг исчезли. Настало что-то неопределенное и расстроенное; он все более и более становился рассеян. Владей он тогда собой более, именно так, как до той минуты владел, он не сделал бы мне этого вопроса о документе; если же сделал, то наверно потому, что сам был в исступлении. Впрочем, я говорю лишь теперь; но тогда я не так скоро вникнул в перемену, происшедшую с ним: я все еще продолжал лететь, а в душе была все та же музыка. Но рассказ был кончен; я смотрел на него.

- Удивительное дело, - проговорил он вдруг, когда я уже высказал все до последней запятой, - престранное дело, мой друг: ты говоришь, что был там от трех до четырех и что Татьяны Павловны не было дома?

- Ровно от трех до половины пятого.

- Ну, представь же себе, я заходил к Татьяне Павловне ровнешенько в половину четвертого, минута в минуту, и она встретила меня в кухне: я ведь почти всегда к ней хожу через черный ход.

- Как, она встретила вас в кухне? - вскричал я, отшатнувшись от изумления.

- Да, и объявила мне, что не может принять меня; я у ней пробыл минуты две, а заходил лишь позвать ее обедать.

- Может быть, она только что откуда-нибудь воротилась?

- Не знаю; впрочем - конечно нет. Она была в своей распашной кофте. Это было ровнешенько в половине четвертого.

- Но... Татьяна Павловна не сказала вам, что я тут?

- Нет, она мне не сказала, что ты тут... Иначе я бы знал и тебя об этом не спрашивал.

- Послушайте, это очень важно...

- Да... с какой точки судя; и ты даже побледнел, мой милый; а впрочем, что же так уж важно-то?

- Меня осмеяли как ребенка!

- Просто "побоялась твоей пылкости", как сама она тебе выразилась, - ну, и заручилась Татьяной Павловной.

- Но боже, какая это была проделка! Послушайте, она дала мне все это высказать при третьем лице, при Татьяне Павловне; та, стало быть, все слышала, что я давеча говорил! Это... это ужасно даже вообразить!

- C'est selon, mon cher. И притом же ты сам давеча упомянул о "широкости" взгляда на женщину вообще и воскликнул: "Да здравствует широкость!"

- Если б я был Отелло, а вы - Яго, то вы не могли бы лучше... впрочем, я хохочу! Не может быть никакого Отелло, потому что нет никаких подобных отношений. Да и как не хохотать! Пусть! Я все-таки верю в то, что бесконечно меня выше, и не теряю моего идеала!.. Если это - шутка с ее стороны, то я прощаю. Шутка с жалким подростком - пусть! Да ведь и не рядил же я себя ни во что, а студент - студент все-таки был и остался, несмотря ни на что, в душе ее был, в сердце ее был, существует и будет существовать! Довольно! Послушайте, как вы думаете: поехать мне к ней сейчас, чтобы всю правду узнать, или нет? Я говорил "хохочу", а у меня были слезы на глазах.

- Что ж? съезди, мой друг, если хочешь.

- Я как будто измарался душой, что вам все это пересказал. Не сердитесь, голубчик, но об женщине, я повторяю это, - об женщине нельзя сообщать третьему лицу; конфидент не поймет. Ангел и тот не поймет. Если женщину уважаешь - не бери конфидента, если себя уважаешь - не бери конфидента! Я теперь не уважаю себя. До свиданья; не прощу себе...

- Полно, мой милый, ты преувеличиваешь. Сам же ты говоришь, что "ничего не было".

Мы вышли на канаву и стали прощаться.

- Да неужто ты никогда меня не поцелуешь задушевно, по-детски, как сын отца? - проговорил он мне с странною дрожью в голосе. Я горячо поцеловал его.

- Милый... будь всегда так же чист душой, как теперь.

Никогда в жизни я еще не целовал его, никогда бы я не мог вообразить, что он сам захочет.

Глава шестая
I

"Разумеется, ехать! - решил было я, поспешая домой, - сейчас же ехать. Весьма вероятно, что застану ее дома одну; одну или с кем-нибудь - все равно: можно вызвать. Она меня примет; удивится, но примет. А не примет, то я настою, чтоб приняла, пошлю сказать, что крайне нужно. Она подумает, что что-нибудь о документе, и примет. И узнаю все об Татьяне. А там... а там что ж? Если я не прав, я ей заслужу, а если я прав, а она виновата, то ведь тогда уж конец всему! Во всяком случае - конец всему! Что ж я проигрываю? Ничего не проигрываю. Ехать! Ехать!"

И вот, никогда не забуду и с гордостью вспомяну, что я не поехал! Это никому не будет известно, так и умрет, но довольно и того, что это мне известно и что я в такую минуту был способен на благороднейшее мгновение!

"Это искушение, а я пройду мимо его, - решил я наконец, одумавшись, - меня пугали фактом, а я не поверил и не потерял веру в ее чистоту! И зачем ехать, о чем справляться? Почему она так непременно должна была верить в меня, как я в нее, в мою "чистоту", не побояться "пылкости" и не заручиться Татьяной?

Я еще не заслужил этого в ее глазах. Пусть, пусть она не знает, что я заслуживаю, что я не соблазняюсь "искушениями", что я не верю злым на нее наветам: зато я сам это знаю и буду себя уважать за это. Уважать свое чувство. О да, она допустила меня высказаться при Татьяне, она допустила Татьяну, она знала, что тут сидит и подслушивает Татьяна (потому что та не могла не подслушивать), она знала, что та надо мной смеется, - это ужасно, ужасно! Но... но ведь - если невозможно было этого избежать? Что ж она могла сделать в давешнем положении и как же ее за это винить? Ведь налгал же я ей давеча сам про Крафта, ведь обманул же и я ее, потому что невозможно было тоже этого избежать, и я невольно, невинно налгал. Боже мой! - воскликнул я вдруг, мучительно краснея, - а сам-то, сам-то что я сейчас сделал: разве я не потащил ее перед ту же Татьяну, разве я не рассказал же сейчас все Версилову? Впрочем, что ж я? тут - разница. Тут было только о документе; я, в сущности, сообщил Версилову лишь о документе, потому что и не было больше о чем сообщать, и не могло быть. Не я ли первый предуведомил его и кричал, что "не могло быть"? Это - человек понимающий. Гм... Но какая же, однако, ненависть в его сердце к этой женщине даже доселе! И какая же, должно быть, драма произошла тогда между ними и из-за чего? Конечно из самолюбия!

Версилов ни к какому чувству, кроме безграничного самолюбия, и не может быть способен!"

Да, эта последняя мысль вырвалась у меня тогда, и я даже не заметил ее.

Вот какие мысли, последовательно одна за другой, пронеслись тогда в моей голове, и я был чистосердечен тогда с собой: я не лукавил, не обманывал сам себя; и если чего не осмыслил тогда в ту минуту, то потому лишь, что ума недостало, а не из иезуитства пред самим собой.

Я воротился домой в ужасно возбужденном и, не знаю почему, в ужасно веселом состоянии духа, хотя в очень смутном. Но я боялся анализировать и всеми силами старался развлечься. Тотчас же я пошел к хозяйке: действительно, между мужем и ею шел страшный разрыв. Это была очень чахоточная чиновница, может быть и добрая, но, как все чахоточные, чрезвычайно капризная. Я тотчас их начал мирить, сходил к жильцу, очень грубому, рябому дураку, чрезвычайно самолюбивому чиновнику, служившему в одном банке, Червякову, которого я очень сам не любил, но с которым жил, однако же, ладно, потому что имел низость часто подтрунивать вместе с ним над Петром Ипполитовичем. Я тотчас уговорил его не переезжать, да он и сам не решился бы в самом-то деле переехать. Кончилось тем, что хозяйку я успокоил окончательно и, сверх того, сумел отлично поправить ей под головой подушку. "Никогда-то вот не сумеет этак Петр Ипполитович", - злорадно заключила она. Затем возился на кухне с ее горчишниками и собственноручно изготовил ей два превосходных горчишника. Бедный Петр Ипполитович только смотрел на меня и завидовал, но я ему не дал и прикоснуться и был награжден буквально слезами ее благодарности. И вот, помню, мне вдруг это все надоело, и я вдруг догадался, что я вовсе не по доброте души ухаживал за больной, а так, по чему-то, по чему-то совсем другому.

Я нервно ждал Матвея: в этот вечер я решил в последний раз испытать счастье и... и, кроме счастья, ощущал ужасную потребность играть; иначе бы было невыносимо. Если б никуда не ехать, я бы, может быть, не утерпел и поехал к пей. Матвей должен был скоро явиться, но вдруг отворилась дверь и вошла неожиданная гостья, Дарья Онисимовна. Я поморщился и удивился. Она знала мою квартиру потому, что раз когда-то, по поручению мамы, заходила ко мне. Я ее посадил и стал глядеть на нее вопросительно. Она ничего не говорила, смотрела мне только прямо в глаза и приниженно улыбалась.

- Вы не от Лизы ли? - вздумалось мне спросить.

- Нет, я так-с.

Я предупредил ее, что сейчас уеду; она опять ответила, что "она так" и сейчас сама уйдет. Мне стало почему-то вдруг ее жалко. Замечу, что от всех нас, от мамы и особенно от Татьяны Павловны, она видела много участья, но, пристроив ее у Столбеевой, все наши как-то стали ее забывать, кроме разве Лизы, часто навещавшей ее. Причиной тому, кажется, была она сама, потому что обладала способностью отдаляться и стушевываться, несмотря на всю свою приниженность и заискивающие улыбки. Мне же лично очень не нравились эти улыбки ее и то, что она всегда видимо подделывала лицо, и я даже подумал о ней однажды, что не долго же она погрустила о своей Оле. Но в этот раз мне почему-то стало жалко ее.

И вот, вдруг она, ни слова не говоря, нагнулась, потупилась и вдруг, бросив обе руки вперед, обхватила меня за талью, а лицом наклонилась к моим коленям. Она схватила мою руку, я думал было, что целовать, но она приложила ее к глазам, и горячие слезы струей полились на нее. Она вся тряслась от рыданий, но плакала тихо. У меня защемило сердце, несмотря на то что мне стало как бы и досадно. Но она совершенно доверчиво обнимала меня, нисколько не боясь, что я рассержусь, несмотря на то что сейчас же пред сим так боязливо и раболепно мне улыбалась. Я ее начал просить успокоиться.

- Батюшка, голубчик, не знаю, что делать с собой. Как сумерки, так я и не выношу; как сумерки, так и перестаю выносить, так меня и потянет на улицу, в мрак. И тянет, главное, мечтание. Мечта такая зародилась в уме, что - вот-вот я как выйду, так вдруг и встречу ее на улице. Хожу и как будто вижу ее. То есть это другие ходят, а я сзади нарочно иду да и думаю: не она ли, вот-вот, думаю, это Оля моя и есть? И думаю, и думаю. Одурела под конец, только о народ толкаюсь, тошно. Точно пьяная толкаюсь, иные бранятся. Я уж таю про себя и ни к кому не хожу. Да и куда придешь - еще тошней. Проходила сейчас мимо вас, подумала: "Дай зайду к нему; он всех добрее, и тогда был при том". Батюшка, простите вы меня, бесполезную; я уйду сейчас и пойду...

Она вдруг поднялась и заторопилась. Тут как раз прибыл Матвей; я посадил ее с собой в сани и по дороге завез ее к ней домой, на квартиру Столбеевой.

II

В самое последнее время я стал ездить на рулетку Зерщикова. До того же времени ездил дома в три, все с князем, который "вводил" меня в эти места. В одном из этих домов преимущественно шел банк и играли на очень значительные деньги. Но там я не полюбил: я видел, что там хорошо при больших деньгах и, кроме того, туда слишком много приезжало нахальных людей и "гремящей" молодежи из высшего света. Это-то князь и любил; любил он и играть, но любил и якшаться с этими сорванцами. Я заметил, что на этих вечерах он хоть и входил иногда со мной вместе рядом, но от меня как-то, в течение вечера, отдалялся и ни с кем "из своих" меня не знакомил. Я же смотрел совершенным дикарем и даже иногда до того, что, случалось, обращал на себя тем внимание.

За игорным столом приходилось даже иногда говорить кой с кем; но раз я попробовал на другой день, тут же в комнатах, раскланяться с одним господчиком, с которым не только говорил, но даже и смеялся накануне, сидя рядом, и даже две карты ему угадал, и что ж - он совершенно не узнал меня.

То есть хуже: посмотрел как бы с выделанным недоумением и прошел мимо улыбнувшись. Таким образом, я скоро там бросил и пристрастился ездить в один клоак - иначе не умею назвать. Это была рулетка, довольно ничтожная, мелкая, содержимая одной содержанкой, хотя та в залу сама и не являлась. Там было ужасно нараспашку, и хотя бывали и офицеры, и богачи купцы, но все происходило с грязнотцой, что многих, впрочем, и привлекало. Кроме того, там мне часто везло. Но я и тут бросил после одной омерзительной истории, случившейся раз в самом разгаре игры и окончившейся дракой каких-то двух игроков, и стал ездить к Зерщикову, к которому опять-таки ввел меня князь.

Это был отставной штабс-ротмистр, и тон на его вечерах был весьма сносный, военный, щекотливо-раздражительный к соблюдению форм чести, краткий и деловой. Шутников, например, и больших кутил там не появлялось. Кроме того, ответный банк был очень даже нешуточный. Играли же в банк и в рулетку. До сего вечера, пятнадцатого ноября, я побывал там всего раза два, и Зерщиков, кажется, уже знал меня в лицо; но знакомых я еще никого не имел. Как нарочно, и князь с Дарзаном явились в этот вечер уже около полуночи, воротясь с того банка светских сорванцов, который я бросил: таким образом, в этот вечер я был как незнакомый в чужой толпе.

Если б у меня был читатель и прочел все то, что я уже написал о моих приключениях, то, нет сомнения, ему нечего было бы объяснять, что я решительно не создан для какого бы то ни было общества. Главное, я никак не умею держать себя в обществе. Когда я куда вхожу, где много народу, мне всегда чувствуется, что все взгляды меня электризуют. Меня решительно начинает коробить, коробить физически, даже в таких местах, как в театре, а уж не говорю в частных домах. На всех этих рулетках и сборищах я решительно не умел приобрести себе никакой осанки: то сижу и упрекаю себя за излишнюю мягкость и вежливость, то вдруг встану и сделаю какую-нибудь грубость. А между тем какие негодяи, сравнительно со мной, умели там держать себя с удивительной осанкой - и вот это-то и бесило меня пуще всего, так что я все больше и больше терял хладнокровие. Скажу прямо, не только теперь, но и тогда уже мне все это общество, да и самый выигрыш, если уж все говорить, - стало, наконец, отвратительно и мучительно. Решительно - мучительно. Я, конечно, испытывал наслаждение чрезвычайное, но наслаждение это проходило чрез мучение; все это, то есть эти люди, игра и, главное, я сам вместе с ними, казалось мне страшно грязным. "Только что выиграю и тотчас на все плюну!" - каждый раз говорил я себе, засыпая на рассвете у себя на квартире после ночной игры. И опять-таки этот выигрыш: взять уж то, что я вовсе не любил деньги. То есть я не стану повторять гнусной казенщины, обыкновенной в этих объяснениях, что я играл, дескать, для игры, для ощущений, для наслаждений риска, азарта и проч., а вовсе не для барыша. Мне деньги были нужны ужасно, и хоть это был и не мой путь, не моя идея, но так или этак, а я тогда все-таки решил попробовать, в виде опыта, и этим путем. Тут все сбивала меня одна сильная мысль: "Ведь уж ты вывел, что миллионщиком можешь стать непременно, лишь имея соответственно сильный характер; ведь уж ты пробы делал характеру; так покажи себя и здесь: неужели у рулетки нужно больше характеру, чем для твоей идеи?" - вот что я повторял себе. А так как я и до сих пор держусь убеждения, что в азартной игре, при полном спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчета, невозможно не одолеть грубость слепого случая и не выиграть - то, естественно, я должен был тогда все более и более раздражаться, видя, что поминутно не выдерживаю характера и увлекаюсь, как совершенный мальчишка.

"Я, могший выдержать голод, я не могу выдержать себя на такой глупости!" - вот что дразнило меня. К тому же сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание - уже с самых почти детских униженных лет моих - составляло тогда единственный источник жизни моей, мой свет и мое достоинство, мое оружие и мое утешение, иначе я бы, может быть, убил себя еще ребенком. А потому, мог ли я не быть раздражен на себя, видя, в какое жалкое существо обращаюсь я за игорным столом? Вот почему я уж и не мог отстать от игры: теперь я все это ясно вижу. Кроме этого, главного, страдало и мелочное самолюбие: проигрыш унижал меня перед князем, перед Версиловым, хотя тот ничего не удостоивал говорить, перед всеми, даже перед Татьяной, - так мне казалось, чувствовалось. Наконец, сделаю и еще признание: я уже тогда развратился; мне уже трудно было отказаться от обеда в семь блюд в ресторане, от Матвея, от английского магазина, от мнения моего парфюмера, ну и от всего этого. Я сознавал это и тогда, но только отмахивался рукой; теперь же, записывая, краснею.

III

Прибыв один и очутившись в незнакомой толпе, я сначала пристроился в уголке стола и начал ставить мелкими кушами и так просидел часа два, не шевельнувшись. В эти два часа шла страшная бурда - ни то ни се. Я пропускал удивительные шансы и старался не злиться, а взять хладнокровием и уверенностью. Кончилось тем, что за все два часа я не проиграл и не выиграл: из трехсот рублей проиграл рублей десять - пятнадцать. Этот ничтожный результат обозлил меня, и к тому же случилась пренеприятная гадость. Я знаю, что за этими рулетками случаются иногда воры, то есть не то что с улицы, а просто из известных игроков. Я, например, уверен, что известный игрок Афердов - вор; он и теперь фигурирует по городу: я еще недавно встретил его на паре собственных пони, но он - вор и украл у меня. Но об этом история еще впереди; в этот же вечер случилась лишь прелюдия: я сидел все эти два часа на углу стола, а подле меня, слева, помещался все время один гниленький франтик, я думаю, из жидков; он, впрочем, где-то участвует, что-то даже пишет и печатает. В самую последнюю минуту я вдруг выиграл двадцать рублей.

Две красные кредитки лежали передо мной, и вдруг, я вижу, этот жиденок протягивает руку и преспокойно тащит одну мою кредитку. Я было остановил его, но он, с самым наглым видом и нисколько не возвышая голоса, вдруг объявляет мне, что это - его выигрыш, что он сейчас сам поставил и взял; он даже не захотел и продолжать разговора и отвернулся. Как нарочно, я был в ту секунду в преглупом состоянии духа: я замыслил большую идею и, плюнув, быстро встал и отошел, не захотев даже спорить и подарив ему красненькую. Да уж и трудно было бы вести эту историю с наглым воришкой, потому что было упущено время; игра уже ушла вперед. И вот это-то и было моей огромной ошибкой, которая и отразилась в последствиях: три-четыре игрока подле нас заметили наше препинание и, увидя, что я так легко отступился, вероятно, приняли меня самого за такого. Было ровно двенадцать часов; я прошел в следующую комнату, подумал, сообразил о новом плане и, воротясь, разменял у банка мои кредитки на полуимпериалы. У меня очутилось их сорок с лишком штук. Я разделил их на десять частей и решил поставить десять ставок сряду на zйro, каждую в четыре полуимпериала, одну за другой. "Выиграю - мое счастье, проставлю - тем лучше; никогда уже более не буду играть". Замечу, что во все эти два часа zйro ни разу не выходило, так что под конец никто уже на zйro и не ставил.

Я ставил стоя, молча, нахмурясь и стиснув зубы. На третьей же ставке Зерщиков громко объявил zйro, не выходившее весь день. Мне отсчитали сто сорок полуимпериалов золотом. У меня оставалось еще семь ставок, и я стал продолжать, а между тем все кругом меня завертелось и заплясало.

- Переходите сюда! - крикнул я через весь стол одному игроку, с которым давеча сидел рядом, одному седому усачу, с багровым лицом и во фраке, который уже несколько часов с невыразимым терпением ставил маленькими кушами и проигрывал ставку за ставкой, - переходите сюда! Здесь счастье!

- Вы это мне? - с каким-то угрожающим удивлением откликнулся усач с конца стола.

- Да, вам! Там дотла проиграетесь!

- Не ваше это дело, и прошу мне не мешать! Но я уже никак не мог выдержать. Напротив меня, через стол, сидел один пожилой офицер. Глядя на мой куш, он пробормотал своему соседу:

- Странно: zйro. Нет, я на zйro не решусь.

- Решайтесь, полковник! - крикнул я, ставя новый куш.

- Прошу оставить и меня в покое-с, без ваших советов, - резко отрезал он мне. - Вы очень здесь кричите.

- Я вам добрый же совет подаю; ну, хотите пари, что сейчас же выйдет опять zйro: десять золотых, вот, я ставлю, угодно? И я выставил десять полуимпериалов.

- Десять золотых, пари? это я могу, - промолвил он сухо и строго. - Держу против вас, что не выйдет zйro.

- Десять луидоров, полковник.

- Каких же десять луидоров?

- Десять полуимпериалов, полковник, а в высоком слоге - луидоров.

- Так вы так и говорите, что полуимпериалов, а не извольте шутить со мной.

Я, разумеется, не надеялся выиграть пари: было тридцать шесть шансов против одного, что zйro не выйдет; но я предложил, во-первых, потому, что форсил, а во-вторых, потому, что хотелось чем-то всех привлечь к себе. Я слишком видел, что меня никто здесь почему-то не любит и что мне с особенным удовольствием дают это знать. Рулетка завертелась - и каково же было всеобщее изумление, когда вдруг вышло опять zйro! Даже всеобщий крик раздался. Тут слава выигрыша совершенно меня отуманила. Мне опять отсчитали сто сорок полуимпериалов. Зерщиков спросил меня, не хочу ли я получить часть кредитками, но я что-то промычал ему, потому что буквально уже не мог спокойно и обстоятельно изъясняться. Голова у меня кружилась и ноги слабели.

Я вдруг почувствовал, что страшно сейчас пойду рисковать; кроме того, мне хотелось еще что-нибудь предпринять, предложить еще какое-нибудь пари, отсчитать кому-нибудь несколько тысяч. Машинально сгребал я ладонью мою кучку кредиток и золотых и не мог собраться их сосчитать. В эту минуту я вдруг заметил сзади меня князя и Дарзана: они только что вернулись с своего банка и, как узнал я после, проигравшись там в пух.

- А, Дарзан, - крикнул я ему, - вот где счастье! Ставьте на zйго!

- Проигрался, нет денег, - ответил он сухо; князь же решительно как будто не заметил и не узнал меня.

- Вот деньги! - крикнул я, показывая на свою золотую кучу, - сколько надо?

- Черт возьми! - крикнул Дарзан, весь покраснев, - я, кажется, не просил у вас денег.

- Вас зовут, - дернул меня за рукав Зерщиков. Звал меня уже несколько раз и почти с бранью полковник, проигравший мне пари десять империалов.

- Извольте принять! - крикнул он весь багровый от гнева, - я не обязан стоять над вами; а то после скажете, что не получили. Сосчитайте.

- Верю, верю, полковник, верю без счету; только, пожалуйста, так на меня не кричите и не сердитесь, - и я сгреб кучку его золота рукой.

- Милостивый государь, я вас прошу, суйтесь с вашими восторгами к кому другому, а не ко мне, - резко закричал полковник. - Я с вами вместе свиней не пас!

- Странно пускать таких, - кто такой? - юноша какой-то, - раздавались вполголоса восклицания.

Но я не слушал, я ставил зря и уже не на zйro. Я поставил целую пачку радужных на восемнадцать первых.

- Едем, Дарзан, - послышался сзади голос князя.

- Домой? - обернулся я к ним. - Постойте меня, вместе выйдем, я - шабаш.

Моя ставка выиграла; это был крупный выигрыш.

- Баста! - крикнул я и дрожащими руками начал загребать и сыпать золото в карманы, не считая и как-то нелепо уминая пальцами кучки кредиток, которые все вместе хотел засунуть в боковой карман. Вдруг пухлая рука с перстнем Афердова, сидевшего сейчас от меня направо и тоже ставившего на большие куши, легла на три радужных мои кредитки и накрыла их ладонью.

- Позвольте-с, это - не ваше, - строго и раздельно отчеканил он, довольно, впрочем, мягким голосом.

Вот это-то и была та прелюдия, которой потом, через несколько дней, суждено было иметь такие последствия. Теперь же, честью клянусь, что эти три сторублевые были мои, но, к моей злой судьбе, тогда я хоть и был уверен в том, что они мои, но все же у меня оставалась одна десятая доля и сомнения, а для честного человека это - все; а я - честный человек. Главное, я тогда еще не знал наверно, что Афердов - вор; я тогда еще и фамилию его не знал, так что в ту минуту действительно мог подумать, что я ошибся и что эти три сторублевые не были в числе тех, которые мне сейчас отсчитали. Я все время не считал мою кучу денег и только пригребал руками, а перед Афердовым тоже все время лежали деньги, и как раз сейчас подле моих, но в порядке и сосчитанные. Наконец, Афердова здесь знали, его считали за богача, к нему обращались с уважением: все это и на меня повлияло, и я опять не протестовал. Ужасная ошибка! Главное свинство заключалось в том, что я был в восторге.

- Чрезвычайно жаль, что я наверно не помню; но мне ужасно кажется, что это - мои, - проговорил я с дрожащими от негодования губами. Слова эти тотчас же вызвали ропот.

- Чтоб говорить такие вещи, то надо наверно помнить, а вы сами изволили провозгласить, что помните не наверно, - проговорил нестерпимо свысока Афердов.

- Да кто такой? - да как позволять это? - раздалось было несколько восклицаний.

- Это с ними не в первый раз; давеча там с Рехбергом вышла тоже история из-за десятирублевой, - раздался подле чей-то подленький голос.

- Ну, довольно же, довольно! - восклицал я, - я не протестую, берите!

Князь... где же князь и Дарзан? Ушли? Господа, вы не видали, куда ушли князь и Дарзан? - и, подхватив наконец все мои деньги, а несколько полуимпериалов так и не успев засунуть в карман и держа в горсти, я пустился догонять князя и Дарзана. Читатель, кажется, видит, что я не щажу себя и припоминаю в эту минуту всего себя тогдашнего, до последней гадости, чтоб было понятно, что потом могло выйти.

Князь и Дарзан уже спустились с лестницы, не обращая ни малейшего внимания на мой зов и крики. Я уже догнал их, но остановился на секунду перед швейцаром и сунул ему в руку три полуимпериала, черт знает зачем; он поглядел на меня с недоумением и даже не поблагодарил. Но мне было все равно. и если бы тут был и Матвей, то я наверно бы отвалил ему целую горсть золотых, да так и хотел, кажется, сделать, но, выбежав на крыльцо, вдруг вспомнил, что я его еще давеча отпустил домой. В эту минуту князю подали его рысака, и он сел в сани.

- Я с вами, князь, и к вам! - крикнул я, схватил полость и отмахнул ее, чтоб влезть в его сани; но вдруг, мимо меня, в сани вскочил Дарзан, и кучер, вырвав у меня полость, запахнул господ.

- Черт возьми! - крикнул я в исступлении. Выходило, что будто бы я для

Дарзана и отстегивал полость, как лакей.

- Домой! - крикнул князь.

- Стой! - заревел я, хватаясь за сани, но лошадь дернула, и я покатился в снег. Мне показалось даже, что они засмеялись. Вскочив, я мигом схватил подвернувшегося извозчика и полетел к князю, понукая каждую секунду мою клячу.

IV

Как нарочно, кляча тащила неестественно долго, хоть я и обещал целый рубль. Извозчик только стегал и, конечно, настегал ее на рубль. Сердце мое замирало; я начинал что-то заговаривать с извозчиком, но у меня даже не выговаривались слова, и я бормотал какой-то вздор. Вот в каком положении я вбежал к князю. Он только что воротился; он завез Дарзана и был один.

Бледный и злой, шагал он по кабинету. Повторю еще раз: он страшно проигрался. На меня он посмотрел с каким-то рассеянным недоумением.

- Вы опять! - проговорил он, нахмурившись.

- А чтоб с вами покончить, сударь! - проговорил я задыхаясь. - Как вы смели со мной так поступить? Он глядел вопросительно.

- Если вы ехали с Дарзаном, то могли мне так и ответить, что едете с Дарзаном, а вы дернули лошадь, и я...

- Ах да, вы, кажется, упали в снег, - и он засмеялся мне в глаза.

- На это отвечают вызовом, а потому мы сначала кончим счеты...

И я дрожащею рукой пустился вынимать мои деньги и класть их на диван, на мраморный столик и даже в какую-то раскрытую книгу, кучками, пригоршнями, пачками; несколько монет покатилось на ковер.

- Ах да, вы, кажется, выиграли?.. то-то и заметно по вашему тону.

Никогда еще не говорил он со мной так дерзко. Я был очень бледен.

- Тут... я не знаю сколько... надо бы сосчитать. Я вам должен до трех тысяч... или сколько?.. больше или меньше?

- Я вас, кажется, не вынуждаю платить.

- Нет-с, я сам хочу заплатить, и вы должны знать почему. Я знаю, что в этой пачке радужных - тысяча рублей, вот! - И я стал было дрожащими руками считать, но бросил. - Все равно, я знаю, что тысяча. Ну, так вот, эту тысячу я беру себе, а все остальное, вот эти кучи, возьмите за долг, за часть долга: тут, я думаю, до двух тысяч или, пожалуй, больше!

- А тысячу-то все-таки себе оставляете? - оскалился князь.

- А вам надо? В таком случае... я хотел было... я думал было, что вы не захотите... но, если надо - то вот...

- Нет, не надо, - презрительно отвернулся он от меня и опять зашагал по комнате.

- И черт знает, что вам вздумалось отдавать? - повернулся он вдруг ко мне с страшным вызовом в лице.

- Я отдаю, чтоб потребовать у вас отчета! - завопил я в свою очередь.

- Убирайтесь вы прочь с вашими вечными словами и жестами! - затопал он вдруг на меня, как бы в исступлении. - Я вас обоих давно хотел выгнать, вас и вашего Версилова.

- Вы с ума сошли! - крикнул я. Да и было похоже на то.

- Вы меня измучили оба трескучими вашими фразами и все фразами, фразами, фразами! Об чести, например! Тьфу! Я давно хотел порвать... Я рад, рад, что пришла минута. Я считал себя связанным и краснел, что принужден принимать вас... обоих! А теперь не считаю себя связанным ничем, ничем, знайте это! Ваш Версилов подбивал меня напасть на Ахмакову и осрамить ее...

Не смейте же после того говорить у меня о чести. Потому что вы - люди бесчестные... оба, оба; а вы разве не стыдились у меня брать мои деньги?

В глазах моих потемнело.

- Я брал у вас как товарищ, - начал я ужасно тихо, - вы предлагали сами, и я поверил вашему расположению...

- Я вам - не товарищ! Я вам давал, да не для того, а вы сами знаете для чего.

- Я брал в зачет версиловских; конечно, это глупо, но я...

- Вы не могли брать в зачет версиловских без его позволения, и я не мог вам давать его деньги без его позволения... Я вам свои давал; и вы знали; знали и брали; а я терпел ненавистную комедию и своем доме!

- Что такое я знал? Какая комедия? За что же вы мне давали?

- Pour vos beaux yeux, mon cousin! - захохотал он мне прямо в глаза.

- К черту! - завопил я, - возьмите все, вот вам и эта тысяча! Теперь - квиты, и завтра...

И я бросил в него этой пачкой радужных, которую оставил было себе для разживы. Пачка попала ему прямо в жилет и шлепнулась на пол. Он быстро, огромными тремя шагами, подступил ко мне в упор.

- Посмеете ли вы сказать, - свирепо и раздельно, как по складам, проговорил он, - что, брав мои деньги весь месяц, вы не знали, что ваша сестра от меня беременна?

- Что? Как! - вскричал я, и вдруг мои ноги ослабели, и я бессильно опустился на диван. Он мне сам говорил потом, что я побледнел буквально как платок. Ум замешался во мне. Помню, мы все смотрели молча друг другу в лицо.

Как будто испуг прошел по его лицу; он вдруг наклонился, схватил меня за плечи и стал меня поддерживать. Я слишком помню его неподвижную улыбку; в ней были недоверчивость и удивление. Да, он никак не ожидал такого эффекта своих слов, потому что был убежден в моей виновности.

Кончилось обмороком, но на одну лишь минуту; я опомнился, приподнялся на ноги, глядел на него и соображал - и вдруг вся истина открылась столь долго спавшему уму моему! Если б мне сказали заранее и спросили: "Что бы я сделал с ним в ту минуту?" - я бы наверно ответил, что растерзал бы его на части. Но вышло совсем иное, и совсем не по моей воле: я вдруг закрыл лицо обеими руками и горько, навзрыд, заплакал. Само так вышло! В молодом человеке сказался вдруг маленький ребенок. Маленький ребенок, значит, жил еще тогда в душе моей на целую половину. Я упал на диван и всхлипывал.

"Лиза! Лиза! Бедная, несчастная!" Князь вдруг и совершенно поверил.

- Боже, как я виноват перед вами! - вскричал он с глубокою горестью. - О, как гнусно я думал об вас в моей мнительности... Простите меня, Аркадий Макарович!

Я вдруг вскочил, хотел ему что-то сказать, стал перед ним, но, не сказав ничего, выбежал из комнаты и из квартиры. Я прибрел домой пешком и едва помню путь. Я бросился на мою кровать, лицом в подушку, в темноте, и думал-думал. В такие минуты стройно и последовательно никогда не думается.

Ум и воображение мое как бы срывались с нитки, и, помню, я начинал даже мечтать о совершенно постороннем и даже бог знает о чем. Но горе и беда вдруг опять припоминались с болью и с нытьем, и я опять ломал руки и восклицал: "Лиза, Лиза!" - и опять плакал. Не помню, как заснул, но спал крепко, сладко.

Гдава седьмая
I

Я проснулся утром часов в восемь, мигом запер мою дверь, сел к окну и стал думать. Так просидел до десяти часов. Служанка два раза стучалась ко мне, но я прогонял ее. Наконец, уже в одиннадцатом часу, опять постучались.

Я было закричал опять, но это была Лиза. С нею вошла и служанка, принесла мне кофей и расположилась затоплять печку. Прогнать служанку было невозможно, и все время, пока Фекла накладывала дров и раздувала огонь, я все ходил большими шагами по моей маленькой комнате, не начиная разговора и даже стараясь не глядеть на Лизу. Служанка действовала с невыразимою медленностью, и это нарочно, как все служанки в таких случаях, когда приметят, что они господам мешают при них говорить. Лиза села на стул у окна и следила за мною.

- У тебя кофей простынет, - сказала она вдруг. Я поглядел на нее: ни малейшего смущения, полное спокойствие, а на губах так даже улыбка.

- Вот женщины! - не вытерпел я и вскинул плечами. Наконец служанка затопила печку и принялась было прибирать, но я с жаром выгнал ее и наконец-то запер дверь.

- Скажи мне, пожалуйста, зачем ты опять запер дверь? - спросила Лиза.

Я стал перед нею:

- Лиза, мог ли я подумать, что ты так обманешь меня! - воскликнул я вдруг, совсем даже не думая, что так начну, и не слезы на этот раз, а почти злобное какое-то чувство укололо вдруг мое сердце, так что я даже не ожидал того сам. Лиза покраснела, но не ответила, только продолжала смотреть мне прямо в глаза.

- Постой, Лиза, постой, о, как я был глуп! Но глуп ли? Все намеки сошлись только вчера в одну кучу, а до тех пор откуда я мог узнать? Из того, что ты ходила к Столбеевой и к этой... Дарье Онисимовне? Но я тебя за солнце считал, Лиза, и как могло бы мне прийти что-нибудь в голову? Помнишь, как я тебя встретил тогда, два месяца назад, у него на квартире, и как мы с тобой шли тогда по солнцу и радовались... тогда уже было? Было?

Она ответила утвердительным наклонением головы.

- Так ты уж и тогда меня обманывала! Тут не от глупости моей, Лиза, тут, скорее, мой эгоизм, а не глупость причиною, мой эгоизм сердца и - и, пожалуй, уверенность в святость. О, я всегда был уверен, что все вы бесконечно выше меня и - вот! Наконец, вчера, в один день сроку, я не успел и сообразить, несмотря на все намеки... Да и не тем совсем я был вчера занят!

Тут я вдруг вспомнил о Катерине Николавне, и что-то опять мучительно, как булавкой, кольнуло меня в сердце, и я весь покраснел. Я, естественно, не мог быть в ту минуту добрым.

- Да в чем ты оправдываешься? Ты, Аркадий, кажется, в чем-то спешишь оправдаться, так в чем же? - тихо и кротко спросила Лиза, но очень твердым и убежденным голосом.

- Как в чем? Да мне-то что теперь делать? - вот хоть бы этот вопрос! А ты говоришь: "в чем же?" Я не знаю, как поступить! Я не знаю, как в этих случаях поступают братья... Я знаю, что заставляют жениться с пистолетом в руке... Поступлю, как надо честному человеку! А я вот и не знаю, как тут надо поступить честному человеку!.. Почему? Потому что мы - не дворяне, а он - князь и делает там свою карьеру; он нас, честных-то людей, и слушать не станет. Мы - даже и не братья с тобой, а незаконнорожденные какие-то, без фамилии, дети дворового; а князья разве женятся на дворовых? О, гадость! И, сверх того, ты сидишь и на меня теперь удивляешься.

- Я верю, что ты мучишься, - покраснела опять Лиза, - но ты торопишься и сам себя мучаешь.

- Торопишься? Да неужели же я недостаточно опоздал, по-твоему! Тебе ли, тебе ли, Лиза, мне так говорить? - увлекся я наконец полным негодованием. -

А сколько я вынес позору, и как этот князь должен был меня презирать! О, мне теперь все ясно, и вся эта картина передо мной: он вполне вообразил, что я уже давно догадался о его связи с тобой, но молчу или даже подымаю нос и похваляюсь "честью" - вот что он даже мог обо мне подумать! И за сестру, за позор сестры беру деньги! Вот что ему было омерзительно видеть, и я его оправдываю вполне: каждый день видать и принимать подлеца, потому что он - ей брат, да еще говорит о чести... это сердце иссохнет, хоть бы и его сердце! И ты все это допустила, ты не предупредила меня! Он до того презирал меня, что говорил обо мне Стебелькову и сам сказал мне вчера, что хотел нас обоих с Версиловым выгнать. А Стебельков-то! "Анна Андреевна ведь - такая же вам сестрица, как и Лизавета Макаровна", да еще кричит мне вслед: "Мои деньги лучше". А я-то, я-то нахально разваливался у него на диванах и лез, как ровня, к его знакомым, черт бы их взял! И ты все это допустила! Пожалуй, и Дарзан теперь знает, судя по крайней мере по тону его вчера вечером... Все, все знают, кроме меня!

- Никто ничего не знает, никому из знакомых он не говорил и не мог сказать, - прервала меня Лиза, - а про Стебельков этого я знаю только, что Стебельков его мучит и что Стебельков этот мог разве лишь догадаться... А о тебе я ему несколько раз говорила, и он вполне мне верил, что тебе ничего не известно, и вот только не знаю, почему и как это у вас вчера вышло.

- О, по крайней мере я с ним вчера расплатился, и хоть это с сердца долой! Лиза, знает мама? Да как не знать: вчера-то, вчера-то она поднялась на меня!.. Ах, Лиза! Да неужто ты решительно во всем себя считаешь правой, так-таки ни капли не винишь себя? Я не знаю, как это судят по-теперешнему и каких ты мыслей, то есть насчет меня, мамы, брата, отца... Знает Версилов?

- Мама ему ничего не говорила; он не спрашивает; верно, не хочет спрашивать.

- Знает, да не хочет знать, это - так, это на него похоже! Ну, пусть ты осмеиваешь роль брата, глупого брата, когда он говорит о пистолетах, но мать, мать? Неужели ты не подумала, Лиза, что это - маме укор? Я всю ночь об этом промучился; первая мысль мамы теперь: "Это - потому, что я тоже была виновата, а какова мать - такова и дочь!"

- О, как это злобно и жестоко ты сказал! - вскричала Лиза с прорвавшимися из глаз слезами, встала и быстро пошла к двери.

- Стой, стой! - обхватил я ее, посадил опять и сел подле нее, не отнимая руки.

- Я так и думала, что все так и будет, когда шла сюда, и тебе непременно понадобится, чтоб я непременно сама повинилась. Изволь, винюсь. Я только из гордости сейчас молчала, не говорила, а вас и маму мне гораздо больше, чем себя самое, жаль... - Она не договорила и вдруг горячо заплакала.

- Полно, Лиза, не надо, ничего не надо. Я - тебе не судья. Лиза, что мама? Скажи, давно она знает?

- Я думаю, что давно: но я сама сказала ей недавно, когда это случилось, - тихо проговорила она, опустив глаза.

- Что ж она?

- Она сказала: "носи!" - еще тише проговорила Лиза.

- Ах, Лиза, да, "носи"! Не сделай чего над собой, упаси тебя боже!

- Не сделаю, - твердо ответила она и вновь подняла на меня глаза.

- Будь спокоен, - прибавила она, - тут совсем не то.

- Лиза, милая, я вижу только, что я тут ничего не знаю, но зато теперь только узнал, как тебя люблю. Одного только не понимаю, Лиза; все мне тут ясно, одного только совсем не пойму: за что ты его полюбила? Как ты могла такого полюбить? Вот вопрос!

- И, верно, тоже об этом мучился ночью? - тихо улыбнулась Лиза.

- Стой, Лиза, это - глупый вопрос, и ты смеешься; смейся, нo ведь невозможно же не удивляться: ты и он - вы такие противоположности! Он - я его изучил - он мрачный, мнительный, может быть, он очень добрый, пусть его, но зато в высшей степени склонный прежде всего во всем видеть злое (в этом, впрочем, совершенно как я!). Он страстно уважает благородство - это я допускаю, это вижу, но только, кажется, в идеале. О, он склонен к раскаянью, он всю жизнь беспрерывно клянет себя и раскаивается, но зато никогда и не исправляется, впрочем, это тоже, может быть, как я. Тысяча предрассудков и ложных мыслей и - никаких мыслей! Ищет большого подвига и пакостит по мелочам. Прости, Лиза, я, впрочем, - дурак: говоря это, я тебя обижаю и знаю это; я это понимаю...

- Портрет бы верен, - улыбнулась Лиза, - но ты слишком на него зол за меня, а потому и ничего не верно. Он с самого начала был к тебе недоверчив, и ты не мог его всего видеть, а со мной еще с Луги... Он только и видел одну меня, с самой Луги. Да, он мнительный и болезненный и без меня с ума бы сошел; и если меня оставит, то сойдет с ума или застрелится; кажется, он это понял и знает, - прибавила Лиза как бы про себя и задумчиво. - Да, он слаб беспрерывно, но этакие-то слабые способны когда-нибудь и на чрезвычайно сильное дело... Как ты странно сказал про пистолет, Аркадий: ничего тут этого не надо, и я знаю сама, что будет. Не я за ним хожу, а он за мною ходит. Мама плачет, говорит: "Если за него выйдешь, несчастна будешь, любить перестанет". Я этому не верю; несчастна, может, буду, а любить он не перестанет. Я не потому все не давала ему согласия, а по другой причине. Я ему уже два месяца не даю согласия, но сегодня я сказала ему: да, выйду за тебя. Аркаша, знаешь, он вчера (глаза ее засияли, и она вдруг обхватила мне обеими руками шею) - он вчера приехал к Анне Андреевне и прямо, со всей откровенностью сказал ей, что не может любить ее... Да, он объяснился совсем, и эта мысль теперь кончена! Он никогда в этой мысли не участвовал, это все намечтал князь Николай Иванович, да напирали на него эти мучители, Стебельков и другой один... Вот я и сказала ему за это сегодня: да. Милый Аркадий, он очень зовет тебя, и не обижайся после вчерашнего: он сегодня не так здоров и весь день дома. Он взаправду нездоров, Аркадий: не подумай, что отговорка. Он меня нарочно прислал и просил передать, что "нуждается" в тебе, что ему много надо сказать тебе, а у тебя здесь, на этой квартире, будет неловко. Ну, прощай! Ах, Аркадий, стыдно мне только говорить, а я шла сюда и ужасна боялась, что ты меня разлюбил, все крестилась дорогою, а ты - такой добрый, милый! Не забуду тебе этого никогда! Я к маме. А ты его полюби хоть немножко, а?

Я горячо ее обнял и сказал ей:

- Я, Лиза, думаю, что ты - крепкий характер. Да, я верю, что не ты за ним ходишь, а он за тобой ходит, только все-таки...

- Только все-таки "за что ты его полюбила - вот вопрос!" - подхватила, вдруг усмехнувшись шаловливо, как прежде, Лиза и ужасно похоже на меня произнесла "вот вопрос!". И при этом, совершенно как я делаю при этой фразе, подняла указательный палец перед глазами. Мы расцеловались, но, когда она вышла, у меня опять защемило сердце.

II

Замечу здесь лишь для себя: были, например, мгновения, по уходе Лизы, когда самые неожиданные мысли целой толпой приходили мне в голову, и я даже был ими очень доволен. "Ну, что я хлопочу, - думал я, - мне-то что? У всех так или почти. Что ж такое, что с Лизой это случилось? Что я "честь семейства", что ли, должен спасти?" Отмечаю все эти подлости, чтоб показать, до какой степени я еще не укреплен был в разумении зла и добра. Спасало лишь чувство: я знал, что Лиза несчастна, что мама несчастна, и знал это чувством, когда вспоминал про них, а потому и чувствовал, что все, что случилось, должно быть нехорошо.

Теперь предупрежу, что события с этого дня до самой катастрофы моей болезни пустились с такою быстротой, что мне, припоминая теперь, даже самому удивительно, как мог я устоять перед ними, как не задавила меня судьба. Они обессилили мой ум и даже чувства, и если б я под конец, не устояв, совершил преступление (а преступление чуть-чуть не совершилось), то присяжные, весьма может быть, оправдали бы меня. Но постараюсь описать в строгом порядке, хотя предупреждаю, что тогда в мыслях моих мало было порядка. События налегли, как ветер, и мысли мои закрутились в уме, как осенние сухие листья. Так как я весь состоял из чужих мыслей, то где мне было взять своих, когда они потребовались для самостоятельного решения? Руководителя же совсем не было.

К князю я решил пойти вечером, чтобы обо всем переговорить на полной свободе, а до вечера оставался дома. Но в сумерки получил по городской почте опять записку от Стебельков, в три строки, с настоятельною и "убедительнейшею" просьбою посетить его завтра утром часов в одиннадцать для "самоважнейших дел, и сами увидите, что за делом". Обдумав, я решил поступить судя но обстоятельствам, так как до завтра было еще далеко.

Было уже восемь часов; я бы давно пошел, но все поджидал Версилова: хотелось ему многое выразить, и сердце у меня горело. Но Версилов не приходил и не пришел. К маме и к Лизе мне показываться пока нельзя было, да и Версилова, чувствовалось мне, наверно весь день там не было. Я пошел пешком, и мне уже на пути пришло в голову заглянуть во вчерашний трактир на канаве. Как раз Версилов сидел на вчерашнем своем месте.

- Я так и думал, что ты сюда придешь, - странно улыбнувшись и странно посмотрев на меня, сказал он. Улыбка его была недобрая, и такой я уже давно не видал на его лице.

Я присел к столику и рассказал ему сначала все фактами о князь и о Лизе и о вчерашней сцене моей у князя после рулетки; не забыл и о выигрыше на рулетке. Он выслушал очень внимательно и переспросил о решении князя жениться на Лизе.

- Pauvre enfant, может быть, она ничего тем не выиграет. Но, вероятно, не состоится... хотя он способен...

- Скажите мне как другу: ведь вы это знали, предчувствовали?

- Друг мой, что я тут мог? Все это - дело чувства и чужой совести, хотя бы и со стороны этой бедненькой девочки. Повторю тебе: я достаточно в оно время вскакивал в совесть других - самый неудобный маневр! В несчастье помочь не откажусь, насколько сил хватит и если сам разберу. А ты, мой милый, ты таки все время ничего и не подозревал?

- Но как могли вы, - вскричал я, весь вспыхнув, - как могли вы, подозревая даже хоть на каплю, что я знаю о связи Лизы с князем, и видя, что я в то же время беру у князя деньги, - как могли вы говорить со мной, сидеть со мной, протягивать миг руку, - мне, которого вы же должны были считать за подлеца, потому что, бьюсь об заклад, вы наверно подозревали, что я знаю все и беру у князя за сестру деньги зазнамо!

- Опять-таки - дело совести, - усмехнулся он. - И почему ты знаешь, - с каким-то загадочным чувством внятно прибавил он, - почему ты знаешь, не боялся ли и я, как ты вчера при другом случае, свой "идеал" потерять и, вместо моего пылкого и честного мальчика, негодяя встретить? Опасаясь, отдалял минуту. Почему не предположить во мне, вместо лености или коварства, чего-нибудь более невинного, ну, хоть глупого, но поблагороднее. Que diable! я слишком часто бываю глуп и без благородства. Что бы пользы мне в тебе, если б у тебя уж такие наклонности были? Уговаривать и исправлять в таких случаях низко; ты бы потерял в моих глазах всякую цену, хотя бы и исправленный...

- А Лизу жалеете, жалеете?

- Очень жалею, мой милый. С чего ты взял, что я так бесчувствен?

Напротив, постараюсь всеми силами... Ну, а ты как, как твои дела?

- Оставим мои дела; у меня теперь нет моих дел. Слушайте, почему вы сомневаетесь, что он женится? Он вчера был у Анны Андреевны и положительно отказался... ну, то есть от той глупой мысли... вот что зародилась у князя Николая Ивановича, - сосватать их. Он отказался положительно.

- Да? Когда же это было? И от кого ты именно слышал? - с любопытством осведомился он. Я рассказал все, что знал.

- Гм... - произнес он раздумчиво и как бы соображая про себя, - стало быть, это происходило ровно за какой-нибудь час... до одного другого объяснения. Гм... ну да, конечно, подобное объяснение могло у них произойти... хотя мне, однако, известно, что там до сих пор ничего никогда не было сказано или сделано ни с той, ни с другой стороны... Да, конечно, достаточно двух слов, чтоб объясниться. Но вот что, - странно усмехнулся он вдруг, - я тебя, конечно, заинтересую сейчас одним чрезвычайным даже известием: если б твой князь и сделал вчера свое предложение Анне Андреевне (чего я, подозревая о Лизе, всеми бы силами моими не допустил, entre nous soit dit), то Анна Андреевна наверно и во всяком случае ему тотчас бы отказала. Ты, кажется, очень любишь Анну Андреевну, уважаешь и ценишь ее?

Это очень мило с твоей стороны, а потому, вероятно, и порадуешься за нее: она, мой милый, выходит замуж, и, судя по ее характеру, кажется, выйдет наверно, а я - ну, я, уж конечно, благословлю.

- Замуж выходит? За кого же? - вскричал я, ужасно удивленный.

- А угадай. Мучить не буду: за князя Николая Ивановича, за твоего милого старичка.

Я глядел во все глаза.

- Должно быть, она давно эту идею питала и, уж конечно, художественно обработала ее со всех сторон, - лениво и раздельно продолжал он. - Я полагаю, это произошло ровно час спустя после посещения "князя Сережи". (Вот ведь некстати-то расскакался!) Она просто пришла к князю Николаю Ивановичу и сделала ему предложение.

- Как "сделала ему предложение"? То есть он сделал ей предложение?

- Ну где ему! Она, она сама. То-то и есть, что он в полном восторге.

Он, говорят, теперь все сидит и удивляется, как это ему самому не пришло в голову. Я слышал, он даже прихворнул... тоже от восторга, должно быть.

- Послушайте, вы так насмешливо говорите... Я почти не могу поверить.

Да и как она могла предложить? что она сказала?

- Будь уверен, мой друг, что я искренно радуюсь, - ответил он, вдруг приняв удивительно серьезную мину, - он стар, конечно, но жениться может, по всем законам и обычаям, а она - тут опять-таки дело чужой совести, то, что уже я тебе повторял, мой друг. Впрочем, она слишком компетентна, чтоб иметь свои взгляд и свое решение. А собственно о подробностях и какими словами она выражалась, то не сумею тебе передать, мой друг. Но уж конечно, она-то сумела, да так, может быть, как мы с тобою и не придумали бы. Лучше всего во всем этом то, что тут никакого скандала, все trиs comme il faut в глазах света. Конечно, слишком ясно, что она захотела себе положения в свете, но ведь она же и стоит того. Все это, друг мой, - совершенно светская вещь. А предложила она, должно быть, великолепно и изящно. Это - строгий тип, мой друг, девушка-монашенка, как ты ее раз определил; "спокойная девица", как я ее давно уже называю. Она ведь - почти что его воспитанница, ты знаешь, и уже не раз видела его доброту к себе. Она уверяла меня уже давно, что его "так уважает и так ценит, так жалеет и симпатизирует ему", ну и все прочее, так что я даже отчасти был подготовлен. Мне о всем этом сообщил сегодня утром, от ее лица и по ее просьбе, сын мой, а ее брат Андрей Андреевич, с которым ты, кажется, незнаком и с которым я вижусь аккуратно раз в полгода.

Он почтительно апробует (8) шаг ее.

- Так это уже гласно? Боже, как я изумлен!

- Нет, это совсем еще не гласно, до некоторого времени... я там не знаю, вообще я в стороне совершенно. Но все это верно.

- Но теперь Катерина Николаевна... Как вы думаете, эта закуска Бьорингу не понравится?

- Этого я уж не знаю... что, собственно, тут ему не понравится; но поверь, что Анна Андреевна и в этом смысле - в высшей степени порядочный человек. А каково, однако, Анна-то Андреевна! Как раз справилась перед тем у меня вчера утром: "Люблю ли я или нет госпожу вдову Ахмакову?" Помнишь, я тебе с удивлением вчера передавал: нельзя же бы ей выйти за отца, если б я женился на дочери? Понимаешь теперь?

- Ах, в самом деле! - вскричал я. - Но неужто же в самом деле Анна Андреевна могла предположить, что вы... могли бы желать жениться на Катерине Николаевне?

- Видно, что так, мой друг, а впрочем... а впрочем, тебе, кажется, пора туда, куда ты идешь. У меня, видишь ли, все голова болит. Прикажу "Лючию". Я люблю торжественность скуки, а впрочем, я уже говорил тебе это... Повторяюсь непростительно... Впрочем, может быть, и уйду отсюда. Я люблю тебя, мой милый, но прощай; когда у меня голова болит или зубы, я всегда жажду уединения.

На лице его показалась какая-то мучительная складка; верю теперь, что у него болела тогда голова, особенно голова...

- До завтра, - сказал я.

- Что такое до завтра и что будет завтра? - криво усмехнулся он.

- Приду к вам, или вы ко мне.

- Нет, я к тебе не приду, а ты ко мне прибежишь... В лице его было что-то слишком уж недоброе, но мне было даже не до него: такое происшествие!

III

Князь был действительно нездоров и сидел дома один с обвязанной мокрым полотенцем головой. Он очень ждал меня; но не голова одна у него болела, а скорее он весь был болен нравственно. Предупреждаю опять: во все это последнее время, и вплоть до катастрофы, мне как-то пришлось встречаться сплошь с людьми, до того возбужденными, что все они были чуть не помешанные, так что я сам поневоле должен был как бы заразиться. Я, признаюсь, пришел с дурными чувствами, да и стыдно мне было очень того, что я вчера перед ним расплакался. Да и все-таки они так ловко с Лизой сумели меня обмануть, что я не мог же не видеть в себе глупца. Словом, когда я вошел к нему, в душе моей звучали фальшивые струны. Но все это напускное и фальшивое соскочило быстро.

Я должен отдать ему справедливость: как скоро падала и разбивалась его мнительность, то он уже отдавался окончательно; в нем сказывались черты почти младенческой ласковости, доверчивости и любви. Он со слезами поцеловал меня и тотчас же начал говорить о деле... Да, я действительно был ему очень нужен: в словах его и в течении идей было чрезвычайно много беспорядка.

Он совершенно твердо заявил мне о своем намерении жениться на Лизе, и как можно скорей. "То, что она не дворянка, поверьте, не смущало меня ни минуты, - сказал он мне, - мой дед женат был на дворовой девушке, певице на собственном крепостном театре одного соседа-помещика. Конечно, мое семейство питало насчет меня своего рода надежды, но им придется теперь уступить, да и борьбы никакой не будет. Я хочу разорвать, разорвать со всем теперешним окончательно! Все другое, все по-новому! Я не понимаю, за что меня полюбила ваша сестра; но, уж конечно, я без нее, может быть, не жил бы теперь на свете. Клянусь вам от глубины души, что я смотрю теперь на встречу мою с ней в Луге как на перст провидения. Я думаю, она полюбила меня за "беспредельность моего падения"... впрочем, поймете ли вы это, Аркадий Макарович?" - Совершенно! - произнес я в высшей степени убежденным голосом.

Я сидел в креслах перед столом, а он ходил по комнате.

- Я должен вам рассказать весь этот факт нашей встречи без утайки.

Началось с моей душевной тайны, которую она одна только и узнала, потому что одной только ей я и решился поверить. И никто до сих пор не знает. В Лугу тогда я попал с отчаянием в душе и жил у Столбеевой, не знаю зачем, может быть, искал полнейшего уединения. Я тогда только что оставил службу в -м полку. В полк этот я поступил, воротясь из-за границы, после той встречи за границей с Андреем Петровичем. У меня были тогда деньги, я в полку мотал, жил открыто; но офицеры-товарищи меня не любили, хотя я старался не оскорблять. И признаюсь вам, что меня никто никогда не любил. Там был один корнет, Степанов какой-то, признаюсь вам, чрезвычайно пустой, ничтожный и даже как бы забитый, одним словом, ничем не отличавшийся. Бесспорно, впрочем, честный. Он ко мне повадился, я с ним не церемонился, он просиживал у меня в углу молча по целым дням, но с достоинством, хотя не мешал мне вовсе. Раз я рассказал ему один текущий анекдот, в который приплел много вздору, о том, что дочь полковника ко мне неравнодушна и что полковник, рассчитывая на меня, конечно, сделает все, что я пожелаю... Одним словом, я опускаю подробности, но из всего этого вышла потом пресложная и прегнусная сплетня. Вышла не от Степанова, а от моего денщика, который все подслушал и запомнил, потому что тут был один смешной анекдот, компрометировавший молодую особу. Вот этот денщик и указал на допросе у офицеров, когда вышла сплетня, на Степанова, то есть что я этому Степанову рассказывал. Степанов был поставлен в такое положение, что никак не мог отречься, что слышал; это было делом чести. А так как я на две трети в анекдоте этом налгал, то офицеры были возмущены, и полковой командир, собрав нас к себе, вынужден был объясниться. Вот тут-то и был задан при всех Степанову вопрос: слышал он или нет? И тот показал всю правду. Нy-с, что же я тогда сделал, я, тысячелетний князь? Я отрекся и в глаза Степанову сказал, что он солгал, учтивым образом, то есть в том смысле, что он "не так понял", и проч... Я опять-таки опускаю подробности, но выгода моего положения была та, что так как Степанов ко мне учащал, то я, не без некоторого вероятия, мог выставить дело в таком виде, что он будто бы стакнулся с моим денщиком из некоторых выгод. Степанов только молча поглядел на меня и пожал плечами. Я помню его взгляд и никогда его не забуду. Затем он немедленно подал было в отставку, но, как вы думаете, что вышло? Офицеры, все до единого, разом, сделали ему визит и уговорили его не подавать. Через две недели вышел и я из полка: меня никто не выгонял, никто не приглашал выйти, я выставил семейный предлог для отставки. Тем дело и кончилось. Сначала я был совершенно ничего и даже на них сердился; жил в Луге, познакомился с Лизаветой Макаровной, но потом, еще месяц спустя, я уже смотрел на мой револьвер и подумывал о смерти. Я смотрю на каждое дело мрачно, Аркадий Макарович. Я приготовил письмо в полк командиру и товарищам, с полным сознанием во лжи моей, восстановляя честь Степанова. Написав письмо, я задал себе задачу: "послать и жить или послать и умереть?" Я бы не разрешил этого вопроса. Случай, слепой случай, после одного быстрого и странного разговора с Лизаветой Макаровной, вдруг сблизил меня с нею. А до того она ходила к Столбеевой; мы встречались, раскланивались и даже редко говорили. Я вдруг все открыл ей. Вот тогда-то она и подала мне руку.

- Как же она решила вопрос?

- Я не послал письма. Она решила не посылать. Она мотивировала так: если пошлю письмо, то, конечно, сделаю благородный поступок, достаточный, чтоб смыть всю грязь и даже гораздо больше, но вынесу ли его сам? Ее мнение было то, что и никто бы не вынес, потому что будущность тогда погибла и уже воскресение к новой жизни невозможно. И к тому же, добро бы пострадал Степанов; но ведь он же был оправдан обществом офицеров и без того. Одним словом - парадокс; но она удержала меня, и я ей отдался вполне.

- Она решила по-иезуитски, но по-женски! - вскричал я, - она уже тогда вас любила!

- Это-то и возродило меня к новой жизни. Я дал себе слово переделать себя, переломить жизнь, заслужить перед собой и перед нею, и - вот у нас чем кончилось! Кончилось тем, что мы с вами ездили здесь на рулетки, играли в банк; я не выдержал перед наследством, обрадовался карьере, всем этим людям, рысакам... я мучил Лизу - позор!

Он потер себе лоб рукой и прошелся по комнате.

- Нас с вами постигла обоюдная русская судьба, Аркадий Макарович: вы не знаете, что делать, и я не знаю, что делать. Выскочи русский человек чуть-чуть из казенной, узаконенной для него обычаем колеи - и он сейчас же не знает, что делать. В колее все ясно: доход, чин, положение в свете, экипаж, визиты, служба, жена - а чуть что и - что я такое? Лист, гонимый ветром. Я не знаю, что делать! Эти два месяца я стремился удержаться в колее, полюбил колею, втянулся в колею. Вы еще не знаете глубины моего здешнего падения: я любил Лизу, искренно любил и в то же время думал об Ахмаковой!

- Неужели? - с болью вскричал я. - Кстати, князь, что вы сказали мне вчера про Версилова, что он подбивал вас на какую-то подлость против Катерины Николавны?

- Я, может быть, преувеличил и так же виноват в моей мнительности перед ним, как и перед вами. Оставьте это. Что, неужели вы думаете, что во все это время, с самой Луги может быть, я не питал высокого идеала жизни? Клянусь вам, он не покидал меня и был передо мной постоянно, не потеряв нисколько в душе моей своей красоты. Я помнил клятву, данную Лизавете Макаровне, возродиться. Андрей Петрович, говоря вчера здесь о дворянстве, не сказал мне ничего нового, будьте уверены. Мой идеал поставлен твердо: несколько десятков десятин земли (и только несколько десятков, потому что у меня не остается уже почти ничего от наследства); затем полный, полнейший разрыв со светом и с карьерой; сельский дом, семья и сам - пахарь или вроде того. О, в нашем роде это - не новость: брат моего отца пахал собственноручно, дед тоже. Мы - всего только тысячелетние князья и благородны, как Роганы, но мы - нищие. И вот этому я бы и научил и моих детей: "Помни всегда всю жизнь, что ты - дворянин, что в жилах твоих течет святая кровь русских князей, но не стыдись того, что отец твой сам пахал землю: это он делал по-княжески". Я бы не оставил им состояния, кроме этого клочка земли, но зато бы дал высшее образование, это уж взял бы обязанностью. О, тут помогла бы Лиза. Лиза, дети, работа, о, как мы мечтали обо всем этом с нею, здесь мечтали, вот тут, в этих комнатах, и что же? я в то же время думал об Ахмаковой, но любя этой особы вовсе, и о возможности светского, богатого брака! И только после известия, привезенного вчера Нащокиным, об этом Бьоринге, я и решил отправиться к Анне Андреевне.

- Но ведь вы же ездили отказаться? Ведь вот уже честный поступок, я думаю?

- Вы думаете? - остановился он передо мной, - нет, вы еще нe знаете моей природы! Или... или я тут, сам не знаю чего-нибудь: потому что тут, должно быть, не одна природа. Я вас искренно люблю, Аркадий Макарович, и, кроме того, я глубоко виноват перед вами за все эти два месяца, а потому я хочу, чтобы вы, как брат Лизы, все это узнали: я ездил к Анне Андреевне с тем, чтоб сделать ей предложение, а не отказываться.

- Может ли быть? Но Лиза говорила...

- Я обманул Лизу.

- Позвольте: вы сделали формальное предложение, и Анна Андреевна отказала вам? Так ли? Так ли? Подробности для меня чрезвычайно важны, князь.

- Нет, я предложения не делал совсем, но лишь потому, что не успел; она сама предупредила меня, - не в прямых, конечно, словах, но, однако же, в слишком прозрачных и ясных дала мне "деликатно" понять, что идея эта впредь невозможна.

- Значит, все равно что не делали предложения и гордость ваша не пострадала!

- Неужели вы можете так рассуждать! А суд собственной совести, а Лиза, которую я обманул и... хотел бросить, стало быть? А обет, данный себе и всему роду моих предков, - возродиться и выкупить все прежние подлости! Умоляю вас, не говорите ей про это. Может быть, она этого одного не в состоянии была бы простить мне! Я со вчерашнего болен. А главное, кажется, теперь уже все кончено и последний из князей Сокольских отправится в каторгу. Бедная Лиза! Я очень ждал вас весь день, Аркадий Макарович, чтоб открыть вам, как брату Лизы, то, чего она еще не знает. Я - уголовный преступник и участвую в подделке фальшивых акций -ской железной дороги.

- Это что еще! Как в каторгу? - вскочил я, в ужасе смотря на него. Лицо его выражало глубочайшую, мрачную, безысходную горесть.

- Сядьте, - сказал он и сам сел в кресла напротив. - Во-первых, узнайте факт: год с лишком назад, вот в то самое лето Эмса, Лидии и Катерины Николавны, и потом Парижа, именно в то время, когда я отправился на два месяца в Париж, в Париже мне недостало, разумеется, денег. Тут как раз подвернулся Стебельков, которого я, впрочем, и прежде знал. Он дал мне денег и обещал еще дать, но просил и с своей стороны помочь ему: ему нужен был артист, рисовальщик, гравер, литограф и прочее, химик и техник, и - с известными целями. О целях он высказался даже с первого раза довольно прозрачно. И что ж? он знал мой характер - меня все это только рассмешило.

Дело в том, что мне еще со школьной скамьи был знаком один, в настоящее время русский эмигрант, не русского, впрочем, происхождения и проживающий где-то в Гамбурге. В России он раз уже был замешан в одной истории по подделке бумаг. Вот на этого-то человека и рассчитывал Стебельков, но потребовалась к нему рекомендация, и он обратился ко мне. Я дал ему две строки и тотчас забыл о них. Потом он еще и еще раз встречался со мной, и я получил от него тогда всего до трех тысяч. Обо всем этом деле я буквально забыл. Здесь я брал все время у него деньги под векселя и залоги, и он извивался передо мною как раб, и вдруг вчера я узнаю от него в первый раз, что я - уголовный преступник. - Когда, вчера?

- А вот вчера, когда мы утром кричали с ним в кабинете перед приездом Нащокина. Он в первый раз и совершенно уже ясно осмелился заговорить со мной об Анне Андреевне. Я поднял руку, чтоб ударить его, но он вдруг встал и объявил мне, что я с ним солидарен и чтоб я помнил, что я - его участник и такой же мошенник, как он, - одним словом, хоть не эти слова, но эта мысль.

- Вздор какой, но ведь это мечта?

- Нет, это - не мечта. Он был у меня сегодня и объяснил подробнее.

Акции эти давно в ходу и еще будут пущены в ход, но, кажется, где-то уж начали попадаться. Конечно, я в стороне, но "ведь, однако же, вы тогда изволили дать это письмецо-с", - вот что мне сказал Стебельков.

- Так ведь вы же не знали, для чего, или знали?

- Знал, - отвечал тихо князь и потупил глаза. - То есть, видите ли, и знал и не знал. Я смеялся, мне было весело. Я ни о чем тогда не думал, тем более что мне было совсем не надо фальшивых акций и что не я собирался их делать. Но, однако же, эти три тысячи, которые он мне тогда дал, он даже их и на счет потом не поставил, а я допустил это. А впрочем, почем вы знаете, может быть, и я был фальшивый монетчик? Я не мог не знать, я - не маленький; я знал, но мне было весело, и я помог подлецам каторжникам... и помог за деньги! Стало быть, и я фальшивый монетчик!

- О, вы преувеличиваете; вы виноваты, но вы преувеличиваете!

- Тут, главное, есть один Жибельский, еще молодой человек, по судейской части, нечто вроде помощника аблакатишки. В этих акциях он тут - тоже какой-то участник, ездил потом от того господина в Гамбурге ко мне, с пустяками разумеется, и я даже сам не знал, для чего, об акциях и помину не было... Но, однако же, у него уцелело моей руки два документа, все записки по две строчки, и, уж конечно, они тоже свидетельствуют; это я сегодня хорошо понял. Стебельков объясняет, что этот Жибельский мешает всему: он что-то там украл, чьи-то деньги, казенные кажется, но намерен еще украсть и затем эмигрировать; так вот ему надобно восемь тысяч, не меньше, в виде вспомоществования на эмиграцию. Моя часть из наследства удовлетворяет Стебельков, но Стебельков говорит, что надо удовлетворить и Жибельского...

Одним словом, отказаться от моей части в наследстве и еще десять тысяч - вот их последнее слово. И тогда мне воротят мои две записки. Они - сообща, это ясно.

- Явная нелепость! Ведь если они донесут на вас, то себя предадут! Они ни за что не донесут.

- Понимаю. Они совсем и не грозят донести; они говорят только: "Мы, конечно, не донесем, но, в случае если дело откроется, то"... вот что они говорят, и все; но я думаю, что этого довольно! Дело не в том: что бы там ни вышло и хотя бы эти записки были у меня теперь же в кармане, но быть солидарным с этими мошенниками, быть их товарищем вечно, вечно! Лгать России, лгать детям, лгать Лизе, лгать своей совести!..

- Лиза знает?

- Нет, всего она не знает. Она не перенесла бы в своем положении. Я теперь ношу мундир моего полка и при встрече с каждым солдатом моего полка, каждую секунду, сознаю в себе, что я не смею носить этот мундир.

- Слушайте, - вскричал я вдруг, - тут нечего разговаривать; у вас один-единственный путь спасения: идите к князю Николаю Ивановичу, возьмите у него десять тысяч, попросите, не открывая ничего, призовите потом этих двух мошенников, разделайтесь окончательно и выкупите назад ваши записки... и дело с концом! Все дело с концом, и ступайте пахать! Прочь фантазии, и доверьтесь жизни!

- Я об этом думал, - сказал он твердо. - Я весь день сегодня решался и наконец решил. Я ждал только вас; я поеду. Знаете ли, что я никогда в моей жизни не брал ни копейки у князя Николая Ивановича. Он добр к нашему семейству и даже... принимал участие, но собственно я, я лично, я никогда не брал денег. Но теперь я решился... Заметьте, наш род Сокольских старше, чем род князя Николая Ивановича: они - младшая линия, даже побочная, почти спорная... Наши предки были в вражде. В начале петровской реформы мой прапрадед, тоже Петр, был и остался раскольником и скитался в костромских лесах. Этот князь Петр во второй раз тоже на недворянке был женат... Вот тогда-то и выдвинулись эти другие Сокольские, но я... о чем же я это говорю?

Он был очень утомлен, почти как бы заговаривался.

- Успокойтесь же, - встал я, захватывая шляпу, - лягте спать, это - первое. А князь Николай Иванович ни за что не откажет, особенно теперь на радостях. Вы знаете тамошнюю-то историю? Неужто нет? Я слышал дикую вещь, что он женится; это - секрет, но не от вас, разумеется.

И я все рассказал ему, уже стоя со шляпой в руке. Он ничего не знал. Он быстро осведомился о подробностях, преимущественно времени, места и о степени достоверности. Я, конечно, не скрыл, что это, по рассказам, произошло тотчас вслед за его о вчерашним визитом к Анне Андреевне. Не могу выразить, какое болезненное впечатление произвело на него это известие; лицо его исказилось, как бы перекосилось, кривая улыбка судорожно стянула губы; под конец он ужасно побледнел и глубоко задумался, потупив глаза. Я вдруг слишком ясно увидел, что самолюбие его было страшно поражено вчерашним отказом Анны Андреевны. Может быть, ему слишком уж ярко, при болезненном настроении его, представилась в эту минуту вчерашняя смешная и унизительная роль его перед этой девицей, в согласии которой, как оказывалось теперь, он был все время так спокойно уверен. И, наконец, может быть, мысль, что сделал такую подлость перед Лизой и так задаром! Любопытно то, за кого эти светские франты почитают друг друга и на каких это основаниях могут они уважать друг друга; ведь этот князь мог же предположить, что Анна Андреевна уже знает о связи его с Лизой, в сущности с ее сестрой, а если не знает, то когда-нибудь уж наверно узнает; и вот он "не сомневался в ее решении"!

- И неужели же вы могли подумать, - гордо и заносчиво вскинул он вдруг на меня глаза, - что я, я способен ехать теперь, после такого сообщения, к князю Николаю Ивановичу и у него просить денег! У него, жениха той невесты, которая мне только что отказала, - какое нищенство, какое лакейство! Нет, теперь все погибло, и если помощь этого старика была моей последней надеждой, то пусть гибнет и эта надежда!

Я с ним про себя в душе моей согласился; но на действительность надо было смотреть все-таки шире: старичок князь разве был человек, жених? У меня закипело несколько идей в голове. Я и без того, впрочем, решил давеча, что завтра непременно навещу старика. Теперь же я постарался смягчить впечатление и уложить бедного князя спать: "Выспитесь, и идеи будут светлее, сами увидите!" Он горячо пожал мою руку, но уже не целовался. Я дал ему слово, что приду к нему завтра вечером, и "поговорим, поговорим: слишком много накопилось об чем говорить". На эти слова мои он как-то фатально улыбнулся.

Глава восьмая
I

Всю ту ночь снилась мне рулетка, игра, золото, расчеты. Л все что-то рассчитывал, будто бы за игорным столом, какую-то ставку, какой-то шанс, и это давило меня как кошмар всю ночь. Скажу правду, что и весь предыдущий день, несмотря на все чрезвычайные впечатления мои, я поминутно вспоминал о выигрыше у Зерщикова. Я подавлял мысль, но впечатление не мог подавить и вздрагивал при одном воспоминании. Этот выигрыш укусил мое сердце. Неужели я рожден игроком? По крайней мере - наверное, что с качествами игрока. Даже и теперь, когда все это пишу, я минутами люблю думать об игре! Мне случается целые часы проводить иногда, сидя молча, в игорных расчетах в уме и в мечтах о том, как это все идет, как я ставлю и беру. Да, во мне много разных "качеств", и душа у меня неспокойная.

В десять часов я намеревался отправиться к Стебелькову, и пешком.

Матвея я отправил домой, только что тот явился. Пока пил кофей, старался обдуматься. Почему-то я был доволен; вникнув мгновенно в себя, догадался, что доволен, главное, тем, что "буду сегодня в доме князя Николая Ивановича". Но день этот в жизни моей был роковой и неожиданный и как раз начался сюрпризом.

Ровно в десять часов отворилась наотмашь моя дверь и влетела - Татьяна Павловна. Я всего мог ожидать, только не ее посещения, и вскочил перед ней в испуге. Лицо ее было свирепо, жесты беспорядочны, и, спросить ее, она бы сама, может, не сказала: зачем вбежала ко мне? Предупрежу заранее: она только что получила одно чрезвычайное, подавившее ее известие и была под самым первым впечатлением его. А известие задевало и меня.

Впрочем, она пробыла у меня полминуты, ну, положим, всю минуту, только уж не более. Она так и вцепилась в меня.

- Так ты вот как! - стала она передо мной, вся изогнувшись вперед. - Ах ты, пащенок! Что ты это наделал? Аль еще не знаешь? Кофей пьет! Ах ты, болтушка, ах ты, мельница, ах ты, любовник из бумажки... да таких розгами секут, розгами, розгами!

- Татьяна Павловна, что случилось? Что сделалось? Мама?..

- Узнаешь! - грозно вскричала она и выбежала из комнаты, - только я ее и видел. Я конечно бы погнался за ней, но меня остановила одна мысль, и не мысль, а какое-то темное беспокойство: я предчувствовал, что "любовник из бумажки" было в криках ее главным словом. Конечно, я бы ничего не угадал сам, но я быстро вышел, чтоб, поскорее кончив с Стебельковым, направиться к князю Николаю Ивановичу. "Там - всему ключ!" - подумал я инстинктивно.

Удивительно каким образом, но Стебельков уже все знал об Анне Андреевне, и даже в подробностях; не описываю его разговора и жестов, но он был в восторге, в исступлении восторга от "художественности подвига".

- Вот это - особа-с! Нет-с, вот это - так особа! - восклицал он. - Нет-с, это не по-нашему; мы вот сидим да и ничего, а тут захотелось испить водицы в настоящем источнике - и испила. Это... это - древняя статуя! Это - древняя статуя Минервы-с, только ходит и современное платье носит!

Я попросил его перейти к делу; все дело, как я и предугадал вполне, заключалось лишь в том, чтоб склонить и уговорить князя ехать просить окончательной помощи у князя Николая Ивановича. "Не то ведь ему очень, очень плохо может быть, и не по моей уж воле; так иль не так?" Он заглядывал мне в глаза, но, кажется, не предполагал, что мне что-нибудь более вчерашнего известно. Да и не мог предположить: само собою разумеется, что я ни словом, ни намеком не выдал, что знаю "об акциях". Объяснялись мы недолго, он тотчас же стал обещать мне денег, "и значительно-с, значительно-с, только способствуйте, чтоб князь поехал. Дело спешное, очень спешное, в том-то и сила, что слишком уж спешное!"

Спорить и пререкаться с ним, как вчера, я не захотел и встал выходить, на всякий случай бросив ему, что я "постараюсь". Но вдруг он меня удивил невыразимо: я уже направлялся к двери, как он, внезапно, ласково обхватив мою талию рукой, начал говорить мне... самые непонятные вещи.

Опускаю подробности и не привожу всю нить разговора, чтоб не утомлять.

Смысл в том, что он сделал мне предложение "познакомить его с господином Дергачевым, так как вы там бываете!"

Я мгновенно притих, всеми силами стараясь не выдать себя каким-нибудь жестом. Тотчас, впрочем, ответил, что вовсе там незнаком, а если был, то всего один раз случайно.

- Но если были допущены раз, то уже можете прийти и в другой, так или не так?

Я прямо, но очень хладнокровно спросил его, для чего ему это нужно? И вот до сих пор не могу понять, каким образом до такой степени может доходить наивность иного человека, по-видимому не глупого и "делового", как определил его Васин? Он совершенно прямо объяснил мне, что у Дергачева, по подозрениям его, "наверно что-нибудь из запрещенного, из запрещенного строго, а потому, исследовав, я бы мог составить тем для себя некоторую выгоду". И он, улыбаясь, подмигнул мне левым глазом.

Я ничего ровно не ответил утвердительно, но прикинулся, что обдумываю, и "обещал подумать", а затем поскорее ушел. Дела усложнялись: я полетел к Васину и как раз застал его дома.

- А, и вы - тоже! - загадочно проговорил он, завидев меня. Не подымая его фразы, я прямо приступил к делу и рассказал.

Он был видимо поражен, хотя нисколько не потерял хладнокровия.

Он все подробно переспросил.

- Очень могло быть, что вы не так поняли?

- Нет; уж понял верно, смысл совершенно прямой.

- Во всяком случае, я вам чрезвычайно благодарен, - прибавил он искренно. - Да, действительно, если так все было, то он полагал, что вы не можете устоять против известной суммы.

- И к тому же ему слишком известно мое положение: я все играл, я вел себя дурно, Васин.

- Я об этом слышал.

- Всего загадочнее для меня то, что он знает же про вас, что и вы там бываете, - рискнул я спросить.

- Он слишком знает, - совершенно просто ответил Васин, - что я там ни при чем. Да и вся эта молодежь больше болтуны и ничего больше; вы, впрочем, сами лучше всех это можете помнить.

Мне показалось, что он как будто мне в чем-то не доверял.

- Во всяком случае, я вам чрезвычайно благодарен.

- Я слышал, что дела господина Стебельков несколько порасстроились, - попробовал я еще спросить, - по крайней мере я слышал про одни акции...

- Про какие акции вы слышали?

Я нарочно заметил об "акциях", но, уж разумеется, не для того, чтоб рассказать ему вчерашний секрет князя. Мне только захотелось сделать намек и посмотреть по лицу, по глазам, знает ли он что-нибудь про акции? Я достиг цели: по неуловимому и мгновенному движению в лице его я догадался, что ему, может быть, и тут кое-что известно. Я не ответил на его вопрос: "какие акции", а промолчал; а он, любопытно это, так и не продолжал об этом.

- Как здоровье Лизаветы Макаровны? - осведомился он с участием.

- Она здорова. Сестра моя всегда вас уважала...

Удовольствие блеснуло в его глазах: я давно уже угадал, что он неравнодушен к Лизе.

- У меня на днях был князь Сергей Петрович, - вдруг сообщил он.

- Когда? - вскричал я.

- Ровно четыре дня тому.

- Не вчера?

- Нет, не вчера. - Он вопросительно посмотрел на меня.

- Потом я, может быть, вам сообщу подробнее об этой нашей встрече, но теперь нахожу нужным предупредить вас, - загадочно проговорил Васин, - что он показался мне тогда как бы в ненормальном состоянии духа и... ума даже.

Впрочем, я и еще имел один визит, - вдруг улыбнулся он, - сейчас перед вами, и тоже принужден был заключить об не совсем нормальном состоянии посетителя.

- Князь был сейчас?

- Нет, не князь, я теперь не про князя. У меня был сейчас Андрей Петрович Версилов и... вы ничего не знаете? Не случилось с ним ничего такого?

- Может быть, и случилось, но что именно у вас-то с ним произошло? - торопливо спросил я.

- Конечно, я должен бы был тут сохранить секрет... Мы как-то странно разговариваем с вами, слишком секретно, - опять улыбнулся он. - Андрей Петрович, впрочем, не заказывал мне секрета. Но вы - сын его, и так как я знаю ваши к нему чувства, то на этот раз даже, кажется, хорошо сделаю, если вас предупрежу. Вообразите, он приходил ко мне с вопросом: "Если на случай, на днях, очень скоро, ему бы потребовалось драться на дуэли, то согласился ль бы я взять роль его секунданта?" Я, разумеется, вполне отказал ему.

Я был бесконечно изумлен; эта новость была всех беспокойнее: что-то вышло, что-то произошло, что-то непременно случилось, чего я еще не знаю! Я вдруг мельком вспомнил, как Версилов промолвил мне вчера: "Не я к тебе приду, а ты ко мне прибежишь". Я полетел к князю Николаю Ивановичу, еще более предчувствуя, что там разгадка. Васин, прощаясь, еще раз поблагодарил меня.

II

Старик князь сидел перед камином, окутав пледом свои ноги. Он встретил меня каким-то даже вопросительным взглядом, точно удивившись, что я пришел, а между тем сам же, чуть не каждый день, присылал звать меня. Впрочем, поздоровался ласково, но на первые вопросы мои отвечал как бы несколько брезгливо и ужасно как-то рассеянно. По временам как бы что-то соображал и пристально вглядывался в меня, как бы что-то забыв и припоминая нечто такое, что несомненно долженствовало относиться ко мне. Я прямо сказал, что слышал уже все и очень рад. Приветливая и добрая улыбка тотчас показалась на губах его, и он оживился; осторожность и недоверчивость его разом соскочили, точно он и забыл о них. Да и конечно забыл.

- Друг ты мой милый, я так и знал, что первый придешь, и, знаешь, я вчера еще это про тебя подумал: "Кто обрадуется? Он обрадуется". Ну, а больше-то и никто; но это ничего. Люди - злые языки, но это ничтожно... Cher enfant, все это так возвышенно и так прелестно... Но ведь ты ее знаешь сам слишком хорошо. А об тебе Анна Андреевна даже высоких мыслей. Это, это - строгие и прелестное лицо, лицо из английского кипсека. (6) Это - прелестнейшая английская гравюра, какая только может быть... Третьего года у меня была целая коллекция этих гравюр... Я всегда, всегда имел это намерение, всегда; я удивляюсь только, как я об этом никогда не думал.

- Вы, сколько я помню, всегда так любили и отличали Анну Андреевну.

- Друг мой, мы никому не хотим вредить. Жизнь с друзьями, с родными, с милыми сердцу - это рай. Все - поэты... Одним словом, еще с доисторических времен это известно. Знаешь, мы летом сначала в Соден, а потом в Бад-Гаштейн. Но как ты давно, однако же, не был, мой друг; да что с тобою? Я тебя ожидал. И не правда ли, как много, много прошло с тех пор. Жаль только, что я неспокоен; как только остаюсь один, то и неспокоен. Вот потому-то мне и нельзя одному оставаться, не правда ли? Это ведь дважды два. Я это тотчас же понял с первых же слов ее. О друг мой, она сказала всего только два слова, но это... это было вроде великолепнейшего стихотворения. А впрочем, ведь ты ей - брат, почти брат, не правда ли? Мой милый, недаром же я так любил тебя! Клянусь, я все это предчувствовал. Я поцеловал у нее ручку и заплакал.

Он вынул платок, как бы опять собираясь заплакать. Он был сильно потрясен и, кажется, в одном из самых своих дурных "состояний", в каких я мог его запомнить за все время нашего знакомства. Обыкновенно и даже почти всегда он бывал несравненно свежее и бодрее.

- Я бы всех простил, друг мой, - лепетал он далее. - Мне хочется всех простить, и я давно уже ни на кого не сержусь. Искусство, la poйsie dans la vie, вспоможение несчастным и она, библейская красота. Quelle charmante personne, a? Les chants de Salomon... non, ce n'est pas Salomon, c'est David qui mettait une jeune belle dans son lit pour se chauffer dans sa vieillesse. Enfin David, Salomon, все это кружится у меня в голове - кавардак какой-то. Всякая вещь, cher enfant, может быть и величественна, и в то же время смешна. Cette jeune belle de la vieillesse de David - c'est tout un poиme, a y Поль де Кока вышла бы из этого какая-нибудь scиne de bassinoire, и мы бы все смеялись. У Поль де Кока нет ни меры, ни вкуса, хотя он с талантом... Катерина Николаевна улыбается... Я сказал, что мы не будем мешать. Мы начали наш роман, и пусть нам дадут его докончить. Пусть это - мечта, но пусть не отымают у нас эту мечту.

- То есть как же мечта, князь?

- Мечта? Как мечта? Ну пусть мечта, только пусть дадут нам умереть с этой мечтой.

- О князь, к чему умирать? Жить, теперь только и жить!

- А я что же говорю? Я только это и твержу. Я решительно не знаю, для чего жизнь так коротка. Чтоб не наскучить, конечно, ибо жизнь есть тоже художественное произведение самого творца, в окончательной и безукоризненной форме пушкинского стихотворения. Краткость есть первое условие художественности. Но если кому не скучно, тем бы и дать пожить подольше.

- Скажите, князь, это уже гласно?

- Нет! мой милый, отнюдь нет; мы все так и уговорились. Это семейно, семейно и семейно. Пока я лишь открылся вполне Катерине Николавне, потому что считаю себя перед нею виновным. О, Катерина Николавна - ангел, она ангел!

- Да, да!

- Да? И ты - "да"? А я думал, что ты-то ей и враг. Ах да, кстати, она ведь просила не принимать тебя более. И представь себе, когда ты вошел, я это вдруг позабыл.

- Что вы говорите? - вскочил я, - за что? Когда? (Предчувствие не обмануло меня; да, я именно в этом роде, предчувствовал с самой Татьяны!)

- Вчера, мой милый, вчера, я даже не понимаю, как ты теперь прошел, ибо приняты меры. Как ты вошел?

- Я просто вошел.

- Вероятнее всего. Если б ты с хитростью вошел, они бы наверно тебя изловили, а так как ты просто вошел, то они тебя и пропустили. Простота, mon cher, это в сущности высочайшая хитрость.

- Я ничего не понимаю, стало быть, и вы решили не принимать меня?

- Нет, мой друг, я сказал, что я в стороне... То есть я дал полное согласие. И будь уверен, мой милый мальчик, что я тебя слишком люблю. Но Катерина Николаевна слишком, слишком настоятельно потребовала... А, да вот!

В эту минуту вдруг показалась в дверях Катерина Николаевна. Она была одета как для выезда и, как и прежде это бывало, зашла к отцу поцеловать его. Увидя меня, она остановилась, смутилась, быстро повернулась и вышла.

- Voilа! - вскричал пораженный и ужасно взволнованный князь.

- Это недоразумение! - вскричал я, - это какая-то одна минута... Я... я сейчас к вам, князь!

И я выбежал вслед за Катериной Николаевной. Затем все, что последовало, совершилось так быстро, что я не только не мог сообразиться, но даже и чуть-чуть приготовиться, как вести себя. Если б я мог приготовиться, я бы, конечно, вел себя иначе! Но я потерялся как маленький мальчик. Я было бросился в ее комнаты, но лакей на дороге сказал мне, что Катерина Николаевна уже вышла и садится в карету. Я бросился сломя голову на парадную лестницу. Катерина Николаевна сходила вниз, в своей шубе, и рядом с ней шел или, лучше сказать, вел ее высокий стройный офицер, в форме, без шинели, с саблей; шинель нес за ним лакей. Это был барон, полковник, лет тридцати пяти, щеголеватый тип офицера, сухощавый, с немного слишком продолговатым лицом, с рыжеватыми усами и даже ресницами. Лицо его было хоть и совсем некрасиво, но с резкой и вызывающей физиономией. Я описываю наскоро, как заметил в ту минуту. Перед тем же я его никогда не видал. Я бежал за ними по лестнице без шляпы и без шубы. Катерина Николаевна меня заметила первая и быстро прошептала ему что-то. Он повернул было голову, но тотчас же кивнул слуге и швейцару. Слуга шагнул было ко мне у самой уже выходной двери, но я отвел его рукой и выскочил вслед за ними на крыльцо. Бьоринг усаживал Катерину Николавну в карету.

- Катерина Николавна! Катерина Николавна! -восклицал я бессмысленно (как дурак! Как дурак! О, я все припоминаю, я был без шляпы!).

Бьоринг свирепо повернулся было опять к слуге и что-то крикнул ему громко, одно или два слова, я не разобрал. Я почувствовал, что кто-то схватил было меня за локоть. В эту минуту карета тронулась; я крикнул было опять и бросился за каретой. Катерина Николавна, я видел это, выглядывала в окно кареты и, кажется, была в большом беспокойстве. Но в быстром движении моем, когда я бросился, я вдруг сильно толкнул, совсем о том не думая, Бьоринга и, кажется, очень больно наступил ему на ногу. Он слегка вскрикнул, скрежетнул зубами и, сильною рукою схватив меня за плечо, злобно оттолкнул, так что я отлетел шага на три. В это мгновение ему подали шинель, он накинул, сел в сани и из саней еще раз грозно крикнул, указывая на меня лакеям и швейцару. Тут они меня схватили и удержали: один слуга набросил на меня шубу, другой подал шляпу, и - я уж не помню, что они тут говорили; они что-то говорили, а я стоял и их слушал! ничего не понимая. Но вдруг бросил их и побежал.

III

Ничего не разбирая и наталкиваясь на народ, добежал я наконец до квартиры Татьяны Павловны, даже не догадавшись нанять дорогой извозчика.

Бьоринг оттолкнул меня при ней! Конечно, я отдавил ему ногу, и он инстинктивно оттолкнул меня как человек, которому наступили на мозоль (а может, я и впрямь раздавил ему мозоль!). Но она видела, и видела, что меня хватают слуги, и это все при ней, при ней! Когда я вбежал к Татьяне Павловне, то в первую минуту не мог ничего говорить и нижняя челюсть моя тряслась как в лихорадке. Да я и был в лихорадке и сверх того плакал... О, я был так оскорблен!

- А! Что? Вытолкали? И поделом, и поделом! - проговорила Татьяна Павловна; я молча опустился на диван и глядел на нее.

- Да что с ним? - оглядела она меня пристально. - На, выпей стакан, выпей воду, выпей! Говори, что ты еще там накуролесил?

Я пробормотал, что меня выгнали, а Бьоринг толкнул на улице.

- Понимать-то можешь что-нибудь али еще нет? На вот, прочти, полюбуйся.

- И, взяв со стола записку, она подала ее мне, а сама стала передо мной в ожидании. Я сейчас узнал руку Версилова, было всего несколько строк: это была записка к Катерине Николавне. Я вздрогнул, и понимание мгновенно воротилось ко мне во всей силе. Вот содержание этой ужасной, безобразной, нелепой, разбойнической записки, слово в слово:

"Милостивая государыня, Катерина Николаевна, Как вы ни развратны, по природе вашей и по искусству вашему, но все же я думал, что вы сдержите ваши страсти и не посягнете по крайней мере на детей. Но вы и этого не устыдились. Уведомляю вас, что известный вам документ наверно не сожжен на свечке и никогда не был у Крафта, так что вы ничего тут не выиграете. А потому и не развращайте напрасно юношу. Пощадите его, он еще несовершеннолетний, почти мальчик, не развит и умственно и физически, что ж вам в нем проку? Я беру в нем участие, а потому и рискнул написать вам, хоть и не надеюсь на успех. Честь имею предупредить, что копию с сего одновременно посылаю к барону Бьорингу. А. Версилов".

Я бледнел, читая, но потом вдруг вспыхнул, и губы мои затряслись от негодования.

- Это он про меня! Это про то, что я открыл ему третьего дня! - вскричал я в ярости.

- То-то и есть, что открыл! - вырвала у меня записку Татьяна Павловна.

- Но... я не то, совсем не то говорил! О боже, что она может обо мне теперь подумать! Но ведь это сумасшедший? Ведь он сумасшедший... Я вчера его видел. Когда письмо было послано?

- Вчера днем послано, вечером пришло, а сегодня она мне передала лично.

- Но я его видел вчера сам, он сумасшедший! Так не мог написать Версилов, это писал сумасшедший! Кто может написать так женщине?

- А вот такие сумасшедшие в ярости и пишут, когда от ревности да от злобы ослепнут и оглохнут, а кровь в яд-мышьяк обратится... А ты еще не знал про него, каков он есть! Вот его и прихлопнут теперь за это, так что только мокренько будет. Сам под секиру лезет! Да лучше поди ночью на Николаевскую дорогу, положи голову на рельсы, вот и оттяпали бы ее ему, коли тяжело стало носить! Тебя-то что дернуло говорить ему! Тебя-то что дергало его дразнить? Похвалиться вздумал?

- Но какая же ненависть! Какая ненависть! - хлопнул я себя по голове рукой, - и за что, за что? К женщине! Что она ему такое сделала? Что такое у них за сношения были, что такие письма можно писать?

- Не-на-висть! - с яростной насмешкой передразнила меня Татьяна Павловна.

Кровь ударила мне опять в лицо: я вдруг как бы что-то понял совсем уже новое; я глядел на нее вопросительно изо всех сил.

- Убирайся ты от меня! - взвизгнула она, быстро отвернувшись и махнув на меня рукой. - Довольно я с вами со всеми возилась! Полно теперь! Хоть провалитесь вы все сквозь землю!.. Только твою мать одну еще жалко...

Я, разумеется, побежал к Версилову. Но такое коварство! такое коварство!

IV

Версилов был не один. Объясню заранее: отослав вчера такое письмо к Катерине Николаевне и действительно (один только бог знает зачем) послав копию с него барону Бьорингу, он, естественно, сегодня же, в течение дня, должен был ожидать и известных "последствий" своего поступка, а потому и принял своего рода меры: с утра еще он перевел маму и Лизу (которая, как я узнал потом, воротившись еще утром, расхворалась и лежала в постели) наверх, "в гроб", а комнаты, и особенно наша "гостиная", были усиленно прибраны и выметены. И действительно, в два часа пополудни пожаловал к нему один барон Р., полковник, военный, господин лет сорока, немецкого происхождения, высокий, сухой и с виду очень сильный физически человек, тоже рыжеватый, как и Бьоринг, и немного только плешивый. Это был один из тех баронов Р., которых очень много в русской военной службе, все людей с сильнейшим баронским гонором, совершенно без состояния, живущих одним жалованьем и чрезвычайных служак и фрунтовиков. Я не застал начала их объяснения; оба были очень оживлены, да и как не быть. Версилов сидел на диване перед столом, а барон в креслах сбоку. Версилов был бледен, но говорил сдержанно и цедя слова, барон же возвышал голос и видимо наклонен был к порывистым жестам, сдерживался через силу, но смотрел строго, высокомерно и даже презрительно, хотя и не без некоторого удивления. Завидев меня, он нахмурился, но Версилов почти мне обрадовался:

- Здравствуй, мой милый. Барон, это вот и есть тот самый очень молодой человек, об котором упомянуто было в записке, и поверьте, он не помешает, а даже может понадобиться. (Барон презрительно оглядел меня.) - Милый мой, - прибавил мне Версилов, - я даже рад, что ты пришел, а потому посиди в углу, прошу тебя, пока мы кончим с бароном Не беспокойтесь, барон, он только посидит в углу.

Мне было все равно, потому что я решился, и, кроме того, все это меня поражало; я сел молча в угол, как можно более в угол, и просидел, не смигнув и не пошевельнувшись, до конца объяснения...

- Еще раз вам повторяю, барон, - твердо отчеканивая слова, говорил Версилов, - что Катерину Николаевну Ахмакову, которой я написал это недостойное и болезненное письмо, я считаю не только наиблагороднейшим существом, но и верхом всех совершенств!

- Такое опровержение своих же слов, как я уже вам заметил, похоже на подтверждение их вновь, - промычал барон. - Ваши слова решительно непочтительны.

- И однако, всего будет вернее, если вы их примете в точном смысле. Я, видите ли, страдаю припадками и... разными расстройствами, и даже лечусь, а потому и случилось, что в одну из подобных минут...

- Эти объяснения никак не могут входить. Еще и еще раз говорю вам, что вы упорно продолжаете ошибаться, может быть, хотите нарочно ошибаться. Я уже предупредил вас с самого начала, что весь вопрос относительно этой дамы, то есть о письме вашем, собственно, к генеральше Ахмаковой долженствует, при нашем теперешнем объяснении, быть устранен окончательно; вы же все возвращаетесь. Барон Бьоринг просил меня и поручил мне особенно привести в ясность, собственно, лишь то, что тут до одного лишь его касается, то есть ваше дерзкое сообщение этой "копии", а потом вашу приписку, что "вы готовы отвечать за это чем и как угодно".

- Но, кажется, последнее уже ясно без разъяснений.

- Понимаю, слышал. Вы даже не просите извинения, а продолжаете лишь настаивать, что "готовы отвечать чем и как угодно". Но это слишком будет дешево. А потому я уже теперь нахожу себя вправе, в видах оборота, который вы упорно хотите придать объяснению, высказать вам с своей стороны все уже без стеснения, то есть: я пришел к заключению, что барону Бьорингу никаким образом нельзя иметь с вами дела... на равных основаниях.

- Такое решение, конечно, одно из самых выгодных для друга вашего, барона Бьоринга, и, признаюсь, вы меня нисколько не удивили: я ожидал того.

Замечу в скобках: мне слишком было видно с первых слов, с первого взгляда, что Версилов даже ищет взрыва, вызывает и дразнит этого раздражительного барона и слишком, может быть, испытывает его терпение.

Барона покоробило.

- Я слышал, что вы можете быть остроумным, но остроумие еще не ум.

- Чрезвычайно глубокое замечание, полковник.

- Я не спрашивал похвал ваших, - вскрикнул барон, - и не переливать из пустого приехал! Извольте выслушать: барон Бьоринг был в большом сомнении, получив письмо ваше, потому что оно свидетельствовало о сумасшедшем доме. И, конечно, могли быть тотчас же найдены средства, чтоб вас... успокоить. Но для вас, по некоторым особым соображениям, было сделано снисхождение и об вас были наведены справки: оказалось, что хотя вы и принадлежали к хорошему обществу и когда-то служили в гвардии, но из общества исключены и репутация ваша более чем сомнительна. Однако, несмотря и на это, я прибыл сюда, чтоб удостовериться лично, и вот, сверх всего, вы еще позволяете себе играть словами и сами засвидетельствовали о себе, что подвержены припадкам.

Довольно! Положение барона Бьоринга и его репутация не могут снисходить в этом деле... Одним словом, милостивый государь, я уполномочен вам объявить, что если за сим последует повторение или хоть что-нибудь похожее на прежний поступок, то найдены будут немедленно средства вас усмирить, весьма скорые и верные, могу вас уверить. Мы живем не в лесу, а в благоустроенном государстве!

- Вы так в этом уверены, мой добрый барон Р.?

- Черт возьми, - вдруг встал барон, - вы меня слишком испытываете доказать вам сейчас, что я не очень-то "добрый ваш барон Р.".

- Ах, еще раз предупреждаю вас, - поднялся и Версилов, - что здесь недалеко моя жена и дочь... а потому я бы вас просил говорить не столь громко, потому что ваши крики до них долетают.

- Ваша жена... черт... Если я сидел и говорил теперь с вами, то единственно с целью разъяснить это гнусное дело, - с прежним гневом и нисколько не понижая голоса продолжал барон. - Довольно! - вскричал он яростно, - вы не только исключены из круга порядочных людей, но вы - маньяк, настоящий помешанный маньяк, и так вас аттестовали! Вы снисхождения недостойны, и объявляю вам, что сегодня же насчет вас будут приняты меры и вас позовут в одно такое место, где вам сумеют возвратить рассудок... и вывезут из города!

Он быстрыми и большими шагами вышел из комнаты. Версилов не провожал его. Он стоял, глядел на меня рассеянно и как бы меня не замечая; вдруг он улыбнулся, тряхнул волосами и, взяв шляпу, направился тоже к дверям. Я схватил его за руку.

- Ах да, и ты тут? Ты... слышал? - остановился он передо мной.

- Как могли вы это сделать? Как могли вы так исказить, так опозорить!..

С таким коварством!

Он смотрел пристально, но улыбка его раздвигалась все более и более и решительно переходила в смех. - Да ведь меня же опозорили... при ней! при ней! Меня осмеяли в ее глазах, а он... толкнул меня! - вскричал я вне себя.

- Неужели? Ах, бедный мальчик, как мне тебя жаль... Так тебя там ос-ме-яли!

- Вы смеетесь, вы смеетесь надо мной! Вам смешно!

Он быстро вырвал из моей руки свою руку, надел шляпу и, смеясь, смеясь уже настоящим смехом, вышел из квартиры. Что мне было догонять его, зачем? Я все понял и - все потерял в одну минуту! Вдруг я увидел маму; она сошла сверху и робко оглядывалась.

- Ушел?

Я молча обнял ее, а она меня, крепко, крепко, так и прижалась ко мне.

- Мама, родная, неужто вам можно оставаться? Пойдемте сейчас, я вас укрою, я буду работать для вас как каторжный, для вас и для Лизы... Бросимте их всех, всех и уйдем. Будем одни. Мама, помните, как вы ко мне к Тушару приходили и как я вас признать не хотел?

- Помню, родной, я всю жизнь перед тобой виновата, я тебя родила, а тебя не знала.

- Он виноват в этом, мама, это он во всем виноват; он нас никогда не любил.

- Нет, любил.

- Пойдемте, мама.

- Куда я от него пойду, что он, счастлив, что ли?

- Где Лиза?

- Лежит; пришла - прихворнула; боюсь я. Что они, очень на него там сердятся? Что с ним теперь сделают? Куда он пошел? Что этот офицер тут грозил?

- Ничего ему не будет, мама, никогда ему ничего не бывает, никогда ничего с ним не случится и не может случиться. Это такой человек! Вот Татьяна Павловна, ее спросите, коли не верите, вот она. (Татьяна Павловна вдруг вошла в комнату.) Прощайте, мама. Я к вам сейчас, и когда приду, опять спрошу то же самое...

Я выбежал; я не мог видеть кого бы то ни было, не только Татьяну Павловну, а мама меня мучила. Я хотел быть один, один.

V

Но я не прошел и улицы, как почувствовал, что не могу ходить, бессмысленно наталкиваясь на этот народ, чужой и безучастный; но куда же деться? Кому я нужен и - что мне теперь нужно? Я машинально прибрел к князю Сергею Петровичу, вовсе о нем не думая. Его не было дома. Я сказал Петру (человеку его), что буду ждать в кабинете (как и множество раз это делалось). Кабинет его была большая, очень высокая комната, загроможденная мебелью. Я забрел в самый темный угол, сел на диван и, положив локти на стол, подпер обеими руками голову. Да, вот вопрос: "Что мне теперь нужно?" Если я и мог тогда формулировать этот вопрос, то всего менее мог на него ответить.

Но я не мог ни думать толком, ни спрашивать. Я уже предуведомил выше, что, под конец этих дней, я был "раздавлен событиями"; я теперь сидел, и все как хаос вертелось в уме моем. "Да, я в нем все проглядел и ничего не уразумел, - мерещилось мне минутами. - Он засмеялся сейчас мне в глаза: это не надо мной; тут все Бьоринг, а не я. Третьего дня за обедом уж он все знал и был мрачен. Он подхватил у меня мою глупую исповедь в трактире и исказил все насчет всякой правды, только зачем ему было правды? Он ни полслову сам не верит из того, что ей написал. Ему надо было только оскорбить, бессмысленно оскорбить, не зная даже для чего, придравшись к предлогу, а предлог дал я... Поступок бешеной собаки! Убить, что ли, он теперь хочет Бьоринга? Для чего? Его сердце знает для чего! А я ничего не знаю, что в его сердце... Нет, нет, и теперь не знаю. Неужели до такой страсти ее любит? или до такой страсти ее ненавидит? Я не знаю, а знает ли он сам-то? Что это я сказал маме, что с ним "ничего не может сделаться"; что я этим хотел сказать? Потерял я его или не потерял?"

"...Она видела, как меня толкали... Она тоже смеялась или нет? Я бы смеялся! Шпиона били, шпиона!.."

"Что значит (мелькнуло мне вдруг), что значит, что он включил в это гадкое письмо, что документ вовсе не сожжен, а существует?.."

"Он не убьет Бьоринга, а наверно теперь в трактире сидит и слушает "Лючию"! А может, после "Лючии" пойдет и убьет Бьоринга. Бьоринг толкнул меня, ведь почти ударил; ударил ли? Бьоринг даже и с Версиловым драться брезгает, так разве пойдет со мной? Может быть, мне надо будет убить его завтра из револьвера, выждав на улице..." И вот эту мысль провел я в уме совсем машинально, не останавливаясь на ней нисколько.

Минутами мне как бы мечталось, что вот сейчас отворится дверь, войдет Катерина Николаевна, подаст мне руку, и мы оба рассмеемся... О, студент мой милый! Это мне мерещилось, то есть желалось, уж когда очень стемнело в комнате. "Да давно ли это было, что я стоял перед ней, прощался с ней, а она подавала мне руку и смеялась? Как могло случиться, что в такое короткое время вышло такое ужасное расстояние! Просто пойти к ней и объясниться сейчас же, сию минуту, просто, просто! Господи, как это так вдруг совсем новый мир начался! Да, новый мир, совсем, совсем новый... А Лиза, а князь, это еще старые... Вот я здесь теперь у князя. И мама, - как могла она жить с ним, коли так? Я бы мог, я все смогу, но она? Теперь что же будет?" И вот, как в вихре, фигуры Лизы, Анны Андреевны, Стебельков, князя, Афердова, всех, бесследно замелькали в моем больном мозгу. Но мысли становились все бесформеннее и неуловимее; я рад был, когда удавалось осмыслить какую-нибудь и ухватиться за нее.

"У меня есть "идея"! - подумал было я вдруг, - да так ли? Не наизусть ли я затвердил? Моя идея - это мрак и уединение, а разве теперь уж возможно уползти назад в прежний мрак? Ах, боже мой, я ведь не сжег "документ"! Я так и забыл его сжечь третьего дня. Ворочусь и сожгу на свечке, именно на свечке; не знаю только, то ли я теперь думаю..."

Давно смерклось, и Петр принес свечи. Он постоял надо мной и спросил, кушал ли я? Я только махнул рукой. Однако спустя час он принес мне чаю, и я с жадностью выпил большую чашку. Потом я осведомился, который час? Было половина девятого, и я даже не удивился, что сижу уже пять часов.

- Я к вам уже раза три входил, - сказал Петр, - да вы, кажется, спали.

Я же не помнил, что он входил. Не знаю почему, но вдруг ужасно испугавшись, что я "спал", я встал и начал ходить по комнате, чтоб опять не "заснуть". Наконец, сильно начала болеть голова. Ровно в десять часов вошел князь, и я удивился тому, что я ждал его; я о нем совсем забыл, совсем.

- Вы здесь, а я заезжал к вам, за вами, - сказал он мне. Лицо его было мрачно и строго, ни малейшей улыбки. В глазах неподвижная идея.

- Я бился весь день и употребил все меры, - продолжал он сосредоточенно, - все рушилось, а в будущем ужас... (NB. Он так и не был у князя Николая Ивановича.) Я видел Жибельского, это человек невозможный.

Видите: сначала надо иметь деньги, а потом мы увидим. А если и с деньгами не удастся, тогда... Но я сегодня решился об этом не думать. Добудем сегодня только деньги, а завтра все увидим. Ваш третьегодняшний выигрыш еще цел до копейки. Там без трех рублей три тысячи. За вычетом вашего долга, вам остается сдачи триста сорок рублей. Возьмите их и еще семьсот, чтоб была тысяча, а я возьму остальные две. Затем сядем у Зерщикова на двух разных концах и попробуем выиграть десять тысяч - может, что-нибудь сделаем, не выиграем - тогда... Впрочем, только это и остается.

Он фатально посмотрел на меня.

- Да, да! - вскричал я вдруг, точно воскресая, - едем! Я только вас и ждал...

Замечу, что я ни одного мгновения не думал в эти часы о рулетке.

- А подлость? А низость поступка? - спросил вдруг князь.

- Это что мы на рулетку-то! Да это все! - вскричал я, - деньги все! Это только мы с вами святые, а Бьоринг продал же себя. Анна Андреевна продала же себя, а Версилов - слышали вы, что Версилов маньяк? Маньяк! Маньяк!

- Вы здоровы, Аркадий Макарович? У вас какие-то странные глаза.

- Это вы, чтоб без меня уехать? Да я от вас теперь не отстану. Недаром мне всю ночь игра снилась. Едем, едем! - вскрикивал я, точно вдруг нашел всему разгадку.

- Ну так едем, хоть вы и в лихорадке, а там...

Он не договорил. Тяжелое, ужасное было у него лицо. Мы уже выходили.

- Знаете ли, - сказал он вдруг, приостановившись в дверях, - что есть и еще один выход из беды, кроме игры?

- Какой?

- Княжеский!

- Что же? Что же?

- Потом узнаете что. Знайте только, что я уже его недостоин, потому что опоздал. Едем, а вы попомните мое слово. Попробуем выход лакейский... И разве я не знаю, что я сознательно, с полной волей, еду и действую как лакей!

VI

Я полетел на рулетку, как будто в ней сосредоточилось все мое спасение, весь выход, а между тем, как сказал уже, до приезда князя я об ней и не думал. Да и играть ехал я не для себя, а на деньги князя для князя же; осмыслить не могу, что влекло меня, но влекло непреоборимо. О, никогда эти люди, эти лица, эти круперы, эти игорные крики, вся эта подлая зала у Зерщикова, никогда не казалось мне все это так омерзительно, так мрачно, так грубо и грустно, как в этот раз! Я слишком помню скорбь и грусть, по временам хватавшую меня за сердце во все эти часы у стола. Но для чего я не уезжал? Для чего выносил, точно принял на себя жребий, жертву, подвиг? Скажу лишь одно: вряд ли я могу сказать про себя тогдашнего, что был в здравом рассудке. А между тем никогда еще не играл я так разумно, как в этот вечер.

Я был молчалив и сосредоточен, внимателен и расчетлив ужасно; я был терпелив и скуп и в то же время решителен в решительные минуты. Я поместился опять у zйro, то есть опять между Зерщиковым и Афердовым, который всегда усаживался подле Зерщикова справа; мне претило это место, но мне непременно хотелось ставить на zйro, a все остальные места у zйro были заняты. Мы играли уже с лишком час; наконец я увидел с своего места, что князь вдруг встал и, бледный, перешел к нам и остановился передо мной напротив, через стол: он все проиграл и молча смотрел на мою игру, впрочем, вероятно, ничего в ней не понимая и даже не думая уже об игре. К этому времени я только что стал выигрывать, и Зерщиков отсчитал мне деньги. Вдруг Афердов, молча, в моих глазах, самым наглым образом, взял и присоединил к своей, лежавшей перед ним куче денег, одну из моих сторублевых. Я вскрикнул и схватил его за руку. Тут со мной произошло нечто мною неожиданное: я точно сорвался с цепи; точно все ужасы и обиды этого дня вдруг сосредоточились в этом одном мгновении, в этом исчезновении сторублевой. Точно все накопившееся и сдавленное во мне ждало только этого мига, чтобы прорваться.

- Это - вор: он украл у меня сейчас сторублевую! - восклицал я, озираясь кругом, вне себя.

Нe описываю поднявшейся суматохи; такая история была здесь совершенною новостью. У Зерщикова вели себя пристойно, и игра у него тем славилась. Но я не помнил себя. Среди шума и криков вдруг послышался голос Зерщикова:

- И однако же, денег нет, а они здесь лежали! Четыреста рублей!

Разом вышла и другая история: пропали деньги в банке, под носом у Зерщикова, пачка в четыреста рублей. Зерщиков указывал место, где они лежали, "сейчас только лежали", и это место оказывалось прямо подле меня, соприкасалось со мной, с тем местом, где лежали мои деньги, то есть гораздо, значит, ближе ко мне, чем к Афердову.

- Вор здесь! Это он опять украл, обыщите его! - восклицал я, указывая на Афердова.

- Это - все потому, - раздался чей-то громовый и внушительный голос среди общих криков, - что входят неизвестно какие. Пускают нерекомендованных! Кто его ввел? Кто он такой?

- Долгорукий какой-то.

- Князь Долгорукий?

- Его князь Сокольский ввел, - закричал кто-то.

- Слышите, князь, - вопил я ему через стол в исступлении, - они меня же вором считают, тогда как меня же здесь сейчас обокрали! Скажите же им, скажите им обо мне!

И вот тут произошло нечто самое ужасное изо всего, что случилось во весь день... даже из всей моей жизни: князь отрекся.

Я видел, как он пожал плечами и в ответ на сыпавшиеся вопросы резко и ясно выговорил:

- Я ни за кого не отвечаю. Прошу оставить меня в покое.

Между тем Афердов стоял среди толпы и громко требовал, чтоб его обыскали. Он выворачивал сам свои карманы. Но на требование его отвечали криками: "Нет, нет, вор известен!" Два призванные лакея схватили меня сзади за руки.

- Я не дам себя обыскивать, не позволю! - кричал я вырываясь.

Но меня увлекли в соседнюю комнату, там, среди толпы, меня обыскали всего до последней складки. Я кричал и рвался.

- Сбросил, должно быть, надо на полу искать, - решил кто-то.

- Где ж теперь искать на полу!

- Под стол, должно быть, как-нибудь успел забросить!

- Конечно, след простыл...

Меня вывели, но я как-то успел стать в дверях и с бессмысленной яростию прокричать на всю залу:

- Рулетка запрещена полицией. Сегодня же донесу на всех вас!

Меня свели вниз, одели и... отворили передо мною дверь на улицу.

Глава девятая
I

День закончился катастрофой, но оставалась ночь, и вот что я запомнил из этой ночи.

Я думаю, был первый час в начале, когда я очутился на улице. Ночь была ясная, тихая и морозная. Я почти бежал, страшно торопился, но - совсем не домой. "Зачем домой? разве теперь может быть дом? В доме живут, я завтра проснусь, чтоб жить, - а разве это теперь возможно? Жизнь кончена, жить теперь уже совсем нельзя". И вот я брел по улицам, совсем не разбирая, куда иду, да и не знаю, хотел ли куда добежать? Мне было очень жарко, и я поминутно распахивал тяжелую енотовую мою шубу. "Теперь уже никакое действие, казалось мне в ту минуту, не может иметь никакой цели". И странно: мне все казалось, что все кругом, Даже воздух, которым я дышу, был как будто с иной планеты, точно я вдруг очутился на Луне. Все это - город, прохожие, тротуар, по которому я бежал, - все это было уже не мое. "Вот это - Дворцовая площадь, вот это - Исаакий, - мерещилось мне, - но теперь мне до них никакого дела"; все как-то отчудилось, все это стало вдруг не мое. "У меня мама, Лиза - ну что ж, что мне теперь Лиза и мать? Все кончилось, все разом кончилось, кроме одного: того, что я - вор навечно".

"Чем доказать, что я - не вор? Разве это теперь возможно? Уехать в Америку? Ну что ж этим докажешь? Версилов первый поверит, что я украл!

"Идея"? Какая "идея"? Что теперь "идея"? Через пятьдесят лет, через сто лет я буду идти, и всегда найдется человек, который скажет, указывая на меня: "Вот это - вор". Он начал с того "свою идею", что украл деньги с рулетки..."

Была ли во мне злоба? Не знаю, может быть, была. Странно, во мне всегда была, и, может быть, с самого первого детства, такая черта: коли уж мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов, то всегда тут же являлось у меня неутолимое желание пассивно подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: "Нате, вы унизили меня, так я еще пуще сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!" Тушар бил меня и хотел показать, что я - лакей, а не сенаторский сын, и вот я тотчас же сам вошел тогда в роль лакея. Я не только подавал ему одеваться, но я сам схватывал щетку и начинал счищать с него последние пылинки, вовсе уже без его просьбы или приказания, сам гнался иногда за ним со щеткой, в пылу лакейского усердия, чтоб смахнуть какую-нибудь последнюю соринку с его фрака, так что он сам уже останавливал меня иногда: "Довольно, довольно, Аркадий, довольно". Он придет, бывало, снимет верхнее платье - а я его вычищу, бережно сложу и накрою клетчатым шелковым платочком. Я знаю, что товарищи смеются и презирают меня за это, отлично знаю, но мне это-то и любо: "Коли захотели, чтоб я был лакей, ну так вот я и лакей, хам - так хам и есть".

Пассивную ненависть и подпольную злобу в этом роде я мог продолжать годами.

И что же? У Зерщикова я крикнул на всю залу, в совершенном исступлении: "Донесу на всех, рулетка запрещена полицией!" И вот клянусь, что и тут было нечто как бы подобное: меня унизили, обыскали, огласили вором, убили - "ну так знайте же все, что вы угадали, я - не только вор, но я - и доносчик!"

Припоминая теперь, я именно так подвожу и объясняю; тогда же было вовсе не до анализа; крикнул я тогда без намерения, даже за секунду не знал, что так крикну: само крикнулось - уж черта такая в душе была.

Когда я бежал, несомненно начинался уже бред, но я очень вспоминаю, что действовал сознательно. А между тем твердо говорю, что целый цикл идей и заключений был для меня тогда уже невозможен; я даже и в те минуты чувствовал про себя сам, что "одни мысли я могу иметь, а других я уже никак не могу иметь". Равно и некоторые решения мои, хотя и при ясном сознании, могли не иметь в себе тогда ни малейшей логики. Мало того, я очень хорошо помню, что я мог в иные минуты вполне сознавать нелепость иного решения и в то же время с полным сознанием тут же приступить к его исполнению. Да, преступление навертывалось в ту ночь и только случайно не совершилось.

Мне мелькнуло вдруг тогда словцо Татьяны Павловны о Версилове: "Пошел бы на Николаевскую дорогу и положил бы голову на рельсы: там бы ему ее и оттяпали". Эта мысль на мгновение овладела всеми моими чувствами, но я мигом и с болью прогнал ее: "Положить голову на рельсы и умереть, а завтра скажут: это оттого он сделал, что украл, сделал от стыда, - нет, ни за что!" И вот в это мгновение, помню, я ощутил вдруг один миг страшной злобы. "Что ж? - пронеслось в уме моем, - оправдаться уж никак нельзя, начать новую жизнь тоже невозможно, а потому - покориться, стать лакеем, собакой, козявкой, доносчиком, настоящим уже доносчиком, а самому потихоньку приготовляться и когда-нибудь - все вдруг взорвать на воздух, все уничтожить, всех, и виноватых и невиноватых, и тут вдруг все узнают, что это - тот самый, которого назвали вором... а там уж и убить себя".

Не помню, как я забежал в переулок, где-то близко от Конногвардейского бульвара. В переулке этом с обеих сторон, почти на сотню шагов, шли высокие каменные стены - заборы задних дворов. За одной стеной слева я увидел огромный склад дров, длинный склад, точно на дровяном дворе, и с лишком на сажень превышавший стену. Я вдруг остановился и начал обдумывать. В кармане со мной были восковые спички в маленькой серебряной спичечнице. Повторяю, я вполне отчетливо сознавал тогда то, что обдумывал и что хотел сделать, и так припоминаю и теперь, но для чего я хотел это сделать - не знаю, совсем не знаю. Помню только, что мне очень вдруг захотелось. "Взлезть на забор очень можно", - рассуждал я; как раз тут в двух шагах очутились и стене ворота, должно быть наглухо запертые по целым месяцам. "Став на уступ внизу, - раздумывал я далее, - можно, схватившись за верх ворот, взлезть на самую стену - и никто не приметит, никого нет, тишина! А там я усядусь на верху стены и отлично зажгу дрова, даже не сходя вниз можно, потому что дрова почти соприкасаются со стеной. От холода еще сильнее будут гореть, стоит только рукой достать одно березовое полено... да и незачем совсем доставать полено: можно прямо, сидя на стене, содрать рукой с березового полена бересту и на спичке зажечь ее, зажечь и пропихнуть в дрова - вот и пожар. А я соскочу вниз и уйду; даже и бежать не надо, потому что долго еще не заметят..." Так я это все рассудил и - вдруг совсем решился. Я ощутил чрезвычайное удовольствие, наслаждение и полез. Я лазить умел отлично: гимнастика была моею специальностью еще в гимназии, но я был в калошах, и дело оказалось труднее. Однако ж я успел-таки уцепиться рукой за один едва ощущаемый выступ вверху и приподнялся, другую руку замахнул было, чтоб ухватиться уже за верх стены, но тут вдруг оборвался и навзничь полетел вниз. Полагаю, что я стукнулся о землю затылком и, должно быть, минуту или две пролежал без сознания. Очнувшись, я машинально запахнул на себе шубу, вдруг ощутив нестерпимый холод, и, еще плохо сознавая, что делаю, пополз в угол ворот и там присел, съежившись и скорчившись, в углублении между воротами и выступом стены. Мысли мои мешались, и, вероятно, я очень быстро задремал. Как сквозь сон теперь вспоминаю, что вдруг раздался в ушах моих густой, тяжелый колокольный звон, и я с наслаждением стал к нему прислушиваться.

II

Колокол ударял твердо и определенно по одному разу в две или даже в три секунды, но это был не набат, а какой-то приятный, плавный звон, и я вдруг различил, что это ведь - звон знакомый, что звонят у Николы, в красной церкви напротив Тушара, - в старинной московской церкви, которую я так помню, выстроенной еще при Алексее Михайловиче, узорчатой, многоглавой и "в столпах", - и что теперь только что минула святая неделя и на тощих березках в палисаднике тушаровского дома уже трепещут новорожденные зелененькие листочки. Яркое предвечернее солнце льет косые свои лучи в нашу классную комнату, а у меня, в моей маленькой комнатке налево, куда Тушар отвел меня еще год назад от "графских и сенаторских детей", сидит гостья. Да, у меня, безродного, вдруг очутилась гостья - в первый раз с того времени, как я у Тушара. Я тотчас узнал эту гостью, как только она вошла: это была мама, хотя с того времени, как она меня причащала в деревенском храме и голубок пролетел через купол, я не видал уж ее ни разу. Мы сидели вдвоем, и я странно к ней приглядывался. Потом, уже спустя много лет, я узнал, что она тогда, оставшись без Версилова, уехавшего вдруг за границу, прибыла в Москву на свои жалкие средства самовольно, почти украдкой от тех, которым поручено было тогда о ней попечение, и это единственно чтоб со мной повидаться.

Странно было и то, что, войдя и поговорив с Тушаром, она ни слова не сказала мне самому, что она - моя мать. Она сидела о подле меня, и, помню, я даже удивлялся, что она мало так говорит. С ней был узелок, и она развязала его: в нем оказалось шесть апельсинов, несколько пряников и два обыкновенных французских хлеба. Я обиделся на французские хлебы и с ущемленным видом ответил, что здесь у нас "пища" очень хорошая и нам каждый день дают к чаю по целой французской булке.

- Все равно, голубчик, я ведь так по простоте подумала: "Может, их там, в школе-то, худо кормят", не взыщи, родной.

- И Антонине Васильевне (жене Тушара) обидно станет-с. Товарищи тоже будут надо мною смеяться... - Не примешь, что ли, может, и скушаешь?

- Пожалуй, оставьте-с...

А к гостинцам я даже не притронулся; апельсины и пряники лежали передо мной на столике, а я сидел, потупив глаза, но с большим видом собственного достоинства. Кто знает, может быть, мне очень хотелось тоже не скрыть от нее, что визит ее меня даже перед товарищами стыдит; хоть капельку показать ей это, чтоб поняла: "Вот, дескать, ты меня срамишь и даже сама не понимаешь того". О, я уже тогда бегал со щеткой за Тушаром смахивать с него пылинки!

Представлял я тоже себе, сколько перенесу я от мальчишек насмешек, только что она уйдет, а может, и от самого Тушара, - и ни малейшего доброго чувства не было к ней в моем сердце. Искоса только я оглядывал ее темненькое старенькое платьице, довольно грубые, почти рабочие руки, совсем уж грубые ее башмаки и сильно похудевшее лицо; морщинки уже прорезывались у нее на лбу, хотя Антонина Васильевна и сказала мне потом, вечером, по ее уходе: "Должно быть, ваша maman была когда-то очень недурна собой".

Так мы сидели, и вдруг Агафья вошла с подносом, на котором была чашка кофею. Было время послеобеденное, и Тушары всегда в этот час пили у себя в своей гостиной кофей. Но мама поблагодарила и чашку не взяла: как узнал я после, она совсем тогда не пила кофею, производившего у ней сердцебиение.

Дело в том, что визит ее и дозволение ей меня видеть Тушары внутри себя, видимо, считали чрезвычайным с их стороны снисхождением, так что посланная маме чашка кофею была, так сказать, уже подвигом гуманности, сравнительно говоря, приносившим чрезвычайную честь их цивилизованным чувствам и европейским понятиям. А мама-то как нарочно и отказалась.

Меня позвали к Тушару, и он велел мне взять все мои тетрадки и книги и показать маме: "чтоб она видела, сколько успели вы приобрести в моем заведении". Тут Антонина Васильевна, съежив губки, обидчиво и насмешливо процедила мне с своей стороны:

- Кажется, вашей maman не понравился наш кофей.

Я набрал тетрадок и понес их к дожидавшейся маме мимо столпившихся в классной и подглядывавших нас с мамой "графских и сенаторских детей". И вот, мне даже понравилось исполнить приказание Тушара в буквальной точности. Я методически стал развертывать мои тетрадки и объяснять: "Вот это - уроки из французской грамматики, вот это - упражнение под диктант, вот тут спряжение вспомогательных глаголов avoir и кtre, вот тут по географии, описание главных городов Европы и всех частей света" и т. д., и т. д. Я с полчаса или больше объяснял ровным, маленьким голоском, благонравно потупив глазки. Я знал, что мама ничего не понимает в науках, может быть, даже писать не умеет, но тут-то моя роль мне и нравилась. Но утомить ее я не смог, - она все слушала, не прерывая меня, с чрезвычайным вниманием и даже с благоговением, так что мне самому наконец наскучило, и я перестал; взгляд ее был, впрочем, грустный, и что-то жалкое было в ее лице.

Она поднялась наконец уходить; вдруг вошел сам Тушар и с дурацки-важным видом спросил ее; довольна ли она успехами своего сына? Мама начала бессвязно бормотать и благодарить; подошла и Антонина Васильевна. Мама стала просить их обоих "не оставить сиротки, все равно он что сиротка теперь, окажите благодеяние ваше..." - и она со слезами на глазах поклонилась им обоим, каждому раздельно, каждому глубоким поклоном, именно как кланяются "из простых", когда приходят просить о чем-нибудь важных господ. Тушары этого даже не ожидали, а Антонина Васильевна, видимо, была смягчена и, конечно, тут же изменила свое заключение насчет чашки кофею. Тушар, с усиленною важностию, гуманно ответил, что он "детей не рознит, что все здесь - его дети, а он - их отец, что я у него почти на одной ноге с сенаторскими и графскими детьми, и что это надо ценить", и проч., и проч. Мама только кланялась, но, впрочем, конфузилась, наконец обернулась ко мне и со слезами, блеснувшими на глазах, проговорила: "Прощай, голубчик!"

И поцеловала меня, то есть я позволил себя поцеловать. Ей видимо хотелось бы еще и еще поцеловать меня, обнять, прижать, но совестно ли стало ей самой при людях, али от чего-то другого горько, али уж догадалась она, что я ее устыдился, но только она поспешно, поклонившись еще раз Тушарам, направилась выходить. Я стоял.

- Mais suivez donc votre mиre, - проговорила Антонина Васильевна, - il n'a pas de c_ur cet enfant!

Тушар в ответ ей пожал плечами, что, конечно, означало: "недаром же, дескать, я третирую его как лакея".

Я послушно спустился за мамой; мы вышли на крыльцо. Я знал, что они все там смотрят теперь из окошка. Мама повернулась к церкви и три раза глубоко на нее перекрестилась, губы ее вздрагивали, густой колокол звучно и мерно гудел с колокольни. Она повернулась ко мне и - не выдержала, положила мне обо руки на голову и заплакала над моей головой.

- Маменька, полноте-с... стыдно... ведь они из окошка теперь это видят-с...

Она вскинулась и заторопилась:

- Ну, господи... ну, господь с тобой... ну, храни тебя ангелы небесные, пречестная мать, Николай-угодник... Господи, господи! - скороговоркой повторяла она, все крестя меня, все стараясь чаще и побольше положить крестов, - голубчик ты мой, милый ты мой! Да постой, голубчик...

Она поспешно сунула руку в карман и вынула платочек, синенький клетчатый платочек с крепко завязанным на кончике узелочком и стала развязывать узелок... но он не развязывался...

- Ну, все равно, возьми и с платочком, чистенький, пригодится, может, четыре двугривенных тут, может, понадобятся, прости, голубчик, больше-то как раз сама не имею... прости, голубчик.

Я принял платочек, хотел было заметить, что нам "от господина Тушара и Антонины Васильевны очень хорошее положено содержание и мы ни в чем не нуждаемся", но удержался и взял платочек.

Еще раз перекрестила, еще раз прошептала какую-то молитву и вдруг - и вдруг поклонилась и мне точно так же, как наверху Тушарам, - глубоким, медленным, длинным поклоном - никогда не забуду я этого! Так я и вздрогнул и сам не знал отчего. Что она хотела сказать этим поклоном: "вину ли свою передо мной признала?" - как придумалось мне раз уже очень долго спустя - не знаю. Но тогда мне тотчас же еще пуще стало стыдно, что "сверху они оттудова смотрят, а Ламберт так, пожалуй, и бить начнет".

Она наконец ушла. Апельсины и пряники поели еще до моего прихода сенаторские и графские дети, а четыре двугривенных у меня тотчас же отнял Ламберт; на них накупили они в кондитерской пирожков и шоколаду и даже меня не попотчевали.

Прошли целые полгода, и наступил уже ветреный и ненастный октябрь. Я про маму совсем забыл. О, тогда ненависть, глухая ненависть ко всему уже проникла в мое сердце, совсем напитала его; я хоть и обчищал щеткой Тушара по-прежнему, но уже ненавидел его изо всех сил и каждый день все больше и больше. И вот тогда, как-то раз в грустные вечерние сумерки, стал я однажды перебирать для чего-то в моем ящике и вдруг, в уголку, увидал синенький батистовый платочек ее; он так и лежал с тех нор, как я его тогда сунул. Я вынул его и осмотрел даже с некоторым любопытством; кончик платка сохранял еще вполне след бывшего узелка и даже ясно отпечатавшийся кругленький оттиск монетки; я, впрочем, положил платок на место и задвинул ящик. Это было под праздник, и загудел колокол ко всенощной. Воспитанники уже с после обеда разъехались по домам, но на этот раз Ламберт остался на воскресенье, не знаю, почему за ним не прислали. Он хоть и продолжал меня тогда бить, как и прежде, но уже очень много мне сообщал и во мне нуждался. Мы проговорили весь вечер о лепажевских пистолетах, которых ни тот, ни другой из нас не видал, о черкесских шашках и о том, как они рубят, о том, как хорошо было бы завести шайку разбойников, и под конец Ламберт перешел к любимым своим разговорам на известную гадкую тему, и хоть я и дивился про себя, но очень любил слушать. Этот же раз мне стало вдруг нестерпимо, и я сказал ему, что у меня болит голова. В десять часов мы легли спать; я завернулся с головой в одеяло и из-под подушки вытянул синенький платочек: я для чего-то опять сходил, час тому назад, за ним в ящик и, только что постлали наши постели, сунул его под подушку. Я тотчас прижал его к моему лицу и вдруг стал его целовать. "Мама, мама", - шептал я, вспоминая, и всю грудь мою сжимало, как в тисках. Я закрывал глаза и видел ее лицо с дрожащими губами, когда она крестилась на церковь, крестила потом меня, а я говорил ей: "Стыдно, смотрят". "Мамочка, мама, раз-то в жизни была ты у меня... Мамочка, где ты теперь, гостья ты моя далекая? Помнишь ли ты теперь своего бедного мальчика, к которому приходила... Покажись ты мне хоть разочек теперь, приснись ты мне хоть во сне только, чтоб только я сказал тебе, как люблю тебя, только чтоб обнять мне тебя и поцеловать твои синенькие глазки, сказать тебе, что я совсем тебя уж теперь не стыжусь, и что я тебя и тогда любил, и что сердце мое ныло тогда, а я только сидел как лакей. Не узнаешь ты, мама, никогда, как я тебя тогда любил! Мамочка, где ты теперь, слышишь ли ты меня? Мама, мама, а помнишь голубочка в деревне?.."

- Ах черт... Чего он! - ворчит с своей кровати Ламберт, - постой, я тебе! Спать не дает... - Он вскакивает наконец с постели, подбегает ко мне и начинает рвать с меня одеяло, но я крепко-крепко держусь за одеяло, в которое укутался с головой.

- Хнычешь, чего ты хнычешь, дурак, духгак! Вот тебе! - и он бьет меня, он больно ударяет меня кулаком в спину, в бок, все больней и больней, и... и я вдруг открываю глаза...

Уже сильно рассветает, иглистый мороз сверкает на снегу, на стене... Я сижу, скорчившись, еле живой, окоченев в моей шубе, а кто-то стоит надо мной, будит меня, громко ругая и больно ударяя меня в бок носком правой ноги. Приподымаюсь, смотрю: человек в богатой медвежьей шубе, в собольей шапке, с черными глазами, с черными как смоль щегольскими бакенами, с горбатым носом, с белыми оскаленными на меня зубами, белый, румяный, лицо как маска... Он очень близко наклонился ко мне, и морозный пар вылетает из его рта с каждым его дыханием:

- Замерзла, пьяная харя, духгак! Как собака замерзнешь, вставай! Вставай!

- Ламберт! - кричу я.

- Кто ты такой?

- Долгорукий!

- Какой такой черт Долгорукий?

- Просто Долгорукий!.. Тушар... Вот тот, которому ты вилку в бок в трактире всадил!..

- Га-а-а! - вскрикивает он, улыбаясь какой-то длинной, вспоминающей улыбкой (да неужто же он позабыл меня!). - Га! Так это ты, ты!

Он поднимает меня, ставит на ноги; я еле стою, еле двигаюсь, он ведет меня, придерживая рукой. Он заглядывает мне в глаза, как бы соображая и припоминая и слушая меня изо всех сил, а я лепечу тоже изо всех сил, беспрерывно, без умолку, и так рад, так рад, что говорю, и рад тому, что это - Ламберт. Показался ли он почему-нибудь мне "спасением" моим, или потому я бросился к нему в ту минуту, что принял его за человека совсем из другого мира, - не знаю, - не рассуждал я тогда, - но я бросился к нему не рассуждая. Что говорил я тогда, я совсем не помню, и вряд ли складно хоть сколько-нибудь, вряд ли даже слова выговаривал ясно; но он очень слушал. Он схватил первого попавшегося извозчика, и через несколько минут я сидел уже в тепле, в его комнате.

III

У всякого человека, кто бы он ни был, наверно, сохраняется какое-нибудь воспоминание о чем-нибудь таком, с ним случившемся, на что он смотрит или наклонен смотреть, как на нечто фантастическое, необычайное, выходящее из ряда, почти чудесное, будет ли то - сон, встреча, гадание, предчувствие или что-нибудь в этом роде. Я до сих пор наклонен смотреть на эту встречу мою с Ламбертом как на нечто даже пророческое... судя по крайней мере по обстоятельствам и последствиям встречи. Все это произошло, впрочем, по крайней мере с одной стороны, в высшей степени натурально: он просто возвращался с одного ночного своего занятия (какого - объяснится потом), полупьяный, и в переулке, остановись у ворот на одну минуту, увидел меня.

Был же он в Петербурге всего только еще несколько дней.

Комната, в которой я очутился, была небольшой, весьма нехитро меблированный нумер обыкновенного петербургского шамбргарни (7) средней руки. Сам Ламберт был, впрочем, превосходно и богато одет. На полу валялись два чемодана, наполовину лишь разобранные. Угол комнаты был загорожен ширмами, закрывавшими кровать.

- Alphonsine! - крикнул Ламберт.

- Prйsente! - откликнулся из-за ширм дребезжащий женский голос с парижским акцентом, и не более как через две минуты выскочила mademoiselle Alphonsine, наскоро одетая, в распашонке, только что с постели, - странное какое-то существо, высокого роста и сухощавая, как щепка, девица, брюнетка, с длинной талией, с длинным лицом, с прыгающими глазами и с ввалившимися щеками, - страшно износившееся существо!

- Скорей! (я перевожу, а он ей говорил по-французски), у них там уж должен быть самовар; живо кипятку, красного вина и сахару, стакан сюда, скорей, он замерз, это - мой приятель... проспал ночь на снегу.

- Malheureux! - вскричала было она, с театральным жестом всплеснув руками.

- Но-но! - прикрикнул на нее Ламберт, словно на собачонку, и пригрозил пальцем; она тотчас оставила жесты и побежала исполнять приказание.

Он меня осмотрел и ощупал; попробовал мой пульс, пощупал лоб, виски.

"Странно, - ворчал он, - как ты не замерз... впрочем, ты весь был закрыт шубой, с головой, как в меховой норе сидел..."

Горячий стакан явился, я выхлебнул его с жадностью, и он оживил меня тотчас же; я опять залепетал; я полулежал в углу на диване и все говорил, - я захлебывался говоря, - но что именно и как я рассказывал, опять-таки совсем почти не помню; мгновениями и даже целыми промежутками совсем забыл.

Повторю: понял ли он что тогда из моих рассказов - не знаю; но об одном я догадался потом уже ясно, а именно: он успел понять меня ровно настолько, чтоб вывести заключение, что встречей со мной ему пренебрегать не следует...

Потом объясню в своем месте, какой он мог иметь тут расчет.

Я не только был оживлен ужасно, но минутами, кажется, весел. Припоминаю солнце, вдруг осветившее комнату, когда подняли шторы, и затрещавшую печку, которую кто-то затопил, - кто и как - не запомню. Памятна мне тоже черная крошечная болонка, которую держала mademoiselle Alphonsine в руках, кокетливо прижимая ее к своему сердцу. Эта болонка как-то уж очень меня развлекала, так даже, что я переставал рассказывать и раза два потянулся к ней, но Ламберт махнул рукой, и Альфонсина с своей болонкой мигом стушевалась за ширмы.

Сам он очень молчал, сидел напротив меня и, сильно наклонившись ко мне, слушал не отрываясь; порой улыбался длинной, долгой улыбкой, скалил зубы и прищуривал глаза, как бы усиленно соображая и желая угадать. Я сохранил ясное воспоминание лишь о том, что когда рассказывал ему о "документе", то никак не мог понятливо выразиться и толком связать рассказ, и по лицу его слишком видел, что он никак не может понять меня, но что ему очень бы хотелось понять, так что даже он рискнул остановить меня вопросом, что было опасно, потому что я тотчас, чуть перебивали меня, сам перебивал тему и забывал, о чем говорил. Сколько времени мы просидели и проговорили так - я не знаю и даже сообразить не могу. Он вдруг встал и позвал Альфонсину:

- Ему надо покой; может, надо будет доктора. Что спросит - все исполнять, то есть... vous comprenez, ma fille? vous avez l'argent, нет?

Вот! - И он вынул ей десятирублевую. Он стал с ней шептаться: Vous comprenez! vous comprenez! - повторял он ей, грозя пальцем и строго хмуря брови. Я видел, что она страшно перед ним трепетала.

- Я приду; а ты всего лучше выспись, - улыбнулся он мне и взял шапку.

- Mais vous n'avez pas dormi du tout, Maurice! - патетически прокричала было Альфонсина.

- Taisez-vous, je dormirai aprиs, - и он вышел.

- Sauvйe! - патетически прошептала она, показав мне вслед ему рукой. - Monsieur, monsieur! - задекламировала она тотчас же, став в позу среди комнаты, - jamais homme ne fut si cruel, si Bismark, que cet кtre, qui regarde uno femme comme une saletй de hasard. Une femme, qu'est-ce que зa dans notre йpoque? "Tue-la!" - voilа le dernier mot de l'Acadйmie franзaise!..

Я выпучил на нее глаза; у меня в глазах двоилось, мне мерещились уже две Альфонсины... Вдруг я заметил, что она плачет, вздрогнул и сообразил, что она уже очень давно мне говорит, а я, стало быть, в это время спал или был без памяти.

- ...Hйlas! de quoi m'aurait servi de le dйcouvrir plutфt, - восклицала она, - et n'aurais-je pas autant gagnй а tenir ma honte cachйe toute ma vie?

Peut-кtre, n'est-il pas honnкte а une demoiselle de s'expliquer si librement devant monsieur, mais enfin je vous avoue que s'il m'йtait permis de vouloir quelque chose, oh, ce serait de lui plonger au c_ur mon couteau, mais en dйtournant les yeux, de peur que son regard exйcrable ne fоt trembler mon bras et ne glaзвt mon courage! Il a assassinй ce pope russe, monsieur, il lui arracha sa barbe rousse pour la vendre а un artiste en cheveux au pont des Marйchaux, tout prиs de la Maison de monsieur Andrieux - hautes nouveautйs, articles de Paris, linge, chemises, vous savez, n'est-ce pas?..

Oh, monsieur, quand l'amitiй rassemble а table йpouse, enfants, s_urs, amis, quand une vive allйgresse enflamme mon c_ur, je vous le demande, monsieur: est-il bonheur prйfйrable а celui dont tout jouit? Mais il rit, monsieur, ce monstre exйcrable et inconcevable et si ce n'йtait pas par l'entremise de monsieur Andrieux, jamais, oh, jamais je ne serais... Mais quoi, monsieur, qu'avez vous, monsieur?

Она бросилась ко мне: со мной, кажется, был озноб, а может, и обморок.

Не могу выразить, какое тяжелое, болезненное впечатление производило на меня это полусумасшедшее существо. Может быть, она вообразила, что ей велено развлекать меня: по крайней мере она не отходила от меня ни на миг. Может быть, она когда-нибудь была на сцене; она страшно декламировала, вертелась, говорила без умолку, а я уже давно молчал. Все, что я мог понять из ее рассказов, было то, что она как-то тесно связана с каким-то "la Maison de monsieur Andrieux - hautes nouveautйs, articles de Paris, etc.", и даже произошла, может быть, из la Maison de monsieur Andrieux, но она была как-то отторгнута навеки от monsieur Andrieux, par ce monstre furieux et inconcevable, и вот в том-то и заключалась трагедия... Она рыдала, но мне казалось, что это только так, для порядка, и что она вовсе не плачет; порой мне чудилось, что она вдруг вся, как скелет, рассыплется; она выговаривала слова каким-то раздавленным, дребезжащим голосом; слово prйfйrable, например, она произносила prйfй-a-able и на слоге а словно блеяла как овца.

Раз очнувшись, я увидел, что она делает среди комнаты пируэт, но она не танцевала, а относился этот пируэт как-то тоже к рассказу, а она только изображала в лицах. Вдруг она бросилась и раскрыла маленькое, старенькое расстроенное фортепьянце, бывшее в комнате, забренчала и запела... Кажется, я минут на десять или более забылся совсем, заснул, но взвизгнула болонка, и я очнулся: сознание вдруг на мгновение воротилось ко мне вполне и осветило меня всем своим светом; я вскочил в ужасе.

"Ламберт, я у Ламберта!" - подумал я и, схватив шапку, бросился к моей шубе.

- Oщ allez-vous, monsieur? - прокричала зоркая Альфонсина.

- Я хочу прочь, я хочу выйти! Пустите меня, не держите меня...

- Oui, monsieur! - изо всех сил подтвердила Альфонсина и бросилась сама отворить мне дверь в коридор. - Mais ce n'est pas loin, monsieur, c'est pas loin du tout, зa ne vaut pas la peine de mettre votre chouba, c'est ici prиs, monsieur! - восклицала она на весь коридор. Выбежав из комнаты, я повернул направо.

- Par ici, monsieur, c'est par ici! - восклицала она изо всех сил, уцепившись за мою шубу своими длинными костлявыми пальцами, а другой рукой указывая мне налево по коридору куда-то, куда я вовсе не хотел идти. Я вырвался и побежал к выходным дверям на лестницу.

- Il s'en va, il s'en va! - гналась за мною Альфонсина, крича своим разорванным голосом, - mais il me tuera, monsieur, il me tuera! - Но я уже выскочил на лестницу и, несмотря на то, что она даже и по лестнице гналась за мной, успел-таки отворить выходную дверь, выскочить на улицу и броситься на первого извозчика. Я дал адрес мамы...

IV

Но сознание, блеснув на миг, быстро потухло. Я еще помню чуть-чуть, как довезли меня и ввели к маме, но там я почти тотчас же впал в совершенное уже беспамятство. На другой день, как рассказывали мне потом (да и сам я это, впрочем, запомнил), рассудок мой опять было на мгновение прояснился. Я запомнил себя в комнате Версилова, на его диване; помню вокруг меня лица Версилова, мамы, Лизы, помню очень, как Версилов говорил мне о Зерщикове, о князе, показывал мне какое-то письмо, успокоивал меня. Они рассказывали потом, что я с ужасом все спрашивал про какого-то Ламберта и все слышал лай какой-то болонки. Но слабый свет сознания скоро померк: к вечеру этого второго дня я уже был в полной горячке. Но предупрежу события и объясню вперед.

Когда я в тот вечер выбежал от Зерщикова и когда там все несколько успокоилось, Зерщиков, приступив к игре, вдруг заявил громогласно, что произошла печальная ошибка: пропавшие деньги, четыреста рублей, отыскались в куче других денег и счеты банка оказались совершенно верными. Тогда князь, остававшийся в зале, приступил к Зерщикову и потребовал настоятельно, чтоб тот заявил публично о моей невинности и, кроме того, принес бы мне извинение в форме письма. Зерщиков, с своей стороны, нашел требование достойным уважения и дал слово, при всех, завтра же отправить мне объяснительное и извинительное письмо. Князь сообщил ему адрес Версилова, и действительно Версилов на другой же день получил лично от Зерщикова письмо на мое имя и с лишком тысячу триста рублей, принадлежавших мне и забытых мною на рулетке денег. Таким образом, дело у Зерщикова было покончено; радостное это известие сильно способствовало моему выздоровлению, когда я очнулся от беспамятства.

Князь, воротившись с игры, написал в ту же ночь два письма - одно мне, а другое в тот прежний его полк, в котором была у него история с корнетом Степановым. Оба письма он отправил в следующее же утро. Засим написал рапорт по начальству и с этим рапортом в руках, рано утром, явился сам к командиру своего полка и заявил ему, что он, "уголовный преступник, участник в подделке -х акций, отдается в руки правосудия и просит над собою суда". При сем вручил и рапорт, в котором все это изложено было письменно. Его арестовали.

Вот то письмо его ко мне, которое он написал в ту ночь, слово в слово: "Бесценный Аркадий Макарович,

Испробовав "выход" лакейский, я потерял тем самым право утешить хоть сколько-нибудь мою душу мыслью, что смог и я наконец решиться на подвиг справедливый. Я виновен перед отечеством и перед родом моим и за это сам, последний в роде, казню себя. Не понимаю, как мог я схватиться за низкую мысль о самосохранении и некоторое время мечтать откупиться от них деньгами?

Все же сам, перед своею совестью, я оставался бы навеки преступником. Люди же эти, если б и возвратили мне компрометирующие меня записки, не оставили бы меня ни за что во всю жизнь! Что же оставалось: жить с ними, быть с ними заодно во всю жизнь - вот участь, меня ожидавшая! Я не мог принять ее и нашел в себе наконец настолько твердости или, может быть, лишь отчаяния, чтоб поступить так, как поступаю теперь.

Я написал письмо в прежний полк к прежним товарищам и оправдал Степанова. В поступке этом нет и не может быть никакого искупительного подвига: это все - лишь предсмертное завещание завтрашнего мертвеца. Так надо смотреть.

Простите мне, что я отвернулся от вас в игорном доме; это - потому, что в ту минуту я был в вас не уверен. Теперь, когда я - уже человек мертвый, я могу делать даже такие признания... с того света.

Бедная Лиза! Она ничего не знала об этом решении; пусть не клянет меня, а обсудит сама. Я же не могу оправдываться и даже не нахожу слов, чтоб объяснить ей хоть что-нибудь. Узнайте тоже, Аркадий Макарович, что вчера, поутру, когда она приходила ко мне в последний раз, я открыл ей мой обман и признался, что ездил к Анне Андреевне с намерением сделать той предложение.

Я не мог оставить это на моей совести перед последним, задуманным уже решением, видя ее любовь, и открыл ей. Она простила, все простила, но я не поверил ей; это - не прощение; на ее месте я бы не мог простить.

Попомните меня. Ваш несчастный последний князь Сокольский".

Я пролежал в беспамятстве ровно девять дней.


Примечания
(1) врет
(2) две одинаковые карты, идущие подряд в колоде банкомета при игре в штос
(3) чудовищная
(4) откровенность, открытый, доверительный разговор
(5) осведомлена
(6) кипсек - роскошно изданная подарочная книга с гравюрами
(7) меблированных комнат
(8) одобряет

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая
I

Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверно: никогда уже более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет.

Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем совершившимся. Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное - от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я - не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя. Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд. Но все это в сторону. Однако вот и предисловие; более, в этом роде, ничего не будет. К делу; хотя ничего нет мудренее, как приступить к какому-нибудь делу, - может быть, даже и ко всякому делу.

II

Я начинаю, то есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил...

Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты.

Кроме того, чтобы писать толково, кажется, мало одного желания. Замечу тоже, что, кажется, ни на одном европейском языке не пишется так трудно, как на русском. Я перечел теперь то, что сейчас написал, и вижу, что я гораздо умнее написанного. Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нем остается? Я это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.

Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.

III

Я - кончивший курс гимназист, а теперь мне уже двадцать первый год.

Фамилия моя Долгорукий, а юридический отец мой - Макар Иванов Долгорукий, бывший дворовый господ Версиловых. Таким образом, я - законнорожденный, хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое не подвержено ни малейшему сомнению. Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил свое имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был еще чем-то весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.

Но, собственно, об этом после. Этого так не расскажешь. Этим человеком и без того будет наполнена вся тетрадь моя.

Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от нее сына и дочь. Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною. Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более.

Теперь у него, разумеется, ни копейки...

Приехал он тогда в деревню "бог знает зачем", по крайней мере сам мне так впоследствии выразился. Маленькие дети его были не при нем, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными. Дворовых в этом имении было значительно много; между ними был и садовник Макар Иванов Долгорукий. Вставлю здесь, чтобы раз навсегда отвязаться: редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я, в продолжение всей моей жизни. Это было, конечно, глупо, но это было.

Каждый-то раз, как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп - все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить:

- Князь Долгорукий?

И каждый-то раз я обязан был всем этим праздным людям объяснять:

- Нет, просто Долгорукий.

Это просто стало сводить меня наконец с ума. Замечу при сем, в виде феномена, что я не помню ни одного исключения: все спрашивали. Иным, по-видимому, это совершенно было не нужно; да и не знаю, к какому бы черту это могло быть хоть кому-нибудь нужно? Но все спрашивали, все до единого.

Услыхав, что я просто Долгорукий, спрашивавший обыкновенно обмеривал меня тупым и глупо-равнодушным взглядом, свидетельствовавшим, что он сам не знает, зачем спросил, и отходил прочь. Товарищи-школьники спрашивали всех оскорбительнее. Школьник как спрашивает новичка? Затерявшийся и конфузящийся новичок, в первый день поступления в школу (в какую бы то ни было), есть общая жертва: ему приказывают, его дразнят, с ним обращаются как с лакеем.

Здоровый и жирный мальчишка вдруг останавливается перед своей жертвой, в упор и долгим, строгим и надменным взглядом наблюдает ее несколько мгновений. Новичок стоит перед ним молча, косится, если не трус, и ждет, что-то будет.

- Как твоя фамилия?

- Долгорукий.

- Князь Долгорукий?

- Нет, просто Долгорукий.

- А, просто! Дурак.

И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал:

- Нет, я - сын дворового человека, бывшего крепостного.

Потом, когда уж я в последней степени озлился, то на вопрос: вы князь? твердо раз ответил:

- Нет, просто Долгорукий, незаконный сын моего бывшего барина, господина Версилова.

Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей - впрочем, он один и был - нашел, что я "полон мстительной и гражданской идеи". Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне:

- Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам есть чем гордиться; но я бы на вашем месте все-таки не очень праздновал, что незаконнорожденный... а вы точно именинник!

С тех пор я перестал хвалиться, что незаконнорожденный.

Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.

IV

Итак, в числе этой дворни, которой было множество и кроме Макара Иванова, была одна девица, и была уже лет восемнадцати, когда пятидесятилетний Макар Долгорукий вдруг обнаружил намерение на ней жениться.

Браки дворовых, как известно, происходили во времена крепостного права с дозволения господ, а иногда и прямо по распоряжению их. При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни. Это - Татьяна Павловна Пруткова. Тогда у ней еще было в той же губернии и в том же уезде тридцать пять своих душ. Она не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и этот надзор, как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых. Впрочем, до знаний ее мне решительно нет дела; я только хочу прибавить, откинув всякую мысль лести и заискивания, что эта Татьяна Павловна - существо благородное и даже оригинальное.

Вот она-то не только не отклонила супружеские наклонности мрачного Макара Долгорукого (говорили, что он был тогда мрачен), но, напротив, для чего-то в высшей степени их поощрила. Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: "Взрасти и возьми за себя". Это все слышали. Что же до Макара Иванова, то не знаю, в каком смысле он потом женился, то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность. Вероятнее, что имел вид полного равнодушия. Это был человек, который и тогда уже умел "показать себя". Он не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, "жил почтительно", - по собственному удивительному его выражению, - вот он каков был тогда. Конечно, уважение он приобрел всеобщее, но, говорят, был всем несносен. Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поминали как какого-нибудь святого и много претерпевшего. Об этом я знаю наверно.

Что же до характера моей матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать. Писать моя мать никогда не умела сносно. В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным, и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом, какой только можно иметь в таких случаях, так что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой. Все это о тогдашнем характере матери я слышал от самой же Татьяны Павловны. Версилов приехал в деревню ровно полгода спустя после этой свадьбы.

V

Я хочу только сказать, что никогда не мог узнать и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с моей матерью. Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и "остроумным" видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло так. Верю, что так, и русское словцо это: так - прелестно; но все-таки мне всегда хотелось узнать, с чего именно у них могло произойти. Сам я ненавидел и ненавижу все эти мерзости всю мою жизнь. Конечно, тут вовсе не одно только бесстыжее любопытство с моей стороны. Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо. Если она вовсе не была так хороша собой, то чем мог в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов? Вопрос этот важен для меня тем, что в нем чрезвычайно любопытною стороною рисуется этот человек. Вот для чего я спрашиваю, а не из разврата. Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, - он сам говорил мне, что тогда он был весьма "глупым молодым щенком" и не то что сентиментальным, а так, только что прочел "Антона Горемыку" и "Полиньку Сакс" - две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.

Он прибавлял, что из-за "Антона Горемыки", может, и в деревню тогда приехал, - и прибавлял чрезвычайно серьезно. В какой же форме мог начать этот "глупый щенок" с моей матерью? Я сейчас вообразил, что если б у меня был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем не смыслит. Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что он сам не смыслит, и докажу ему это. Правда, в женщинах я ничего не знаю, да и знать не хочу, потому что всю жизнь буду плевать и дал слово. Но я знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает, в тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться, то мало смотреть и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх того, чем-то еще одаренным. В этом я убежден, несмотря на то что ничего не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.

Я знаю из нескольких рук положительно, что мать моя красавицей не была, хотя тогдашнего портрета ее, который где-то есть, я не видал. С первого взгляда в нее влюбиться, стало быть, нельзя было. Для простого "развлечения" Версилов мог выбрать другую, и такая там была, да еще незамужняя, Анфиса Константиновна Сапожкова, сенная девушка. А человеку, который приехал с "Антоном Горемыкой", разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого "Антона Горемыку" он еще не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно. Так ведь у Антона только лошадь увели, а тут жену!

Произошло, значит, что-то особенное, отчего и проиграла mademoiselle Сапожкова (по-моему, выиграла). Я приставал к нему раз-другой прошлого года, когда можно было с ним разговаривать (потому что не всегда можно было с ним разговаривать), со всеми этими вопросами и заметил, что он, несмотря на всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился. Но я настоял. По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую не то что полюбишь, - напротив, вовсе нет, - а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? - это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься... "Одним словом, мой милый, иногда бывает так, что и не отвяжешься". Вот что он сказал мне; и если это действительно было так, то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует. Это-то мне и надо было.

Впрочем, он тогда же стал уверять, что мать моя полюбила его по "приниженности": еще бы выдумал, что по крепостному праву! Соврал для шику, соврал против совести, против чести и благородства!

Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не знал вовсе. Мало того, я именно знаю всю непроходимость той среды и тех жалких понятий, в которых она зачерствела с детства и в которых осталась потом на всю жизнь. Тем не менее беда совершилась. Кстати, надо поправиться: улетев в облака, я забыл об факте, который, напротив, надо бы выставить прежде всего, а именно: началось у них прямо с беды. (Я надеюсь, что читатель не до такой степени будет ломаться, чтоб не понять сразу, об чем я хочу сказать.) Одним словом, началось у них именно по-помещичьи, несмотря на то что была обойдена mademoiselle Сапожкова. Но тут уже я вступлюсь и заранее объявляю, что вовсе себе не противоречу. Ибо об чем, о господи, об чем мог говорить в то время такой человек, как Версилов, с такою особою, как моя мать, даже и в случае самой неотразимой любви? Я слышал от развратных людей, что весьма часто мужчина, с женщиной сходясь, начинает совершенно молча, что, конечно, верх чудовищности и тошноты; тем не менее Версилов, если б и хотел, то не мог бы, кажется, иначе начать с моею матерью. Неужели же начать было объяснять ей "Полиньку Сакс"? Да и сверх того, им было вовсе не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали как мячики, с красными лицами, если кто проходил, и "тиран помещик" трепетал последней поломойки, несмотря на все свое крепостное право. Но хоть и по-помещичьи началось, а вышло так, да не так, и, в сущности, все-таки ничего объяснить нельзя. Даже мраку больше. Уж одни размеры, в которые развилась их любовь, составляют загадку, потому что первое условие таких, как Версилов, - это тотчас же бросить, если достигнута цель. Не то, однако же, вышло. Согрешить с миловидной дворовой вертушкой (а моя мать не была вертушкой) развратному "молодому щенку" (а они были все развратны, все до единого - и прогрессисты и ретрограды) - не только возможно, но и неминуемо, особенно взяв романическое его положение молодого вдовца и его бездельничанье. Но полюбить на всю жизнь - это слишком. Не ручаюсь, что он любил ее, но что он таскал ее за собою всю жизнь - это верно.

Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с нею вовсе. Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода в браке, да еще придавленная всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше чем какого-то бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха? Ведь не развратная же женщина была моя мать? Напротив, скажу теперь вперед, что быть более чистой душой, и так потом во всю жизнь, даже трудно себе и представить. Объяснить разве можно тем, что сделала она не помня себя, то есть не в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически. Почем знать, может быть, она полюбила до смерти... фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами. Я слышал, что с дворовыми девушками это иногда случалось во времена крепостного права, да еще с самыми честными. Я это понимаю, и подлец тот, который объяснит это лишь одним только крепостным правом и "приниженностью"! Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в себе столько самой прямой и
обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель? Что на гибель - это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих "беззащитных": и знают, что гибель, а лезут.

Согрешив, они тотчас покаялись. Он с остроумием рассказывал мне, что рыдал на плече Макара Ивановича, которого нарочно призвал для сего случая в кабинет, а она - она в то время лежала где-то в забытьи, в своей дворовой клетушке...

VI

Но довольно о вопросах и скандальных подробностях. Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с тех пор, как я уже и прописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки, то есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в таких случаях подвертывалась. Живали они и в Москве, живали по разным другим деревням и городам, даже за границей и, наконец, в Петербурге. Обо всем этом после или не стоит. Скажу лишь, что год спустя после Макара Ивановича явился на свете я, затем еще через год моя сестра, а затем уже лет десять или одиннадцать спустя - болезненный мальчик, младший брат мой, умерший через несколько месяцев. С мучительными родами этого ребенка кончилась красота моей матери, - так по крайней мере мне сказали: она быстро стала стареть и хилеть.

Но с Макаром Ивановичем сношения все-таки никогда не прекращались. Где бы Версиловы ни были, жили ли по нескольку лет на месте или переезжали, Макар Иванович непременно уведомлял о себе "семейство". Образовались какие-то странные отношения, отчасти торжественные и почти серьезные. В господском быту к таким отношениям непременно примешалось бы нечто комическое, я это знаю; но тут этого не вышло. Письма присылались в год по два раза, не более и не менее, и были чрезвычайно одно на другое похожие. Я их видел; в них мало чего-нибудь личного; напротив, по возможности одни только торжественные извещения о самых общих событиях и о самых общих чувствах, если так можно выразиться о чувствах: извещения прежде всего о своем здоровье, потом спросы о здоровье, затем пожелания, торжественные поклоны и благословения - и все. Именно в этой общности и безличности и полагается, кажется, вся порядочность тона и все высшее знание обращения в этой среде. "Достолюбезной и почтенной супруге нашей Софье Андреевне посылаю наш нижайший поклон"... "Любезным деткам нашим посылаю родительское благословение наше вовеки нерушимое". Детки все прописывались поимянно, по мере их накопления, и я тут же. При этом замечу, что Макар Иванович был настолько остроумен, что никогда не прописывал "его высокородия  достопочтеннейшего господина Андрея Петровича" своим "благодетелем", хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости, а на самого его благословение божие. Ответы Макару Ивановичу посылались моею матерью вскорости и всегда писались в таком же точно роде.

Версилов, разумеется, в переписке не участвовал. Писал Макар Иванович из разных концов России, из городов и монастырей, в которых подолгу иногда проживал. Он стал так называемым странником. Никогда ни о чем не просил; зато раз года в три непременно являлся домой на побывку и останавливался прямо у матери, которая, всегда так приходилось, имела свою квартиру, особую от квартиры Версилова. Об этом мне придется после сказать, но здесь лишь замечу, что Макар Иванович не разваливался в гостиной на диванах, а скромно помещался где-нибудь за перегородкой. Проживал недолго, дней пять, неделю.

Я забыл сказать, что он ужасно любил и уважал свою фамилию "Долгорукий". Разумеется, это - смешная глупость. Всего глупее то, что ему нравилась его фамилия именно потому, что есть князья Долгорукие. Странное понятие, совершенно вверх ногами!

Если я и сказал, что все семейство всегда было в сборе, то кроме меня, разумеется. Я был как выброшенный и чуть не с самого рождения помещен в чужих людях. Но тут не было никакого особенного намерения, а просто как-то так почему-то вышло. Родив меня, мать была еще молода и хороша, а стало быть, нужна ему, а крикун ребенок, разумеется, был всему помехою, особенно в путешествиях. Вот почему и случилось, что до двадцатого года я почти не видал моей матери, кроме двух-трех случаев мельком. Произошло не от чувств матери, а от высокомерия к людям Версилова.

VII

Теперь совсем о другом.

Месяц назад, то есть за месяц до девятнадцатого сентября, я, в Москве, порешил отказаться от них всех и уйти в свою идею уже окончательно. Я так и прописываю это слово: "уйти в свою идею", потому что это выражение может обозначить почти всю мою главную мысль - то самое, для чего я живу на свете.

Что это за "своя идея", об этом слишком много будет потом. В уединении мечтательной и многолетней моей московской жизни она создалась у меня еще с шестого класса гимназии и с тех пор, может быть, ни на миг не оставляла меня. Она поглотила всю мою жизнь. Я и до нее жил в мечтах, жил с самого детства в мечтательном царстве известного оттенка; но с появлением этой главной и все поглотившей во мне идеи мечты мои скрепились и разом отлились в известную форму: из глупых сделались разумными. Гимназия мечтам не мешала; не помешала и идее. Прибавлю, однако, что я кончил гимназический курс в последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда был из первых, а случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного, который я из нее вывел. Таким образом, не гимназия помешала идее, а идея помешала гимназии, помешала и университету. Кончив гимназию, я тотчас же вознамерился не только порвать со всеми радикально, но если надо, то со всем даже миром, несмотря на то что мне был тогда всего только двадцатый год. Я написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы меня окончательно оставили в покое, денег на содержание мое больше не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то есть, разумеется, в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что в университет я "ни за что" не поступлю. Дилемма стояла передо мной неотразимая: или университет и дальнейшее образование, или отдалить немедленное приложение "идеи" к делу еще на четыре года; я бестрепетно стал за идею, ибо был математически убежден. Версилов, отец мой, которого я видел всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне было всего десять лет (и который в один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо, не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.

Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, - этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.

Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял, что не хочу учиться, - словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность. Я решился ехать еще и потому, что это вовсе не мешало моей главной мечте. "Посмотрю, что будет, - рассуждал я, - во всяком случае я связываюсь с ними только на время, может быть, на самое малое. Но чуть увижу, что этот шаг, хотя бы и условный и малый, все-таки отдалит меня от главного, то тотчас же с ними порву, брошу все и уйду в свою скорлупу". Именно в скорлупу! "Спрячусь в нее, как черепаха"; сравнение это очень мне нравилось. "Я буду не один, - продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, - никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!" Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), - эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.

Конечно, у меня вдруг являлся отец, которого никогда прежде не было.

Эта мысль пьянила меня и при сборах в Москве, и в вагоне. Что отец - это бы еще ничего, и нежностей я не любил, но человек этот меня знать не хотел и унизил, тогда как я мечтал о нем все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться). Каждая мечта моя, с самого детства, отзывалась им: витала около него, сводилась на него в окончательном результате. Я не знаю, ненавидел или любил я его, но он наполнял собою все мое будущее, все расчеты мои на жизнь, - и это случилось само собою, это шло вместе с ростом.

Повлияло на мой отъезд из Москвы и еще одно могущественное обстоятельство, один соблазн, от которого уже и тогда, еще за три месяца пред выездом (стало быть, когда и помину не было о Петербурге), у меня уже поднималось и билось сердце! Меня тянуло в этот неизвестный океан еще и потому, что я прямо мог войти в него властелином и господином даже чужих судеб, да еще чьих! Но великодушные, а не деспотические чувства кипели во мне - предуведомляю заранее, чтоб не вышло ошибки из слов моих. К тому же Версилов мог думать (если только удостоивал обо мне думать), что вот едет маленький мальчик, отставной гимназист, подросток, и удивляется на весь свет. А я меж тем уже знал всю его подноготную и имел на себе важнейший документ, за который (теперь уж я знаю это наверно) он отдал бы несколько лет своей жизни, если б я открыл ему тогда тайну. Впрочем, я замечаю, что наставил загадок. Без фактов чувств не опишешь. К тому же обо всем этом слишком довольно будет на своем месте, затем и перо взял. А так писать - похоже на бред или облако.

VIII

Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно, скажу пока вкратце и, так сказать, мимолетом, что я застал их всех, то есть Версилова, мать и сестру мою (последнюю я увидал в первый раз в жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти в нищете или накануне нищеты. Об этом я узнал уж и в Москве, но все же не предполагал того, что увидел. Я с самого детства привык воображать себе этого человека, этого "будущего отца моего" почти в каком-то сиянии и не мог представить себе иначе, как на первом месте везде. Никогда Версилов не жил с моею матерью на одной квартире, а всегда нанимал ей особенную: конечно, делал это из подлейших ихних "приличий". Но тут все жили вместе, в одном деревянном флигеле, в переулке, в Семеновском полку. Все вещи уже были заложены, так что я даже отдал матери, таинственно от Версилова, мои таинственные шестьдесят рублей. Именно таинственные потому, что были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня моей "идеи", а потому Версилов не должен был знать об этих деньгах ни слова.

Этого я трепетал.

Эта помощь оказалась лишь каплей. Мать работала, сестра тоже брала шитье; Версилов жил праздно, капризился и продолжал жить со множеством прежних, довольно дорогих привычек. Он брюзжал ужасно, особенно за обедом, и все приемы его были совершенно деспотические. Но мать, сестра, Татьяна Павловна и все семейство покойного Андроникова (одного месяца три перед тем умершего начальника отделения и с тем вместе заправлявшего делами Версилова), состоявшее из бесчисленных женщин, благоговели перед ним, как перед фетишем. Я не мог представить себе этого. Замечу, что девять лет назад он был несравненно изящнее. Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно. Взгляд на него был одним из тяжелейших моих первых впечатлений по приезде. Впрочем, он был еще вовсе не старик, ему было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашел в красоте его даже что-то более поражающее, чем то, что уцелело в моем воспоминании. Меньше тогдашнего блеску, менее внешности, даже изящного, но жизнь как бы оттиснула на этом лице нечто гораздо более любопытное прежнего.

А между тем нищета была лишь десятой или двадцатой долей в его неудачах, и я слишком знал об этом. Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, - не говоря уже о том, что все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч. Я сказал уже выше, что этот Версилов прожил в свою жизнь три наследства, и вот его опять выручало наследство! Дело решалось в суде в самый ближайший срок. Я с тем и приехал.

Правда, под надежду денег никто не давал, занять негде было, и пока терпели.

Но Версилов и не ходил ни к кому, хотя иногда уходил на весь день. Уже с лишком год назад, как он выгнан из общества.

История эта, несмотря на все старания мои, оставалась для меня в главнейшем невыясненною, несмотря на целый месяц жизни моей в Петербурге.

Виновен или не виновен Версилов - вот что для меня было важно, вот для чего я приехал! Отвернулись от него все, между прочим и все влиятельные знатные люди, с которыми он особенно умел во всю жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об одном чрезвычайно низком и - что хуже всего в глазах "света" - скандальном поступке, будто бы совершенном им с лишком год назад в Германии, и даже о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от одного из князей Сокольских, и на которую он не ответил вызовом. Даже дети его (законные), сын и дочь, от него отвернулись и жили отдельно. Правда, и сын и дочь витали в самом высшем кругу, чрез Фанариотовых и старого князя Сокольского (бывшего друга Версилова). Впрочем, приглядываясь к нему во весь этот месяц, я видел высокомерного человека, которого не общество исключило из своего круга, а который скорее сам прогнал общество от себя, - до того он смотрел независимо. Но имел ли он право смотреть таким образом - вот что меня волновало! Я непременно должен узнать всю правду в самый ближайший срок, ибо приехал судить этого человека. Свои силы я еще таил от него, но мне надо было или признать его, или оттолкнуть от себя вовсе. А последнее мне было бы слишком тяжело, и я мучился. Сделаю наконец полное признание: этот человек был мне дорог!

А пока я жил с ними на одной квартире, работал и едва удерживался от грубостей. Даже и не удерживался. Прожив уже месяц, я с каждым днем убеждался, что за окончательными разъяснениями ни за что не мог обратиться к нему. Гордый человек прямо стал передо мной загадкой, оскорбившей меня до глубины. Он был со мною даже мил и шутил, но я скорее хотел ссоры, чем таких шуток. Все разговоры мои с ним носили всегда какую-то в себе двусмысленность, то есть попросту какую-то странную насмешку с его стороны.

Он с самого начала встретил меня из Москвы несерьезно. Я никак не мог понять, для чего он это сделал. Правда, он достиг того, что остался передо мною непроницаем; но сам я не унизился бы до просьб о серьезности со мной с его стороны. К тому же у него были какие-то удивительные и неотразимые приемы, с которыми я не знал что делать. Короче, со мной он обращался как с самым зеленым подростком, чего я почти не мог перенести, хотя и знал, что так будет. Вследствие того я сам перестал говорить серьезно и ждал; даже почти совсем перестал говорить. Ждал я одного лица, с приездом которого в Петербург мог окончательно узнать истину; в этом была моя последняя надежда.

Во всяком случае приготовился порвать окончательно и уже принял все меры.

Мать мне жаль было, но... "или он, или я" - вот что я хотел предложить ей и сестре моей. Даже день у меня был назначен; а пока я ходил на службу.

Глава вторая
I

В это девятнадцатое число я должен был тоже получить мое первое жалованье за первый месяц моей петербургской службы на моем "частном" месте.

Об месте этом они меня и не спрашивали, а просто отдали меня на него, кажется, в самый первый день, как я приехал. Это было очень грубо, и я почти обязан был протестовать. Это место оказалось в доме у старого князя Сокольского. Но протестовать тогда же - значило бы порвать с ними сразу, что хоть вовсе не пугало меня, но вредило моим существенным целям, а потому я принял место покамест молча, молчаньем защитив мое достоинство. Поясню с самого начала, что этот князь Сокольский, богач и тайный советник, нисколько не состоял в родстве с теми московскими князьями Сокольскими (ничтожными бедняками уже несколько поколений сряду), с которыми Версилов вел свою тяжбу. Они были только однофамильцы. Тем не менее старый князь очень ими интересовался и особенно любил одного из этих князей, так сказать их старшего в роде - одного молодого офицера. Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика и был его другом, странным другом, потому что этот бедный князь, как я заметил, ужасно боялся его, не только в то время, как я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу. Впрочем, они уже давно не видались; бесчестный поступок, в котором обвиняли Версилова, касался именно семейства князя; но подвернулась Татьяна Павловна, и чрез ее-то посредство я и помещен был к старику, который желал "молодого человека" к себе в кабинет. При этом оказалось, что ему ужасно желалось тоже сделать угодное Версилову, так сказать первый шаг к нему, а Версилов позволил. Распорядился же старый князь в отсутствие своей дочери, вдовы-генеральши, которая наверно бы ему не позволила этого шагу. Об этом после, но замечу, что эта-то странность отношений к Версилову и поразила меня в его пользу. Представлялось соображению, что если глава оскорбленной семьи все еще продолжает питать уважение к Версилову, то, стало быть, нелепы или по крайней мере двусмысленны и распущенные толки о подлости Версилова.

Отчасти это-то обстоятельство и заставило меня не протестовать при поступлении: поступая, я именно надеялся все это проверить.

Эта Татьяна Павловна играла странную роль в то время, как я застал ее в Петербурге. Я почти забыл о ней вовсе и уж никак не ожидал, что она с таким значением. Она прежде встречалась мне раза три-четыре в моей московской жизни и являлась бог знает откуда, по чьему-то поручению, всякий раз когда надо было меня где-нибудь устроивать, - при поступлении ли в пансионишко Тушара или потом, через два с половиной года, при переводе меня в гимназию и помещении в квартире незабвенного Николая Семеновича. Появившись, она проводила со мною весь тот день, ревизовала мое белье, платье, разъезжала со мной на Кузнецкий и в город, покупала мне необходимые вещи, устроивала, одним словом, все мое приданое до последнего сундучка и перочинного ножика; при этом все время шипела на меня, бранила меня, корила меня, экзаменовала меня, представляла мне в пример других фантастических каких-то мальчиков, ее знакомых и родственников, которые будто бы все были лучше меня, и, право, даже щипала меня, а толкала положительно, даже несколько раз, и больно.

Устроив меня и водворив на месте, она исчезала на несколько лет бесследно.

Вот она-то, тотчас по моем приезде, и появилась опять водворять меня. Это была сухенькая, маленькая фигурка, с птичьим востреньким носиком и птичьими вострыми глазками. Версилову она служила, как раба, и преклонялась перед ним, как перед папой, но по убеждению. Но скоро я с удивлением заметил, что ее решительно все и везде уважали, и главное - решительно везде и все знали.

Старый князь Сокольский относился к ней с необыкновенным почтением; в его семействе тоже; эти гордые дети Версилова тоже; у Фанариотовых тоже, - а между тем она жила шитьем, промыванием каких-то кружев, брала из магазина работу. Мы с нею с первого слова поссорились, потому что она тотчас же вздумала, как прежде, шесть лет тому, шипеть на меня; с тех пор продолжали ссориться каждый день; но это не мешало нам иногда разговаривать, и, признаюсь, к концу месяца она мне начала нравиться; я думаю, за независимость характера. Впрочем, я ее об этом не уведомлял.

Я сейчас же понял, что меня определили на место к этому больному старику затем только, чтоб его "тешить", и что в этом и вся служба.

Естественно, это меня унизило, и я тотчас же принял было меры; но вскоре этот старый чудак произвел во мне какое-то неожиданное впечатление, вроде как бы жалости, и к концу месяца я как-то странно к нему привязался, по крайней мере оставил намерение грубить. Ему, впрочем, было не более шестидесяти. Тут вышла целая история. Года полтора назад с ним вдруг случился припадок; он куда-то поехал и в дороге помешался, так что произошло нечто вроде скандала, о котором в Петербурге поговорили. Как следует в таких случаях, его мигом увезли за границу, но месяцев через пять он вдруг опять появился, и совершенно здоровый, хотя и оставил службу.

Версилов уверял серьезно (и заметно горячо), что помешательства с ним вовсе не было, а был лишь какой-то нервный припадок. Эту горячность Версилова я немедленно отметил. Впрочем, замечу, что и сам я почти разделял его мнение. Старик казался только разве уж чересчур иногда легкомысленным, как-то не по летам, чего прежде совсем, говорят, не было. Говорили, что прежде он давал какие-то где-то советы и однажды как-то слишком уж отличился в одном возложенном на него поручении. Зная его целый месяц, я никак бы не предположил его особенной силы быть советником. Замечали за ним (хоть я и не заметил), что после припадка в нем развилась какая-то особенная наклонность поскорее жениться и что будто бы он уже не раз приступал к этой идее в эти полтора года. Об этом будто бы знали в свете и, кому следует, интересовались. Но так как это поползновение слишком не соответствовало интересам некоторых лиц, окружавших князя, то старика сторожили со всех сторон. Свое семейство у него было малое; он был вдовцом уже двадцать лет и имел лишь единственную дочь, ту вдову-генеральшу, которую теперь ждали из Москвы ежедневно, молодую особу, характера которой он несомненно боялся. Но у него была бездна разных отдаленных родственников, преимущественно по покойной его жене, которые все были чуть не нищие; кроме того, множество разных его питомцев и им облагодетельствованных питомиц, которые все ожидали частички в его завещании, а потому все и помогали генеральше в надзоре за стариком. У него была, сверх того, одна странность, с самого молоду, не знаю только, смешная или нет: выдавать замуж бедных девиц. Он их выдавал уже лет двадцать пять сряду - или отдаленных родственниц, или падчериц каких-нибудь двоюродных братьев своей жены, или крестниц, даже выдал дочку своего швейцара. Он сначала брал их к себе в дом еще маленькими девочками, растил их с гувернантками и француженками, потом обучал в лучших учебных заведениях и под конец выдавал с приданым. Все это около него теснилось постоянно.

Питомицы, естественно, в замужестве народили еще девочек, все народившиеся девочки тоже норовили в питомицы, везде он должен был крестить, все это являлось поздравлять с именинами, и все это ему было чрезвычайно приятно.

Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение - и этого никак нельзя было не заметить, - что все-де как-то странно стали смотреть на него в свете, что все будто стали относиться к нему не так, как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало его даже в самых веселых светских собраниях. Старик стал мнителен, стал замечать что-то у всех по глазам. Мысль, что его все еще подозревают помешанным, видимо его мучила; даже ко мне он иногда приглядывался с недоверчивостью. И если бы он узнал, что кто-нибудь распространяет или утверждает о нем этот слух, то, кажется, этот незлобивейший человек стал бы ему вечным врагом. Вот это-то обстоятельство я и прошу заметить. Прибавлю, что это и решило с первого дня, что я не грубил ему; даже рад был, если приводилось его иногда развеселить или развлечь; не думаю, чтоб признание это могло положить тень на мое достоинство.

Большая часть его денег находилась в обороте. Он, уже после болезни, вошел участником в одну большую акционерную компанию, впрочем очень солидную. И хоть дела вели другие, но он тоже очень интересовался, посещал собрания акционеров, выбран был в члены-учредители, заседал в советах, говорил длинные речи, опровергал, шумел, и, очевидно, с удовольствием.

Говорить речи ему очень понравилось: по крайней мере все могли видеть его ум. И вообще он ужасно как полюбил даже в самой интимной частной жизни вставлять в свой разговор особенно глубокомысленные вещи или бонмо; я это слишком понимаю. В доме, внизу, было устроено вроде домашней конторы, и один чиновник вел дела, счеты и книги, а вместе с тем и управлял домом. Этого чиновника, служившего, кроме того, на казенном месте, и одного было бы совершенно достаточно; но, по желанию самого князя, прибавили и меня, будто бы на помощь чиновнику; но я тотчас же был переведен в кабинет и часто, даже для виду, не имел пред собою занятий, ни бумаг, ни книг.

Я пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти как посторонний; но как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую в сердце, а главное - мое тогдашнее волнение, доходившее до такого смутного и горячего состояния, что я даже не спал по ночам - от нетерпения моего, от загадок, которые я сам себе наставил.

II

Спрашивать денег - прегадкая история, даже жалованье, если чувствуешь где-то в складках совести, что их не совсем заслужил. Между тем накануне мать, шепчась с сестрой, тихонько от Версилова ("чтобы не огорчить Андрея Петровича"), намеревалась снести в заклад из киота образ, почему-то слишком ей дорогой. Служил я на пятидесяти рублях в месяц, но совсем не знал, как я буду их получать; определяя меня сюда, мне ничего не сказали. Дня три назад, встретившись внизу с чиновником, я осведомился у него: у кого здесь спрашивают жалованье? Тот посмотрел с улыбкой удивившегося человека (он меня не любил):

- А вы получаете жалованье?

Я думал, что вслед за моим ответом он прибавит:

- За что же это-с?

Но он только сухо ответил, что "ничего не знает", и уткнулся в свою разлинованную книгу, в которую с каких-то бумажек вставлял какие-то счеты.

Ему, впрочем, небезызвестно было, что я кое-что и делал. Две недели назад я ровно четыре дня просидел над работой, которую он же мне и передал: переписать с черновой, а вышло почти пересочинить. Это была целая орава "мыслей" князя, которые он готовился подать в комитет акционеров. Надо было все это скомпоновать в целое и подделать слог. Мы целый день потом просидели над этой бумагой с князем, и он очень горячо со мной спорил, однако же остался доволен; не знаю только, подал ли бумагу или нет. О двух-трех письмах, тоже деловых, которые я написал по его просьбе, я и не упоминаю.

Просить жалованья мне и потому было досадно, что я уже положил отказаться от должности, предчувствуя, что принужден буду удалиться и отсюда, по неминуемым обстоятельствам. Проснувшись в то утро и одеваясь у себя наверху в каморке, я почувствовал, что у меня забилось сердце, и хоть я плевался, но, входя в дом князя, я снова почувствовал то же волнение: в это утро должна была прибыть сюда та особа, женщина, от прибытия которой я ждал разъяснения всего, что меня мучило! Это именно была дочь князя, та генеральша Ахмакова, молодая вдова, о которой я уже говорил и которая была в жестокой вражде с Версиловым. Наконец я написал это имя! Ее я, конечно, никогда не видал, да и представить не мог, как буду с ней говорить, и буду ли; но мне представлялось (может быть, и на достаточных основаниях), что с ее приездом рассеется и мрак, окружавший в моих глазах Версилова. Твердым я оставаться не мог: было ужасно досадно, что с первого же шагу я так малодушен и неловок; было ужасно любопытно, а главное, противно, - целых три впечатления. Я помню весь тот день наизусть!

О вероятном прибытии дочери мой князь еще не знал ничего и предполагал ее возвращение из Москвы разве через неделю. Я же узнал накануне совершенно случайно: проговорилась при мне моей матери Татьяна Павловна, получившая от генеральши письмо. Они хоть и шептались и говорили отдаленными выражениями, но я догадался. Разумеется, не подслушивал: просто не мог не слушать, когда увидел, что вдруг, при известии о приезде этой женщины, так взволновалась мать. Версилова дома не было.

Старику я не хотел передавать, потому что не мог не заметить во весь этот срок, как он трусит ее приезда. Он даже, дня три тому назад, проговорился, хотя робко и отдаленно, что боится с ее приездом за меня, то есть что за меня ему будет таска. Я, однако, должен прибавить, что в отношениях семейных он все-таки сохранял свою независимость и главенство, особенно в распоряжении деньгами. Я сперва заключил о нем, что он - совсем баба; но потом должен был перезаключить в том смысле, что если и баба, то все-таки оставалось в нем какое-то иногда упрямство, если не настоящее мужество. Находили минуты, в которые с характером его - по-видимому, трусливым и поддающимся - почти ничего нельзя было сделать. Мне это Версилов объяснил потом подробнее. Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти никогда и не говорили о генеральше, то есть как бы избегали говорить: избегал особенно я, а он в свою очередь избегал говорить о Версилове, и я прямо догадался, что он не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.

Если же захотят узнать, об чем мы весь этот месяц с ним проговорили, то отвечу, что, в сущности, обо всем на свете, но все о странных каких-то вещах. Мне очень нравилось чрезвычайное простодушие, с которым он ко мне относился. Иногда я с чрезвычайным недоумением всматривался в этого человека и задавал себе вопрос: "Где же это он прежде заседал? Да его как раз бы в нашу гимназию, да еще в четвертый класс, - и премилый вышел бы товарищ".

Удивлялся я тоже не раз и его лицу: оно было на вид чрезвычайно серьезное (и почти красивое), сухое; густые седые вьющиеся волосы, открытые глаза; да и весь он был сухощав, хорошего роста; но лицо его имело какое-то неприятное, почти неприличное свойство вдруг переменяться из необыкновенно серьезного на слишком уж игривое, так что в первый раз видевший никак бы не ожидал этого.

Я говорил об этом Версилову, который с любопытством меня выслушал; кажется, он не ожидал, что я в состоянии делать такие замечания, но заметил вскользь, что это явилось у князя уже после болезни и разве в самое только последнее время.

Преимущественно мы говорили о двух отвлеченных предметах - о боге и бытии его, то есть существует он или нет, и об женщинах. Князь был очень религиозен и чувствителен. В кабинете его висел огромный киот с лампадкой.

Но вдруг на него находило - и он вдруг начинал сомневаться в бытии божием и говорил удивительные вещи, явно вызывая меня на ответ. К идее этой я был довольно равнодушен, говоря вообще, но все-таки мы очень завлекались оба и всегда искренно. Вообще все эти разговоры, даже и теперь, вспоминаю с приятностью. Но всего милее ему было поболтать о женщинах, и так как я, по нелюбви моей к разговорам на эту тему, не мог быть хорошим собеседником, то он иногда даже огорчался.

Он как раз заговорил в этом роде, только что я пришел в это утро. Я застал его в настроении игривом, а вчера оставил отчего-то в чрезвычайной грусти. Между тем мне надо было непременно окончить сегодня же об жалованье - до приезда некоторых лиц. Я рассчитывал, что нас сегодня непременно прервут (недаром же билось сердце), - и тогда, может, я и не решусь заговорить об деньгах. Но так как о деньгах не заговаривалось, то я, естественно, рассердился на мою глупость и, как теперь помню, в досаде на какой-то слишком уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин залпом и с чрезвычайным азартом. А из того вышло, что он еще больше увлекся на мою же шею.

III

- ...Я не люблю женщин за то, что они грубы, за то, что они неловки, за то, что они несамостоятельны, и за то, что носят неприличный костюм! - бессвязно заключил я мою длинную тираду.

- Голубчик, пощади! - вскричал он, ужасно развеселившись, что еще пуще обозлило меня.

Я уступчив и мелочен только в мелочах, но в главном не уступлю никогда.

В мелочах же, в каких-нибудь светских приемах, со мной бог знает что можно сделать, и я всегда проклинаю в себе эту черту. Из какого-то смердящего добродушия я иногда бывал готов поддакивать даже какому-нибудь светскому фату, единственно обольщенный его вежливостью, или ввязывался в спор с дураком, что всего непростительнее. Все это от невыдержки и оттого, что вырос в углу. Уходишь злой и клянешься, что завтра это уже не повторится, но завтра опять то же самое. Вот почему меня принимали иногда чуть не за шестнадцатилетнего. Но вместо приобретения выдержки я и теперь предпочитаю закупориться еще больше в угол, хотя бы в самом мизантропическом виде:

"Пусть я неловок, но - прощайте!" Я это говорю серьезно и навсегда. Впрочем, вовсе не по поводу князя это пишу, и даже не по поводу тогдашнего разговора.

- Я вовсе не для веселости вашей говорю, - почти закричал я на него, - я просто высказываю убеждение.

- Но как же это женщины грубы и одеты неприлично? Это ново.

- Грубы. Подите в театр, подите на гулянье. Всякий из мужчин знает правую сторону, сойдутся и разойдутся, он вправо и я вправо. Женщина, то есть дама, - я об дамах говорю - так и прет на вас прямо, даже не замечая вас, точно вы уж так непременно и обязаны отскочить и уступить дорогу. Я готов уступить, как созданью слабейшему, но почему тут право, почему она так уверена, что я это обязан, - вот что оскорбительно! Я всегда плевался встречаясь. И после того кричат, что они принижены, и требуют равенства; какое тут равенство, когда она меня топчет или напихает мне в рот песку!

- Песку!

- Да; потому что они неприлично одеты; это только развратный не заметит. В судах запирают же двери, когда дело идет о неприличностях; зачем же позволяют на улицах, где еще больше людей? Они сзади себе открыто фру-фру (1) подкладывают, чтоб показать, что бельфам; (2) открыто! Я ведь не могу не заметить, и юноша тоже заметит, и ребенок, начинающий мальчик, тоже заметит; это подло. Пусть любуются старые развратники и бегут высуня язык, но есть чистая молодежь, которую надо беречь. Остается плеваться. Идет по бульвару, а сзади пустит шлейф в полтора аршина и пыль метет; каково идти сзади: или беги обгоняй, или отскакивай в сторону, не то и в нос и в рот она вам пять фунтов песку напихает. К тому же это шелк, она его треплет по камню три версты, из одной только моды, а муж пятьсот рублей в сенате в год получает: вот где взятки-то сидят! Я всегда плевался, вслух плевался и бранился.

Хоть я и выписываю этот разговор несколько в юморе и с тогдашнею характерностью, но мысли эти и теперь мои.

- И сходило с рук? - полюбопытствовал князь.

- Я плюну и отойду. Разумеется, почувствует, а виду не покажет, прет величественно, не повернув головы. А побранился я совершенно серьезно всего один раз с какими-то двумя, обе с хвостами, на бульваре, - разумеется, не скверными словами, а только вслух заметил, что хвост оскорбителен.

- Так и выразился?

- Конечно. Во-первых, она попирает условия общества, а во-вторых, пылит; а бульвар для всех: я иду, другой идет, третий, Федор, Иван, все равно. Вот это я и высказал. И вообще я не люблю женскую походку, если сзади смотреть; это тоже высказал, по намеком.

- Друг мой, но ведь ты мог попасть в серьезную историю: они могли стащить тебя к мировому?

- Ничего не могли. Не на что было жаловаться: идет человек подле и разговаривает сам с собой. Всякий человек имеет право выражать свое убеждение на воздух. Я говорил отвлеченно, к ним не обращался. Они привязались сами: они стали браниться, они гораздо сквернее бранились, чем я: и молокосос, и без кушанья оставить надо, и нигилист, и городовому отдадут, и что я потому привязался, что они одни и слабые женщины, а был бы с ними мужчина, так я бы сейчас хвост поджал. Я хладнокровно объявил, чтобы они перестали ко мне приставать, а я перейду на другую сторону. А чтобы доказать им, что я не боюсь их мужчин и готов принять вызов, то буду идти за ними в двадцати шагах до самого их дома, затем стану перед домом и буду ждать их мужчин. Так и сделал.

- Неужто?

- Конечно, глупость, но я был разгорячен. Они протащили меня версты три с лишком, по жаре, до институтов, вошли в деревянный одноэтажный дом, - я должен сознаться, весьма приличный, - а в окна видно было в доме много цветов, две канарейки, три шавки и эстампы в рамках. Я простоял среди улицы перед домом с полчаса. Они выглянули раза три украдкой, а потом опустили все шторы. Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя по виду, спал, и его нарочно разбудили; не то что в халате, а так, в чем-то очень домашнем; стал у калитки, заложил руки назад и начал смотреть на меня, я - на него. Потом отведет глаза, потом опять посмотрит и вдруг стал мне улыбаться. Я повернулся и ушел.

- Друг мой, это что-то шиллеровское! Я всегда удивлялся: ты краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем и - такое, можно сказать, отвращение от женщин! Как можно, чтобы женщина не производила в твои лета известного впечатления? Мне, mon cher, еще одиннадцатилетнему, гувернер замечал, что я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.

- Вам ужасно хочется, чтоб я сходил к какой-нибудь здешней Жозефине и пришел, вам донести. Незачем; я и сам еще тринадцати лет видел женскую наготу, всю; с тех пор и почувствовал омерзение.

- Серьезно? Но, cher enfant, от красивой свежей женщины яблоком пахнет, какое ж тут омерзение!

- У меня был в прежнем пансионишке, у Тушара, еще до гимназии, один товарищ, Ламберт. Он все меня бил, потому что был больше чем тремя годами старше, а я ему служил и сапоги снимал. Когда он ездил на конфирмацию, то к нему приехал аббат Риго поздравить с первым причастием, и оба кинулись в слезах друг другу на шею, и аббат Риго стал его ужасно прижимать к своей груди, с разными жестами. Я тоже плакал и очень завидовал. Когда у него умер отец, он вышел, и я два года его не видал, а через два года встретил на улице. Он сказал, что ко мне придет. Я уже был в гимназии и жил у Николая Семеновича. Он пришел поутру, показал мне пятьсот рублей и велел с собой ехать. Хоть он и бил меня два года назад, а всегда во мне нуждался, не для одних сапог; он все мне пересказывал. Он сказал, что деньги утащил сегодня у матери из шкатулки, подделав ключ, потому что деньги от отца все его, по закону, и что она не смеет не давать, а что вчера к нему приходил аббат Риго увещевать - вошел, стал над ним и стал хныкать, изображать ужас и поднимать руки к небу, "а я вынул нож и сказал, что я его зарежу" (он выговаривал: загхэжу). Мы поехали на Кузнецкий. Дорогой он мне сообщил, что его мать в сношениях с аббатом Риго, и что он это заметил, и что он на все плюет, и что все, что они говорят про причастие, - вздор. Он еще много говорил, а я боялся. На Кузнецком он купил двухствольное ружье, ягдташ, готовых патронов, манежный хлыст и потом еще фунт конфет. Мы поехали за город стрелять и дорогою встретили птицелова с клетками; Ламберт купил у него канарейку. В роще он канарейку выпустил, так как она не может далеко улететь после клетки, и стал стрелять в нее, но не попал. Он в первый раз стрелял в жизни, а ружье давно хотел купить, еще у Тушара, и мы давно уже о ружье мечтали. Он точно захлебывался. Волосы у него были черные ужасно, лицо белое и румяное, как на маске, нос длинный, с горбом, как у французов, зубы белые, глаза черные. Он привязал канарейку ниткой к сучку и из двух стволов, в упор, на вершок расстояния, дал по ней два залпа, и она разлетелась на сто перушков.

Потом мы воротились, заехали в гостиницу, взяли номер, стали есть и пить шампанское; пришла дама... Я, помню, был очень поражен тем, как пышно она была одета, в зеленом шелковом платье. Тут я все это и увидел... про что вам говорил... Потом, когда мы стали опять пить, он стал ее дразнить и ругать; она сидела без платья; он отнял платье, и когда она стала браниться и просить платье, чтоб одеться, он начал ее изо всей силы хлестать по голым плечам хлыстом. Я встал, схватил его за волосы, и так ловко, что с одного раза бросил на пол. Он схватил вилку и ткнул меня в ляжку. Тут на крик вбежали люди, а я успел убежать. С тех пор мне мерзко вспомнить о наготе; поверьте, была красавица.

По мере как я говорил, у князя изменялось лицо с игривого на очень грустное.

- Mon pauvre enfant! Я всегда был убежден, что в твоем детстве было очень много несчастных дней.

- Не беспокойтесь, пожалуйста.

- Но ты был один, ты сам говорил мне, и хоть бы этот Lambert; ты это так очертил: эта канарейка, эта конфирмация со слезами на груди и потом, через какой-нибудь год, он о своей матери с аббатом... О mon cher, этот детский вопрос в наше время просто страшен: покамест эти золотые головки, с кудрями и с невинностью, в первом детстве, порхают перед тобой и смотрят на тебя, с их светлым смехом и светлыми глазками, - то точно ангелы божии или прелестные птички; а потом... а потом случается, что лучше бы они и не вырастали совсем!

- Какой вы, князь, расслабленный! И точно у вас у самих дети. Ведь у вас нет детей и никогда не будет.

- Tiens! - мгновенно изменилось все лицо его, - как раз Александра

Петровна, - третьего дня, хе-хе! - Александра Петровна Синицкая, - ты, кажется, ее должен был здесь встретить недели три тому, - представь, она третьего дня вдруг мне, на мое веселое замечание, что если я теперь женюсь, то по крайней мере могу быть спокоен, что не будет детей, - вдруг она мне и даже с этакою злостью: "Напротив, у вас-то и будут, у таких-то, как вы, и бывают непременно, с первого даже года пойдут, увидите". Хе-хе! И все почему-то вообразили, что я вдруг женюсь; но хоть и злобно сказано, а согласись - остроумно.

- Остроумно, да обидно.

- Ну, cher enfant, не от всякого можно обидеться. Я ценю больше всего в людях остроумие, которое видимо исчезает, а что там Александра Петровна скажет - разве может считаться?

- Как, как вы сказали? - привязался я, - не от всякого можно... именно так! Не всякий стоит, чтобы на него обращать внимание, - превосходное правило! Именно я в нем нуждаюсь. Я это запишу. Вы, князь, говорите иногда премилые вещи.

Он так весь и просиял.

- N'est-ce pas? Cher enfant, истинное остроумие исчезает, чем дальше, тем пуще. Eh, mais... C'est moi qui connaоt les femmes! Поверь, жизнь всякой женщины, что бы она там ни проповедовала, это - вечное искание, кому бы подчиниться... так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе - без единого исключения.

- Совершенно верно, великолепно! - вскричал я в восхищении. В другое время мы бы тотчас же пустились в философские размышления на эту тему, на целый час, но вдруг меня как будто что-то укусило, и я весь покраснел. Мне представилось, что я, похвалами его бонмо, (3) подлещаюсь к нему перед деньгами и что он непременно это подумает, когда я начну просить. Я нарочно упоминаю теперь об этом.

- Князь, я вас покорнейше прошу выдать мне сейчас же должные мне вами пятьдесят рублей за этот месяц, - выпалил я залпом и раздражительно до грубости.

Помню (так как я помню все это утро до мелочи), что между нами произошла тогда прегадкая, по своей реальной правде, сцена. Он меня сперва не понял, долго смотрел и не понимал, про какие это деньги я говорю.

Естественно, что он и не воображал, что я получаю жалованье, - да и за что?

Правда, он стал уверять потом, что забыл, и, когда догадался, мигом стал вынимать пятьдесят рублей, но заторопился и даже закраснелся. Видя, в чем дело, я встал и резко заявил, что не могу теперь принять деньги, что мне сообщили о жалованье, очевидно, ошибочно или обманом, чтоб я не отказался от места, и что я слишком теперь понимаю, что мне не за что получать, потому что никакой службы не было. Князь испугался и стал уверять, что я ужасно много служил, что я буду еще больше служить и что пятьдесят рублей так ничтожно, что он мне, напротив, еще прибавит, потому что он обязан, и что он сам рядился с Татьяной Павловной, но "непростительно все позабыл". Я вспыхнул и окончательно объявил, что мне низко получать жалованье за скандальные рассказы о том, как я провожал два хвоста к институтам, что я не потешать его нанялся, а заниматься делом, а когда дела нет, то надо покончить и т. д., и т. д. Я и представить не мог, чтобы можно было так испугаться, как он, после этих слов моих. Разумеется, покончили тем, что я перестал возражать, а он всучил-таки мне пятьдесят рублей: до сих пор вспоминаю с краской в лице, что их принял! На свете всегда подлостью оканчивается, и, что хуже всего, он тогда сумел-таки почти доказать мне, что я заслужил неоспоримо, а я имел глупость поверить, и притом как-то решительно невозможно было не взять.

- Cher, cher enfant! - восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), - милый друг, ты мне теперь как родной; ты мне в этот месяц стал как кусок моего собственного сердца! В "свете" только "свет" и больше ничего; Катерина Николаевна (дочь его) блестящая женщина, и я горжусь, но она часто, очень-очень, милый мой, часто меня обижает... Ну, а эти девочки (elles sont charmantes) и их матери, которые приезжают в именины, - так ведь они только свою канву привозят, а сами ничего не умеют сказать. У меня на шестьдесят подушек их канвы накоплено, все собаки да олени. Я их очень люблю, но с тобой я почти как с родным - и не сыном, а братом, и особенно люблю, когда ты возражаешь; ты литературен, ты читал, ты умеешь восхищаться...

- Я ничего не читал и совсем не литературен. Я читал, что попадется, а последние два года совсем ничего не читал и не буду читать.

- Почему не будешь?

- У меня другие цели.

- Cher... жаль, если в конце жизни скажешь себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. Я решительно не знаю, для чего я жил на свете!

Но... я тебе столько обязан... и я даже хотел...

Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (а потрясения с ним могли случаться поминутно, бог знает с чего) он обыкновенно на некоторое время как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так что все это было не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла... Всего более удивило меня, что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.

- Cher enfant, ты ведь не сердишься за то, что я тебе ты говорю, не правда ли? - вырвалось у него вдруг.

- Нисколько. Признаюсь, сначала, с первых разов, я был несколько обижен и хотел вам самим сказать ты, но увидал, что глупо, потому что не для того же, чтоб унизить меня, вы мне ты говорите?

Он уже не слушал и забыл свой вопрос.

- Ну, что отец? - поднял он вдруг на меня задумчивый взгляд.

Я так и вздрогнул. Во-первых, он Версилова обозначил моим отцом, чего бы он себе никогда со мной не позволил, а во-вторых, заговорил о Версилове, чего никогда не случалось.

- Сидит без денег и хандрит, - ответил я кратко, но сам сгорая от
любопытства.
- Да, насчет денег. У него сегодня в окружном суде решается их дело, и я жду князя Сережу, с чем-то он придет. Обещался прямо из суда ко мне. Вся их судьба; тут шестьдесят или восемьдесят тысяч. Конечно, я всегда желал добра и Андрею Петровичу (то есть Версилову), и, кажется, он останется победителем, а князья ни при чем. Закон!

- Сегодня в суде? - воскликнул я, пораженный.

Мысль, что Версилов даже и это пренебрег мне сообщить, чрезвычайно поразила меня. "Стало быть, не сказал и матери, может, никому, - представилось мне тотчас же, - вот характер!"

- А разве князь Сокольский в Петербурге? - поразила меня вдруг другая мысль.

- Со вчерашнего дня. Прямо из Берлина, нарочно к этому дню.

Тоже чрезвычайно важное для меня известие. "И он придет сегодня сюда, этот человек, который дал ему пощечину!"

- Ну и что ж, - изменилось вдруг все лицо князя, - проповедует бога по-прежнему, и, и... пожалуй, опять по девочкам, по неоперившимся девочкам?

Хе-хе! Тут и теперь презабавный наклевывается один анекдот... Хе-хе!

- Кто проповедует? Кто по девочкам?

- Андрей Петрович! Веришь ли, он тогда пристал ко всем нам, как лист: что, дескать, едим, об чем мыслим? - то есть почти так. Пугал и очищал: "Если ты религиозен, то как же ты но идешь в монахи?" Почти это и требовал.

Mais quelle idйe! Если и правильно, то не слишком ли строго? Особенно меня любил Страшным судом пугать, меня из всех.

- Ничего этого я не заметил, вот уж месяц с ним живу, - отвечал я, вслушиваясь с нетерпеньем. Мне ужасно было досадно, что он не оправился и мямлил так бессвязно.

- Это он только не говорит теперь, а поверь, что так. Человек остроумный, бесспорно, и глубокоученый; но правильный ли это ум? Это все после трех лет его за границей с ним произошло. И, признаюсь, меня очень потряс... и всех потрясал... Cher enfant, j'aime le bon Dieu... Я верую, верую сколько могу, но - я решительно вышел тогда из себя. Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, - и к тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: "Если высшее существо, - говорю ему, - есть, и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), - то где же он живет?" Друг мой, c'йtait bкte, без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся. Un domicile - это важное дело. Ужасно рассердился. Он там в католичество перешел.

- Об этой идее я тоже слышал. Наверно, вздор.

- Уверяю тебя всем, что есть свято. Вглядись в него... Впрочем, ты говоришь, что он изменился. Ну а в то время как он нас всех тогда измучил!

Веришь ли, он держал себя так, как будто святой, и его мощи явятся. Он у нас отчета в поведении требовал, клянусь тебе! Мощи! En voilа une autre! Ну, пусть там монах или пустынник, - а тут человек ходит во фраке, ну, и там все... и вдруг его мощи! Странное желание для светского человека и, признаюсь, странный вкус. Я там ничего не говорю: конечно, все это святыня и все может случиться... К тому же все это de l'inconnu, но светскому человеку даже и неприлично. Если бы как-нибудь случилось со мной, или там мне предложили, то, клянусь, я бы отклонил. Ну я, вдруг, сегодня обедаю в клубе и вдруг потом - являюсь! Да я насмешу! Все это я ему тогда же и изложил...

Он вериги носил. Я покраснел от гнева.

- Вы сами видели вериги?

- Я сам не видал, но...

- Так объявляю же вам, что все это - ложь, сплетение гнусных козней и клевета врагов, то есть одного врага, одного главнейшего и бесчеловечного, потому что у него один только враг и есть - это ваша дочь!

Князь вспыхнул в свою очередь.

- Mon cher, я прошу тебя и настаиваю, чтоб отныне никогда впредь при мне не упоминать рядом с этой гнусной историей имя моей дочери.

Я приподнялся. Он был вне себя; подбородок его дрожал.

- Cette histoire infвme!.. Я ей не верил, я не хотел никогда верить, но... мне говорят: верь, верь, я...

Тут вдруг вошел лакей и возвестил визит; я опустился опять на мой стул.

IV

Вошли две дамы, обе девицы, одна - падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая - Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не стоит). Эта Анна Андреевна была с детства своего особенною фавориткой князя (знакомство Версилова с князем началось ужасно давно). Я был так смущен только что происшедшим, что, при входе их, даже не встал, хотя князь встал им навстречу; а потом подумал, что уж стыдно вставать, и остался на месте.

Главное, я был сбит тем, что князь так закричал на меня три минуты назад, и все еще не знал: уходить мне или нет. Но старик мой уже все забыл совсем, по своему обыкновению, и весь приятно оживился при виде девиц. Он даже, с быстро переменившейся физиономией и как-то таинственно подмигивая, успел прошептать мне наскоро пред самым их входом:

- Вглядись в Олимпиаду, гляди пристальнее, пристальнее... потом расскажу...

Я глядел на нее довольно пристально и ничего особенного не находил: не так высокого роста девица, полная и с чрезвычайно румяными щеками. Лицо, впрочем, довольно приятное, из нравящихся материалистам. Может быть, выражение доброты, но со складкой. Особенной интеллекцией не могла блистать, но только в высшем смысле, потому что хитрость была видна по глазам. Лет не более девятнадцати. Одним словом, ничего замечательного. У нас в гимназии сказали бы: подушка. (Если я описываю в такой подробности, то единственно для того, что понадобится в будущем.) Впрочем, и все, что описывал до сих пор, по-видимому с такой ненужной подробностью, - все это ведет в будущее и там понадобится. В своем месте все отзовется; избежать не умел; а если скучно, то прошу не читать.

Совсем другая особа была дочь Версилова. Высокая, немного даже худощавая; продолговатое и замечательно бледное лицо, но волосы черные, пышные; глаза темные, большие, взгляд глубокий; малые и алые губы, свежий рот. Первая женщина, которая мне не внушала омерзения походкой; впрочем, она была тонка и сухощава. Выражение лица не совсем доброе, но важное; двадцать два года. Почти ни одной наружной черты сходства с Версиловым, а между тем, каким-то чудом, необыкновенное сходство с ним в выражении физиономии. Не знаю, хороша ли она собой; тут как на вкус. Обе были одеты очень скромно, так что не стоит описывать. Я ждал, что буду тотчас обижен каким-нибудь взглядом Версиловой или жестом, и приготовился; обидел же меня ее брат в Москве, с первого же нашего столкновения в жизни. Она меня не могла знать в лицо, но, конечно, слышала, что я хожу к князю. Все, что предполагал или делал князь, во всей этой куче его родных и "ожидающих" тотчас же возбуждало интерес и являлось событием, - тем более его внезапное пристрастие ко мне.

Мне положительно было известно, что князь очень интересовался судьбой Анны Андреевны и искал ей жениха. Но для Версиловой было труднее найти жениха, чем тем, которые вышивали по канве.

И вот, против всех ожиданий, Версилова, пожав князю руку и обменявшись с ним какими-то веселыми светскими словечками, необыкновенно любопытно посмотрела на меня и, видя, что я на нее тоже смотрю, вдруг мне с улыбкою поклонилась. Правда, она только что вошла и поклонилась как вошедшая, но улыбка была до того добрая, что, видимо, была преднамеренная. И, помню, я испытал необыкновенно приятное ощущение.

- А это... а это - мой милый и юный друг Аркадий Андреевич Дол... - пролепетал князь, заметив, что она мне поклонилась, а я все сижу, - и вдруг осекся: может, сконфузился, что меня с ней знакомит (то есть, в сущности, брата с сестрой). Подушка тоже мне поклонилась; но я вдруг преглупо вскипел и вскочил с места: прилив выделанной гордости, совершенно бессмысленной; все от самолюбия.

- Извините, князь, я - не Аркадий Андреевич, а Аркадий Макарович, - резко отрезал я, совсем уж забыв, что нужно бы ответить дамам поклоном. Черт бы взял эту неблагопристойную минуту!

- Mais... tiens! - вскричал было князь, ударив себя пальцем по лбу.

- Где вы учились? - раздался надо мной глупенький и протяжный вопрос прямо подошедшей ко мне подушки.

- В Москве-с, в гимназии.

- А! Я слышала. Что, там хорошо учат?

- Очень хорошо.

Я все стоял, а говорил точно солдат на рапорте. Вопросы этой девицы, бесспорно, были ненаходчивы, но, однако ж, она таки нашлась, чем замять мою глупую выходку и облегчить смущение князя, который уж тем временем слушал с веселой улыбкою какое-то веселое нашептыванье ему на ухо Версиловой, - видимо, не обо мне. Но вопрос: зачем же эта девица, совсем мне незнакомая, выискалась заминать мою глупую выходку и все прочее? Вместе с тем невозможно было и представить себе, что она обращалась ко мне только так: тут было намерение. Смотрела она на меня слишком любопытно, точно ей хотелось, чтоб и я ее тоже очень заметил как можно больше. Все это я уже после сообразил и - не ошибся.

- Как, разве сегодня? - вскричал вдруг князь, срываясь с места.

- Так вы не знали? - удивилась Версилова. - Olympe! князь не знал, что Катерина Николаевна сегодня будет. Мы к ней и ехали, мы думали, она уже с утренним поездом и давно дома. Сейчас только съехались у крыльца: она прямо с дороги и сказала нам пройти к вам, а сама сейчас придет... Да вот и она!

Отворилась боковая дверь и - та женщина появилась!

Я уже знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете князя; я изучал этот портрет весь этот месяц. При ней же я провел в кабинете минуты три и ни на одну секунду не отрывал глаз от ее лица. Но если б я не знал портрета и после этих трех минут спросили меня: "Какая она?" - я бы ничего не ответил, потому что все у меня заволоклось.

Я только помню из этих трех минут какую-то действительно прекрасную женщину, которую князь целовал и крестил рукой и которая вдруг быстро стала глядеть - так-таки прямо только что вошла - на меня. Я ясно расслышал, как князь, очевидно показав на меня, пробормотал что-то, с маленьким каким-то смехом, про нового секретаря и произнес мою фамилию. Она как-то вздернула лицо, скверно на меня посмотрела и так нахально улыбнулась, что я вдруг шагнул, подошел к князю и пробормотал, ужасно дрожа, не доканчивая ни одного слова, кажется стуча зубами:

- С тех пор я... мне теперь свои дела... Я иду.

И я повернулся и вышел. Мне никто не сказал ни слова, даже князь; все только глядели. Князь мне передал потом, что я так побледнел, что он "просто струсил".

Да нужды нет!

Глава третья
I

Именно нужды не было: высшее соображение поглощало все мелочи, и одно могущественное чувство удовлетворяло меня за все. Я вышел в каком-то восхищении. Ступив на улицу, я готов был запеть. Как нарочно, было прелестное утро, солнце, прохожие, шум, движение, радость, толпа. Что, неужели не обидела меня эта женщина? От кого бы перенес я такой взгляд и такую нахальную улыбку без немедленного протеста, хотя бы глупейшего, - это все равно, - с моей стороны? Заметьте, она уж и ехала с тем, чтоб меня поскорей оскорбить, еще никогда не видав: в глазах ее я был "подсыльный от Версилова", а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если захочет, посредством одного документа; подозревала по крайней мере это. Тут была дуэль на смерть. И вот - оскорблен я не был! Оскорбление было, но я его не почувствовал! Куда! я даже был рад; приехав ненавидеть, я даже чувствовал, что начинаю любить ее. "Я не знаю, может ли паук ненавидеть ту муху, которую наметил и ловит? Миленькая мушка! Мне кажется, жертву любят; по крайней мере можно любить. Я же вот люблю моего врага: мне, например, ужасно нравится, что она так прекрасна. Мне ужасно нравится, сударыня, что вы так надменны и величественны: были бы вы посмирнее, не было бы такого удовольствия. Вы плюнули на меня, а я торжествую; если бы вы в самом деле плюнули мне в лицо настоящим плевком, то, право, я, может быть, не рассердился, потому что вы - моя жертва, моя, а не его. Как обаятельна эта мысль! Нет, тайное сознание могущества нестерпимо приятнее явного господства. Если б я был стомиллионный богач, я бы, кажется, находил удовольствие именно ходить в самом стареньком платье и чтоб меня принимали за человека самого мизерного, чуть не просящего на бедность, толкали и презирали меня: с меня было бы довольно одного сознания".

Вот как бы я перевел тогдашние мысли и радость мою, и многое из того, что я чувствовал. Прибавлю только, что здесь, в сейчас написанном, вышло легкомысленнее: на деле я был глубже и стыдливее. Может, я и теперь про себя стыдливее, чем в словах и делах моих; дай-то бог!

Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, - всегда глубже, а на словах - смешнее и бесчестнее. Версилов мне сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только лгут, им легко; а я стараюсь писать всю правду: это ужасно трудно!

II

В это девятнадцатое число я сделал еще один "шаг".

В первый раз с приезда у меня очутились в кармане деньги, потому что накопленные в два года мои шестьдесят рублей я отдал матери, о чем и упомянул выше; но уже несколько дней назад я положил, в день получения жалованья, сделать "пробу", о которой давно мечтал. Еще вчера я вырезал из газеты адрес - объявление "судебного пристава при С.-Петербургском мировом съезде" и проч., и проч. о том, что "девятнадцатого сего сентября, в двенадцать часов утра, Казанской части, такого-то участка и т. д., и т. д., в доме э такой-то, будет продаваться движимое имущество г-жи Лебрехт" и что "опись, оценку и продаваемое имущество можно рассмотреть в день продажи" и т. д., и т. д.

Был второй час в начале. Я поспешил по адресу пешком. Вот уже третий год как я не беру извозчиков - такое дал слово (иначе не скопил бы шестидесяти рублей). Я никогда не ходил на аукционы, я еще не позволял себе этого; и хоть теперешний "шаг" мой был только примерный, но и к этому шагу я положил прибегнуть лишь тогда, когда кончу с гимназией, когда порву со всеми, когда забьюсь в скорлупу и стану совершенно свободен. Правда, я далеко был не в "скорлупе" и далеко еще не был свободен; но ведь и шаг я положил сделать лишь в виде пробы - так только, чтоб посмотреть, почти как бы помечтать, а потом уж не приходить, может, долго, до самого того времени, когда начнется серьезно. Для всех это был только маленький, глупенький аукцион, а для меня - то первое бревно того корабля, на котором Колумб поехал открывать Америку. Вот мои тогдашние чувства.

Прибыв на место, я прошел в углубление двора обозначенного в объявлении дома и вошел в квартиру госпожи Лебрехт. Квартира состояла из прихожей и четырех небольших, невысоких комнат. В первой комнате из прихожей стояла толпа, человек даже до тридцати; из них наполовину торгующихся, а другие, по виду их, были или любопытные, или любители, или подосланные от Лебрехт; были и купцы, и жиды, зарившиеся на золотые вещи, и несколько человек из одетых "чисто". Даже физиономии иных из этих господ врезались в моей памяти. В комнате направо, в открытых дверях, как раз между дверцами, вдвинут был стол, так что в ту комнату войти было нельзя: там лежали описанные и продаваемые вещи. Налево была другая комната, но двери в нее были притворены, хотя и отпирались поминутно на маленькую щелку, в которую, видно было, кто-то выглядывал - должно быть, из многочисленного семейства госпожи Лебрехт, которой, естественно, в это время было очень стыдно. За столом между дверями, лицом к публике, сидел на стуле господин судебный пристав, при знаке, и производил распродажу вещей. Я застал уже дело почти в половине; как вошел - протеснился к самому столу. Продавались бронзовые подсвечники. Я стал глядеть.

Я глядел и тотчас же стал думать: что же я могу тут купить? И куда сейчас дену бронзовые подсвечники, и будет ли достигнута цель, и так ли дело делается, и удастся ли мой расчет? И не детский ли был мой расчет? Все это я думал и ждал. Ощущение было вроде как перед игорным столом в тот момент, когда вы еще не поставили карту, но подошли с тем, что хотите поставить: "захочу поставлю, захочу уйду - моя воля". Сердце тут еще не бьется, но как-то слегка замирает и вздрагивает - ощущение не без приятности. Но нерешимость быстро начинает тяготить вас, и вы: как-то слепнете: протягиваете руку, берете карту, но машинально, почти против воли, как будто вашу руку направляет другой; наконец вы решились и ставите - тут уж ощущение совсем иное, огромное. Я не про аукцион пишу, я только про себя пишу: у кого же другого может биться сердце на аукционе?

Были, что горячились, были, что молчали и выжидали, были, что купили и  раскаивались. Я даже совсем не сожалел одного господина, который ошибкою, не расслышав, купил мельхиоровый молочник вместо серебряного, вместо двух рублей за пять; даже очень мне весело стало. Пристав варьировал вещи: после подсвечников явились серьги, после серег шитая сафьянная подушка, за нею шкатулка, - должно быть, для разнообразил или соображаясь с требованиями торгующихся. Я не выстоял и десяти минут, подвинулся было к подушке, потом к шкатулке. но в решительную минуту каждый раз осекался: предметы эти казались мне совсем невозможными. Наконец в руках пристава очутился альбом.

"Домашний альбом, в красном сафьяне, подержанный, с рисунками акварелью и тушью, в футляре из резной слоновой кости, с серебряными застежками - цена два рубля!"

Я подступил: вещь на вид изящная, но в костяной резьбе, в одном месте, был изъян. Я только один и подошел смотреть, все молчали; конкурентов не было. Я бы мог отстегнуть застежки и вынуть альбом из футляра, чтоб осмотреть вещь, но правом моим не воспользовался и только махнул дрожащей рукой: "дескать, все равно".

- Два рубля пять копеек, - сказал я, опять, кажется, стуча зубами.

Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь в мире - альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки: Я в путь далекий отправляюсь, С Москвой надолго расстаюсь, Надолго с милыми прощаюсь

И в Крым на почтовых несусь. (Уцелели-таки в моей памяти!) Я решил, что "провалился"; если кому чего не надо, так именно этого.

"Ничего, - решил я, - первую карту непременно проигрывают; даже примета хорошая".

Мне решительно было весело.

- Ах, опоздал; у вас? Вы приобрели? - вдруг раздался подле меня голос господина в синем пальто, видного собой и хорошо одетого. Он опоздал.

- Я опоздал. Ах, как жаль! За сколько?

- Два рубля пять копеек.

- Ах, как жаль! а вы бы не уступили?

- Выйдемте, - шепнул я ему, замирая. Мы вышли на лестницу.

- Я уступлю вам за десять рублей, - сказал я, чувствуя холод в спине.

- Десять рублей! Помилуйте, что вы!

- Как хотите.

Он смотрел на меня во все глаза; я был одет хорошо, совсем не похож был
на жида или перекупщика.

- Помилосердуйте, да ведь это - дрянной старый альбом, кому он нужен?

Футляр в сущности ведь ничего не стоит, ведь вы же не продадите никому?

- Вы же покупаете.

- Да ведь я по особому случаю, я только вчера узнал: ведь этакий я только один и есть! Помилуйте, что вы!

- Я бы должен был спросить двадцать пять рублей; но так как тут все-таки риск, что вы отступитесь, то я спросил только десять для верности.

Не спущу ни копейки.

Я повернулся и пошел.

- Да возьмите четыре рубля, - нагнал он меня уже на дворе, - ну, пять.

Я молчал и шагал.

- Нате, берите! - Он вынул десять рублей, я отдал альбом.

- А согласитесь, что это нечестно! Два рубля и десять - а?

- Почему нечестно? Рынок!

- Какой тут рынок? (Он сердился.)

- Где спрос, там и рынок; не спроси вы, - за сорок копеек не продал бы.

Я хоть не заливался хохотом и был серьезен, но хохотал внутри, - хохотал не то что от восторга, а сам не знаю отчего, немного задыхался.

- Слушайте, - пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно любя его, - слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, - вот как люди делают!

- Так вы Ротшильд, что ли? - крикнул он мне с негодованием, как дураку.

Я быстро вышел из дому. Один шаг - и семь рублей девяносто пять копеек нажил! Шаг был бессмысленный, детская игра, я согласен, но он все-таки совпадал с моею мыслью и не мог не взволновать меня чрезвычайно глубоко...

Впрочем, нечего чувства описывать. Десятирублевая была в жилетном кармане, я просунул два пальца пощупать - и так и шел не вынимая руки. Отойдя шагов сто по улице, я вынул ее посмотреть, посмотрел и хотел поцеловать. У подъезда дома вдруг прогремела карета; швейцар отворил двери, и из дому вышла садиться в карету дама, пышная, молодая, красивая, богатая, в шелку и бархате, с двухаршинным хвостом. Вдруг хорошенький маленький портфельчик выскочил у ней из руки и упал на землю; она села; лакей нагнулся поднять вещицу, но я быстро подскочил, поднял и вручил даме, приподняв шляпу. (Шляпа - цилиндр, я был одет, как молодой человек, недурно.) Дама сдержанно, но с приятнейшей улыбкой проговорила мне: "Merci, мсье". Карета загремела. Я поцеловал десятирублевую.

III

Мне в этот же день надо было видеть Ефима Зверева, одного из прежних товарищей по гимназии, бросившего гимназию и поступившего в Петербурге в одно специальное высшее училище. Сам он не стоит описания, и, собственно, в дружеских отношениях я с ним не был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по разным обстоятельствам, о которых говорить тоже не стоит) тотчас же сообщить мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что тот вернется из Вильно. Зверев ждал его именно сегодня или завтра, о чем третьего дня дал мне знать. Идти надо было на Петербургскую сторону, но усталости я не чувствовал.

Зверева (ему тоже было лет девятнадцать) я застал на дворе дома его тетки, у которой он временно проживал. Он только что пообедал и ходил по двору на ходулях; тотчас же сообщил мне, что Крафт приехал еще вчера и остановился на прежней квартире, тут же на Петербургской, и что он сам желает как можно скорее меня видеть, чтобы немедленно сообщить нечто нужное.

- Куда-то едет опять, - прибавил Ефим.

Так как видеть Крафта в настоящих обстоятельствах для меня было капитально важно, то я и попросил Ефима тотчас же свести меня к нему на квартиру, которая, оказалось, была в двух шагах, где-то в переулке. Но Зверев объявил, что час тому уж его встретил и что он прошел к Дергачеву.

- Да пойдем к Дергачеву, что ты все отнекиваешься; трусишь?

Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом "трусишь" всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а если я боялся, то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?

- Может, и подожду еще, - ответил он с легким смехом.

Я его не так любил, даже не любил вовсе. Он был очень бел волосами, с полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом даже выше меня, но принять его можно было не иначе как за семнадцатилетнего.

Говорить с ним было не о чем.

- Да что ж там? неужто всегда толпа? - справился я для основательности.

- Да чего ты все трусишь? - опять засмеялся он.

- Убирайся к черту, - рассердился я.

- Вовсе не толпа. Приходят только знакомые, и уж все свои, будь покоен.

- Да черт ли мне за дело, свои или не свои! Я вот разве там свой? Почему они во мне могут быть уверены?

- Я тебя привел, и довольно. О тебе даже слышали. Крафт тоже может о тебе заявить.

- Слушай, будет там Васин?

- Не знаю.

- Если будет, как только войдем, толкни меня и укажи Васина; только что войдем, слышишь?

Об Васине я уже довольно слышал и давно интересовался.

Дергачев жил в маленьком флигеле, на дворе деревянного дома одной купчихи, но зато флигель занимал весь. Всего было чистых три комнаты. Во всех четырех окнах были спущены шторы. Это был техник и имел в Петербурге занятие; я слышал мельком, что ему выходило одно выгодное частное место в губернии и что он уже отправляется.

Только что мы вошли в крошечную прихожую, как послышались голоса; кажется, горячо спорили и кто-то кричал: "Quae medicamenta non sanant - ferrum sanat, quae ferrum non sanat - ignis sanat!"

Я действительно был в некотором беспокойстве. Конечно, я не привык к обществу, даже к какому бы ни было. В гимназии я с товарищами был на ты, но ни с кем почти не был товарищем, я сделал себе угол и жил в углу. Но не это смущало меня. На всякий случай я дал себе слово не входить в споры и говорить только самое необходимое, так чтоб никто не мог обо мне ничего заключить; главное - не спорить.

В комнате, даже слишком небольшой, было человек семь, а с дамами человек десять. Дергачеву было двадцать пять лет, и он был женат. У жены была сестра и еще родственница; они тоже жили у Дергачева. Комната была меблирована кое-как, впрочем достаточно, и даже было чисто. На стене висел литографированный портрет, но очень дешевый, а в углу образ без ризы, но с горевшей лампадкой. Дергачев подошел ко мне, пожал руку и попросил садиться.

- Садитесь, здесь все свои.

- Сделайте одолжение, - прибавила тотчас же довольно миловидная молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне, тотчас же вышла. Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы - одна очень небольшого роста, лет двадцати, в черном платьице и тоже не из дурных, а другая лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в разговор не вступали.

Что же касается до мужчин, то все были на ногах, а сидели только, кроме меня, Крафт и Васин; их указал мне тотчас же Ефим, потому что я и Крафта видел теперь в первый раз в жизни. Я встал с места и подошел с ним познакомиться. Крафтово лицо я никогда не забуду: никакой особенной красоты, но что-то как бы уж слишком незлобивое и деликатное, хотя собственное достоинство так и выставлялось во всем. Двадцати шести лет, довольно сухощав, росту выше среднего, белокур, лицо серьезное, но мягкое; что-то во всем нем было такое тихое. А между тем спросите, - я бы не променял моего, может быть, даже очень пошлого лица, на его лицо, которое казалось мне так привлекательным. Что-то было такое в его лице, чего бы я не захотел в свое, что-то такое слишком уж спокойное в нравственном смысле, что-то вроде какой-то тайной, себе неведомой гордости. Впрочем, так буквально судить я тогда, вероятно, не мог; это мне теперь кажется, что я тогда так судил, то есть уже после события.

- Очень рад, что вы пришли, - сказал Крафт. - У меня есть одно письмо, до вас относящееся. Мы здесь посидим, а потом пойдем ко мне.

Дергачев был среднего роста, широкоплеч, сильный брюнет с большой бородой; во взгляде его видна была сметливость и во всем сдержанность, некоторая беспрерывная осторожность; хоть он больше молчал, но очевидно управлял разговором. Физиономия Васина не очень поразила меня, хоть я слышал о нем как о чрезмерно умном: белокурый, с светло-серыми большими глазами, лицо очень открытое, но в то же время в нем что-то было как бы излишне твердое; предчувствовалось мало сообщительности, но взгляд решительно умный, умнее дергачевского, глубже, - умнее всех в комнате; впрочем, может быть, я теперь все преувеличиваю. Из остальных я припоминаю всего только два лица из  всей этой молодежи: одного высокого смуглого человека, с черными бакенами, много говорившего, лет двадцати семи, какого-то учителя или вроде того, и еще молодого парня моих лет, в русской поддевке, - лицо со складкой, молчаливое, из прислушивающихся. Он и оказался потом из крестьян.

- Нет, это не так надо ставить, - начал, очевидно возобновляя давешний спор, учитель с черными бакенами, горячившийся больше всех, - про математические доказательства я ничего не говорю, но это идея, которой я готов верить и без математических доказательств...

- Подожди, Тихомиров, - громко перебил Дергачев, - вошедшие не понимают. Это, видите ли, - вдруг обратился он ко мне одному (и признаюсь, если он имел намерение обэкзаменовать во мне новичка или заставить меня говорить, то прием был очень ловкий с его стороны; я тотчас это почувствовал и приготовился), - это, видите ли, вот господин Крафт, довольно уже нам всем известный и характером и солидностью убеждений. Он, вследствие весьма обыкновенного факта, пришел к весьма необыкновенному заключению, которым всех удивил. Он вывел, что русский народ есть народ второстепенный...

- Третьестепенный, - крикнул кто-то.

- ...второстепенный, которому предназначено послужить лить материалом для более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в судьбах человечества. Ввиду этого, может быть и справедливого, своего вывода господин Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована, так сказать, у всех должны опуститься руки и...

- Позволь, Дергачев, это не так надо ставить, - опять подхватил с нетерпением Тихомиров (Дергачев тотчас же уступил). - Ввиду того, что Крафт сделал серьезные изучения, вывел выводы на основании физиологии, которые признает математическими, и убил, может быть, года два на свою идею (которую я бы принял преспокойно a priori), ввиду этого, то есть ввиду тревог и серьезности Крафта, это дело представляется в виде феномена. Из всего выходит вопрос, который Крафт понимать не может, и вот этим и надо заняться, то есть непониманием Крафта, потому что это феномен. Надо разрешить, принадлежит ли этот феномен клинике, как единичный случай, или есть свойство, которое может нормально повторяться в других; это интересно в видах уже общего дела. Про Россию я Крафту поверю и даже скажу, что, пожалуй, и рад; если б эта идея была всеми усвоена, то развязала бы руки и освободила многих от патриотического предрассудка...

- Я не из патриотизма, - сказал Крафт как бы с какой-то натугой. Все эти дебаты были, кажется, ему неприятны.

- Патриотизм или нет, это можно оставить в стороне, - промолвил Васин, очень молчавший.

- Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? - кричал учитель (он один только кричал, все остальные говорили тихо). - Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать и не для одной России. И, кроме того, как же Крафт может быть патриотом, если он уже перестал в Россию верить?

- К тому же немец, - послышался опять голос.

- Я - русский, - сказал Крафт.

- Это - вопрос, не относящийся прямо к делу, - заметил Дергачев перебившему.

- Выйдите из узкости вашей идеи, - не слушал ничего Тихомиров. - Если Россия только материал для более благородных племен, то почему же ей и не послужить таким материалом? Это - роль довольно еще благовидная. Почему не успокоиться на этой идее ввиду расширения задачи? Человечество накануне своего перерождения, которое уже началось. Предстоящую задачу отрицают только слепые. Оставьте Россию, если вы в ней разуверились, и работайте для будущего, - для будущего еще неизвестного народа, но который составится из всего человечества, без разбора племен. И без того Россия умерла бы когда-нибудь; народы, даже самые даровитые, живут всего по полторы, много по две тысячи лет; не все ли тут равно: две тысячи или двести лет? Римляне не прожили и полутора тысяч лет в живом виде и обратились тоже в материал. Их давно нет, но они оставили идею, и она вошла элементом дальнейшего в судьбы человечества. Как же можно сказать человеку, что нечего делать? Я представить не могу положения, чтоб когда-нибудь было нечего делать! Делайте для человечества и об остальном не заботьтесь.

Дела так много, что недостанет жизни, если внимательно оглянуться.

- Надо жить по закону природы и правды, - проговорила из-за двери госпожа Дергачева. Дверь была капельку приотворена, и видно было, что она стояла, держа ребенка у груди, с прикрытой грудью, и горячо прислушивалась.

Крафт слушал, слегка улыбаясь, и произнес наконец, как бы с несколько измученным видом, впрочем с сильною искренностью:

- Я не понимаю, как можно, будучи под влиянием какой-нибудь господствующей мысли, которой подчиняются ваш ум и сердце вполне, жить еще чем-нибудь, что вне этой мысли?

- Но если вам доказано логически, математически, что ваш вывод ошибочен, что вся мысль ошибочна, что вы не имеете ни малейшего права исключать себя из всеобщей полезной деятельности из-за того только, что Россия - предназначенная второстепенность; если вам указано, что вместо узкого горизонта вам открывается бесконечность, что вместо узкой идеи патриотизма...

- Э! - тихо махнул рукой Крафт, - я ведь сказал вам, что тут не патриотизм.

- Тут, очевидно, недоумение, - ввязался вдруг Васин. - Ошибка в том, что у Крафта не один логический вывод, а, так сказать, вывод, обратившийся в чувство. Не все натуры одинаковы; у многих логический вывод обращается иногда в сильнейшее чувство, которое захватывает все существо и которое очень трудно изгнать или переделать. Чтоб вылечить такого человека, надо в таком случае изменить самое это чувство, что возможно не иначе как заменив его другим, равносильным. Это всегда трудно, а во многих случаях невозможно.

- Ошибка! - завопил спорщик, - логический вывод уже сам по себе разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает то же чувство. Мысль выходит из чувства и в свою очередь, водворяясь в человеке, формулирует новое!

- Люди очень разнообразны: одни легко переменяют чувства, другие тяжело, - ответил Васин, как бы не желая продолжать спор; но я был в восхищении от его идеи.

- Это именно так, как вы сказали! - обратился я вдруг к нему, разбивая лед и начиная вдруг говорить. - Именно надо вместо чувства вставить другое, чтоб заменить. В Москве, четыре года назад, один генерал... Видите, господа, я его не знал, но... Может быть, он, собственно, и не мог внушать сам по себе уважения... И притом самый факт мог явиться неразумным, но... Впрочем, у него, видите ли, умер ребенок, то есть, в сущности, две девочки, обе одна за другой, в скарлатине... Что ж, он вдруг так был убит, что все грустил, так грустил, что ходит и на него глядеть нельзя, - и кончил тем, что умер, почти после полгода. Что он от этого умер, то это факт! Чем, стало быть, можно было его воскресить? Ответ: равносильным чувством! Надо было выкопать ему из могилы этих двух девочек и дать их - вот и все, то есть в этом роде.

Он и умер. А между тем можно бы было представить ему прекрасные выводы: что жизнь скоропостижна, что все смертны, представить из календаря статистику, сколько умирает от скарлатины детей... Он был в отставке...

Я остановился, задыхаясь и оглядываясь кругом.

- Это совсем не то, - проговорил кто-то.

- Приведенный вами факт хоть и неоднороден с данным случаем, но все же похож и поясняет дело, - обратился ко мне Васин.

IV

Здесь я должен сознаться, почему я пришел в восхищение от аргумента Васина насчет "идеи-чувства", а вместе с тем должен сознаться в адском стыде. Да, я трусил идти к Дергачеву, хотя и не от той причины, которую предполагал Ефим. Я трусил оттого, что еще в Москве их боялся. Я знал, что они (то есть они или другие в этом роде - это все равно) - диалектики и, пожалуй, разобьют "мою идею". Я твердо был уверен в себе, что им идею мою не выдам и не скажу; но они (то есть опять-таки они или вроде них) могли мне сами сказать что-нибудь, отчего я бы сам разочаровался в моей идее, даже и не заикаясь им про нее. В "моей идее" были вопросы, мною не разрешенные, но я не хотел, чтоб кто-нибудь разрешал их, кроме меня. В последние два года я даже перестал книги читать, боясь наткнуться на какое-нибудь место не в пользу "идеи", которое могло бы потрясти меня. И вдруг Васин разом разрешает задачу и успокоивает меня в высшем смысле. В самом деле, чего же я боялся и что могли они мне сделать какой бы там ни было диалектикой? Я, может быть, один там и понял, что такое Васин говорил про "идею-чувство"! Мало опровергнуть прекрасную идею, надо заменить ее равносильным прекрасным; не то я, не желая ни за что расставаться с моим чувством, опровергну в моем сердце опровержение, хотя бы насильно, что бы там они ни сказали. А что они могли дать мне взамен? И потому я бы мог быть храбрее, я был обязан быть мужественнее. Придя в восхищение от Васина, я почувствовал стыд, а себя - недостойным ребенком!

Тут и еще вышел стыд. Не гаденькое чувство похвалиться моим умом заставило меня у них разбить лед и заговорить, но и желание "прыгнуть на шею". Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе самым мерзким из всех моих стыдов и подозревал его в себе еще очень давно, и именно от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь. Я знал, что мне надо держать себя в людях мрачнее. Меня утешало, после всякого такого позора, лишь то, что все-таки "идея" при мне, в прежней тайне, и что я ее им не выдал. С замиранием представлял я себе иногда, что когда выскажу кому-нибудь мою идею, то тогда у меня вдруг ничего не останется, так что я стану похож на всех, а может быть, и идею брошу; а потому берег и хранил ее и трепетал болтовни. И вот, у Дергачева, с первого почти столкновения не выдержал: ничего не выдал, конечно, но болтал непозволительно; вышел позор.

Воспоминание скверное! Нет, мне нельзя жить с людьми; я и теперь это думаю; на сорок лет вперед говорю. Моя идея - угол.

V

Только что Васин меня похвалил, мне вдруг нестерпимо захотелось говорить.

- По-моему, всякий имеет право иметь свои чувства... если по убеждению... с тем, чтоб уж никто его не укорял за них, - обратился я к Васину. Хоть я проговорил и бойко, но точно не я, а во рту точно чужой язык шевелился.

- Бу-удто-с? - тотчас же подхватил и протянул с иронией тот самый голос, который перебивал Дергачева и крикнул Крафту, что он немец.

Считая его полным ничтожеством, я обратился к учителю, как будто это он крикнул мне.

- Мое убеждение, что я никого не смею судить, - дрожал я, уже зная, что полечу.

- Зачем же так секретно? - раздался опять голос ничтожества.

- У всякого своя идея, - смотрел я в упор на учителя, который, напротив, молчал и рассматривал меня с улыбкой.

- У вас? - крикнуло ничтожество.

- Долго рассказывать... А отчасти моя идея именно в том, чтоб оставили меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого не зависеть (не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего не делать, - даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего не хочу.

Ошибка в том, что я рассердился.

- То есть проповедуете спокойствие сытой коровы?

- Пусть. От коровы не оскорбляются. Я никому ничего не должен, я плачу обществу деньги в виде фискальных поборов за то, чтоб меня не обокрали, не прибили и не убили, а больше о никто ничего с меня требовать не смеет. Я, может быть, лично и других идей, и захочу служить человечеству, и буду, и, может быть, в десять раз больше буду, чем все проповедники; но только я хочу, чтобы с меня этого никто не смел требовать, заставлять меня, как господина Крафта; моя полная свобода, если я даже и пальца не подыму. А бегать да вешаться всем на шею от любви к человечеству да сгорать слезами умиления - это только мода.

Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить! Вот ваше учение! Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более если все продолжается одну минуту.

- Б-ба! - крикнул голос.

Я выпалил все это нервно и злобно, порвав все веревки. Я знал, что лечу в яму, но я торопился, боясь возражений. Я слишком чувствовал, что сыплю как сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но я торопился их убедить и перепобедить. Это так было для меня важно! Я три года готовился! Но замечательно, что они вдруг замолчали, ровно ничего не говорили, а все слушали. Я все продолжал обращаться к учителю:

- Именно-с. Один чрезвычайно умный человек говорил, между прочим, что нет ничего труднее, как ответить на вопрос: "Зачем непременно надо быть благородным?" Видите ли-с, есть три рода подлецов на свете: подлецы наивные, то есть убежденные, что их подлость есть высочайшее благородство, подлецы стыдящиеся, то есть стыдящиеся собственной подлости, но при непременном намерении все-таки ее докончить, и, наконец, просто подлецы, чистокровные подлецы. Позвольте-с: у меня был товарищ, Ламберт, который говорил мне еще шестнадцати лет, что когда он будет богат, то самое большое наслаждение его будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с голоду; а когда им топить будет нечем, то он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст. Вот его чувства!

Скажите, что я отвечу этому чистокровному подлецу на вопрос: "Почему он непременно должен быть благородным?" И особенно теперь, в наше время, которое вы так переделали. Потому что хуже того, что теперь, - никогда не бывало. В нашем обществе совсем неясно, господа. Ведь вы бога отрицаете, подвиг отрицаете, какая же косность, глухая, слепая, тупая, может заставить меня действовать так, если мне выгоднее иначе? Вы говорите: "Разумное отношение к человечеству есть тоже моя выгода"; а если я нахожу все эти разумности неразумными, все эти казармы, фаланги? Да черт мне в них, и до будущего, когда я один только раз на свете живу! Позвольте мне самому знать мою выгоду: оно веселее. Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это, по вашему кодексу, - ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига? Нет-с, если так, то я самым преневежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы все провалились!

- Превосходное желание!

- Впрочем, я всегда готов вместе.

- Еще лучше! (Это все тот голос.)

Остальные все продолжали молчать, все глядели и меня разглядывали; но мало-помалу с разных концов комнаты началось хихиканье, еще тихое, но все хихикали мне прямо в глаза. Васин и Крафт только не хихикали. С черными бакенами тоже ухмылялся; он в упор смотрел на меня и слушал.

- Господа, - дрожал я весь, - я мою идею вам не скажу ни за что, но я вас, напротив, с вашей же точки спрошу, - не думайте, что с моей, потому что я, может быть, в тысячу раз больше люблю человечество, чем вы все, вместе взятые! Скажите, - и вы уж теперь непременно должны ответить, вы обязаны, потому что смеетесь, - скажите: чем прельстите вы меня, чтоб я шел за вами? Скажите, чем докажете вы мне, что у вас будет лучше? Куда вы денете протест моей личности в вашей казарме? Я давно, господа, желал с вами встретиться! У вас будет казарма, общие квартиры, stricte nйcessaire, атеизм и общие жены без детей - вот ваш финал, ведь я знаю-с. И за все за это, за ту маленькую часть серединной выгоды, которую мне обеспечит ваша разумность, за кусок и тепло, вы берете взамен всю мою личность! Позвольте-с: у меня там жену уведут; уймете ли вы мою личность, чтоб я не размозжил противнику голову? Вы скажете, что я тогда и сам поумнею; но жена-то что скажет о таком разумном муже, если сколько-нибудь себя уважает? Ведь это неестественно-с; постыдитесь!

- А вы по женской части - специалист? - раздался с злорадством голос ничтожества.

Одно мгновение у меня была мысль броситься и начать его тузить кулаками. Это был невысокого роста, рыжеватый и весноватый... да, впрочем, черт бы взял его наружность!

- Успокойтесь, я еще никогда не знал женщины, - отрезал я, в первый раз к нему повертываясь.

- Драгоценное сообщение, которое могло бы быть сделано вежливее, ввиду дам!

Но все вдруг густо зашевелились; все стали разбирать шляпы и хотели идти, - конечно, не из-за меня, а им пришло время; но это молчаливое отношение ко мне раздавило меня стыдом. Я тоже вскочил.

- Позвольте, однако, узнать вашу фамилию, вы все смотрели на меня? - ступил вдруг ко мне учитель с подлейшей улыбкой.

- Долгорукий.

- Князь Долгорукий?

- Нет, просто Долгорукий, сын бывшего крепостного Макара Долгорукого и незаконный сын моего бывшего барина господина Версилова. Не беспокойтесь, господа: я вовсе не для того, чтобы вы сейчас же бросились ко мне за это на шею и чтобы мы все завыли как телята от умиления!

Громкий и самый бесцеремонный залп хохота раздался разом, так что заснувший за дверью ребенок проснулся и запищал. Я трепетал от ярости. Все они жали руку Дергачеву и выходили, не обращая на меня никакого внимания.

- Пойдемте, - толкнул меня Крафт. Я подошел к Дергачеву, изо всех сил сжал ему руку и потряс ее несколько раз тоже изо всей силы.

- Извините, что вас все обижал Кудрюмов (это рыжеватый), - сказал мне Дергачев.

Я пошел за Крафтом. Я ничего не стыдился.

VI

Конечно, между мной теперешним и мной тогдашним - бесконечная разница.

Продолжая "ничего не стыдиться", я еще на лесенке нагнал Васина, отстав от Крафта, как от второстепенности, и с самым натуральным видом, точно ничего не случилось, спросил:

- Вы, кажется, изволите знать моего отца, то есть я хочу сказать Версилова?

- Я, собственно, не знаком, - тотчас ответил Васин (и без малейшей той обидной утонченной вежливости, которую берут на себя люди деликатные, говоря с тотчас же осрамившимся), - но я несколько его знаю; встречался и слушал его.

- Коли слушали, так, конечно, знаете, потому что вы - вы! Как вы о нем думаете? Простите за скорый вопрос, но мне нужно. Именно как вы бы думали, собственно ваше мнение необходимо.

- Вы с меня много спрашиваете. Мне кажется, этот человек способен задать себе огромные требования и, может быть, их выполнить, - но отчету никому не отдающий.

- Это верно, это очень верно, это - очень гордый человек! Но чистый ли это человек? Послушайте, что вы думаете о его католичестве? Впрочем, я забыл, что вы, может быть, не знаете...

Если б я не был так взволнован, уж разумеется, я бы не стрелял такими вопросами, и так зря, в человека, с которым никогда не говорил, а только о нем слышал. Меня удивляло, что Васин как бы не замечал моего сумасшествия!

- Я слышал что-то и об этом, но не знаю, насколько это могло бы быть верно, - по-прежнему спокойно и ровно ответил он.

- Ничуть! это про него неправду! Неужели вы думаете, что он может верить в бога?

- Это - очень гордый человек, как вы сейчас сами сказали, а многие из очень гордых людей любят верить в бога, особенно несколько презирающие людей. У многих сильных людей есть, кажется, натуральная какая-то потребность - найти кого-нибудь или что-нибудь, перед чем преклониться.

Сильному человеку иногда очень трудно переносить свою силу.

- Послушайте, это, должно быть, ужасно верно! - вскричал я опять. - Только я бы желал понять...

- Тут причина ясная: они выбирают бога, чтоб не преклоняться перед людьми, - разумеется, сами не ведая, как это в них делается: преклониться пред богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие - вернее сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают за самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про господина Версилова я думаю, что в нем есть и чрезвычайно искренние черты характера. И вообще он меня заинтересовал.

- Васин! - вскричал я, -вы меня радуете! Я не уму вашему удивляюсь, я удивляюсь тому, как можете вы, человек столь чистый и так безмерно надо мной стоящий, - как можете вы со мной идти и говорить так просто и вежливо, как будто ничего не случилось!

Васин улыбнулся.

- Вы уж слишком меня хвалите, а случилось там только то, что вы слишком любите отвлеченные разговоры. Вы, вероятно, очень долго перед этим молчали.

- Я три года молчал, я три года говорить готовился... Дураком я вам, разумеется, показаться не мог, потому что вы сами чрезвычайно умны, хотя глупее меня вести себя невозможно, но подлецом!

- Подлецом?

- Да, несомненно! Скажите, не презираете вы меня втайне за то, что я сказал, что я незаконнорожденный Версилова... и похвалился, что сын дворового?

- Вы слишком себя мучите. Если находите, что сказали дурно, то стоит только не говорить в другой раз; вам еще пятьдесят лет впереди.

- О, я знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый из всех развратов - это вешаться на шею; я сейчас это им сказал, и вот я и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если способны были понять, то я благословлю эту минуту!

Васин опять улыбнулся.

- Приходите ко мне, если захотите, - сказал он. - Я имею теперь работу и занят, но вы сделаете мне удовольствие. - Я заключил об вас давеча, по физиономии, что вы излишне тверды и несообщительны.

- Это очень может быть верно. Я знал вашу сестру, Лизавету Макаровну, прошлого года, в Луге... Крафт остановился и, кажется, вас ждет; ему поворачивать.

Я крепко пожал руку Васина и добежал до Крафта, который все шел впереди, пока я говорил с Васиным. Мы молча дошли до его квартиры; я не хотел еще и не мог говорить с ним. В характере Крафта одною из сильнейших черт была деликатность.

Глава четвертая
I

Крафт прежде где-то служил, а вместе с тем и помогал покойному Андроникову (за вознаграждение от него) в ведении иных частных дел, которыми тот постоянно занимался сверх своей службы. Для меня важно было уже то, что Крафту, вследствие особенной близости его с Андрониковым, могло быть многое известно из того, что так интересовало меня. Но я знал от Марьи Ивановны, жены Николая Семеновича, у которого я прожил столько лет, когда ходил в гимназию, - и которая была родной племянницей, воспитанницей и любимицей Андроникова, что Крафту даже "поручено" передать мне нечто. Я уже ждал его целый месяц.

Он жил в маленькой квартире, в две комнаты, совершенным особняком, а в настоящую минуту, только что воротившись, был даже и без прислуги. Чемодан был хоть и раскрыт, но не убран, вещи валялись на стульях, а на столе, перед диваном, разложены были: саквояж, дорожная шкатулка, револьвер и проч.

Войдя, Крафт был в чрезвычайной задумчивости, как бы забыв обо мне вовсе; он, может быть, и не заметил, что я с ним не разговаривал дорогой. Он тотчас же что-то принялся искать, но, взглянув мимоходом в зеркало, остановился и целую минуту пристально рассматривал свое лицо. Я хоть и заметил эту особенность (а потом слишком все припомнил), но я был грустен и очень смущен. Я был не в силах сосредоточиться. Одно мгновение мне вдруг захотелось взять и уйти и так оставить все дела навсегда. Да и что такое были все эти дела в сущности? Не одной ли напускной на себя заботой? Я приходил в отчаяние, что трачу мою энергию, может быть, на недостойные пустяки из одной чувствительности, тогда как сам имею перед собой энергическую задачу. А между тем неспособность моя к серьезному делу очевидно обозначалась, ввиду того, что случилось у Дергачева.

- Крафт, вы к ним и еще пойдете? - вдруг спросил я его. Он медленно обернулся ко мне, как бы плохо понимая меня. Я сел на стул.

- Простите их! - сказал вдруг Крафт.

Мне, конечно, показалось, что это насмешка; но, взглянув пристально, я увидал в лице его такое странное и даже удивительное простодушие, что мне даже самому удивительно стало, как это он так серьезно попросил меня их "простить". Он поставил стул и сел подле меня.

- Я сам знаю, что я, может быть, сброд всех самолюбии и больше ничего, - начал я, - но не прошу прощения.

- Да и совсем не у кого, - проговорил он тихо и серьезно. Он все время говорил тихо и очень медленно.

- Пусть я буду виноват перед собой... Я люблю быть виновным перед собой... Крафт, простите, что я у вас вру. Скажите, неужели вы тоже в этом кружке? Я вот об чем хотел спросить.

- Они не глупее других и не умнее; они - помешанные, как все.

- Разве все - помешанные? - повернулся я к нему с невольным любопытством.

- Из людей получше теперь все - помешанные. Сильно кутит одна середина и бездарность... Впрочем, это все не стоит.

Говоря, он смотрел как-то в воздух, начинал фразы и обрывал их.

Особенно поражало какое-то уныние в его голосе.

- Неужели и Васин с ними? В Васине - ум, в Васине - нравственная идея! - вскричал я.

- Нравственных идей теперь совсем нет; вдруг ни одной не оказалось, и, главное, с таким видом, что как будто их никогда и не было.

- Прежде не было?

- Лучше оставим это, - проговорил он с явным утомлением. Меня тронула его горестная серьезность. Устыдясь своего эгоизма, я стал входить в его тон.

- Нынешнее время, - начал он сам, помолчав минуты две и все смотря куда-то в воздух, - нынешнее время - это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею.

Он опять оборвал и помолчал немного; я слушал.

- Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево - все засмеются: "Разве ты до него доживешь?" С другой стороны, желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала.

Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало...

- Позвольте, Крафт, вы сказали: "Заботятся о том, что будет через тысячу лет". Ну а ваше отчаяние... про участь России... разве это не в том же роде забота?

- Это... это - самый насущный вопрос, который только есть! - раздражительно проговорил он и быстро встал с места.

- Ах да! Я и забыл! - сказал он вдруг совсем не тем голосом, с недоумением смотря на меня, - я вас зазвал по делу и между тем... Ради бога, извините.

Он точно вдруг опомнился от какого-то сна, почти сконфузился; взял из портфеля, лежавшего на столе, письмо и подал мне.

- Вот что я имею вам передать. Это - документ, имеющий некоторую важность, - начал он со вниманием и с самым деловым видом.

Меня, еще долго спустя, поражала потом, при воспоминании, эта способность его (в такие для него часы!) с таким сердечным вниманием отнестись к чужому делу, так спокойно и твердо рассказать его.

- Это письмо того самого Столбеева, по смерти которого из-за завещания его возникло дело Версилова с князьями Сокольскими. Дело это теперь решается в суде и решится, наверно, в пользу Версилова; за него закон. Между тем в письме этом, частном, писанном два года назад, завещатель сам излагает настоящую свою волю или, вернее, желание, излагает скорее в пользу князей, чем Версилова. По крайней мере те пункты, на которые опираются князья Сокольские, оспаривая завещание, получают сильную поддержку в этом письме.

Противники Версилова много бы дали за этот документ, не имеющий, впрочем, решительного юридического значения. Алексей Никанорович (Андроников), занимавшийся делом Версилова, сохранял это письмо у себя и, незадолго до своей смерти, передал его мне с поручением "приберечь" - может быть, боялся за свои бумаги, предчувствуя смерть. Не желаю судить теперь о намерениях Алексея Никаноровича в этом случае и признаюсь, по смерти его я находился в некоторой тягостной нерешимости, что мне делать с этим документом, особенно ввиду близкого решения этого дела в суде. Но Марья Ивановна, которой Алексей Никанорович, кажется, очень много поверял при жизни, вывела меня из затруднения: она написала мне, три недели назад, решительно, чтоб я передал документ именно вам, и что это, кажется (ее выражение), совпадало бы и с волей Андроникова. Итак, вот документ, и я очень рад, что могу его наконец передать.

- Послушайте, - сказал я, озадаченный такою неожиданною новостью, - что же я буду теперь с этим письмом делать? Как мне поступить?

- Это уж в вашей воле.

- Невозможно, я ужасно несвободен, согласитесь сами! Версилов так ждал этого наследства... и, знаете, он погибнет без этой помощи - и вдруг существует такой документ!

- Он существует только здесь, в комнате.

- Неужели так? - посмотрел я на него внимательно.

- Если вы в этом случае сами не находите, как поступить, то что же я могу вам присоветовать?

- Но передать князю Сокольскому я тоже не могу: я убью все надежды

Версилова и, кроме того, выйду перед ним изменником... С другой стороны, передав Версилову, я ввергну невинных в нищету, а Версилова все-таки ставлю в безвыходное положение: или отказаться от наследства, или стать вором.

- Вы слишком преувеличиваете значение дела.

- Скажите одно: имеет этот документ характер решительный, окончательный?

- Нет, не имеет. Я небольшой юрист. Адвокат противной стороны, разумеется, знал бы, как этим документом воспользоваться, и извлек бы из него всю пользу; но Алексей Никанорович находил положительно, что это письмо, будучи предъявлено, не имело бы большого юридического значения, так что дело Версилова могло бы быть все-таки выиграно. Скорее же этот документ представляет, так сказать, дело совести...

- Да вот это-то и важнее всего, - перебил я, - именно потому-то Версилов и будет в безвыходном положении.

- Он, однако, может уничтожить документ и тогда, напротив, избавит себя уже от всякой опасности.

- Имеете вы особые основания так полагать о нем, Крафт? Вот что я хочу знать: для того-то я и у вас!

- Я думаю, что всякий на его месте так бы поступил.

- И вы сами так поступили бы?

- Я нe получаю наследства и потому про себя не знаю.

- Ну, хорошо, - сказал я, сунув письмо в карман. - Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы, и только один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно хочу знать, какой он человек, а теперь - теперь больше, чем когда-нибудь это надо!

- Я удивляюсь, как Марья Ивановна вам не передала всего сама; она могла обо всем слышать от покойного Андроникова и, разумеется, слышала и знает, может быть, больше меня.

- Андроников сам в этом деле путался, так именно говорит Марья Ивановна. Этого дела, кажется, никто не может распутать. Тут черт ногу переломит! Я же знаю, что вы тогда сами были в Эмсе...

- Я всего не застал, но что знаю, пожалуй, расскажу охотно, только удовлетворю ли вас?

II

Не привожу дословного рассказа, а приведу лишь вкратце сущность.

Полтора года назад Версилов, став через старого князя Сокольского другом дома Ахмаковых (все тогда находились за границей, в Эмсе), произвел сильное впечатление, во-первых, на самого Ахмакова, генерала и еще нестарого человека, но проигравшего все богатое приданое своей жены, Катерины Николаевны, в три года супружества в карты и от невоздержной жизни уже имевшего удар. Он от него очнулся и поправлялся за границей, а в Эмсе проживал для своей дочери, от первого своего брака. Это была болезненная девушка, лет семнадцати, страдавшая расстройством груди и, говорят, чрезвычайной красоты, а вместе с тем и фантастичности. Приданого у ней не было; надеялись, по обыкновению, на старого князя. Катерина Николавна была, говорят, доброй мачехой. Но девушка почему-то особенно привязалась к Версилову.

Он проповедовал тогда "что-то страстное", по выражению Крафта, какую-то новую жизнь, "был в религиозном настроении высшего смысла" - по странному, а может быть, и насмешливому выражению Андроникова, которое мне было передано.

Но замечательно, что его скоро все невзлюбили. Генерал даже боялся его; Крафт совершенно не отрицает слуха, что Версилов успел утвердить в уме больного мужа, что Катерина Николавна неравнодушна к молодому князю Сокольскому (отлучившемуся тогда из Эмса в Париж). Сделал же это не прямо, а, "по обыкновению своему", наветами, наведениями и всякими извилинами, "на что он великий мастер", выразился Крафт. Вообще же скажу, что Крафт считал его, и желал считать, скорее плутом и врожденным интриганом, чем человеком, действительно проникнутым чем-то высшим или хоть оригинальным. Я же знал и помимо Крафта, что Версилов, имев сперва чрезвычайное влияние на Катерину Николавну, мало-помалу дошел с нею до разрыва. В чем тут состояла вся эта игра, я и от Крафта не мог добиться, но о взаимной ненависти, возникшей между обоими после их дружбы, все подтверждали. Затем произошло одно странное обстоятельство: болезненная падчерица Катерины Николавны, по-видимому, влюбилась в Версилова, или чем-то в нем поразилась, или воспламенилась его речью, или уж я этого ничего не знаю; но известно, что Версилов одно время все почти дни проводил около этой девушки. Кончилось тем, что девица объявила вдруг отцу, что желает за Версилова замуж. Что это случилось действительно, это все подтверждают - и Крафт, и Андроников, и Марья Ивановна, и даже однажды проговорилась об этом при мне Татьяна Павловна. Утверждали тоже, что Версилов не только сам желал, но даже и настаивал на браке с девушкой и что соглашение этих двух неоднородных существ, старого с малым, было обоюдное. Но отца эта мысль испугала; он, по мере отвращения от Катерины Николавны, которую прежде очень любил, стал чуть не боготворить свою дочь, особенно после удара. Но самой ожесточенной противницей возможности такого брака явилась сама Катерина Николавна.

Произошло чрезвычайно много каких-то секретных, чрезвычайно неприятных семейных столкновений, споров, огорчений, одним словом, всяких гадостей.

Отец начал наконец подаваться, видя упорство влюбленной и "фанатизированной" Версиловым дочери - выражение Крафта. Но Катерина Николавна продолжала восставать с неумолимой ненавистью. И вот здесь-то и начинается путаница, которую никто не понимает. Вот, однако, прямая догадка Крафта на основании данных, но все-таки лишь догадка.

Версилов будто бы успел внушить по-своему, тонко и неотразимо, молодой особе, что Катерина Николавна оттого не соглашается, что влюблена в него сама и уже давно мучит его ревностью, преследует его, интригует, объяснилась уже ему, и теперь готова сжечь его за то, что он полюбил другую; одним словом, что-то в этом роде. Сквернее всего тут то, что он будто бы "намекнул" об этом и отцу, мужу "неверной" жены, объясняя, что князь был только развлечением. Разумеется, в семействе начался целый ад. По иным вариантам, Катерина Николавна ужасно любила свою падчерицу и теперь, как оклеветанная перед нею, была в отчаянии, не говоря уже об отношениях к больному мужу. И что же, рядом с этим существует другой вариант, которому, к печали моей, вполне верил и Крафт и которому я и сам верил (обо всем этом я уже слышал). Утверждали (Андроников, говорят, слышал от самой Катерины Николавны), что, напротив, Версилов, прежде еще, то есть до начала чувств молодой девицы, предлагал свою любовь Катерине Николавне; что та, бывшая его другом, даже экзальтированная им некоторое время, но постоянно ему не верившая и противоречившая, встретила это объяснение Версилова с чрезвычайною ненавистью и ядовито осмеяла его. Выгнала же его формально от себя за то, что тот предложил ей прямо стать его женой ввиду близкого предполагаемого второго удара мужа. Таким образом, Катерина Николавна должна была почувствовать особенную ненависть к Версилову, когда увидела потом, что он так открыто ищет уже руки ее падчерицы. Марья Ивановна, передавая все это мне в Москве, верила и тому и другому варианту, то есть всему вместе: она именно утверждала, что все это могло произойти совместно, что это вроде la haine dans l'amour, оскорбленной любовной гордости с обеих сторон и т. д., имт. д., одним словом, что-то вроде какой-то тончайшей романической путаницы, недостойной всякого серьезного и здравомыслящего человека и, вдобавок, с подлостью. Но Марья Ивановна была и сама нашпигована романами с детства и читала их день и ночь, несмотря на прекрасный характер. В результате выставлялась очевидная подлость Версилова, ложь и интрига, что-то черное и гадкое, тем более что кончилось действительно трагически: бедная воспламененная девушка отравилась, говорят, фосфорными спичками; впрочем, я даже и теперь не знаю, верен ли этот последний слух; по крайней мере его всеми силами постарались замять. Девица была больна всего две недели и умерла. Спички остались, таким образом, под сомнением, но Крафт и им твердо верил. Затем умер вскорости и отец девицы, говорят, от горести, которая и вызвала второй удар, однако не раньше как через три месяца. Но после похорон девицы молодой князь Сокольский, возвратившийся из Парижа в Эмс, дал Версилову пощечину публично в саду и тот не ответил вызовом; напротив, на другой же день явился на променаде как ни в чем не бывало. Тут-то все от него и отвернулись, в Петербурге тоже. Версилов хоть и продолжал некоторое знакомство, но совсем в другом кругу. Из светского его знакомства все его обвинили, хотя, впрочем, мало кто знал обо всех подробностях; знали только нечто о романической смерти молодой особы и о пощечине. По возможности полные сведения имели только два-три лица; более всех знал покойный Андроников, имея уже давно деловые сношения с Ахмаковыми и особенно с Катериной Николавной по одному случаю. Но он хранил все эти секреты даже от семейства своего, а открыл лишь нечто Крафту и Марье Ивановне, да и то вследствие необходимости.

- Главное, тут теперь один документ, - заключил Крафт, - которого чрезвычайно боится госпожа Ахмакова.

И вот что он сообщил и об этом.

Катерина Николавна имела неосторожность, когда старый князь, отец ее, за границей стал уже выздоравливать от своего припадка, написать Андроникову в большом секрете (Катерина Николавна доверяла ему вполне) чрезвычайно компрометирующее письмо. В то время в выздоравливавшем князе действительно, говорят, обнаружилась склонность тратить и чуть не бросать свои деньги на ветер: за границей он стал покупать совершенно ненужные, но ценные вещи, картины, вазы; дарить и жертвовать на бог знает что большими кушами, даже на разные тамошние учреждения; у одного русского светского мота чуть не купил за огромную сумму, заглазно, разоренное и обремененное тяжбами имение; наконец, действительно будто бы начал мечтать о браке. И вот, ввиду всего этого, Катерина Николавна, не отходившая от отца во время его болезни, и послала Андроникову, как юристу и "старому другу", запрос: "Возможно ли будет, по законам, объявить князя в опеке или вроде неправоспособного; а если так, то как удобнее это сделать без скандала, чтоб никто не мог обвинить и чтобы пощадить при этом чувства отца и т. д., и т. д."

Андроников, говорят, тогда же вразумил ее и отсоветовал; а впоследствии, когда князь выздоровел совсем, то и нельзя уже было воротиться к этой идее; но письмо у Андроникова осталось. И вот он умирает; Катерина Николавна тотчас вспомнила про письмо: если бы оно обнаружилось в бумагах покойного и попало в руки старого князя, то тот несомненно прогнал бы ее навсегда, лишил наследства и не дал бы ей ни копейки при жизни. Мысль, что родная дочь не верит в его ум и даже хотела объявить его сумасшедшим, обратила бы этого агнца в зверя. Она же, овдовев, осталась, по милости игрока мужа, без всяких средств и на одного только отца и рассчитывала: она вполне надеялась получить от него новое приданое, столь же богатое, как и первое!

Крафт об участи этого письма знал очень мало, но заметил, что Андроников "никогда не рвал нужных бумаг" и, кроме того, был человек хоть и широкого ума, но и "широкой совести". (Я даже подивился тогда такой чрезвычайной самостоятельности взгляда Крафта, столь любившего и уважавшего Андроникова.) Но Крафт имел все-таки уверенность, что компрометирующий документ будто бы попался в руки Версилова через близость того со вдовой и с дочерьми Андроникова; уже известно было, что они тотчас же и обязательно предоставили Версилову все бумаги, оставшиеся после покойного. Знал он тоже, что и Катерине Николавне уже известно, что письмо у Версилова и что она этого-то и боится, думая, что Версилов тотчас пойдет с письмом к старому князю; что, возвратясь из-за границы, она уже искала письмо в Петербурге, была у Андрониковых и теперь продолжает искать, так как все-таки у нее оставалась надежда, что письмо, может быть, не у Версилова, и, в заключение, что она и в Москву ездила единственно с этою же целью и умоляла там Марью Ивановну поискать в тех бумагах, которые сохранялись у ней. О существовании Марьи Ивановны и об ее отношениях к покойному Андроникову она проведала весьма недавно, уже возвратясь в Петербург.

- Вы думаете, она не нашла у Марьи Ивановны? - спросил я, имея свою мысль.

- Если Марья Ивановна не открыла ничего даже вам, то, может быть, у ней и нет ничего.

- Значит, вы полагаете, что документ у Версилова?

- Вероятнее всего, что да. Впрочем, не знаю, все может быть, - промолвил он с видимым утомлением.

Я перестал расспрашивать, да и к чему? Все главное для меня прояснилось, несмотря на всю эту недостойную путаницу; все, чего я боялся, - подтвердилось.

- Все это как сон и бред, - сказал я в глубокой грусти к взялся за шляпу.

- Вам очень дорог этот человек? - спросил Крафт с видимым и большим участием, которое я прочел на его лице в ту минуту.

- Я так и предчувствовал, - сказал я, - что от вас все-таки не узнаю вполне. Остается одна надежда на Ахмакову. На нее-то я и надеялся. Может быть, пойду к ней, а может быть, нет.

Крафт посмотрел с некоторым недоумением.

- Прощайте, Крафт! Зачем лезть к людям, которые вас не хотят? Не лучше ли все порвать, - а?

- А потом куда? - спросил он как-то сурово и смотря в землю.

- К себе, к себе! Все порвать и уйти к себе!

- В Америку?

- В Америку! К себе, к одному себе! Вот в чем вся "моя идея", Крафт! - сказал я восторженно.

Он как-то любопытно посмотрел на меня.

- А у вас есть это место: "к себе"?

- Есть. До свиданья, Крафт; благодарю вас и жалею, что вас утрудил! Я бы, на вашем месте, когда у самого такая Россия в голове, всех бы к черту отправлял: убирайтесь, интригуйте, грызитесь про себя - мне какое дело!

- Посидите еще, - сказал он вдруг, уже проводив меня до входной двери.

Я немного удивился, воротился и опять сел. Крафт сел напротив. Мы обменялись какими-то улыбками, все это я как теперь вижу. Очень помню, что мне было как-то удивительно на него.

- Мне в вас нравится, Крафт, то, что вы - такой вежливый человек, - сказал я вдруг.

- Да?

- Я потому, что сам редко умею быть вежливым, хоть и хочу уметь... А что ж, может, и лучше, что оскорбляют люди: по крайней мере избавляют от несчастия любить их.

- Какой вы час во дню больше любите? - спросил он, очевидно меня не слушая.

- Час? Не знаю. Я закат не люблю.

- Да? - произнес он с каким-то особенным любопытством, но тотчас опять задумался.

- Вы куда-то опять уезжаете?

- Да... уезжаю.

- Скоро?

- Скоро.

- Неужели, чтоб доехать до Вильно, револьвер нужен? - спросил я вовсе без малейшей задней мысли: и мысли даже не было! Так спросил, потому что мелькнул револьвер, а я тяготился, о чем говорить.

Он обернулся и посмотрел на револьвер пристально.

- Нет, это я так, по привычке.

- Если б у меня был револьвер, я бы прятал его куда-нибудь под замок.

Знаете, ей-богу, соблазнительно! Я, может быть, и не верю в эпидемию самоубийств, но если торчит вот это перед глазами - право, есть минуты, что и соблазнит.

- Не говорите об этом, - сказал он и вдруг встал со стула.

- Я не про себя, - прибавил я, тоже вставая, - я не употреблю. Мне хоть три жизни дайте - мне и тех будет мало.

- Живите больше, - как бы вырвалось у него. Он рассеянно улыбнулся и, странно, прямо пошел в переднюю, точно выводя меня сам, разумеется не замечая, что делает.

- Желаю вам всякой удачи, Крафт, - сказал я, уже выходя на лестницу.

- Это пожалуй, - твердо отвечал он.

- До свиданья!

- И это пожалуй.

Я помню его последний на меня взгляд.

III

Итак, вот человек, по котором столько лет билось мое сердце! И чего я ждал от Крафта, каких это новых сообщений?

Выйдя от Крафта, я сильно захотел есть; наступал уже вечер, а я не обедал. Я вошел тут же на Петербургской, на Большом проспекте, в один мелкий трактир, с тем чтоб истратить копеек двадцать и не более двадцати пяти - более я бы тогда ни за что себе не позволил. Я взял себе супу и, помню, съев его, сел глядеть в окно; в комнате было много народу, пахло пригорелым маслом, трактирными салфетками и табаком. Гадко было. Над головой моей тюкал носом о дно своей клетки безголосый соловей, мрачный и задумчивый. В соседней биллиардной шумели, но я сидел и сильно думал. Закат солнца (почему Крафт удивился, что я не люблю заката?) навел на меня какие-то новые и неожиданные ощущения совсем не к месту. Мне все мерещился тихий взгляд моей матери, ее милые глаза, которые вот уже весь месяц так робко ко мне приглядывались. В последнее время я дома очень грубил, ей преимущественно; желал грубить Версилову, но, не смея ему, по подлому обычаю моему, мучил ее.

Даже совсем запугал: часто она таким умоляющим взглядом смотрела на меня при входе Андрея Петровича, боясь с моей стороны какой-нибудь выходки... Очень странно было то, что я теперь, в трактире, в первый раз сообразил, что Версилов мне говорит ты, а она - вы. Удивлялся я тому и прежде, и не в ее пользу, а тут как-то особенно сообразил - и все странные мысли, одна за другой, текли в голову. Я долго просидел на месте, до самых полных сумерек.

Думал и об сестре... Минута для меня роковая. Во что бы ни стало надо было решиться! Неужели я не способен решиться? Что трудного в том, чтоб порвать, если к тому же и сами не хотят меня? Мать и сестра? Но их-то я ни в каком случае не оставлю - как бы ни обернулось дело.

Это правда, что появление этого человека в жизни моей, то есть на миг, еще в первом детстве, было тем фатальным толчком, с которого началось мое сознание. Не встреться он мне тогда - мой ум, мой склад мыслей, моя судьба, наверно, были бы иные, несмотря даже на предопределенный мне судьбою характер, которого я бы все-таки не избегнул.

Но ведь оказывается, что этот человек - лишь мечта моя, мечта с детских лет. Это я сам его таким выдумал, а на деле оказался другой, упавший столь ниже моей фантазии. Я приехал к человеку чистому, а не к этому. И к чему я влюбился в него, раз навсегда, в ту маленькую минутку, как увидел его когда-то, бывши ребенком? Это "навсегда" должно исчезнуть. Я когда-нибудь, если место найдется, опишу эту первую встречу нашу: это пустейший анекдот, из которого ровно ничего не выходит. Но у меня вышла целая пирамида. Я начал эту пирамиду еще под детским одеялом, когда, засыпая, мог плакать и мечтать - о чем? - сам не знаю. О том, что меня оставили? О том, что меня мучат? Но мучили меня лишь немножко, всего только два года, в пансионе Тушара, в который он меня тогда сунул и уехал навсегда. Потом меня никто не мучил; даже напротив, я сам гордо смотрел на товарищей. Да и терпеть я не могу этого ноющего по себе сиротства! Ничего нет омерзительнее роли, когда сироты, незаконнорожденные, все эти выброшенные и вообще вся эта дрянь, к которым я нисколько вот-таки не имею жалости, вдруг торжественно воздвигаются перед публикой и начинают жалобно, но наставительно завывать: "Вот, дескать, как поступили с нами!" Я бы сек этих сирот. Никто-то не поймет из этой гнусной казенщины, что в десять раз ему благороднее смолчать, а не выть и не удостаивать жаловаться. А коли начал удостоивать, то так тебе, сыну любви, и надо. Вот моя мысль!

Но не то смешно, когда я мечтал прежде "под одеялом", а то, что и приехал сюда для него же, опять-таки для этого выдуманного человека, почти забыв мои главные цели. Я ехал помочь ему сокрушить клевету, раздавить врагов. Тот документ, о котором говорил Крафт, то письмо этой женщины к Андроникову, которого так боится она, которое может сокрушить ее участь и ввергнуть ее в нищету и которое она предполагает у Версилова, - это письмо было не у Версилова, а у меня, зашито в моем боковом кармане! Я сам и зашивал, и никто во всем мире еще не знал об этом. То, что романическая Марья Ивановна, у которой документ находился "на сохранении", нашла нужным передать его мне, и никому иному, то были лишь ее взгляд и ее воля, и объяснять это я не обязан; может быть, когда-нибудь к слову и расскажу; но столь неожиданно вооруженный, я не мог не соблазниться желанием явиться в Петербург. Конечно, я полагал помочь этому человеку не иначе как втайне, не выставляясь и не горячась, не ожидая ни похвал, ни объятий его. И никогда, никогда бы я не удостоил попрекнуть его чем-нибудь! Да и вина ли его в том," что я влюбился в него и создал из него фантастический идеал? Да я даже, может быть, вовсе и не любил его! Его оригинальный ум, его любопытный характер, какие-то там его интриги и приключения и то, что была при нем моя мать, - все это, казалось, уже не могло бы остановить меня; довольно было и того, что моя фантастическая кукла разбита и что я, может быть, уже не могу любить его больше. Итак, что же останавливало меня, на чем я завяз? - вот вопрос. В итоге выходило, что глуп только я, а более никто.

Но, требуя честности от других, буду честен и сам: я должен сознаться, что зашитый в кармане документ возбуждал во мне не одно только страстное желание лететь на помощь Версилову. Теперь для меня это уж слишком ясно, хоть я и тогда уже краснел от мысли. Мне мерещилась женщина, гордое существо высшего света, с которою я встречусь лицом к лицу; она будет презирать меня, смеяться надо мной, как над мышью, даже и не подозревая, что я властелин судьбы ее. Эта мысль пьянила меня еще в Москве, и особенно в вагоне, когда я сюда ехал; я признался уже в этом выше.

Да, я ненавидел эту женщину, но уже любил ее как мою жертву, и все это правда, все было действительно. Но уж это было такое детство, которого я даже и от такого, как я, не ожидал. Я описываю тогдашние мои чувства, то есть то, что мне шло в голову тогда, когда я сидел в трактире под соловьем я когда порешил в тот же вечер разорвать с ними неминуемо. Мысль о давешней встрече с этой женщиной залила вдруг тогда краской стыда мое лицо. Позорная встреча! Позорное и глупенькое впечатленьице и - главное - сильнее всего доказавшее мою неспособность к делу! Оно доказывало лишь то, думал я тогда, что я не в силах устоять даже и пред глупейшими приманками, тогда как сам же сказал сейчас Крафту, что у меня есть "свое место", есть свое дело и что если б у меня было три жизни, то и тогда бы мне было их мало. Я гордо сказал это. То, что я бросил мою идею и затянулся в дела Версилова, - это еще можно было бы чем-нибудь извинить; но то, что я бросаюсь, как удивленный заяц, из стороны в сторону и затягиваюсь уже в каждые пустяки, в том, конечно, одна моя глупость. На какой ляд дернуло меня идти к Дергачеву и выскочить с моими глупостями, давно зная за собой, что ничего не сумею рассказать умно и толково и что мне всего выгоднее молчать? И какой-нибудь Васин вразумляет меня тем, что у меня еще "пятьдесят лет жизни впереди и, стало быть, тужить не о чем". Возражение его прекрасно, я согласен, и делает честь его бесспорному уму; прекрасно уже тем, что самое простое, а самое простое понимается всегда лишь под конец, когда уж перепробовано все, что мудреней или глупей; но я знал это возражение и сам, раньше Васина; эту мысль я прочувствовал с лишком три года назад; даже мало того, в ней-то и заключается отчасти "моя идея". Вот что я думал тогда в трактире.

Гадко мне было, когда, усталый и от ходьбы и от мысли, добрался я вечером, часу уже в восьмом, в Семеновский полк. Совсем уже стемнело, и погода переменилась; было сухо, но подымался скверный петербургский ветер, язвительный и острый, мне в спину, и взвевал кругом пыль и песок. Сколько угрюмых лиц простонародья, торопливо возвращавшегося в углы свои с работы и промыслов! У всякого своя угрюмая забота на лице и ни одной-то, может быть, общей, всесоединяющей мысли в этой толпе! Крафт прав: все врознь. Мне встретился маленький мальчик, такой маленький, что странно, как он мог в такой час очутиться один на улице; он, кажется, потерял дорогу; одна баба остановилась было на минуту его выслушать, но ничего не поняла, развела руками и пошла дальше, оставив его одного в темноте. Я подошел было, но он с чего-то вдруг меня испугался и побежал дальше. Подходя к дому, я решил, что я к Васину никогда не пойду. Когда я всходил на лестницу, мне ужасно захотелось застать наших дома одних, без Версилова, чтоб успеть сказать до его прихода что-нибудь доброе матери или милой моей сестре, которой я в целый месяц не сказал почти ни одного особенного слова. Так и случилось, что его не было дома...

IV

А кстати: выводя в "Записках" это "новое лицо" на сцену (то есть я говорю про Версилова), приведу вкратце его формулярный список, ничего, впрочем, не означающий. Я это, чтобы было понятнее читателю и так как не предвижу, куда бы мог приткнуть этот список в дальнейшем течении рассказа.

Он учился в университете, но поступил в гвардию, в кавалерийский полк.

Женился на Фанариотовой и вышел в отставку. Ездил за границу и, воротясь, жил в Москве в светских удовольствиях. По смерти жены прибыл в деревню; тут эпизод с моей матерью. Потом долго жил где-то на юге. В войну с Европой поступил опять в военную службу, но в Крым не попал и все время в деле не был. По окончании войны, выйдя в отставку, ездил за границу, и даже с моею матерью, которую, впрочем, оставил в Кенигсберге. Бедная рассказывала иногда с каким-то ужасом и качая головой, как она прожила тогда целые полгода, одна-одинешенька, с маленькой дочерью, не зная языка, точно в лесу, а под конец и без денег. Тогда приехала за нею Татьяна Павловна и отвезла ее назад, куда-то в Нижегородскую губернию. Потом Версилов вступил в мировые посредники первого призыва и, говорят, прекрасно исполнял свое дело; но вскоре кинул его и в Петербурге стал заниматься ведением разных частных гражданских исков. Андроников всегда высоко ставил его способности, очень уважал его и говорил лишь, что не понимает его характера. Потом Версилов и это бросил и опять уехал за границу, и уже на долгий срок, на несколько лет.

Затем начались особенно близкие связи с стариком князем Сокольским. Во все это время денежные средства его изменялись раза два-три радикально: то совсем впадал в нищету, то опять вдруг богател и подымался.

А впрочем, теперь, доведя мои записки именно до этого пункта, я решаюсь рассказать и "мою идею". Опишу ее в словах, в первый раз с ее зарождения. Я решаюсь, так сказать, открыть ее читателю, и тоже для ясности дальнейшего изложения. Да и не только читатель, а и сам я, сочинитель, начинаю путаться в трудности объяснять шаги мои, не объяснив, что вело и наталкивало меня на них. Этою "фигурою умолчания" я, от неуменья моего, впал опять в те "красоты" романистов, которые сам осмеял выше. Входя в дверь моего петербургского романа со всеми позорными моими в нем приключениями, я нахожу это предисловие необходимым. Но не "красоты" соблазнили меня умолчать до сих пор, а и сущность дела, то есть трудность дела; даже теперь, когда уже прошло все прошедшее, я ощущаю непреодолимую трудность рассказать эту "мысль". Кроме того, я, без сомнения, должен изложить ее в ее тогдашней форме, то есть как она сложилась и мыслилась у меня тогда, а не теперь, а это уже новая трудность. Рассказывать иные вещи почти невозможно. Именно те идеи, которые всех проще, всех яснее, - именно те-то и трудно понять. Если б Колумб перед открытием Америки стал рассказывать свою идею другим, я убежден, что его бы ужасно долго не поняли. Да и не понимали же. Говоря это, я вовсе не думаю равнять себя с Колумбом, и если кто выведет это, тому будет стыдно и больше ничего.

Глава пятая
I

Моя идея - это стать Ротшильдом. Я приглашаю читателя к спокойствию и к серьезности.

Я повторяю: моя идея - это стать Ротшильдом, стать так же богатым, как Ротшильд; не просто богатым, а именно как Ротшильд. Для чего, зачем, какие я именно преследую цели - об этом будет после. Сперва лишь докажу, что достижение моей цели обеспечено математически.

Дело очень простое, вся тайна в двух словах: упорство и непрерывность.

- Слышали, - скажут мне, - не новость. Всякий фатер в Германии повторяет это своим детям, а между тем ваш Ротшильд (то есть покойный Джемс Ротшильд, парижский, я о нем говорю) был всего только один, а фатеров мильоны.

Я ответил бы:

- Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если я сказал, что это дело "очень простое", то забыл прибавить, что и самое трудное.

Все религии и все нравственности в мире сводятся на одно: "Надо любить добродетель и убегать пороков". Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного из ваших пороков, попробуйте-ка, - а?

Так и тут.

Вот почему бесчисленные ваши фатеры в течение бесчисленных веков могут повторять эти удивительные два слова, составляющие весь секрет, а между тем Ротшильд остается один. Значит: то, да не то, и фатеры совсем не ту мысль повторяют.

Про упорство и непрерывность, без сомнения, слышали и они; но для достижения моей цели нужны не фатерское упорство и не фатерская непрерывность.

Уж одно слово, что он фатер, - я не об немцах одних говорю, - что у него семейство, он живет как и все, расходы как и у всех, обязанности как и у всех, - тут Ротшильдом не сделаешься, а станешь только умеренным человеком. Я же слишком ясно понимаю, что, став Ротшильдом или даже только пожелав им стать, но не по-фатерски, а серьезно, - я уже тем самым разом выхожу из общества.

Несколько лет назад я прочел в газетах, что на Волге, на одном из пароходов, умер один нищий, ходивший в отрепье, просивший о милостыню, всем там известный. У него, по смерти его, нашли зашитыми в его рубище до трех тысяч кредитными билетами. На днях я опять читал про одного нищего, из благородных, ходившего по трактирам и протягивавшего там руку. Его арестовали и нашли при нем до пяти тысяч рублей. Отсюда прямо два вывода: первый - упорство в накоплении, даже копеечными суммами, впоследствии дает громадные результаты (время тут ничего не значит), и второй - что самая нехитрая форма наживания, но лишь непрерывная, обеспечена в успехе математически.

Между тем есть, может быть, и очень довольно людей почтенных, умных и воздержных, но у которых (как ни бьются они) нет ни трех, ни пяти тысяч и которым, однако, ужасно бы хотелось иметь их. Почему это так? Ответ ясный: потому что ни один из них, несмотря на все их хотенье, все-таки не до такой степени хочет, чтобы, например, если уж никак нельзя иначе нажить, то стать даже и нищим; и не до такой степени упорен, чтобы, даже и став нищим, не растратить первых же полученных копеек на лишний кусок себе или своему семейству. Между тем при этом способе накопления, то есть при нищенстве, нужно питаться, чтобы скопить такие деньги, хлебом с солью и более ничем; по крайней мере я так понимаю. Так, наверно, делали и вышеозначенные двое нищих, то есть ели один хлеб, а жили чуть не под открытым небом. Сомнения нет, что намерения стать Ротшильдом у них не было: это были лишь Гарпагоны или Плюшкины в чистейшем их виде, не более; но и при сознательном наживании уже в совершенно другой форме, но с целью стать Ротшильдом, - потребуется не меньше хотения и силы воли, чем у этих двух нищих. Фатер такой силы не окажет. На свете силы многоразличны, силы воли и хотения особенно. Есть температура кипения воды и есть температура красного каления железа.

Тут тот же монастырь, те же подвиги схимничества. Тут чувство, а не идея. Для чего? Зачем? Нравственно ли это и не уродливо ли ходить в дерюге и есть черный хлеб всю жизнь, таская на себе такие деньжища? Эти вопросы потом, а теперь только о возможности достижения цели.

Когда я выдумал "мою идею" (а в красном-то каленье она и состоит), я стал себя пробовать: способен ли я на монастырь и на схимничество? С этою целью я целый первый месяц ел только один хлеб с водой. Черного хлеба выходило не более двух с половиною фунтов ежедневно. Чтобы исполнить это, я должен был обманывать умного Николая Семеновича и желавшую мне добра Марью Ивановну. Я настоял на том, к ее огорчению и к некоторому недоумению деликатнейшего Николая Семеновича, чтобы обед приносили в мою комнату. Там я просто истреблял его: суп выливал в окно в крапиву или в одно другое место, говядину - или кидал в окно собаке, или, завернув в бумагу, клал в карман и выносил потом вон, ну и все прочее. Так как хлеба к обеду подавали гораздо менее двух с половиной фунтов, то потихоньку хлеб прикупал от себя. Я этот месяц выдержал, может быть только несколько расстроил желудок; но с следующего месяца я прибавил к хлебу суп, а утром и вечером по стакану чаю - и, уверяю вас, так провел год в совершенном здоровье и довольстве, а нравственно - в упоении и в непрерывном тайном восхищении. Я не только не жалел о кушаньях, но был в восторге. По окончании года, убедившись, что я в состоянии выдержать какой угодно пост, я стал есть, как и они, и перешел обедать с ними вместе. Не удовлетворившись этой пробой, я сделал и вторую: на карманные расходы мои, кроме содержания, уплачиваемого Николаю Семеновичу, мне полагалось ежемесячно по пяти рублей. Я положил из них тратить лишь половину. Это было очень трудное испытание, но через два с лишком года, при приезде в Петербург, у меня в кармане, кроме других денег, было семьдесят рублей, накопленных единственно из этого сбережения.

Результат двух этих опытов был для меня громадный: я узнал положительно, что могу настолько хотеть, что достигну моей цели, а в этом, повторяю, вся "моя идея"; дальнейшее - все пустяки.

II

Однако рассмотрим и пустяки.

Я описал мои два опыта; в Петербурге, как известно уже, я сделал третий - сходил на аукцион и, за один удар, взял семь рублей девяносто пять копеек барыша. Конечно, это был не настоящий опыт, а так лишь - игра, утеха: захотелось выкрасть минутку из будущего и попытать, как это я буду ходить и действовать. Вообще же настоящий приступ к делу у меня был отложен, еще с самого начала, в Москве, до тех пор пока я буду совершенно свободен; я слишком понимал, что мне надо было хотя бы, например, сперва кончить с гимназией. (Университетом, как уже известно, я пожертвовал.) Бесспорно, я ехал в Петербург с затаенным гневом: только что я сдал гимназию и стал в первый раз свободным, я вдруг увидел, что дела Версилова вновь отвлекут меня от начала дела на неизвестный срок! Но хоть и с гневом, а я все-таки ехал совершенно спокойный за цель мою.

Правда, я не знал практики; но я три года сряду обдумывал и сомнений иметь не мог. Я воображал тысячу раз, как я приступлю: я вдруг очутываюсь, как с неба спущенный, в одной из двух столиц наших (я выбрал для начала наши столицы, и именно Петербург, которому, по некоторому расчету, отдал преимущество); итак, я спущен с неба, но совершенно свободный, ни от кого не завишу, здоров и имею затаенных в кармане сто рублей для первоначального оборотного капитала. Без ста рублей начинать невозможно, так как на слишком уже долгий срок отдалился бы даже самый первый период успеха. Кроме ста рублей у меня, как уже известно, мужество, упорство, непрерывность, полнейшее уединение и тайна. Уединение - главное: я ужасно не любил до самой последней минуты никаких сношений и ассоциаций с людьми; говоря вообще, начать "идею" я непременно положил один, это sine qua. Люди мне тяжелы, и я был бы неспокоен духом, а беспокойство вредило бы цели. Да и вообще до сих пор, во всю жизнь, во всех мечтах моих о том, как я буду обращаться с людьми, - у меня всегда выходило очень умно; чуть же на деле - всегда очень глупо. И признаюсь в этом с негодованием и искренно, я всегда выдавал себя сам словами и торопился, а потому и решился сократить людей. В выигрыше - независимость, спокойствие духа, ясность цели.

Несмотря на ужасные петербургские цены, я определил раз навсегда, что более пятнадцати копеек на еду не истрачу, и знал, что слово сдержу. Этот вопрос об еде я обдумывал долго и обстоятельно; я положил, например, иногда по два дня сряду есть один хлеб с солью, но с тем чтобы на третий день истратить сбережения, сделанные в два дня; мне казалось, что это будет выгоднее для здоровья, чем вечный ровный пост на минимуме в пятнадцать копеек. Затем, для житья моего мне нужен был угол, угол буквально, единственно чтобы выспаться ночью или укрыться уже в слишком ненастный день.

Жить я положил на улице, и за нужду я готов был ночевать в ночлежных приютах, где, сверх ночлега, дают кусок хлеба и стакан чаю. О, я слишком сумел бы спрятать мои деньги, чтобы их у меня в угле или в приюте не украли; и не подглядели бы даже, ручаюсь! "У меня-то украдут? Да я сам боюсь, у кого б не украсть", - слышал я раз это веселое слово на улице от одного проходимца. Конечно, я к себе из него применяю лишь одну осторожность и хитрость, а воровать не намерен. Мало того, еще в Москве, может быть с самого первого дня "идеи", порешил, что ни закладчиком, ни процентщиком тоже не буду: на это есть жиды да те из русских, у кого ни ума, ни характера.

Заклад и процент - дело ординарности.

Что касается до одежи, то я положил иметь два костюма: расхожий и порядочный. Раз заведя, я был уверен, что проношу долго; я два с половиной года нарочно учился носить платье и открыл даже секрет: чтобы платье было всегда ново и не изнашивалось, надо чистить его щеткой сколь возможно чаще, раз по пяти и шести в день. Щетки сукно не боится, говорю достоверно, а боится пыли и сору. Пыль - это те же камни, если смотреть в микроскоп, а щетка, как ни тверда, все та же почти шерсть. Равномерно выучился я и сапоги носить: тайна в том, что надо с оглядкой ставить ногу всей подошвой разом, как можно реже сбиваясь набок. Выучиться этому можно в две недели, далее уже пойдет бессознательно. Этим способом сапоги носятся, в среднем выводе, на треть времени дольше. Опыт двух лет.

Затем начиналась уже самая деятельность.

Я шел из такого соображения: у меня сто рублей. В Петербурге же столько аукционов, распродаж, мелких лавочек на Толкучем и нуждающихся людей, что невозможно, купив вещь за столько-то, не продать ее несколько дороже. За альбом я взял семь рублей девяносто пять копеек барыша на два рубля пять копеек затраченного капитала. Этот огромный барыш взят был без риску: я по глазам видел, что покупщик не отступится. Разумеется, я слишком понимаю, что это только случай; но ведь таких-то случаев я и ищу, для того-то и порешил жить на улице. Ну пусть эти случаи даже слишком редки; все равно, главным правилом будет у меня - не рисковать ничем, и второе - непременно в день хоть сколько-нибудь нажить сверх минимума, истраченного на мое содержание, для того чтобы ни единого дня не прерывалось накопление.

Мне скажут: все это мечты, вы не знаете улицы, и вас с первого шага надуют. Но я имею волю и характер, а уличная наука есть наука, как и всякая, она дается упорству, вниманию и способностям.

В гимназии я до самого седьмого класса был из первых, я был очень хорош в математике. Ну можно ли до такой кумирной степени превозносить опыт и уличную науку, чтобы непременно предсказывать неудачу! Это всегда только те говорят, которые никогда никакого опыта ни в чем не делали, никакой жизни не начинали и прозябали на готовом. "Один расшиб нос, так непременно и другой расшибет его". Нет, не расшибу. У меня характер, и при внимании я всему выучусь. Ну есть ли возможность представить себе, что при беспрерывном упорстве, при беспрерывной зоркости взгляда и беспрерывном обдумывании и расчете, при беспредельной деятельности и беготне, вы не дойдете наконец до знания, как ежедневно нажить лишний двугривенный? Главное, я порешил никогда не бить на максимум барыша, а всегда быть спокойным. Там, дальше, уже нажив тысячу и другую, я бы, конечно, и невольно вышел из факторства и уличного перекупства. Мне, конечно, слишком мало еще известны биржа, акции, банкирское дело и все прочее. Но, взамен того, мне известно как пять моих пальцев, что все эти биржи и банкирства я узнаю и изучу в свое время, как никто другой, и что наука эта явится совершенно просто, потому только, что до этого дойдет дело. Ума, что ли, тут так много надо? Что за Соломонова такая премудрость! Был бы только характер; уменье, ловкость, знание придут сами собою. Только бы не переставалось "хотеть".

Главное, не рисковать, а это именно возможно только лишь при характере.

Еще недавно была, при мне уже, в Петербурге одна подписка на железнодорожные акции; те, которым удалось подписаться, нажили много. Некоторое время акции шли в гору. И вот вдруг не успевший подписаться или жадный, видя акции у меня в руках, предложил бы их продать ему, за столько-то процентов премии.

Что ж, я непременно бы и тотчас же продал. Надо мной бы, конечно, стали смеяться: дескать, подождали бы, в десять бы раз больше взяли. Так-с, но моя премия вернее уже тем, что в кармане, а ваша-то еще летает. Скажут, что этак много не наживешь; извините, тут-то и ваша ошибка, ошибка всех этих наших Кокоревых, Поляковых, Губониных. Узнайте истину: непрерывность и упорство в наживании и, главное, в накоплении сильнее моментальных выгод даже хотя бы и в сто на сто процентов!

Незадолго до французской революции явился в Париже некто Лоу и затеял один, в принципе гениальный, проект (который потом на деле ужасно лопнул).

Весь Париж взволновался; акции Лоу покупались нарасхват, до давки. В дом, в котором была открыта подписка, сыпались деньги со всего Парижа как из мошка; но и дома наконец недостало: публика толпилась на улице - всех званий, состояний, возрастов; буржуа, дворяне, дети их, графини, маркизы, публичные женщины - все сбилось в одну яростную, полусумасшедшую массу укушенных бешеной собакой; чины, предрассудки породы и гордости, даже честь и доброе имя - все стопталось в одной грязи; всем жертвовали (даже женщины), чтобы добыть несколько акций. Подписка перешла наконец на улицу, но негде было писать. Тут одному горбуну предложили уступить на время свой горб, в виде стола для подписки на нем акций. Горбун согласился - можно представить, за какую цену! Некоторое время спустя (очень малое) все обанкрутилось, все лопнуло, вся идея полетела к черту, и акции потеряли всякую цену. Кто ж выиграл? Один горбун, именно потому, что брал не акции, а наличные луидоры.

Ну-с, я вот и есть тот самый горбун! У меня достало же силы не есть и из копеек скопить семьдесят два рубля; достанет и настолько, чтобы и в самом вихре горячки, всех охватившей, удержаться и предпочесть верные деньги большим. Я мелочен лишь в мелочах, но в великом - нет. На малое терпение у меня часто недоставало характера, даже и после зарождения "идеи", а на большое - всегда достанет. Когда мне мать подавала утром, перед тем как мне идти на службу, простылый кофей, я сердился и грубил ей, а между тем я был тот самый человек, который прожил весь месяц только на хлебе и на воде.

Одним словом, не нажить, не выучиться, как нажить, - было бы неестественно. Неестественно тоже при беспрерывном и ровном накоплении, при беспрерывной приглядке и трезвости мысли, воздержности, экономии, при энергии, все возрастающей, неестественно, повторяю я, не стать и миллионщиком. Чем нажил нищий свои деньги, как не фанатизмом характера и упорством? Неужели я хуже нищего? "А наконец, пусть я не достигну ничего, пусть расчет неверен, пусть лопну и провалюсь, все равно - я иду. Иду потому, что так хочу". Вот что я говорил еще в Москве.

Мне скажут, что тут нет никакой "идеи" и ровнешенько ничего нового. А я скажу, и уже в последний раз, что тут бесчисленно много идеи и бесконечно много нового.

О, я ведь предчувствовал, как тривиальны будут все возражения и как тривиален буду я сам, излагая "идею": ну что я высказал? Сотой доли не высказал; я чувствую, что вышло мелочно, грубо, поверхностно и даже как-то моложе моих лет.

III

Остаются ответы на "зачем" и "почему", "нравственно или нет" и пр., и пр., на это я обещал ответить.

Мне грустно, что разочарую читателя сразу, грустно, да и весело. Пусть знают, что ровно никакого-таки чувства "мести" нет в целях моей "идеи", ничего байроновского - ни проклятия, ни жалоб сиротства, ни слез незаконнорожденности, ничего, ничего. Одним словом, романтическая дама, если бы ей попались мои записки, тотчас повесила бы нос. Вся цель моей "идеи" - уединение.

- Но уединения можно достигнуть вовсе не топорщась стать Ротшильдом. К чему тут Ротшильд?

- А к тому, что кроме уединения мне нужно и могущество.

Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет, когда все уже до такой степени обозначится, пройдет и докажется, что краснеть уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю, то это только прием. Мой читатель - лицо фантастическое.

Нет, не незаконнорожденность, которою так дразнили меня у Тушара, не детские грустные годы, не месть и не право протеста явились началом моей "идеи"; вина всему - один мой характер. С двенадцати лет, я думаю, то есть почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что не любить, а как-то стали они мне тяжелы. Слишком мне грустно было иногда самому, в чистые минуты мои, что я никак не могу всего высказать даже близким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь; что я недоверчив, угрюм и несообщителен. Опять-таки, я давно уже заметил в себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: "Не я ли сам виноват вместо них?" И как часто я обвинял себя напрасно! Чтоб не разрешать подобных вопросов, я, естественно, искал уединения. К тому же и не находил ничего в обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения.

Да, я сумрачен, я беспрерывно закрываюсь. Я часто желаю выйти из общества. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни малейшей причины им делать добро. И совсем люди не так прекрасны, чтоб о них так заботиться. Зачем они не подходят прямо и откровенно и к чему я непременно сам и первый обязан к ним лезть? - вот о чем я себя спрашивал. Я существо благодарное и доказал это уже сотнею дурачеств. Я мигом бы отвечал откровенному откровенностью и тотчас же стал бы любить его. Так я и делал; но все они тотчас же меня надували и с насмешкой от меня закрывались. Самый открытый из всех был Ламберт, очень бивший меня в детстве; но и тот - лишь открытый подлец и разбойник; да и тут открытость его лишь из глупости. Вот мои мысли, когда я приехал в Петербург.

Выйдя тогда от Дергачева (к которому бог знает зачем меня сунуло), я подошел к Васину и, в порыве восторженности, расхвалил его. И что же? В тот же вечер я уже почувствовал, что гораздо меньше люблю его. Почему? Именно потому, что, расхвалив его, я тем самым принизил перед ним себя. Между тем, казалось бы, обратно: человек настолько справедливый и великодушный, что воздает другому, даже в ущерб себе, такой человек чуть ли не выше, по собственному достоинству, всякого. И что же- я это понимал, а все-таки меньше любил Васина, даже очень меньше любил, я нарочно беру пример, уже известный читателю. Даже про Крафта вспоминал с горьким и кислым чувством за то, что тот меня вывел сам в переднюю, и так было вплоть до другого дня, когда уже все совершенно про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было. С самых низших классов гимназии, чуть кто-нибудь из товарищей опережал меня или в науках, или в острых ответах, или в физической силе, я тотчас же переставал с ним водиться и говорить. Не то чтоб я его ненавидел или желал ему неудачи; просто отвертывался, потому что таков мой характер.

Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения. Я мечтал о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил тайну. Да, я мечтал изо всех сил и до того, что мне некогда было разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.

Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом, начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад. Самая яростная мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия "идеи", когда все мечты из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в рассудочную форму действительности.

Все слилось в одну цель. Они, впрочем, и прежде были не так уж очень глупы, хотя их была тьма тем и тысяча тысяч. Но были любимые... Впрочем, не приводить же их здесь.

Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали, что такая "дрянь" бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.

В том-то и "идея" моя, в том-то и сила ее, что деньги - это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество. Я, может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, - кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне с своими красотами? Я даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек в восемь пядей во лбу - и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон - и я затемнен, а чуть я Ротшильд - где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество, но в то же время и высочайшее равенство, и в этом вся главная их сила. Деньги сравнивают все неравенства. Все это я решил еще в Москве.

Вы в этой мысли увидите, конечно, одно нахальство, насилие, торжество ничтожества над талантами. Согласен, что мысль эта дерзка (а потому сладостна). Но пусть, пусть: вы думаете, я желал тогда могущества, чтоб непременно давить, мстить? В том-то и дело, что так непременно поступила бы ординарность. Мало того, я уверен, что тысячи талантов и умников, столь возвышающихся, если б вдруг навалить на них ротшильдские миллионы, тут же не выдержали бы и поступили бы как самая пошлая ординарность и давили бы пуще всех. Моя идея не та. Я денег не боюсь; они меня не придавят и давить не заставят.

Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны; даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы!

Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Свобода! Я начертал наконец это великое слово... Да, уединенное сознание силы - обаятельно и прекрасно. У меня сила, и я спокоен. Громы в руках Юпитера, и что ж: он спокоен; часто ли слышно, что он загремит? Дураку покажется, что он спит. А посади на место Юпитера какого-нибудь литератора или дуру деревенскую бабу - грому-то, грому-то что будет!

Будь только у меня могущество, рассуждал я, мне и не понадобится оно вовсе; уверяю, что сам, по своей воле, займу везде последнее место. Будь я Ротшильд, я бы ходил в стареньком пальто и с зонтиком. Какое мне дело, что меня толкают на улице, что я принужден перебегать вприпрыжку по грязи, чтоб меня не раздавили извозчики. Сознание, что это я сам Ротшильд, даже веселило бы меня в ту минуту. Я знаю, что у меня может быть обед, как ни у кого, и первый в свете повар, с меня довольно, что я это знаю. Я съем кусок хлеба и ветчины и буду сыт моим сознанием. Я даже теперь так думаю.

Не я буду лезть в аристократию, а она полезет ко мне, не я буду гоняться за женщинами, а они набегут как вода, предлагая мне все, что может предложить женщина. "Пошлые" прибегут за деньгами, а умных привлечет любопытство к странному, гордому, закрытому и ко всему равнодушному существу. Я буду ласков и с теми и с другими и, может быть, дам им денег, но сам от них ничего не возьму. Любопытство рождает страсть, может быть, я и внушу страсть. Они уйдут ни с чем, уверяю вас, только разве с подарками. Я только вдвое стану для них любопытнее. ... с меня довольно Сего сознанья.

Странно то, что этой картинкой (впрочем, верной) я прельщался еще семнадцати лет.

Давить и мучить я никого не хочу и не буду; но я знаю, что если б захотел погубить такого-то человека, врага моего, то никто бы мне в том не воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно. Никому бы я даже не отомстил. Я всегда удивлялся, как мог согласиться Джемс Ротшильд стать бароном! Зачем, для чего, когда он и без того всех выше на свете? "О, пусть обижает меня этот нахал генерал, на станции, где мы оба ждем лошадей; если б знал он, кто я, он побежал бы сам их запрягать и выскочил бы сажать меня в скромный мой тарантас! Писали, что один заграничный граф или барон на одной венской железной дороге надевал одному тамошнему банкиру, при публике, на ноги туфли, а тот был так ординарен, что допустил это. О, пусть, пусть эта страшная красавица (именно страшная, есть такие!) - эта дочь этой пышной и знатной аристократки, случайно встретясь со мной на пароходе или где-нибудь, косится и, вздернув нос, с презрением удивляется, как смел попасть в первое место, с нею рядом, этот скромный и плюгавый человечек с книжкой или с газетой в руках? Но если б только знала она, кто сидит подле нее! И она узнает - узнает и сядет подле меня сама, покорная, робкая, ласковая, ища моего взгляда, радостная от моей улыбки..." Я нарочно вставляю эти ранние картинки, чтоб ярче выразить мысль; но картинки бледны и, может быть, тривиальны. Одна действительность все оправдывает.

Скажут, глупо так жить: зачем не иметь отеля, открытого дома, не собирать общества, не иметь влияния, не жениться? Но чем же станет тогда Ротшильд? Он станет как все. Вся прелесть "идеи" исчезнет, вся нравственная сила ее. Я еще в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил! Тех же мыслей я и теперь.

"Но ваш идеал слишком низок, - скажут с презрением, - деньги, богатство! То ли дело общественная польза, гуманные подвиги?"

Но почем кто знает, как бы я употребил мое богатство? Чем безнравственно и чем низко то, что из множества жидовских, вредных и грязных рук эти миллионы стекутся в руки трезвого и твердого схимника, зорко всматривающегося в мир? Вообще, все эти мечты о будущем, все эти гадания - все это теперь еще как роман, и я, может быть, напрасно записываю; пускай бы оставалось под черепом; знаю тоже, что этих строк, может быть, никто не прочтет; но если б кто и прочел, то поверил ли бы он, что, может быть, я бы и не вынес ротшильдских миллионов? Не потому, чтоб придавили они меня, а совсем в другом смысле, в обратном. В мечтах моих я уже не раз схватывал тот момент в будущем, когда сознание мое будет слишком удовлетворено, а могущества покажется слишком мало. Тогда - не от скуки и не от бесцельной тоски, а оттого, что безбрежно пожелаю большего, - я отдам все мои миллионы людям; пусть общество распределит там все мое богатство, а я - я вновь смешаюсь с ничтожеством! Может быть, даже обращусь в того нищего, который умер на пароходе, с тою разницею, что в рубище моем не найдут ничего зашитого. Одно сознание о том, что в руках моих были миллионы и я бросил их в грязь, как вран, кормило бы меня в моей пустыне. Я и теперь готов так же мыслить. Да, моя "идея"- это та крепость, в которую я всегда и во всяком случае могу скрыться от всех людей, хотя бы и нищим, умершим на пароходе.

Вот моя поэма! И знайте, что мне именно нужна моя порочная воля вся, - единственно чтоб доказать самому себе, что я в силах от нее отказаться.

Без сомнения, возразят, что это уж поэзия и что никогда я не выпущу миллионов, если они попадутся, и не обращусь в саратовского нищего. Может быть, и не выпущу; я начертал лишь идеал моей мысли. Но прибавлю уже серьезно: если б я дошел, в накоплении богатства, до такой цифры, как у Ротшильда, то действительно могло бы кончиться тем, что я бросил бы их обществу. (Впрочем, раньше ротшильдской цифры трудно бы было это исполнить.)

И не половину бы отдал, потому что тогда вышла бы одна пошлость: я стал бы только вдвое беднее и больше ничего; но именно все, все до копейки, потому что, став нищим, я вдруг стал бы вдвое богаче Ротшильда! Если этого не поймут, то я не виноват; разъяснять не буду!

"Факирство, поэзия ничтожества и бессилия! - решат люди, - торжество бесталанности и средины". Да, сознаюсь, что отчасти торжество и бесталанности и средины, но вряд ли бессилия. Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я - бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились. Сознаюсь, я доводил эту фантазию до таких окраин, что похеривал даже самое образование. Мне казалось, что красивее будет, если человек этот будет даже грязно необразованным. Эта, уже утрированная, мечта повлияла даже тогда на мой успех в седьмом классе гимназии; я перестал учиться именно из фанатизма: без образования будто прибавлялось красоты к идеалу. Теперь я изменил убеждение в этом пункте; образование не помешает.

Господа, неужели независимость мысли, хотя бы и самая малая, столь тяжела для вас? Блажен, кто имеет идеал красоты, хотя бы даже ошибочный! Но в свой я верую. Я только не так изложил его, неумело, азбучно. Через десять лет, конечно, изложил бы лучше. А это сберегу на память.

IV

Я кончил "идею". Если описал пошло, поверхностно - виноват я, а не "идея". Я уже предупредил, что простейшие идеи понимаются всех труднее; теперь прибавлю, что и излагаются труднее, тем более что я описывал "идею" еще в прежнем виде. Есть и обратный закон для идей: идеи пошлые, скорые - понимаются необыкновенно быстро, и непременно толпой, непременно всей улицей; мало того, считаются величайшими и гениальнейшими, но - лишь в день своего появления. Дешевое не прочно. Быстрое понимание - лишь признак пошлости понимаемого. Идея Бисмарка стала вмиг гениальною, а сам Бисмарк - гением; но именно подозрительна эта быстрота: я жду Бисмарка через десять лет, и увидим тогда, что останется от его идеи, а может быть, и от самого господина канцлера. Эту в высшей степени постороннюю и не подходящую к делу заметку я вставляю, конечно, не для сравнения, а тоже для памяти.
(Разъяснение для слишком уж грубого читателя.)

А теперь расскажу два анекдота, чтобы тем покончить с "идеей" совсем и так, чтоб она ничем уж не мешала в рассказе.

Летом, в июле, за два месяца до поездки в Петербург и когда я уже стал совершенно свободен, Марья Ивановна попросила меня съездить в Троицкий посад к одной старой поселившейся там девице с одним поручением - весьма неинтересным, чтобы упоминать о нем в подробности. Возвращаясь в тот же день, я заметил в вагоне одного плюгавенького молодого человека, недурно, но нечисто одетого, угреватого, из грязновато-смуглых брюнетов. Он отличался тем, что на каждой станции и полустанции непременно выходил и пил водку. Под конец пути образовался около него веселый кружок весьма дрянной, впрочем, компании. Особенно восхищался один купец, тоже немного пьяный, способностью молодого человека пить беспрерывно, оставаясь трезвым.

Очень доволен был и еще один молодой парень, ужасно глупый и ужасно много говоривший, одетый по-немецки и от которого весьма скверно пахло, - лакей, как я узнал после; этот с пившим молодым человеком даже подружился и при каждой остановке поезда поднимал его приглашением: "Теперь пора водку пить" - и оба выходили обнявшись. Пивший молодой человек почти совсем не говорил ни слова, а собеседников около него усаживалось все больше и больше; он только всех слушал, беспрерывно ухмылялся с слюнявым хихиканьем и, от времени до времени, но всегда неожиданно, производил какой-то звук, вроде "тюр-люр-лю!", причем как-то очень карикатурно подносил палец к своему носу.

Это-то и веселило и купца, и лакея, и всех, и они чрезвычайно громко и развязно смеялись. Понять нельзя, чему иногда смеются люди. Подошел и я - и не понимаю, почему мне этот молодой человек тоже как бы понравился; может быть, слишком ярким нарушением общепринятых и оказенившихся приличий, - словом, я не разглядел дурака; однако с ним сошелся тогда же на ты и, выходя из вагона, узнал от него, что он вечером, часу в девятом, придет на Тверской бульвар. Оказался он бывшим студентом. Я пришел на бульвар, и вот какой штуке он меня научил: мы ходили с ним вдвоем по всем бульварам и чуть попозже замечали идущую женщину из порядочных, но так, что кругом близко не было публики, как тотчас же приставали к ней. Не говоря с ней ни слова, мы помещались, он по одну сторону, а я по другую, и с самым спокойным видом, как будто совсем не замечая ее, начинали между собой самый неблагопристойный разговор. Мы называли предметы их собственными именами, с самым безмятежным видом и как будто так следует, и пускались в такие тонкости, объясняя разные скверности и свинства, что самое грязное воображение самого грязного развратника того бы не выдумало. (Я, конечно, все эти знания приобрел еще в школах, даже еще до гимназии, но лишь слова, а не дело.) Женщина очень пугалась, быстро торопилась уйти, но мы тоже учащали шаги и - продолжали свое. Жертве, конечно, ничего нельзя было сделать, не кричать же ей: свидетелей нет, да и странно как-то жаловаться. В этих забавах прошло дней восемь; не понимаю, как могло это мне понравиться; да и не нравилось же, а так. Мне сперва казалось это оригинальным, как бы выходившим из обыденных казенных условий; к тому же я терпеть не мог женщин. Я сообщил раз студенту, что Жан-Жак Руссо признается в своей "Исповеди", что он, уже юношей, любил потихоньку из-за угла выставлять, обнажив их, обыкновенно закрываемые части тела и поджидал в таком виде проходивших женщин. Студент ответил мне своим "тюр-люр-лю". Я заметил, что он был страшно невежествен и удивительно мало чем интересовался. Никакой затаенной идеи, которую я ожидал в нем найти.

Вместо оригинальности я нашел лишь подавляющее однообразие. Я не любил его все больше и больше. Наконец все кончилось совсем неожиданно: мы пристали раз, уже совсем в темноте, к одной быстро и робко проходившей по бульвару девушке, очень молоденькой, может быть только лет шестнадцати или еще меньше, очень чисто и скромно одетой, может быть живущей трудом своим и возвращавшейся домой с занятий, к старушке матери бедной вдове с детьми; впрочем, нечего впадать в чувствительность. Девочка некоторое время слушала и спешила-спешила, наклонив голову и закрывшись вуалем, боясь и трепеща, но вдруг остановилась, откинула вуаль с своего очень недурного, сколько помню, но худенького лица и с сверкающими глазами крикнула нам:

- Ах, какие вы подлецы!

Может быть, тут и заплакала бы, но произошло другое: размахнулась и своею маленькой тощей рукой влепила студенту такую пощечину, которой ловче, может быть, никогда не было дано. Так и хлястнуло! Он было выбранился и бросился, но я удержал, и девочка успела убежать. Оставшись, мы тотчас поссорились: я высказал все, что у меня за все время на него накипело; высказал ему, что он лишь жалкая бездарность и ординарность и что в нем никогда не было ни малейшего признака идеи. Он выбранил меня... (я раз объяснил ему насчет моей незаконнорожденности), затем мы расплевались, и с тех пор я его не видал. В тот вечер я очень досадовал, на другой день не так много, на третий совсем забыл. И что ж, хоть и вспоминалась мне иногда потом эта девочка, но лишь случайно и мельком. Только по приезде в Петербург, недели две спустя, я вдруг вспомнил о всей этой сцене, - вспомнил, и до того мне стало вдруг стыдно, что буквально слезы стыда потекли по щекам моим. Я промучился весь вечер, всю ночь, отчасти мучаюсь и теперь. Я понять сначала не мог, как можно было так низко и позорно тогда упасть и, главное - забыть этот случай, не стыдиться его, не раскаиваться. Только теперь я осмыслил, в чем дело: виною была "идея". Короче, я прямо вывожу, что, имея в уме нечто неподвижное, всегдашнее, сильное, которым страшно занят, - как бы удаляешься тем самым от всего мира в пустыню, и все, что случается, проходит лишь вскользь, мимо главного. Даже впечатления принимаются неправильно. И кроме того, главное в том, что имеешь всегда отговорку. Сколько я мучил мою мать за это время, как позорно я оставлял сестру: "Э, у меня "идея", а то все мелочи" - вот что я как бы говорил себе. Меня самого оскорбляли, и больно, - я уходил оскорбленный и потом вдруг говорил себе: "Э, я низок, а все-таки у меня "идея", и они не знают об этом". "Идея" утешала в позоре и ничтожестве; но и все мерзости мои тоже как бы прятались под идею; она, так сказать, все облегчала, но и все заволакивала передо мной; но такое неясное понимание случаев и вещей, конечно, может вредить Даже и самой "идее", не говоря о прочем.

Теперь другой анекдот.

Марья Ивановна, первого апреля прошлого года, была именинница. Ввечеру пришло несколько гостей, очень немного. Вдруг входит запыхавшись Аграфена и объявляет, что в сенях, перед кухней, пищит подкинутый младенец и что она не знает, как быть. Известие всех взволновало, все пошли и увидели лукошко, а в лукошке - трех- или четырехнедельную пищавшую девочку. Я взял лукошко и внес в кухню и тотчас нашел сложенную записку: "Милые благодетели, окажите доброжелательную помощь окрещенной девочке Арине; а мы с ней за вас будем завсегда воссылать к престолу слезы наши, и поздравляем вас с днем тезоименитства; неизвестные вам люди". Тут Николай Семенович, столь мною уважаемый, очень огорчил меня: он сделал очень серьезную мину и решил отослать девочку немедленно в воспитательный дом. Мне очень стало грустно.

Они жили очень экономно, но не имели детей, и Николай Семенович был всегда этому рад. Я бережно вынул из лукошка Ариночку и приподнял ее за плечики; из лукошка пахло каким-то кислым и острым запахом, какой бывает от долго не мытого грудного ребеночка. Поспорив с Николаем Семеновичем, я вдруг объявил ему, что беру девочку на свой счет. Тот стал возражать с некоторою строгостью, несмотря на всю свою мягкость, и хоть кончил шуткой, но намерение насчет воспитательного оставил во всей силе. Однако сделалось по-моему: на том же дворе, но в другом флигеле, жил очень бедный столяр, человек уже пожилой и пивший; но у жены его, очень еще не старой и очень здоровой бабы, только что помер грудной ребеночек и, главное, единственный, родившийся после восьми лет бесплодного брака, тоже девочка и, по странному счастью, тоже Ариночка. Я говорю, по счастью, потому что когда мы спорили в кухне, эта баба, услыхав о случае, прибежала поглядеть, а когда узнала, что это Ариночка, - умилилась. Молоко еще у ней не прошло, она открыла грудь и приложила к груди ребенка. Я припал к ней и стал просить, чтоб унесла к себе, а что я буду платить ежемесячно.

Она боялась, позволит ли муж, но взяла на ночь. Наутро муж позволил за восемь рублей в месяц, и я тут же отсчитал ему за первый месяц вперед; тот тотчас же пропил деньги. Николай Семенович, все еще странно улыбаясь, согласился поручиться за меня столяру, что деньги, по восьми рублей ежемесячно, будут вноситься мною неуклонно. Я было стал отдавать Николаю Семеновичу, чтоб обеспечить его, мои шестьдесят рублей на руки, но он не взял; впрочем, он знал, что у меня есть деньги, и верил мне. Этою деликатностью его наша минутная ссора была изглажена. Марья Ивановна ничего не говорила, но удивлялась, как я беру такую заботу. Я особенно оценил их деликатность в том, что они оба не позволили себе ни малейшей шутки надо мною, а стали, напротив, относиться к делу так же серьезно, как и следовало.

Я каждый день бегал к Дарье Родивоновне, раза по три, а через неделю подарил ей лично, в руку, потихоньку от мужа, еще три рубля. На другие три рубля я завел одеяльце и пеленки. Но через десять дней Риночка вдруг заболела. Я тотчас привез доктора, он что-то прописал, и мы провозились всю ночь, мучая крошку его скверным лекарством, а на другой день он объявил, что уже поздно, и на просьбы мои - а впрочем, кажется, на укоры - произнес с благородною уклончивостью: "Я не бог". Язычок, губки и весь рот у девочки покрылись какой-то мелкой белой сыпью, и она к вечеру же умерла, упирая в меня свои большие черные глазки, как будто она уже понимала. Не понимаю, как не пришло мне на мысль снять с нее, с мертвенькой, фотографию. Ну, поверят ли, что я не то что плакал, а просто выл в этот вечер, чего прежде никогда не позволял себе, и Марья Ивановна принуждена была утешать меня - и опять-таки совершенно без насмешки ни с ее, ни с его стороны. Столяр же сделал и гробик; Марья Ивановна отделала его рюшем и положила хорошенькую подушечку, а я купил цветов и обсыпал ребеночка: так и снесли мою бедную былиночку, которую, поверят ли, до сих пор не могу позабыть. Немного, однако, спустя все это почти внезапное происшествие заставило меня даже очень задуматься.

Конечно, Риночка обошлась недорого - со всем: с гробиком, с погребением, с доктором, с цветами и с платой Дарье Родивоновне - тридцать рублей. Эти деньги, отъезжая в Петербург, я наверстал на присланных мне на выезд Версиловым сорока рублях и продажею кой-каких вещиц перед отъездом, так что весь мой "капитал" остался неприкосновенным. "Но, - подумал я, - если я буду так сбиваться в сторону, то недалеко уеду". В истории с студентом выходило, что "идея" может увлечь до неясности впечатлений и отвлечь от текущей действительности. Из истории с Риночкой выходило обратное, что никакая "идея" не в силах увлечь (по крайней мере меня) до того, чтоб я не остановился вдруг перед каким-нибудь подавляющим фактом и не пожертвовал ему разом всем тем, что уже годами труда сделал для "идеи". Оба вывода были тем не менее верны.

Глава шестая
I

Надежды мои не сбылись вполне - я не застал их одних: хоть Версилова и не было, но у матери сидела Татьяна Павловна - все-таки чужой человек.

Половина великодушного расположения разом с меня соскочила. Удивительно, как я скор и перевертлив в подобных случаях; песчинки или волоска достаточно, чтобы разогнать хорошее и заменить дурным. Дурные же впечатления мои, к моему сожалению, не так скоро изгоняются, хоть я и не злопамятен. Когда я вошел, мне мелькнуло, что мать тотчас же и быстро прервала нить своего разговора с Татьяной Павловной, кажется весьма оживленного. Сестра воротилась с работы передо мной лишь за минуту и еще не выходила из своей каморки.

Квартира эта состояла из трех комнат. Та, в которой все, по обыкновению, сидели, серединная комната, или гостиная, была у нас довольно большая и почти приличная. В ней все же были мягкие красные диваны, очень, впрочем, истертые (Версилов не терпел чехлов), кой-какие ковры, несколько столов и ненужных столиков. Затем, направо, находилась комната Версилова, тесная и узкая, в одно окно; в ней стоял жалкий письменный стол, на котором валялось несколько неупотребляемых книг и забытых бумаг, а перед столом не менее жалкое мягкое кресло, со сломанной и поднявшейся вверх углом пружиной, от которой часто стонал Версилов и бранился. В этом же кабинете, на мягком и тоже истасканном диване, стлали ему и спать; он ненавидел этот свой кабинет и, кажется, ничего в нем не делал, а предпочитал сидеть праздно в гостиной по целым часам. Налево из гостиной была точно такая же комнатка, в ней спали мать и сестра. В гостиную входили из коридора, который оканчивался входом в кухню, где жила кухарка Лукерья, и когда стряпала, то чадила пригорелым маслом на всю квартиру немилосердно. Бывали минуты, когда Версилов громко проклинал свою жизнь и участь из-за этого кухонного чада, и в этом одном я ему вполне сочувствовал; я тоже ненавижу эти запахи, хотя они и не проникали ко мне: я жил вверху в светелке, под крышей, куда подымался по чрезвычайно крутой и скрипучей лесенке. Там у меня было достопримечательного - полукруглое окно, ужасно низкий потолок, клеенчатый диван, на котором Лукерья к ночи постилала мне простыню и клала подушку, а прочей мебели лишь два предмета - простейший тесовый стол и дырявый плетеный стул.

Впрочем, все-таки у нас сохранялись остатки некоторого, когда-то бывшего комфорта; в гостиной, например, имелась весьма недурная фарфоровая лампа, а на стене висела превосходная большая гравюра дрезденской Мадонны и тут же напротив, на другой стене" дорогая фотография, в огромном размере, литых бронзовых ворот флорентийского собора. В этой же комнате в углу висел большой киот с старинными фамильными образами, из которых на одном (всех святых) была большая вызолоченная серебряная риза, та самая, которую хотели закладывать, а на другом (на образе божьей матери) - риза бархатная, вышитая жемчугом. Перед образами висела лампадка, зажигавшаяся под каждый праздник.

Версилов к образам, в смысле их значения, был очевидно равнодушен и только морщился иногда, видимо сдерживая себя, от отраженного от золоченой ризы света лампадки, слегка жалуясь, что это вредит его зрению, но все же не мешал матери зажигать.

Я обыкновенно входил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь в угол, а иногда входя не здоровался. Возвращался же всегда ранее этого раза, и мне подавали обедать наверх. Войдя теперь, я вдруг сказал: "Здравствуйте, мама", чего никогда прежде не делывал, хотя как-то все-таки, от стыдливости, не мог и в этот раз заставить себя посмотреть на нее, и уселся в противоположном конце комнаты. Я очень устал, но о том не думал.

- Этот неуч все так же у вас продолжает входить невежей, как и прежде, - прошипела на меня Татьяна Павловна; ругательные слова она и прежде себе позволяла, и это вошло уже между мною и ею в обычай.

- Здравствуй... - ответила мать, как бы тотчас же потерявшись оттого, что я с ней поздоровался.

- Кушать давно готово, - прибавила она, почти сконфузившись, - суп только бы не простыл, а котлетки я сейчас велю... Она было стала поспешно вставать, чтоб идти на кухню, и в первый раз, может быть, в целый месяц мне вдруг стало стыдно, что она слишком уж проворно вскакивает для моих услуг, тогда как до сих пор сам же я того требовал.

- Покорно благодарю, мама, я уж обедал. Если не помешаю, я здесь отдохну.

- Ах... что ж... отчего же, посиди...

- Не беспокойтесь, мама, я грубить Андрею Петровичу больше не стану, - отрезал я разом...

- Ах, господи, какое с его стороны великодушие! - крикнула Татьяна Павловна. - Голубчик Соня, - да неужели ты все продолжаешь говорить ему вы?

Да кто он такой, чтоб ему такие почести, да еще от родной своей матери!

Посмотри, ведь ты вся законфузилась перед ним, срам!

- Мне самому очень было бы приятно, если б вы, мама, говорили мне ты. - Ах... Ну и хорошо, ну и буду, - заторопилась мать, - я - я ведь не всегда же... ну, с этих пор знать и буду.

Она вся покраснела. Решительно ее лицо бывало иногда чрезвычайно привлекательно... Лицо у ней было простодушное, но вовсе не простоватое, немного бледное, малокровное. Щеки ее были очень худы, даже ввалились, а на лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их еще не было, и глаза, довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом, который меня привлек к ней с самого первого дня. Любил я тоже, что в лице ее вовсе не было ничего такого грустного или ущемленного; напротив, выражение его было бы даже веселое, если б она не тревожилась так часто, совсем иногда попусту, пугаясь и схватываясь с места иногда совсем из-за ничего или вслушиваясь испуганно в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что все по-прежнему хорошо. Все хорошо - именно значило у ней, коли "все по-прежнему". Только бы не изменялось, только бы нового чего не произошло, хотя бы даже счастливого!.. Можно было подумать, что ее в детстве как-нибудь испугали. Кроме глаз ее нравился мне овал ее продолговатого лица, и, кажется, если б только на капельку были менее широки ее скулы, то не только в молодости, но даже и теперь она могла бы назваться красивою. Теперь же ей было не более тридцати Девяти, но в темно-русых волосах ее уже сильно проскакивали сединки. Татьяна Павловна взглянула на нее с решительным негодованием.

- Этакому-то бутузу! И так перед ним дрожать! Смешная ты, Софья; сердишь ты меня, вот что!

- Ах, Татьяна Павловна, зачем бы вам так с ним теперь! Да вы шутите, может, а? - прибавила мать, приметив что-то вроде улыбки на лице Татьяны Павловны. Татьяны Павловнину брань и впрямь иногда нельзя было принять за серьезное, но улыбнулась она (если только улыбнулась), конечно, лишь на мать, потому что ужасно любила ее доброту и уж без сомнения заметила, как в ту минуту она была счастлива моею покорностью.

- Я, конечно, не могу не почувствовать, если вы сами бросаетесь на людей, Татьяна Павловна, и именно тогда, когда я, войдя, сказал "здравствуйте, мама", чего прежде никогда не делал, - нашел я наконец нужным ей заметить.

- Представьте себе, - вскипела она тотчас же, - он считает это за подвиг? На коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз в жизни вежливость оказал? Да и это ли вежливость! Что ты в угол-то смотришь, входя?

Разве я не знаю, как ты перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне сказать "здравствуй", я пеленала тебя, я твоя крестная мать.

Разумеется, я пренебрег отвечать. В ту минуту как раз вошла сестра, и я поскорее обратился к ней:

- Лиза, я сегодня видел Васина, и он у меня про тебя спросил. Ты знакома?

- Да, в Луге, прошлого года, - совершенно просто ответила она, садясь подле и ласково на меня посмотрев. Не знаю почему, мне казалось, что она так и вспыхнет, когда я ей расскажу про Васина. Сестра была блондинка, светлая блондинка, совсем не в мать и не в отца волосами; но глаза, овал лица были почти как у матери. Нос очень прямой, небольшой и правильный; впрочем, и еще особенность - мелкие веснушки в лице, чего совсем у матери не было.

Версиловского было очень немного, разве тонкость стана, не малый рост и что-то такое прелестное в походке. Со мной же ни малейшего сходства; два противоположные полюса.

- Я их месяца три знала, - прибавила Лиза.

- Это ты про Васина говоришь их, Лиза? Надо сказать его, а не их. Извини, сестра, что я поправляю, но мне горько, что воспитанием твоим, кажется, совсем пренебрегли.

- А при матери низко об этом замечать, с твоей стороны, - так и вспыхнула Татьяна Павловна, - и врешь ты, вовсе не пренебрегли.

- Ничего я и не говорю про мать, - резко вступился я, - знайте, мама, что я смотрю на Лизу как на вторую вас; вы сделали из нее такую же прелесть по доброте и характеру, какою, наверно, были вы сами, и есть теперь, до сих пор, и будете вечно... Я лишь про наружный лоск, про все эти светские глупости, впрочем необходимые. Я только о том негодую, что Версилов, услышав, что ты про Васина выговариваешь их, а не его, наверно, не поправил бы тебя вовсе - до того он высокомерен и равнодушен с нами. Вот что меня бесит!

- Сам-то медвежонок, а туда же лоску учит. Не смейте, сударь, впредь при матери говорить: "Версилов", равно и в моем присутствии, - не стерплю! - засверкала Татьяна Павловна.

- Мама, я сегодня жалованье получил, пятьдесят рублей, возьмите, пожалуйста, вот!

Я подошел и подал ей деньги; она тотчас же затревожилась.

- Ах, не знаю, как взять-то! - проговорила она, как бы боясь дотронуться до денег.

Я не понял.

- Помилуйте, мама, если вы обе считаете меня в семье как сына и брата, то...

- Ах, виновата я перед тобою, Аркадий; призналась бы тебе кое в чем, да боюсь тебя уж очень...

Сказала она это с робкою и заискивающею улыбкой; я опять не понял и перебил:

- Кстати, известно вам, мама, что сегодня в суде решилось дело Андрея Петровича с Сокольскими?

- Ах, известно! - воскликнула она, от страху сложив перед собою ладошками руки (ее жест).

- Сегодня? - так и вздрогнула вся Татьяна Павловна, - да быть же того не может, он бы сказал. Он тебе сказал? - повернулась она к матери.

- Ах, нет, что сегодня, про то не сказал. Да я всю неделю так боюсь. Хоть бы проиграть, я бы помолилась, только бы с плеч долой, да опять по-прежнему.

- Так не сказал же и вам, мама! - воскликнул я. - Каков человечек! Вот образец его равнодушия и высокомерия; что я говорил сейчас?

- Решилось-то чем, чем решилось-то? Да кто тебе сказал? - кидалась Татьяна Павловна. - Да говори же!

- Да вот и сам он! Может, расскажет, - возвестил я, заслышав его шаги в коридоре, и поскорей уселся около Лизы.

- Брат, ради бога, пощади маму, будь терпелив с Андреем Петровичем... - прошептала мне сестра.

- Буду, буду, я с тем и воротился, - пожал я ей руку. Лиза очень недоверчиво на меня посмотрела и права была.

II

Он вошел очень довольный собой, так довольный, что и нужным не нашел скрыть свое расположение. Да и вообще он привык перед нами, в последнее время, раскрываться без малейшей Церемонии, и не только в своем дурном, но даже в смешном, чего уж всякий боится; между тем вполне сознавал, что мы до последней черточки все поймем. В последний год он, по замечанию Татьяны Павловны, очень опустился в костюме: одет был всегда прилично, но в старом и без изысканности. Это правда, он готов был носить белье по два дня, что даже огорчало мать; это у них считалось за жертву, и вся эта группа преданных женщин прямо видела в этом подвиг. Шляпы он всегда носил мягкие, широкополые, черные; когда он снял в дверях шляпу - целый пук его густейших, но с сильной проседью волос так и прянул на его голове. Я любил смотреть на его волосы, когда он снимал шляпу.

- Здравствуйте; все в сборе; даже и он в том числе? Слышал его голос еще из передней; меня бранил, кажется?

Один из признаков его веселого расположения - это когда он принимался надо мною острить. Я не отвечал, разумеется. Вошла Лукерья с целым кульком каких-то покупок и положила на стол.

- Победа, Татьяна Павловна; в суде выиграно, а апеллировать, конечно, князья не решатся. Дело за мною! Тотчас же нашел занять тысячу рублей.

Софья, положи работу, не труди глаза. Лиза, с работы? - Да, папа, - с ласковым видом ответила Лиза; она звала его отцом; я этому ни за что не хотел подчиниться.

- Устала?

- Устала.

- Оставь работу, завтра не ходи; и совсем брось.

- Папа, мне так хуже.

- Прошу тебя... Я ужасно не люблю, когда женщины работают, Татьяна Павловна.

- Как же без работы-то? Да чтобы женщина не работала!..

- Знаю, знаю, все это прекрасно и верно, и я заранее согласен; но - я, главное, про рукоделья. Представьте себе, во мне это, кажется, одно из болезненных или, лучше, неправильных впечатлений детства. В смутных воспоминаниях моего пяти-шестилетнего детства я всего чаще припоминаю - с отвращением конечно - около круглого стола конклав умных женщин, строгих и суровых, ножницы, материю, выкройки и модную картинку. Все судят и рядят, важно и медленно покачивая головами, примеривая и рассчитывая и готовясь кроить. Все эти ласковые лица, которые меня так любят, - вдруг стали неприступны; зашали я, и меня тотчас же унесут. Даже бедная няня моя, придерживая меня рукой и не отвечая на мои крики и теребенья, загляделась и заслушалась точно райской птицы. Вот эту-то строгость умных лиц и важность перед начатием кройки - мне почему-то мучительно даже и теперь представить.

Татьяна Павловна, вы ужасно любите кроить! Как это ни аристократично, но я все-таки больше люблю женщину совсем не работающую. Не прими на свой счет, Софья... Да где тебе! Женщина и без того великая власть. Это, впрочем, и ты знаешь, Соня. Как ваше мнение, Аркадий Макарович, наверно, восстаете?

- Нет, ничего, - ответил я. - Особенно хорошо выражение, что женщина - великая власть, хотя не понимаю, зачем вы связали это с работой? А что не работать нельзя, когда денег нет, - сами знаете.

- Но теперь довольно, - обратился он к матушке, которая так вся и сияла (когда он обратился ко мне, она вся вздрогнула), - по крайней мере хоть первое время чтоб я не видал рукоделий, для меня прошу. Ты, Аркадий, как юноша нашего времени, наверно, немножко социалист; ну, так поверишь ли, друг мой, что наиболее любящих праздность - это из трудящегося вечно народа!

- Отдых, может быть, а не праздность.

- Нет, именно праздность, полное ничегонеделание; в том идеал! Я знал одного вечного труженика, хоть и не из народа; он был человек довольно развитой и мог обобщать. Он всю жизнь свою, каждый день может быть, мечтал с засосом и с умилением о полнейшей праздности, так сказать, доводя идеал до абсолюта - до бесконечной независимости, до вечной свободы мечты и праздного созерцания.

Так и было вплоть, пока не сломался совсем на работе; починить нельзя было; умер в больнице. Я серьезно иногда готов заключить, что о наслаждениях труда выдумали праздные люди, разумеется из добродетельных. Это одна из "женевских идей" конца прошлого столетия. Татьяна Павловна, третьего дня я вырезал из газеты одно объявление, вот оно (он вынул клочок из жилетного кармана), - это из числа тех бесконечных "студентов", знающих классические языки и математику и готовых в отъезд, на чердак и всюду. Вот слушайте: "Учительница подготовляет во все учебные заведения (слышите, во все) и дает уроки арифметики", - одна лишь строчка, но классическая!

Подготовляет в учебные заведения - так уж конечно и из арифметики? Нет, у ней об арифметике особенно. Это - это уже чистый голод, это уже последняя степень нужды. Трогательна тут именно эта неумелость: очевидно, никогда себя не готовила в учительницы, да вряд ли чему и в состоянии учить. Но ведь хоть топись, тащит последний рубль в газету и печатает, что подготовляет во все учебные заведения и, сверх того, дает уроки арифметики. Per tutto mondo e in altri siti.

- Ax, Андрей Петрович, ей бы помочь! Где она живет? - воскликнула Татьяна Павловна.

- Э, много таких! - Он сунул адрес в карман. - В этом кульке все гостинцы - тебе, Лиза, и вам, Татьяна Павловна; Софья и я, мы не любим сладкого. Пожалуй, и тебе, молодой человек. Я сам все взял у Елисеева и у Балле. Слишком долго "голодом сидели", как говорит Лукерья. (NB. Никогда никто не сидел у нас голодом.) Тут виноград, конфеты, дюшесы и клубничный пирог; даже взял превосходной наливки; орехов тоже. Любопытно, что я до сих пор с самого детства люблю орехи, Татьяна Павловна, и, знаете, самые простые. Лиза в меня; она тоже, как белочка, любит щелкать орешки. Но ничего нет прелестнее, Татьяна Павловна, как иногда невзначай, между детских воспоминаний, воображать себя мгновениями в лесу, в кустарнике, когда сам рвешь орехи... Дни уже почти осенние, но ясные, иногда так свежо, затаишься в глуши, забредешь в лес, пахнет листьями... Я вижу что-то симпатическое в вашем взгляде, Аркадий Макарович?

- Первые годы детства моего прошли тоже в деревне.

- Как, да ведь ты, кажется, в Москве проживал... если не ошибаюсь.

- Он у Андрониковых тогда жил в Москве, когда вы тогда приехали; а до тех пор проживал у покойной вашей тетушки, Варвары Степановны, в деревне, - подхватила Татьяна Павловна.

- Софья, вот деньги, припрячь. На днях обещали пять тысяч дать.

- Стало быть, уж никакой надежды князьям? - спросила Татьяна Павловна.

- Совершенно никакой, Татьяна Павловна.

- Я всегда сочувствовала вам, Андрей Петрович, и всем вашим, и была другом дома; но хоть князья мне и чужие, а мне, ей-богу, их жаль. Не осердитесь, Андрей Петрович.

- Я не намерен делиться, Татьяна Павловна.

- Конечно, вы знаете мою мысль, Андрей Петрович, они бы прекратили иск, если б вы предложили поделить пополам в самом начале; теперь, конечно, поздно. Впрочем, не смею судить... Я ведь потому, что покойник, наверно, не обошел бы их в своем завещании.

- Не то что обошел бы, а наверно бы все им оставил, а обошел бы только одного меня, если бы сумел дело сделать и как следует завещание написать; но теперь за меня закон - и кончено. Делиться я не могу и не хочу, Татьяна Павловна, и делу конец.

Он произнес это даже с озлоблением, что редко позволял себе. Татьяна Павловна притихла. Мать как-то грустно потупила глаза: Версилов знал, что она одобряет мнение Татьяны Павловны.

"Тут эмская пощечина!" - подумал я про себя. Документ, доставленный Крафтом и бывший у меня в кармане, имел бы печальную участь, если бы попался к нему в руки. Я вдруг почувствовал, что все это сидит еще у меня на шее; эта мысль, в связи со всем прочим, конечно, подействовала на меня раздражительно.

- Аркадий, я желал бы, чтоб ты оделся получше, мой друг; ты одет недурно, но, ввиду дальнейшего, я мог бы тебе отрекомендовать хорошего одного француза, предобросовестного и со вкусом.

- Я вас попрошу никогда не делать мне подобных предложений, - рванул я вдруг.

- Что так?

- Я, конечно, не нахожу унизительного, но мы вовсе не в таком соглашении, а, напротив, даже в разногласии, потому что я на днях, завтра, оставляю ходить к князю, не видя там ни малейшей службы...

- Да в том, что ты ходишь, что ты сидишь с ним, - служба!

- Такие мысли унизительны.

- Не понимаю; а впрочем, если ты столь щекотлив, то не бери с него денег, а только ходи. Ты его огорчишь ужасно; он уж к тебе прилип, будь уверен... Впрочем, как хочешь...

Ему, очевидно, было неприятно.

- Вы говорите, не проси денег, а по вашей же милости я сделал сегодня подлость: вы меня не предуведомили, а я стребовал с него сегодня жалованье за месяц.

- Так ты уже распорядился; а я, признаюсь, думал, что ты не станешь просить; какие же вы, однако, все теперь ловкие! Нынче нет молодежи, Татьяна Павловна.

Он ужасно злился; я тоже рассердился ужасно.

- Мне надо же было разделаться с вами... это вы меня заставили, - я не знаю теперь, как быть.

- Кстати, Софи, отдай немедленно Аркадию его шестьдесят рублей; а ты, мой друг, не сердись за торопливость расчета. Я по лицу твоему угадываю, что у тебя в голове какое-то предприятие и что ты нуждаешься... в оборотном капитале... или вроде того.

- Я не знаю, что выражает мое лицо, но я никак не ожидал от мамы, что она расскажет вам про эти деньги, тогда как я так просил ее, - поглядел я на мать, засверкав глазами. Не могу выразить, как я был обижен.

- Аркаша, голубчик, прости, ради бога, не могла я никак, чтобы не сказать...

- Друг мой, не претендуй, что она мне открыла твои секреты, - обратился он ко мне, - к тому же она с добрым намерением - просто матери захотелось похвалиться чувствами сына. Но поверь, я бы и без того угадал, что ты капиталист. Все секреты твои на твоем честном лице написаны. У него "своя идея", Татьяна Павловна, я вам говорил.

- Оставим мое честное лицо, - продолжал я рвать, - я знаю, что вы часто видите насквозь, хотя в других случаях не дальше куриного носа, - и удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у меня есть "своя идея". То, что вы так выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня есть "идея". Не боюсь и не стыжусь.

- Главное, не стыдись.

- А все-таки вам никогда не открою.

- То есть не удостоишь открыть. Не надо, мой друг, я и так знаю сущность твоей идеи; во всяком случае, это: Я в пустыню удаляюсь... Татьяна Павловна! Моя мысль - что он хочет... стать Ротшильдом, или вроде того, и удалиться в свое величие. Разумеется, он нам с вами назначит великодушно пенсион, - мне-то, может быть, и не назначит, - но, во всяком случае, только мы его и видели. Он у нас как месяц молодой - чуть покажется, тут и закатится.

Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего не знал и говорил совсем не о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том не было никакого сомнения.

- Мама! простите мою вспышку, тем более что от Андрея Петровича и без того невозможно укрыться, - засмеялся я притворно и стараясь хоть на миг перебить все в шутку.

- Самое лучшее, мой милый, это то, что ты засмеялся. Трудно представить, сколько этим каждый человек выигрывает, даже в наружности. Я серьезнейшим образом говорю. У него, Татьяна Павловна, всегда такой вид, будто у него на уме что-то столь уж важное, что он даже сам пристыжен сим обстоятельством.

- Я серьезно попросил бы вас быть скромнее, Андрей Петрович.

- Ты прав, мой друг; но надо же высказать раз навсегда, чтобы уж потом до всего этого не дотрогиваться. Ты приехал к нам из Москвы с тем, чтобы тотчас же взбунтоваться, - вот пока что нам известно о целях твоего прибытия. О том, что приехал с тем, чтоб нас удивить чем-то, - об этом я, разумеется, не упоминаю. Затем, ты весь месяц у нас и на нас фыркаешь, - между тем ты человек, очевидно, умный и в этом качестве мог бы предоставить такое фырканье тем, которым нечем уж больше отмстить людям за свое ничтожество. Ты всегда закрываешься, тогда как честный вид твой и красные щеки прямо свидетельствуют, что ты мог бы смотреть всем в глаза с полною невинностью. Он - ипохондрик, Татьяна Павловна; не понимаю, с чего они все теперь ипохондрики?

- Если вы не знали, где я даже рос, - как же вам знать, с чего человек ипохондрик?

- Вот она разгадка: ты обиделся, что я мог забыть, где ты рос!

- Совсем нет, не приписывайте мне глупостей. Мама, Андрей Петрович сейчас похвалил меня за то, что я засмеялся; давайте же смеяться - что так сидеть! Хотите, я вам про себя анекдоты стану рассказывать? Тем более что Андрей Петрович совсем ничего не знает из моих приключений.

У меня накипело. Я знал, что более мы уж никогда не будем сидеть, как теперь, вместе и что, выйдя из этого дома, я уж не войду в него никогда, - а потому, накануне всего этого, и не мог утерпеть. Он сам вызвал меня на такой финал.

- Это, конечно, премило, если только в самом деле будет смешно, - заметил он, проницательно в меня вглядываясь, - ты немного огрубел, мой друг, там, где ты рос, а впрочем, все-таки ты довольно еще приличен. Он очень мил сегодня, Татьяна Павловна, и вы прекрасно сделали, что развязали наконец этот кулек.

Но Татьяна Павловна хмурилась; она даже не обернулась на его слова и продолжала развязывать кулек и на поданные тарелки раскладывать гостинцы.

Мать тоже сидела в совершенном недоумении, конечно понимая и предчувствуя, что у нас выходит неладно. Сестра еще раз меня тронула за локоть.

III

- Я просто вам всем хочу рассказать, - начал я с самым развязнейшим видом, - о том, как один отец в первый раз встретился с своим милым сыном; это именно случилось "там, где ты рос"...

- Друг мой, а это будет... не скучно? Ты знаешь: tous les genres...

- Не хмурьтесь, Андрей Петрович, я вовсе не с тем, что вы думаете. Я именно хочу, чтоб все смеялись.

- Да услышит же тебя бог, мой милый. Я знаю, что ты всех нас любишь и... не захочешь расстроить наш вечер, - промямлил он как-то выделанно, небрежно.

- Вы, конечно, и тут угадали по лицу, что я вас люблю?

- Да, отчасти и по лицу.

- Ну, а я так по лицу Татьяны Павловны давно угадал, что она в меня влюблена. Не смотрите так зверски на меня, Татьяна Павловна, лучше смеяться! Лучше смеяться!

Она вдруг быстро ко мне повернулась и пронзительно с полминуты в меня всматривалась.

- Смотри ты! - погрозила она мне пальцем, но так серьезно, что это вовсе не могло уже относиться к моей глупой шутке, а было предостережением в чем-то другом: "Не вздумал ли уж начинать?"

- Андрей Петрович, так неужели вы не помните, как мы с вами встретились, в первый раз в жизни?

- Ей-богу, забыл, мой друг, и от души виноват. Я помню лишь, что это было как-то очень давно и происходило где-то...

- Мама, а не помните ли вы, как вы были в деревне, где я рос, кажется, до шести- или семилетнего моего возраста, и, главное, были ли вы в этой деревне в самом деле когда-нибудь, или мне только как во сне мерещится, что я вас в первый раз там увидел? Я вас давно уже хотел об этом спросить, да откладывал; теперь время пришло.

- Как же, Аркашенька, как же! да, я там у Варвары Степановны три раза гостила; в первый раз приезжала, когда тебе всего годочек от роду был, во второй - когда тебе четвертый годок пошел, а потом - когда тебе шесть годков минуло.

- Ну вот, я вас весь месяц и хотел об этом спросить.

Мать так и зарделась от быстрого прилива воспоминаний и с чувством спросила меня:

- Так неужто, Аркашенька, ты меня еще там запомнил?

- Ничего я не помню и не знаю, но только что-то осталось от вашего лица у меня в сердце на всю жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы моя мать. Я всю эту деревню как во сне теперь вижу, я даже свою няньку забыл.

Эту Варвару Степановну запомнил капельку потому только, что у ней вечно были подвязаны зубы. Помню еще около дома огромные деревья, липы кажется, потом иногда сильный свет солнца в отворенных окнах, палисадник с цветами, дорожку, а вас, мама, помню ясно только в одном мгновении, когда меня в тамошней церкви раз причащали и вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол, из окна в окно...

- Господи! Это все так и было, - сплеснула мать руками, - и голубочка того как есть помню. Ты перед самой чашей встрепенулся и кричишь: "Голубок, голубок!"

- Ваше лицо, или что-то от него, выражение, до того у меня осталось в памяти, что лет пять спустя, в Москве, я тотчас признал вас, хоть мне и никто не сказал тогда, что вы моя мать. А когда я с Андреем Петровичем в первый раз встретился, то взяли меня от Андрониковых; у них я вплоть до того тихо и весело прозябал лет пять сряду. Их казенную квартиру до мелочи помню, и всех этих дам и девиц, которые теперь все так здесь постарели, и полный дом, и самого Андроникова, как он всю провизию, птиц, судаков и поросят, сам из города в кульках привозил, а за столом, вместо супруги, которая все чванилась, нам суп разливал, и всегда мы всем столом над этим смеялись, и он первый. Там меня барышни по-французски научили, но больше всего я любил басни Крылова, заучил их множество наизусть и каждый день декламировал по басне Андроникову, прямо входя к нему в его крошечный кабинет, занят он был или нет. Ну вот, из-за басни же и с вами познакомился, Андрей Петрович... Я вижу, вы начинаете припоминать.

- Кое-что припоминаю, мой милый, именно ты что-то мне тогда рассказал... басню или из "Горе от ума", кажется? Какая же у тебя память, однако!

- Память! Еще бы! Я только это одно всю жизнь и помнил.

- Хорошо, хорошо, мой милый, ты меня даже оживляешь.

Он даже улыбнулся, тотчас же за ним стали улыбаться и мать и сестра.

Доверчивость возвращалась; но Татьяна Павловна, расставив на столе гостинцы и усевшись в углу, продолжала проницать меня дурным взглядом.

- Случилось так, - продолжал я, - что вдруг, в одно прекрасное утро, явилась за мною друг моего детства, Татьяна Павловна, которая всегда являлась в моей жизни внезапно, как на театре, и меня повезли в карете и привезли в один барский дом, в пышную квартиру. Вы остановились тогда у Фанариотовой, Андрей Петрович, в ее пустом доме, который она у вас же когда-то и купила; сама же в то время была за границей. Я все носил курточки; тут вдруг меня одели в хорошенький синий сюртучок и в превосходное белье. Татьяна Павловна хлопотала около меня весь тот день и покупала мне много вещей; я же все ходил по всем пустым комнатам и смотрел на себя во все зеркала. Вот таким-то образом я на другое утро, часов в десять, бродя по квартире, зашел вдруг, совсем невзначай, к вам в кабинет. Я уже и накануне вас видел, когда меня только что привезли, но лишь мельком, на лестнице. Вы сходили с лестницы, чтобы сесть в карету и куда-то ехать; в Москву вы прибыли тогда один, после чрезвычайно долгого отсутствия и на короткое время, так что вас всюду расхватали и вы почти не жили дома. Встретив нас с Татьяной Павловной, вы протянули только: а! и даже не остановились.

- Он с особенною любовью описывает, - заметил Версилов, обращаясь к Татьяне Павловне; та отвернулась и не ответила.

- Я как сейчас вас вижу тогдашнего, цветущего и красивого. Вы удивительно успели постареть и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам и тогда было уже лет тридцать семь, но я на вас даже загляделся: какие у вас были удивительные волосы, почти совсем черные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки - иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не такое болезненно бледное, как теперь, а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие и темные глаза и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись. Вы именно рассмеялись, осмотрев меня, когда я вошел; я мало что умел тогда различать, и от улыбки вашей только взвеселилось мое сердце. Вы были в это утро в темно-синем бархатном пиджаке, в шейном шарфе, цвета сольферино, (4) по великолепной рубашке с алансонскими кружевами, стояли перед зеркалом с тетрадью в руке и выработывали, декламируя, последний монолог Чацкого и особенно последний крик: Карету мне, карету!

- Ах, боже мой, - вскрикнул Версилов, - ведь он и вправду! Я тогда взялся, несмотря на короткий срок в Москве, за болезнию Жилейко, сыграть Чацкого у Александры Петровны Витовтовой, на домашней сцене!

- Неужто вы забыли? - засмеялась Татьяна Павловна.

- Он мне напомнил! И признаюсь, эти тогдашние несколько дней в Москве, может быть, были лучшей минутой всей жизни моей! Мы все еще тогда были так молоды... и все тогда с таким жаром ждали... Я тогда в Москве неожиданно встретил столько... Но, продолжай, мой милый: ты очень хорошо сделал на этот раз, что так подробно напомнил...

- Я стоял, смотрел на вас и вдруг прокричал: "Ах, как хорошо, настоящий Чацкий!" Вы вдруг обернулись ко мне и спрашиваете: "Да разве ты уже знаешь Чацкого?" - а сами сели на диван и принялись за кофей в самом прелестном расположении духа, - так бы вас и расцеловал. Тут я вам сообщил, что у Андроникова все очень много читают, а барышни знают много стихов наизусть, а из "Горе от ума" так промеж себя разыгрывают сцены, и что всю прошлую неделю все читали по вечерам вместе, вслух, "Записки охотника", а что я больше всего люблю басни Крылова и наизусть знаю. Вы и велели мне прочесть что-нибудь наизусть, а я вам прочел "Разборчивую невесту": Невеста-девушка смышляла жениха.

- Именно, именно, ну теперь я все припомнил, - вскричал опять Версилов, - но, друг мой, я и тебя припоминаю ясно: ты был тогда такой милый мальчик, ловкий даже мальчик, и клянусь тебе, ты тоже проиграл в эти девять лет.

Тут уж все, и сама Татьяна Павловна, рассмеялись. Ясно, что Андрей Петрович изволил шутить и тою же монетою "отплатил" мне за колкое мое замечание о том, что он постарел. Все развеселились; да и сказано было прекрасно.

- По мере как я читал, вы улыбались, но я и до половины не дошел, как вы остановили меня, позвонили и вошедшему слуге приказали попросить Татьяну Павловну, которая немедленно прибежала с таким веселым видом, что я, видя ее накануне, почти теперь не узнал. При Татьяне Павловне я вновь начал "Невесту-девушку" и кончил блистательно, даже Татьяна Павловна улыбнулась, а вы, Андрей Петрович, вы крикнули даже "браво!" и заметили с жаром, что прочти я "Стрекозу и Муравья", так еще неудивительно, что толковый мальчик, в мои лета, прочтет толково, но что эту басню: Невеста-девушка смышляла жениха, Тут нет еще греха... "Вы послушайте, как он выговаривает: "Тут нет еще греха"! Одним словом, вы были в восхищении. Тут вы вдруг заговорили с Татьяной Павловной по-французски, и она мигом нахмурилась и стала вам возражать, даже очень горячилась; но так как невозможно же противоречить Андрею Петровичу, если он вдруг чего захочет, то Татьяна Павловна и увела меня поспешно к себе: там вымыли мне вновь лицо, руки, переменили белье, напомадили, даже завили мне волосы. Потом к вечеру Татьяна Павловна разрядилась сама довольно пышно, так даже, что я не ожидал, и повезла меня с собой в карете. Я попал в театр в первый раз в жизни, в любительский спектакль у Витовтовой; свечи, люстры, дамы, военные, генералы, девицы, занавес, ряды стульев - ничего подобного я до сих пор не видывал. Татьяна Павловна заняла самое скромное местечко в одном из задних рядов и меня посадила подле. Были, разумеется, и дети, как я, но я уже ни на что не смотрел, а ждал с замиранием сердца представления. Когда вы вышли, Андрей Петрович, я был в восторге, в восторге до слез, - почему, из-за чего, сам не понимаю. Слезы-то восторга зачем? - вот что мне было дико во все эти девять лет потом припоминать! Я с замиранием следил за комедией; в ней я, конечно, понимал только то, что она ему изменила, что над ним смеются глупые и недостойные пальца на ноге его люди. Когда он декламировал на бале, я понимал, что он унижен и оскорблен, что он укоряет всех этих жалких людей, но что он - велик, велик! Конечно, и подготовка у Андроникова способствовала пониманию, но - и ваша игра, Андрей Петрович! Я в первый раз видел сцену! В разъезде же, когда Чацкий крикнул: "Карету мне, карету!" (а крикнули вы удивительно), я сорвался со стула и вместе со всей залой, разразившейся аплодисментом, захлопал и изо всей силы закричал "браво!". Живо помню, как в этот самый миг, точно булавка, вонзился в меня сзади, "пониже поясницы", разъяренный щипок Татьяны Павловны, но я и внимания не обратил! Разумеется, тотчас после "Горе от ума" Татьяна Павловна увезла меня домой: "Не танцевать же тебе оставаться, через тебя только я сама не остаюсь", - шипели вы мне, Татьяна Павловна, всю Дорогу в карете. Всю ночь я был в бреду, а на другой день, в десять часов, уже стоял у кабинета, но кабинет был притворен: У вас сидели люди, и вы с ними занимались делами; потом вдруг укатили на весь день до глубокой ночи - так я вас и не увидел! Что такое хотелось мне тогда сказать вам - забыл конечно, и тогда не знал, но я пламенно желал вас увидеть как можно скорей. А назавтра поутру, еще с восьми часов, вы изволили отправиться в Серпухов: вы тогда только что продали ваше тульское имение, для расплаты с кредиторами, но все-таки у вас оставался в руках аппетитный куш, вот почему вы и в Москву тогда пожаловали, в которую не могли до того времени заглянуть, боясь кредиторов; и вот один только этот серпуховский грубиян, один из всех кредиторов, не соглашался взять половину долга вместо всего. Татьяна Павловна на вопросы мои даже и не отвечала: "Нечего тебе, а вот послезавтра отвезу тебя в пансион; приготовься, тетради свои возьми, книжки приведи в порядок, да приучайся сам в сундучке укладывать, не белоручкой расти вам, сударь", да то-то, да это-то, уж барабанили же вы мне, Татьяна Павловна, в эти три дня! Тем и кончилось, что свезли меня в пансион, к Тушару, в вас влюбленного и невинного, Андрей Петрович, и пусть, кажется, глупейший случай, то есть вся-то встреча наша, а, верите ли, я ведь к вам потом, через полгода, от Тушара бежать хотел!

- Ты прекрасно рассказал и все мне так живо напомнил, - отчеканил Версилов, - но, главное, поражает меня в рассказе твоем богатство некоторых странных подробностей, о долгах моих например. Не говоря уже о некоторой неприличности этих подробностей, не понимаю, как даже ты их мог достать?

- Подробности? Как достал? Да повторяю же, я только и делал, что доставал о вас подробности, все эти девять лет.

- Странное признание и странное препровождение времени!

Он повернулся, полулежа в креслах, и даже слегка зевнул, - нарочно или нет, не знаю.

- Что же, продолжать о том, как я хотел бежать к вам от Тушара?

- Запретите ему, Андрей Петрович, уймите его и выгоните вон, - рванула Татьяна Павловна.

- Нельзя, Татьяна Павловна, - внушительно ответил ей Версилов, - Аркадий, очевидно, что-то замыслил, и, стало быть, надо ему непременно дать кончить. Ну и пусть его! Расскажет, и с плеч долой, а для него в том и главное, чтоб с плеч долой спустить. Начинай, мой милый, твою новую историю, то есть я так только говорю: новую; не беспокойся, я знаю конец ее.

IV

- Бежал я, то есть хотел к вам бежать, очень просто. Татьяна Павловна, помните ли, как недели две спустя после моего водворения Тушар написал к вам письмо, - нет? А мне потом и письмо Марья Ивановна показывала, оно тоже в бумагах покойного Андроникова очутилось. Тушар вдруг спохватился, что мало взял денег, и с "достоинством" объявил вам в письме своем, что в заведении его воспитываются князья и сенаторские дети и что он считает ниже своего заведения держать воспитанника с таким происхождением, как я, если ему не дадут прибавки.

- Mon cher, ты бы мог...

- О, ничего, ничего, - перебил я, - я только немножко про Тушара. Вы ему ответили уже из уезда, Татьяна Павловна, через две недели, и резко отказали. Я припоминаю, как он, весь багровый, вошел тогда в нашу классную.

Это был очень маленький и очень плотненький французик, лет сорока пяти и действительно парижского происхождения, разумеется из сапожников, но уже с незапамятных времен служивший в Москве на штатном месте, преподавателем французского языка, имевший даже чины, которыми чрезвычайно гордился, - человек глубоко необразованный. А нас, воспитанников, было у него всего человек шесть; из них действительно какой-то племянник московского сенатора, и все мы у него жили совершенно на семейном положении, более под присмотром его супруги, очень манерной дамы, дочери какого-то русского чиновника. Я в эти две недели ужасно важничал перед товарищами, хвастался моим синим сюртуком и папенькой моим Андреем Петровичем, и вопросы их: почему же я Долгорукий, а не Версилов, - совершенно не смущали меня именно потому, что я сам не знал почему.

- Андрей Петрович! - крикнула Татьяна Павловна почти угрожающим голосом. Напротив, матушка, не отрываясь, следила за мною, и ей видимо хотелось, чтобы я продолжал.

- Ce Тушар... действительно я припоминаю теперь, что он такой маленький и вертлявый, - процедил Версилов, - но мне его рекомендовали тогда с наилучшей стороны...

- Се Тушар вошел с письмом в руке, подошел к нашему большому дубовому столу, за которым мы все шестеро что-то зубрили, крепко схватил меня за плечо, поднял со стула и велел захватить мои тетрадки. "Твое место не здесь, а там", - указал он мне крошечную комнатку налево из передней, где стоял простой стол, плетеный стул и клеенчатый диван - точь-в-точь как теперь у меня наверху в светелке. Я перешел с удивлением и очень оробев: никогда еще со мной грубо не обходились. Через полчаса, когда Тушар вышел из классной, я стал переглядываться с товарищами и пересмеиваться; конечно, они надо мною смеялись, но я о том не догадывался и думал, что мы смеемся оттого, что нам весело. Тут как раз налетел Тушар, схватил меня за вихор и давай таскать.

"Ты не смеешь сидеть с благородными детьми, ты подлого происхождения и все равно что лакей!" И он пребольно ударил меня по моей пухлой румяной щеке.

Ему это тотчас же понравилось, и он ударил меня во второй и в третий раз. Я плакал навзрыд, я был страшно удивлен. Целый час я сидел, закрывшись руками, и плакал-плакал. Произошло что-то такое, чего я ни за что не понимал. Не понимаю, как человек не злой, как Тушар, иностранец, и даже столь радовавшийся освобождению русских крестьян, мог бить такого глупого ребенка, как я. Впрочем, я был только удивлен, а не оскорблен; я еще не умел оскорбляться. Мне казалось, что я что-то сшалил, но когда я исправлюсь, то меня простят и мы опять станем вдруг все веселы, пойдем играть на дворе и заживем как нельзя лучше.

- Друг мой, если б я только знал... - протянул Версилов с небрежной улыбкой несколько утомленного человека, - каков, однако, негодяй этот Тушар!

Впрочем, я все еще не теряю надежды, что ты как-нибудь соберешься с силами и все это нам наконец простишь и мы опять заживем как нельзя лучше.

Он решительно зевнул.

- Да я и не обвиняю, совсем нет, и, поверьте, не жалуюсь на Тушара! - прокричал я, несколько сбитый с толку, - да и бил он меня каких-нибудь месяца два. Я, помню, все хотел его чем-то обезоружить, бросался целовать его руки и целовал их и все плакал-плакал. Товарищи смеялись надо мною и презирали меня, потому что Тушар стал употреблять меня иногда как прислугу, приказывал подавать себе платье, когда одевался. Тут мое лакейство пригодилось мне инстинктивно: я старался изо всех сил угодить и нисколько не оскорблялся, потому что ничего еще я этого не понимал, и удивляюсь даже до сей поры тому, что был так еще тогда глуп, что не мог понять, как я всем им неровня. Правда, товарищи много мне и тогда уже объяснили, школа была хорошая. Тушар кончил тем, что полюбил более пинать меня колонком сзади, чем бить по лицу; а через полгода так даже стал меня иногда и ласкать; только нет-нет, а в месяц раз, наверно, побьет, для напоминания, чтоб не забывался.

С детьми тоже скоро меня посадили вместе и пускали играть, но ни разу, в целые два с половиной года, Тушар не забыл различия в социальном положении нашем, и хоть не очень, а все же употреблял меня для услуг постоянно, я именно думаю, чтоб мне напомнить.

Бежал же я, то есть хотел было бежать, уже месяцев пять спустя после этих первых двух месяцев. И вообще я всю жизнь бывал туг на решение. Когда я ложился в постель и закрывался одеялом, я тотчас начинал мечтать об вас, Андрей Петрович, только об вас одном; совершенно не знаю, почему это так делалось. Вы мне и во сне даже снились. Главное, я все страстно мечтал, что вы вдруг войдете, я к вам брошусь и вы меня выведете из этого места и увезете к себе, в тот кабинет, и опять мы поедем в театр, ну и прочее.

Главное, что мы не расстанемся - вот в чем было главное! Когда же утром приходилось просыпаться, то вдруг начинались насмешки и презрение мальчишек; один из них прямо начал бить меня и заставлял подавать сапоги; он бранил меня самыми скверными именами, особенно стараясь объяснить мне мое происхождение, к утехе всех слушателей. Когда же являлся наконец сам Тушар, в душе моей начиналось что-то невыносимое. Я чувствовал, что мне здесь никогда не простят, - о, я уже начинал помаленьку понимать, что именно не простят и чем именно я провинился! И вот я наконец положил бежать. Я мечтал об этом ужасно целых два месяца, наконец решился; тогда был сентябрь. Я выждал, когда все товарищи разъехались в субботу на воскресенье, а между тем потихоньку тщательно связал себе узелок самых необходимых вещиц; денег у меня было два рубля. Я хотел выждать, когда смеркнется: "Там спущусь по лестнице, - думал я, - и выйду, а потом и пойду". Куда? Я знал, что Андроников уже переведен в Петербург, и решил, что я отыщу дом Фанариотовой на Арбате; "ночь где-нибудь прохожу или просижу, а утром расспрошу кого-нибудь на дворе дома: где теперь Андрей Петрович и если не в Москве, то в каком городе или государстве? Наверно, скажут. Я уйду, а потом в другом месте где-нибудь и у кого-нибудь спрошу: в какую заставу идти, если в такой-то город, ну и выйду, и пойду, и пойду. Все буду идти; ночевать буду где-нибудь под кустами, а есть буду один только хлеб, а хлеба на два рубля мне очень надолго хватит". В субботу, однако, никак не удалось бежать; пришлось ожидать до завтра, до воскресенья, и, как нарочно, Тушар с женой куда-то в воскресенье уехали; остались во всем доме только я да Агафья. Я ждал ночи с страшной тоской, помню, сидел в нашей зале у окна и смотрел на пыльную улицу с деревянными домиками и на редких прохожих. Тушар жил в захолустье, и из окон видна была застава: уж не та ли? - мерещилось мне.

Солнце закатывалось такое красное, небо было такое холодное, и острый ветер, точь-в-точь как сегодня, подымал песок. Стемнело наконец совсем; я стал перед образом и начал молиться, только скоро-скоро, я торопился; захватил узелок и на цыпочках пошел с скрипучей нашей лестницы, ужасно боясь, чтобы не услыхала меня из кухни Агафья. Дверь была на ключе, я отворил, и вдруг - темная-темная ночь зачернела передо мной, как бесконечная опасная неизвестность, а ветер так и рванул с меня фуражку. Я было вышел; на той стороне тротуара раздался сиплый, пьяный рев ругавшегося прохожего; я постоял, поглядел и тихо вернулся, тихо прошел наверх, тихо разделся, сложил узелок и лег ничком, без слез и без мыслей, и вот с этой-то самой минуты я и стал мыслить, Андрей Петрович! Вот с самой этой минуты, когда я сознал, что я, сверх того, что лакей, вдобавок, и трус, и началось настоящее, правильное мое развитие!

- А вот с этой-то самой минуты я тебя теперь навек раскусила! - вскочила вдруг с места Татьяна Павловна, и так Даже неожиданно, что я совсем и не приготовился, - да ты, мало того, что тогда был лакеем, ты и теперь лакей, лакейская душа у тебя! Да чего бы стоило Андрею Петровичу тебя в сапожники отдать? Даже благодеяние бы тебе оказал, ремеслу бы обучил! Кто бы с него больше для тебя спросил аль потребовал? Отец твои, Макар Иваныч, не то что просил, а почти требовал, чтоб вас, детей его, из низших сословий не выводить. Нет, ты не ценишь, что он тебя до университета довел и что чрез него ты права получил. Мальчишки, вишь, его дразнили, так он поклялся отмстить человечеству... Сволочь ты этакая!

Признаюсь, я был поражен этой выходкой. Я встал и некоторое время смотрел, не зная, что сказать.

- А ведь действительно, Татьяна Павловна сказала мне новое, - твердо обернулся я наконец к Версилову, - ведь действительно я настолько лакей, что никак не могу удовлетвориться только тем, что Версилов не отдал меня в сапожники; даже "права" не умилили меня, а подавай, дескать, мне всего Версилова, подавай мне отца... вот чего потребовал - как же не лакей? Мама, у меня на совести уже восемь лет, как вы приходили ко мне одна к Тушару посетить меня и как я вас тогда принял, но теперь некогда об этом, Татьяна Павловна не даст рассказать. До завтра, мама, может, с вами-то еще увидимся.

Татьяна Павловна! Ну что, если я опять-таки до такой степени лакей, что никак не могу даже того допустить, чтоб от живой жены можно было жениться еще на жене? А ведь это чуть-чуть было не случилось в Эмсе с Андреем Петровичем! Мама, если не захотите оставаться с мужем, который завтра женится на другой, то вспомните, что у вас есть сын, который обещается быть навеки почтительным сыном, вспомните и пойдемте, но только с тем, что "или он, или я", - хотите? Я не сейчас ведь ответа прошу: я знаю, что на такие вопросы нельзя давать ответа тотчас же...

Но я не мог докончить, во-первых, потому, что разгорячился и растерялся. Мать вся побледнела, и как будто голос ее пресекся: не могла выговорить ни слова. Татьяна Павловна говорила что-то очень громко и много, так что я даже разобрать не мог, и раза два пихнула меня в плечо кулаком. Я только запомнил, что она прокричала, что мои слова "напускные, в мелкой душе взлелеянные, пальцем вывороченные". Версилов сидел неподвижно и очень серьезный, не улыбался. Я пошел к себе наверх. Последний взгляд, проводивший меня из комнаты, был укорительный взгляд сестры; она строго качала мне вслед головой.

Глава седьмая
I

Я описываю все эти сцены, не щадя себя, чтобы все ясно припомнить и восстановить впечатление. Взойдя к себе наверх, я совершенно не знал, надобно ли мне стыдиться или торжествовать, как исполнившему свой долг. Если б я был капельку опытнее, я бы догадался, что малейшее сомнение в таком деле надо толковать к худшему. Но меня сбивало с толку другое обстоятельство: не понимаю, чему я был рад, но я был ужасно рад, несмотря на то что сомневался и явно сознавал, что внизу срезался. Даже то, что Татьяна Павловна так злобно меня обругала, - мне было только смешно и забавно, а вовсе не злобило меня. Вероятно, все это потому, что я все-таки порвал цепь и в первый раз чувствовал себя на свободе.

Я чувствовал тоже, что испортил свое положение: еще больше мраку оказывалось в том, как мне теперь поступить с письмом о наследстве. Теперь решительно примут, что я хочу мстить Версилову. Но я еще внизу положил, во время всех этих дебатов, подвергнуть дело о письме про наследство решению третейскому и обратиться, как к судье, к Васину, а если не удастся к Васину, то еще к одному лицу, я уже знал к какому. Однажды, для этого только раза, схожу к Васину, думал я про себя, а там - там исчезну для всех надолго, на несколько месяцев, а для Васина даже особенно исчезну; только с матерью и с сестрой, может, буду видеться изредка. Все это было беспорядочно; я чувствовал, что что-то сделал, да не так, и - и был доволен; повторяю, все-таки был чему-то рад.

Лечь спать, я положил было раньше, предвидя завтра большую ходьбу.

Кроме найма квартиры и переезда, я принял некоторые решения, которые так или этак положил выполнить. Но вечеру не удалось кончиться без курьезов, и Версилов сумел-таки чрезвычайно удивить меня. В светелку мою он решительно никогда не заходил, и вдруг, я еще часу не был у себя, как услышал его шаги на лесенке: он звал меня, чтоб я ему посветил. Я вынес свечку и, протянув вниз руку, которую он схватил, помог ему дотащиться наверх.

- Merci, друг, я сюда еще ни разу не вползал, даже когда нанимал квартиру. Я предчувствовал, что это такое, но все-таки не предполагал такой конуры, - стал он посредине моей светелки, с любопытством озираясь кругом. - Но это гроб, совершенный гроб!

Действительно, было некоторое сходство с внутренностью гроба, и я даже подивился, как он верно с одного слова определил. Каморка была узкая и длинная; с высоты плеча моего, не более, начинался угол стены и крыши, конец которой я мог достать ладонью. Версилов, в первую минуту, бессознательно держал себя сгорбившись, боясь задеть головой о потолок, однако не задел и кончил тем, что довольно спокойно уселся на моем диване, на котором была уже постлана моя постель. Что до меня, я не садился и смотрел на него в глубочайшем удивлении.

- Мать рассказывает, что не знала, брать ли с тебя деньги, которые ты давеча ей предложил за месячное твое содержание. Ввиду этакого гроба не только не брать, а, напротив, вычет с нас в твою пользу следует сделать! Я здесь никогда не был и... вообразить не могу, что здесь можно жить.

- Я привык. А вот что вижу вас у себя, то никак не могу к тому привыкнуть после всего, что вышло внизу.

- О да, ты был значительно груб внизу, но... я тоже имею свои особые цели, которые и объясню тебе, хотя, впрочем, в приходе моем нет ничего необыкновенного; даже то, что внизу произошло, - тоже все в совершенном порядке вещей; но разъясни мне вот что, ради Христа: там, внизу, то, что ты рассказывал и к чему так торжественно нас готовил и приступал, неужто это все, что ты намерен был открыть или сообщить, и ничего больше у тебя не было?

- Все. То есть положим, что все.

- Маловато, друг мой; признаться, я, судя по твоему приступу и как ты нас звал смеяться, одним словом, видя, как тебе хотелось рассказывать, - я ждал большего.

- Да вам-то не все ли равно?

- Да я, собственно, из чувства меры: не стоило такого треску, и нарушена была мера. Целый месяц молчал, собирался, и вдруг - ничего!

- Я хотел долго рассказывать, но стыжусь, что и это рассказал. Не все можно рассказать словами, иное лучше никогда не рассказывать. Я же вот довольно сказал, да ведь вы же не поняли.

- А! и ты иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это благородное страдание, мой друг, и дается лишь избранным; дурак всегда доволен тем, что сказал, и к тому же всегда выскажет больше, чем нужно; про запас они любят.

- Как я внизу, например; я тоже высказал больше, чем нужно: я потребовал "всего Версилова" - это гораздо больше, чем нужно; мне Версилова вовсе не нужно.

- Друг мой, ты, я вижу, хочешь наверстать проигранное внизу. Ты, очевидно, раскаялся, а так как раскаяться значит у нас немедленно на кого-нибудь опять накинуться, то вот ты и не хочешь в другой раз на мне промахнуться. Я рано пришел, а ты еще не остыл и к тому же туго выносишь критику. Но садись, ради бога, я тебе кое-что пришел сообщить; благодарю, вот так. Из того, что ты сказал матери внизу, уходя, слишком ясно, что о нам, во всяком даже случае, лучше разъехаться. Я пришел с тем, чтоб уговорить тебя сделать это по возможности мягче и без скандала, чтоб не огорчить и не испугать твою мать еще больше. Даже то, что я пошел сюда сам, уже ее ободрило: она как-то верует, что мы еще успеем примириться, ну и что все пойдет по-прежнему. Я думаю, если б мы с тобой, здесь теперь, раз или два погромче рассмеялись, то поселили бы восторг в их робких сердцах. Пусть это и простые сердца, но они любящие, искренно и простодушно, почему же не полелеять их при случае? Ну, вот это раз. Второе: почему бы нам непременно расставаться с жаждой мести, с скрежетом зубов, с клятвами и так далее? Безо всякого сомнения, нам вешаться друг другу на шею совсем ни к чему, но можно расстаться, так сказать, взаимно уважая друг друга, не правда ли, а?

- Все это - вздор! Обещаю, что съеду без скандалу - и довольно. Это вы для матери хлопочете? А мне так кажется, что спокойствие матери вам тут решительно все равно, и вы только так говорите.

- Ты не веришь?

- Вы говорите со мной решительно как с ребенком!

- Друг мой, я готов за это тысячу раз просить у тебя прощения, ну и там за все, что ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant, что же из этого выйдет? Ты так умен, что не захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и не говорю о том, что даже до сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в чем ты, собственно, меня обвиняешь? В том, что родился не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало быть, нет?

- Поверьте, нет. Поверьте, не нахожу никакой чести называться Версиловым.

- О чести оставим; к тому же твой ответ непременно должен быть демократичен; но если так, то за что же ты обвиняешь меня?

- Татьяна Павловна сказала сейчас все, что мне надо было узнать и чего я никак не мог понять до нее: это то, что не отдали же вы меня в сапожники, следственно, я еще должен быть благодарен. Понять не могу, отчего я неблагодарен, даже и теперь, даже когда меня вразумили. Уж не ваша ли кровь гордая говорит, Андрей Петрович?

- Вероятно, нет. И, кроме того, согласись, что все твои выходки внизу, вместо того чтоб падать на меня, как и предназначались тобою, тиранили и терзали одну ее. Между тем, кажется, не тебе бы ее судить. Да и чем она перед тобой виновата? Разъясни мне тоже, кстати, друг мой: ты для чего это и с какою бы целью распространял и в школе, и в гимназии, и во всю жизнь свою, и даже первому встречному, как я слышал, о своей незаконнорожденности? Я слышал, что ты делал это с какою-то особенною охотою. А между тем все это вздор и гнусная клевета: ты законнорожденный, Долгорукий, сын Макара Иваныча Долгорукого, человека почтенного и замечательного умом и характером. Если же ты получил высшее образование, то действительно благодаря бывшему помещику твоему Версилову, но что же из этого выходит? Главное, провозглашая о своей незаконнорожденности, что само собою уже клевета, ты тем самым разоблачал тайну твоей матери и, из какой-то ложной гордости, тащил свою мать на суд перед первою встречною грязью. Друг мой, это очень неблагородно, тем более что твоя мать ни в чем не виновна лично: это характер чистейший, а если она не Версилова, то единственно потому, что до сих пор замужем.

- Довольно, я с вами совершенно согласен и настолько верю в ваш ум, что вполне надеюсь, вы перестанете слишком уж долго распекать меня. Вы так любите меру; а между тем есть мера всему, даже и внезапной любви вашей к моей матери. Лучше вот что: если вы решились ко мне зайти и у меня просидеть четверть часа или полчаса (я все еще не знаю для чего, ну, положим, для спокойствия матери) - и, сверх того, с такой охотой со мной говорите, несмотря на то что произошло внизу, то расскажите уж мне лучше про моего отца - вот про этого Макара Иванова, странника. Я именно от вас бы хотел услыхать о нем; я спросить вас давно намеревался. Расставаясь, и, может быть, надолго, я бы очень хотел от вас же получить ответ и еще на вопрос: неужели в целые эти двадцать лет вы не могли подействовать на предрассудки моей матери, а теперь так даже и сестры, настолько, чтоб рассеять своим цивилизующим влиянием первоначальный мрак окружавшей ее среды? О, я не про чистоту ее говорю! Она и без того всегда была бесконечно выше вас нравственно, извините, но... это лишь бесконечно высший мертвец. Живет лишь один Версилов, а все остальное кругом него и все с ним связанное прозябает под тем непременным условием, чтоб иметь честь питать его своими силами, своими живыми соками. Но ведь была же и она когда-то живая? Ведь вы что-нибудь полюбили же в ней? Ведь была же и она когда-то женщиной?

- Друг мой, если хочешь, никогда не была, - ответил он мне, тотчас же скривившись в ту первоначальную, тогдашнюю со мной манеру, столь мне памятную и которая так бесила меня: то есть, по-видимому, он само искреннее простодушие, а смотришь - все в нем одна лишь глубочайшая насмешка, так что я иной раз никак не мог разобрать его лица, - никогда не была! Русская женщина - женщиной никогда не бывает.

- Полька, француженка бывает? Или итальянка, страстная итальянка, вот что способно пленить цивилизованного русского высшей среды, вроде Версилова?

- Ну, мог ли я ожидать, что встречу славянофила? - рассмеялся Версилов.

Я припоминаю слово в слово рассказ его; он стал говорить с большой даже охотой и с видимым удовольствием. Мне слишком ясно было, что он пришел ко мне вовсе не для болтовни и совсем не для того, чтоб успокоить мать, а наверно имея другие цели.

II

- Мы все наши двадцать лет, с твоею матерью, совершенно прожили молча, - начал он свою болтовню (в высшей степени выделанно и ненатурально), - и все, что было у нас, так и произошло молча. Главным характером всего двадцатилетия связи нашей было - безмолвие. Я думаю, мы даже ни разу не поссорились. Правда, я часто отлучался и оставлял ее одну, но кончалось тем, что всегда приезжал обратно. Nous revenons toujours, и это уж такое основное свойство мужчин; у них это от великодушия. Если бы дело брака зависело от одних женщин - ни одного бы брака не уцелело.

Смирение, безответность, приниженность и в то же время твердость, сила, настоящая сила - вот характер твоей матери. Заметь, что это лучшая из всех женщин, каких я встречал на свете. А что в ней сила есть - это я засвидетельствую: видал же я, как эта сила ее питала. Там, где касается, я не скажу убеждений - правильных убеждений тут быть не может, - но того, что считается у них убеждением, а стало быть, по-ихнему, и святым, там просто хоть на муки. Ну, а сам можешь заключить: похож ли я на мучителя? Вот почему я и предпочел почти во всем замолчать, а не потому только, что это легче, и, признаюсь, не раскаиваюсь.

Таким образом, все обошлось само собою широко и гуманно, так что я себе даже никакой хвалы не приписываю. Скажу кстати, в скобках, что почему-то подозреваю, что она никогда не верила в мою гуманность, а потому всегда трепетала; но, трепеща, в то же время не поддалась ни на какую культуру. Они как-то это умеют, а мы тут чего-то не понимаем, и вообще они умеют лучше нашего обделывать свои дела. Они могут продолжать жить по-своему в самых ненатуральных для них положениях и в самых не ихних положениях оставаться совершенно самими собой. Мы так не умеем.

- Кто они? Я вас немного не понимаю.

- Народ, друг мой, я говорю про народ. Он доказал эту великую, живучую силу и историческую широкость свою и нравственно, и политически. Но, чтобы обратиться к нашему, то замечу про мать твою, что она ведь не все молчит; твоя мать иногда и скажет, но скажет так, что ты прямо увидишь, что только время потерял говоривши, хотя бы даже пять лет перед тем постепенно ее приготовлял. К тому же возражения самые неожиданные. Опять-таки заметь, что я совсем не называю ее дурой; напротив, тут своего рода ум, и даже презамечательный ум; впрочем, ты уму-то, может быть, не поверишь...

- Почему нет? Я вот только не верю тому, что вы сами-то в ее ум верите в самом деле, и не притворяясь.

- Да? Ты меня считаешь таким хамелеоном? Друг мой, я тебе немного слишком позволяю... как балованному сыну... но пусть уже на этот раз так и останется.

- Расскажите мне про моего отца, если можете, правду.

- Насчет Макара Ивановича? Макар Иванович - это, как ты уже знаешь, дворовый человек, так сказать, пожелавший некоторой славы...

- Об заклад побьюсь, что вы ему в эту минуту в чем-нибудь завидуете!

- Напротив, мой друг, напротив, и если хочешь, то очень рад, что вижу тебя в таком замысловатом расположении духа; клянусь, что я именно теперь в настроении в высшей степени покаянном, и именно теперь, в эту минуту, в тысячный раз может быть, бессильно жалею обо всем, двадцать лет тому назад происшедшем. К тому же, видит бог, что все это произошло в высшей степени нечаянно... ну а потом, сколько было в силах моих, и гуманно; по крайней мере сколько я тогда представлял себе подвиг гуманности. О, мы тогда все кипели ревностью делать добро, служить гражданским целям, высшей идее; осуждали чины, родовые права наши, деревни и даже ломбард, по крайней мере некоторые из нас... Клянусь тебе. Нас было немного, но мы говорили хорошо и, уверяю тебя, даже поступали иногда хорошо.

- Это когда вы на плече-то рыдали?

- Друг мой, я с тобой согласен во всем вперед; кстати, ты о плече слышал от меня же, а стало быть, в сию минуту употребляешь во зло мое же простодушие и мою же доверчивость; но согласись, что это плечо, право, было не так дурно, как оно кажется с первого взгляда, особенно для того времени; мы ведь только тогда начинали. Я, конечно, ломался, но я ведь тогда еще не знал, что ломаюсь. Разве ты, например, никогда не ломаешься в практических случаях?

- Я сейчас внизу немного расчувствовался, и мне очень стало стыдно, взойдя сюда, при мысли, что вы подумаете, что я ломался. Это правда, что в иных случаях хоть и искренно чувствуешь, но иногда представляешься; внизу же, теперь, клянусь, все было натурально.

- Именно это и есть; ты преудачно определил в одном слове: "хоть и искренно чувствуешь, но все-таки представляешься"; ну, вот так точно и было со мной: я хоть и представлялся, но рыдал совершенно искренно. Не спорю, что Макар Иванович мог бы принять это плечо за усиление насмешки, если бы был остроумнее; но его честность помешала тогда его прозорливости. Не знаю только, жалел он меня тогда или нет; помнится, мне того тогда очень хотелось.

- Знаете, - прервал я его, - вы вот и теперь, говоря это, насмехаетесь.

И вообще, все время, пока вы говорили со мной, весь этот месяц, вы насмехались. Зачем вы всегда это делали, когда говорили со мной?

- Ты думаешь? - ответил он кротко, - ты очень мнителен; впрочем, если я и засмеюсь, то не над тобой, или, по крайней мере, не над тобой одним, будь покоен. Но я теперь не смеюсь, а тогда - одним словом, я сделал тогда все, что мог, и, поверь, не в свою пользу. Мы, то есть прекрасные люди, в противоположность народу, совсем не умели тогда действовать в свою пользу: напротив, всегда себе пакостили сколько возможно, и я подозреваю, что это-то и считалось у нас тогда какой-то "высшей и нашей же пользой", разумеется в высшем смысле. Теперешнее поколение людей передовых несравненно нас загребистее. Я тогда, еще до греха, объяснил Макару Ивановичу все с необыкновенною прямотой. Я теперь согласен, что многое из того не надо было объяснять вовсе, тем более с такой прямотой: не говоря уже о гуманности, было бы даже вежливее; но поди удержи себя, когда, растанцевавшись, захочется сделать хорошенькое па? А может быть, таковы требования прекрасного и высокого в самом деле, я этого во всю жизнь не мог разрешить.

Впрочем, это слишком глубокая тема для поверхностного разговора нашего, но клянусь тебе, что я теперь иногда умираю от стыда, вспоминая. Я тогда предложил ему три тысячи рублей, и, помню, он все молчал, а только я говорил. Представь себе, мне вообразилось, что он меня боится, то есть моего крепостного права, и, помню, я всеми силами старался его ободрить; я его уговаривал, ничего не опасаясь, высказать все его желания, и даже со всевозможною критикой. В виде гарантии я давал ему слово, что если он не захочет моих условий, то есть трех тысяч, вольной (ему и жене, разумеется) и вояжа на все четыре стороны (без жены, разумеется), - то пусть скажет прямо, и я тотчас же дам ему вольную, отпущу ему жену, награжу их обоих, кажется теми же тремя тысячами, и уж не они от меня уйдут на все четыре стороны, а я сам от них уеду на три года в Италию, один-одинехонек. Mon ami, я бы не взял с собой в Италию mademoiselle Сапожкову, будь уверен: я был чрезвычайно чист в те минуты. И что же? Этот Макар отлично хорошо понимал, что я так и сделаю, как говорю; но он продолжал молчать, и только когда я хотел было уже в третий раз припасть, отстранился, махнул рукой и вышел, даже с некоторою бесцеремонностью, уверяю тебя, которая даже меня тогда удивила. Я тогда мельком увидал себя в зеркале и забыть не могу. Вообще они, когда ничего не говорят - всего хуже, а это был мрачный характер, и, признаюсь, я не только не доверял ему, призывая в кабинет, но ужасно даже боялся: в этой среде есть характеры, и ужасно много, которые заключают в себе, так сказать, олицетворение непорядочности, а этого боишься пуще побоев. Sic. И как я рисковал, как рисковал! Ну что, если б он закричал на весь двор, завыл, сей уездный Урия, - ну что бы тогда было со мной, с таким малорослым Давидом, и что бы я сумел тогда сделать? Вот потому-то я и пустил прежде всего три тысячи, это было инстинктивно, но я, к счастью, ошибся: этот Макар Иванович был нечто совсем другое...

- Скажите, грех был? Вы сказали сейчас, что позвали мужа еще до греха?

- То есть, видишь ли, это как разуметь...

- Значит, был. Вы сказали сейчас, что вы в нем ошиблись, что это было нечто другое; что же другое?

- А что именно, я и до сих пор не знаю. Но что-то другое, и, знаешь, даже весьма порядочное; заключаю потому, что мне под конец стало втрое при нем совестнее. Он на другой же день согласился на вояж, без всяких слов, разумеется не забыв ни одной из предложенных мною наград.

- Деньги взял?

- Еще как! И знаешь, мой друг, в этом пункте даже совсем Удивил меня.

Трех тысяч у меня тогда в кармане, разумеется, не случилось, но я достал семьсот рублей и вручил ему их на первый случай, и что же? Он две тысячи триста остальных стребовал же с меня, в виде заемного письма, для верности, на имя одного купца. Потом, через два года, он по этому письму стребовал с меня уже деньги судом и с процентами, так что меня опять удивил, тем более что буквально пошел сбирать на построение божьего храма, и с тех пор вот уже двадцать лет скитается. Не понимаю, зачем страннику столько собственных денег... деньги такая светская вещь... Я, конечно, предлагал их в ту минуту искренно и, так сказать, с первым пылом, но потом, по прошествии столь многих минут, я, естественно, мог одуматься... и рассчитывал, что он по крайней мере меня пощадит... или, так сказать, нас пощадит, нас с нею, подождет хоть по крайней мере. Однако даже не подождал...

(Сделаю здесь необходимое нотабене: (5) если бы случилось, что мать пережила господина Версилова, то осталась бы буквально без гроша на старости лет, когда б не эти три тысячи Макара Ивановича, давно уже удвоенные процентами и которые он оставил ей все целиком, до последнего рубля, в прошлом году, по духовному завещанию. Он предугадал Версилова даже в то еще время.)

- Вы раз говорили, что Макар Иванович приходил к вам несколько раз на побывку и всегда останавливался на квартире у матушки?

- Да, мой друг, и я, признаюсь, сперва ужасно боялся этих посещений. Во весь этот срок, в двадцать лет, он приходил всего раз шесть или семь, и в первые разы я, если бывал дома, прятался. Даже не понимал сначала, что это значит и зачем он является? Но потом, по некоторым соображениям, мне показалось, что это было вовсе не так глупо с его стороны. Потом, случайно, я как-то вздумал полюбопытствовать и вышел поглядеть на него и, уверяю тебя, вынес преоригинальное впечатление. Это уже в третье или четвертое его посещение, именно в ту эпоху, когда я поступал в мировые посредники и когда, разумеется, изо всех сил принялся изучать Россию. Я от него услышал даже чрезвычайно много нового. Кроме того, встретил в нем именно то, чего никак не ожидал встретить: какое-то благодушие, ровность характера и, что всего удивительнее, чуть не веселость. Ни малейшего намека на то (tu comprends?) и в высшей степени уменье говорить дело, и говорить превосходно, то есть без глупого ихнего дворового глубокомыслия, которого я, признаюсь тебе, несмотря на весь мой демократизм, терпеть не могу, и без всех этих напряженных русизмов, которыми говорят у нас в романах и на сцене "настоящие русские люди". При этом чрезвычайно мало о религии, если только не заговоришь сам, и премилые даже рассказы в своем роде о монастырях и монастырской жизни, если сам полюбопытствуешь. А главное - почтительность, эта скромная почтительность, именно та почтительность, которая необходима для высшего равенства, мало того, без которой, по-моему, не достигнешь и первенства. Тут именно, через отсутствие малейшей заносчивости, достигается высшая порядочность и является человек, уважающий себя несомненно и именно в своем положении, каково бы оно там ни было и какова бы ни досталась ему судьба.

Эта способность уважать себя именно в своем положении - чрезвычайно редка на свете, по крайней мере столь же редка, как и истинное собственное достоинство... Ты сам увидишь, коль поживешь. Но всего более поразило меня впоследствии, и именно впоследствии, а не вначале (прибавил Версилов) - то, что этот Макар чрезвычайно осанист собою и, уверяю тебя, чрезвычайно красив.

Правда, стар, но Смуглолиц, высок и прям, прост и важен; я даже подивился моей бедной Софье, как это она могла тогда предпочесть меня; тогда ему было пятьдесят, но все же он был такой молодец, а я перед ним такой вертун.

Впрочем, помню, он уже и тогда был непозволительно сед, стало быть, таким же седым на ней и женился... Вот разве это повлияло.

У этого Версилова была подлейшая замашка из высшего тона: сказав (когда нельзя было иначе) несколько преумных и прекрасных вещей, вдруг кончить нарочно какою-нибудь глупостью, вроде этой догадки про седину Макара Ивановича и про влияние ее на мать. Это он делал нарочно и, вероятно, сам не зная зачем, по глупейшей светской привычке. Слышать его - кажется, говорит очень серьезно, а между тем про себя кривляется или смеется.

III

Не понимаю, почему вдруг тогда на меня нашло страшное озлобление.

Вообще, я с большим неудовольствием вспоминаю о некоторых моих выходках в те минуты; я вдруг встал со стула.

- Знаете что, - сказал я, - вы говорите, что пришли, главное, с тем, чтобы мать подумала, что мы помирились. Времени прошло довольно, чтоб ей подумать; не угодно ли вам оставить меня одного?

Он слегка покраснел и встал с места:

- Милый мой, ты чрезвычайно со мной бесцеремонен. Впрочем, до свиданья; насильно мил не будешь. Я позволю себе только один вопрос: ты действительно хочешь оставить князя?

- Ага! Я так и знал, что у вас особые цели...

- То есть ты подозреваешь, что я пришел склонять тебя остаться у князя, имея в том свои выгоды. Но, друг мой, уж не думаешь ли ты, что я из Москвы тебя выписал, имея в виду какую-нибудь свою выгоду? О, как ты мнителен! Я, напротив, желая тебе же во всем добра. И даже вот теперь, когда так поправились и мои средства, я бы желал, чтобы ты, хоть иногда, позволял мне с матерью помогать тебе.

- Я вас не люблю, Версилов.

- И даже "Версилов". Кстати, я очень сожалею, что не мог передать тебе этого имени, ибо в сущности только в этом и состоит вся вина моя, если уж есть вина, не правда ли? Но, опять-таки, не мог же я жениться на замужней, сам рассуди.

- Вот почему, вероятно, и хотели жениться на незамужней?

Легкая судорога прошла по лицу его.

- Это ты про Эмс. Слушай, Аркадий, ты внизу позволил себе эту же выходку, указывая на меня пальцем, при матери. Знай же, что именно тут ты наиболее промахнулся. Из истории с покойной Лидией Ахмаковой ты не знаешь ровно ничего. Не знаешь и того, насколько в этой истории сама твоя мать участвовала, да, несмотря на то что ее там со мною не было; и если я когда видел добрую женщину, то тогда, смотря на мать твою. Но довольно; это все пока еще тайна, а ты - ты говоришь неизвестно что и с чужого голоса.

- Князь именно сегодня говорил, что вы любитель неоперившихся девочек.

- Это князь говорил?

- Да, слушайте, хотите, я вам скажу в точности, для чего вы теперь ко мне приходили? Я все это время сидел и спрашивал себя: в чем тайна этого визита и наконец, кажется, теперь догадался.

Он было уже выходил, но остановился и повернул ко мне голову в ожидании.

- Давеча я проговорился мельком, что письмо Тушара к Татьяне Павловне, попавшее в бумаги Андроникова, очутилось, по смерти его, в Москве у Марьи Ивановны. Я видел, как у вас что-то вдруг дернулось в лице, и только теперь догадался, когда у вас еще раз, сейчас, что-то опять дернулось точно так же в лице: вам пришло тогда, внизу, на мысль, что если одно письмо Андроникова уже очутилось у Марьи Ивановны, то почему же и другому не очутиться? А после Андроникова могли остаться преважные письма, а? Не правда ли?

- И я, придя к тебе, хотел заставить тебя о чем-нибудь проболтаться?

- Сами знаете.

Он очень побледнел.

- Это ты не сам собою догадался; тут влияние женщины; и сколько уже ненависти в словах твоих - в грубой догадке твоей!

- Женщины? А я эту женщину как раз видел сегодня! Вы, может быть, именно чтоб шпионить за ней, и хотите меня оставить у князя?

- Однако вижу, что ты чрезвычайно далеко уйдешь по новой своей дороге.

Уж не это ли "твоя идея"? Продолжай, мой друг, ты имеешь несомненные способности по сыскной части. Дан талант, так надо усовершенствовать.

Он приостановился перевести дыхание.

- Берегитесь, Версилов, не делайте меня врагом вашим!

- Друг мой, последние свои мысли в таких случаях никто не высказывает, а бережет про себя. А затем, посвети мне, прошу тебя. Ты хоть мне и враг, но не до такой же, вероятно, степени, чтоб пожелать мне сломать себе шею.

Tiens, mon ami, вообрази, - продолжал он спускаясь, - а ведь я весь этот месяц принимал тебя за добряка. Ты так хочешь жить и так жаждешь жить, что дай, кажется, тебе три жизни, тебе и тех будет мало: это у тебя на лице написано; ну, а такие большею частью добряки. И вот как же я ошибся!

IV

Не могу выразить, как сжалось у меня сердце, когда я остался один: точно я отрезал живьем собственный кусок мяса! Для чего я так вдруг разозлился и для чего так обидел его - так усиленно и нарочно, - я бы не мог теперь рассказать, конечно и тогда тоже. И как он побледнел! И что же: эта бледность, может быть, была выражением самого искреннего и чистого чувства и самой глубокой горести, а не злости и не обиды. Мне всегда казалось, что бывали минуты, когда он очень любил меня. Почему, почему не верить мне теперь этому, тем более что уже так многое совершенно объяснено теперь?

А разозлился я вдруг и выгнал его действительно, может быть, и от внезапной догадки, что он пришел ко мне, надеясь узнать: не осталось ли у Марьи Ивановны еще писем Андроникова? Что он должен был искать этих писем и ищет их - это я знал. Но кто знает, может быть тогда, именно в ту минуту, я ужасно ошибся! И кто знает, может быть, я же, этою же самой ошибкой, и навел его впоследствии на мысль о Марье Ивановне и о возможности у ней писем?

И наконец, опять странность: опять он повторял слово в слово мою мысль (о трех жизнях), которую я высказал давеча Крафту, главное моими же словами.

Совпадение слов опять-таки случай, но все-таки как же знает он сущность моей природы: какой взгляд, какая угадка! Но, если так понимает одно, зачем же совсем не понимает другого? И неужели он не ломался, а и в самом деле не в состоянии был догадаться, что мне не дворянство версиловское нужно было, что не рождения моего я не могу ему простить, а что мне самого Версилова всю жизнь надо было, всего человека, отца, и что эта мысль вошла уже в кровь мою? Неужели же такой тонкий человек настолько туп и груб? А если нет, то зачем же он меня бесит, зачем притворяется?

Глава восьмая
I

Наутро я постарался встать как можно раньше. Обыкновенно у нас поднимались около восьми часов, то есть я, мать и сестра; Версилов нежился до половины десятого. Аккуратно в половине девятого мать приносила мне кофей. Но на этот раз я, не дождавшись кофею, улизнул из дому ровно в восемь часов. У меня еще с вечера составился общий план действий на весь этот день.

В этом плане, несмотря на страстную решимость немедленно приступить к выполнению, я уже чувствовал, было чрезвычайно много нетвердого и неопределенного в самых важных пунктах; вот почему почти всю ночь я был как в полусне, точно бредил, видел ужасно много снов и почти ни разу не заснул как следует. Несмотря на то, поднялся бодрее и свежее, чем когда-нибудь. С матерью же я особенно не хотел повстречаться. Я не мог заговорить с нею иначе как на известную тему и боялся отвлечь себя от предпринятых целей каким-нибудь новым и неожиданным впечатлением.

Утро было холодное, и на всем лежал сырой молочный туман. Не знаю почему, но раннее деловое петербургское утро, несмотря на чрезвычайно скверный свой вид, мне всегда нравится, и весь этот спешащий по своим делам, эгоистический и всегда задумчивый люд имеет для меня, в восьмом часу утра, нечто особенно привлекательное. Особенно я люблю дорогой, спеша, или сам что-нибудь у кого спросить по делу, или если меня кто об чем-нибудь спросит: и вопрос и ответ всегда кратки, ясны, толковы, задаются не останавливаясь и всегда почти дружелюбны, а готовность ответить наибольшая во дню.

Петербуржец, среди дня или к вечеру, становится менее сообщителен и, чуть что, готов и обругать или насмеяться; совсем другое рано поутру, еще до дела, в самую трезвую и серьезную пору. Я это заметил.

Я опять направлялся на Петербургскую. Так как мне в двенадцатом часу непременно надо было быть обратно на Фонтанке у Васина (которого чаще всего можно было застать дома в двенадцать часов), то и спешил я не останавливаясь, несмотря на чрезвычайный позыв выпить где-нибудь кофею. К тому же и Ефима Зверева надо было захватить дома непременно; я шел опять к нему и впрямь чуть-чуть было не опоздал; он допивал свой кофей и готовился выходить.

- Чего тебя так часто носит? - встретил он меня, не вставая о с места.

- А вот я тебе сейчас объясню.

Всякое раннее утро, петербургское в том числе, имеет на природу человека отрезвляющее действие. Иная пламенная ночная мечта, вместе с утренним светом и холодом, совершенно даже испаряется, и мне самому случалось иногда припоминать по утрам иные свои ночные, только что минувшие грезы, а иногда и поступки, с укоризною и стыдом. Но мимоходом, однако, замечу, что считаю петербургское утро, казалось бы самое прозаическое на всем земном шаре, - чуть ли не самым фантастическим в мире. Это мое личное воззрение или, лучше сказать, впечатление, но я за него стою. В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германна из "Пиковой дамы" (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип - тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще более укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: "А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?" Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: "Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится, - и все вдруг исчезнет". Но я увлекся.

Скажу заранее: есть замыслы и мечты в каждой жизни до того, казалось бы, эксцентрические, что их с первого взгляда можно безошибочно принять за сумасшествие. С одною из таких фантазий и пришел я в это утро к Звереву, - к Звереву, потому что никого другого не имел в Петербурге, к кому бы на этот раз мог обратиться. А между тем Ефим был именно тем лицом, к которому, будь из чего выбирать, я бы обратился с таким предложением к последнему. Когда я уселся напротив него, то мне даже самому показалось, что я, олицетворенный бред и горячка, уселся напротив олицетворенной золотой середины и прозы. Но на моей стороне была идея и верное чувство, на его - один лишь практический вывод: что так никогда не делается. Короче, я объяснил ему кратко и ясно, что, кроме него, у меня в Петербурге нет решительно никого, кого бы я мог послать, ввиду чрезвычайного дела чести, вместо секунданта; что он старый товарищ и отказаться поэтому даже не имеет и права, а что вызвать я желаю гвардии поручика князя Сокольского за то, что, год с лишком назад, он, в Эмсе, дал отцу моему, Версилову, пощечину. Замечу при этом, что Ефим даже очень подробно знал все мои семейные обстоятельства, отношения мои к Версилову и почти все, что я сам знал из истории Версилова; я же ему в разное время и сообщил, кроме, разумеется, некоторых секретов. Он сидел и слушал, по обыкновению своему нахохлившись, как воробей в клетке, молчаливый и серьезный, одутловатый, с своими взъерошенными белыми волосами.

Неподвижная насмешливая улыбка не сходила с губ его. Улыбка эта была тем сквернее, что была совершенно не умышленная, а невольная; видно было, что он действительно и воистину считал себя в эту минуту гораздо выше меня и умом и характером. Я подозревал тоже, что он к тому же презирает меня за вчерашнюю сцену у Дергачева; это так и должно было быть: Ефим - толпа, Ефим - улица, а та всегда поклоняется только успеху.

- А Версилов про это не знает? - спросил он.

- Разумеется, нет.

- Так какое же ты право имеешь вмешиваться в дела его? Это во-первых. А во-вторых, что ты этим хочешь доказать?

Я знал возражения и тотчас же объяснил ему, что это вовсе не так глупо, как он полагает. Во-первых, нахалу князю будет доказано, что есть еще люди, понимающие честь, и в нашем сословии, а во-вторых, будет пристыжен Версилов и вынесет урок. А в-третьих, и главное, если даже Версилов был и прав, по каким-нибудь там своим убеждениям, не вызвав князя и решившись снести пощечину, то по крайней мере он увидит, что есть существо, до того сильно способное чувствовать его обиду, что принимает ее как за свою, и готовое положить за интересы его даже жизнь свою... несмотря на то что с ним расстается навеки...

- Постой, не кричи, тетка не любит. Скажи ты мне, ведь с этим самым князем Сокольским Версилов тягается о наследстве? В таком случае это будет уже совершенно новый и оригинальный способ выигрывать тяжбы - убивая противников на дуэли.

Я объяснил ему en toutes lettres, что он просто глуп и нахал и что если насмешливая улыбка его разрастается все больше и больше, то это доказывает только его самодовольство и ординарность, что не может же он предположить, что соображения о тяжбе не было и в моей голове, да еще с самого начала, а удостоило посетить только его многодумную голову. Затем я изложил ему, что тяжба уже выиграна, к тому же ведется не с князем Сокольским, а с князьями Сокольскими, так что если убит один князь, то остаются другие, но что, без сомнения, надо будет отдалить вызов на срок апелляции (хотя князья апеллировать и не будут), но единственно для приличия. По миновании же срока и последует дуэль; что я с тем и пришел теперь, что дуэль не сейчас, но что мне надо было заручиться, потому что секунданта нет, я ни с кем не знаком, так по крайней мере к тому времени чтоб успеть найти, если он, Ефим, откажется. Вот для чего, дескать, я пришел.

- Ну, тогда и приходи говорить, а то ишь прет попусту десять верст.

Он встал и взялся за фуражку.

- А тогда пойдешь?

- Нет, не пойду, разумеется.

- Почему?

- Да уж по тому одному не пойду, что согласись я теперь, что тогда пойду, так ты весь этот срок апелляции таскаться начнешь ко мне каждый день.

А главное, все это вздор, вот и все. И стану я из-за тебя мою карьеру ломать? И вдруг князь меня спросит: "Вас кто прислал?" - "Долгорукий". - "А какое дело Долгорукому до Версилова?" Так я должен ему твою родословную объяснять, что ли? Да ведь он расхохочется!

- Так ты ему в рожу дай!

- Ну, это сказки.

- Боишься? Ты такой высокий; ты был сильнее всех в гимназии.

- Боюсь, конечно боюсь. Да князь уж потому драться не станет, что дерутся с ровней.

- Я тоже джентльмен по развитию, я имею права, я ровня... напротив, это он неровня.

- Нет, ты маленький.

- Как маленький?

- Так маленький; мы оба маленькие, а он большой.

- Дурак ты! да я уж год, по закону, жениться могу.

- Ну и женись, а все-таки ш<--->дик: ты еще растешь! Я, конечно, понял, что он вздумал надо мною насмехаться. Без сомнения, весь этот глупый анекдот можно было и не рассказывать и даже лучше, если б он умер в неизвестности; к тому же он отвратителен по своей мелочности и ненужности, хотя и имел довольно серьезные последствия.

Но чтобы наказать себя еще больше, доскажу его вполне. Разглядев, что Ефим надо мной насмехается, я позволил себе толкнуть его в плечо правой рукой, или, лучше сказать, правым кулаком. Тогда он взял меня за плечи, обернул лицом в поле и - доказал мне на деле, что он действительно сильнее всех у нас в гимназии.

II

Читатель, конечно, подумает, что я был в ужаснейшем расположении, выйдя от Ефима, и, однако, ошибется. Я слишком понял, что вышел случай школьнический, гимназический, а серьезность дела остается вся целиком. Кофею я напился уже на Васильевском острове, нарочно миновав вчерашний мой трактир на Петербургской; и трактир этот, и соловей стали для меня вдвое ненавистнее. Странное свойство: я способен ненавидеть места и предметы, точно как будто людей. Зато есть у меня в Петербурге и несколько мест счастливых, то есть таких, где я почему-нибудь бывал когда-нибудь счастлив, - и что же, я берегу эти места и не захожу в них как можно дольше нарочно, чтобы потом, когда буду уже совсем один и несчастлив, зайти погрустить и припомнить. За кофеем я отдал вполне справедливость Ефиму и здравому смыслу его. Да, он был практичнее меня, но вряд ли реальнее. Реализм, ограничивающийся кончиком своего носа, опаснее самой безумной фантастичности, потому что слеп. Но, отдавая справедливость Ефиму (который, вероятно, в ту минуту думал, что я иду по улице и ругаюсь), - я все-таки ничего не уступил из убеждений, как не уступлю до сих пор. Видал я таких, что из-за первого ведра холодной воды не только отступаются от поступков своих, но даже от идеи, и сами начинают смеяться над тем, что, всего час тому, считали священным; о, как у них это легко делается! Пусть Ефим, даже и в сущности дела, был правее меня, а я глупее всего глупого и лишь ломался, но все же в самой глубине дела лежала такая точка, стоя на которой, был прав и я, что-то такое было и у меня справедливого и, главное, чего они никогда не могли понять.

У Васина, на Фонтанке у Семеновского моста, очутился я почти ровно в двенадцать часов, но его не застал дома. Занятия свои он имел на Васильевском, домой же являлся в строго определенные часы, между прочим почти всегда в двенадцатом. Так как, кроме того, был какой-то праздник, то я и предполагал, что застану его наверно; не застав, расположился ждать, несмотря на то что являлся к нему в первый раз.

Я рассуждал так: дело с письмом о наследстве есть дело совести, и я, выбирая Васина в судьи, тем самым выказываю ему всю глубину моего уважения, что, уж конечно, должно было ему польстить. Разумеется, я и взаправду был озабочен этим письмом и действительно убежден в необходимости третейского решения; но подозреваю, однако, что и тогда уже мог бы вывернуться из затруднения без всякой посторонней помощи. И главное, сам знал про это; именно: стоило только отдать письмо самому Версилову из рук в руки, а что он там захочет, пусть так и делает: вот решение. Ставить же самого себя высшим судьей и решителем в деле такого сорта было даже совсем неправильно.

Устраняя себя передачею письма из рук в руки, и именно молча, я уж тем самым тотчас бы выиграл, поставив себя в высшее над Версиловым положение, ибо, отказавшись, насколько это касается меня, от всех выгод по наследству (потому что мне, как сыну Версилова, уж конечно, что-нибудь перепало бы из этих денег, не сейчас, так потом), я сохранил бы за собою навеки высший нравственный взгляд на будущий поступок Версилова. Упрекнуть же меня за то, что я погубил князей, опять-таки никто бы не мог, потому что документ не имел решающего юридического значения. Все это я обдумал и совершенно уяснил себе, сидя в пустой комнате Васина, и мне даже вдруг пришло в голову, что пришел я к Васину, столь жаждая от него совета, как поступить, - единственно с тою целью, чтобы он увидал при этом, какой я сам благороднейший и бескорыстнейший человек, а стало быть, чтоб и отмстить ему тем самым за вчерашнее мое перед ним принижение.

Сознав все это, я ощутил большую досаду; тем не менее не ушел, а остался, хоть и наверно знал, что досада моя каждые пять минут будет только нарастать.

Прежде всего мне стала ужасно не нравиться комната Васина. "Покажи мне свою комнату, и я узнаю твой характер" - право, можно бы так сказать. Васин жил в меблированной комнате от жильцов, очевидно бедных и тем промышлявших, имевших постояльцев и кроме него. Знакомы мне эти узкие, чуть-чуть заставленные мебелью комнатки и, однако же, с претензией на комфортабельный вид; тут непременно мягкий диван с Толкучего рынка, который опасно двигать, рукомойник и ширмами огороженная железная кровать. Васин был, очевидно, лучшим и благонадежнейшим жильцом; такой самый лучший жилец непременно бывает один у хозяйки, и за это ему особенно угождают: у него убирают и подметают тщательнее, вешают над диваном какую-нибудь литографию, под стол подстилают чахоточный коврик. Люди, любящие эту затхлую чистоту, а главное, угодливую почтительность хозяек, - сами подозрительны. Я был убежден, что звание лучшего жильца льстило самому Васину. Не знаю почему, но меня начал мало-помалу бесить вид этих двух загроможденных книгами столов. Книги, бумаги, чернилица - все было в самом отвратительном порядке, идеал которого совпадает с мировоззрением хозяйки-немки и ее горничной. Книг было довольно, и не то что газет и журналов, а настоящих книг, - и он, очевидно, их читал и, вероятно, садился читать или принимался писать с чрезвычайно важным и аккуратным видом. Не знаю, но я больше люблю, где книги разбросаны в беспорядке, по крайней мере из занятий не делается священнодействия.

Наверно, этот Васин чрезвычайно вежлив с посетителем, но, наверно, каждый жест его говорит посетителю: "Вот я посижу с тобою часика полтора, а потом, когда ты уйдешь, займусь уже делом". Наверно, с ним можно завести чрезвычайно интересный разговор и услышать новое, но - "мы вот теперь с тобою поговорим, и я тебя очень заинтересую, а когда ты уйдешь, я примусь уже за самое интересное"... И однако же, я все-таки не уходил, а сидел. В том же, что совсем не нуждаюсь в его совете, я уже окончательно убедился.

Я сидел уже с час и больше, и сидел у окна на одном из двух приставленных к окну плетеных стульев. Бесило меня и то, что уходило время, а мне до вечера надо было еще сыскать квартиру. Я было хотел взять какую-нибудь книгу от скуки, но не взял: при одной мысли развлечь себя стало вдвое противнее. Больше часу как продолжалась чрезвычайная тишина, и вот вдруг, где-то очень близко, за дверью, которую заслонял диван, я невольно и постепенно стал различать все больше и больше разраставшийся шепот. Говорили два голоса, очевидно женские, это слышно было, но расслышать слов совсем нельзя было; и, однако, я от скуки как-то стал вникать. Ясно было, что говорили одушевленно и страстно и что дело шло не о выкройках: о чем-то сговаривались, или спорили, или один голос убеждал и просил, а другой не слушался и возражал. Должно быть, какие-нибудь другие жильцы. Скоро мне наскучило и ухо привыкло, так что я хоть и продолжал слушать, но механически, а иногда и совсем забывая, что слушаю, как вдруг произошло что-то чрезвычайное, точно как бы кто-то соскочил со стула обеими ногами или вдруг вскочил с места и затопал; затем раздался стон и вдруг крик, даже и не крик, а визг, животный, озлобленный и которому уже все равно, услышат чужие или нет. Я бросился к двери и отворил; разом со мной отворилась и другая дверь в конце коридора, хозяйкина, как узнал я после, откуда выглянули две любопытные головы. Крик, однако, тотчас затих, как вдруг отворилась дверь рядом с моею, от соседок, и одна молодая, как показалось мне, женщина быстро вырвалась и побежала вниз по лестнице. Другая же, пожилая женщина, хотела было удержать ее, но не смогла, и только простонала ей вслед:

- Оля, Оля, куда? ох!

Но, разглядев две наши отворенные двери, проворно притворила свою, оставив щелку и из нее прислушиваясь на лестницу до тех пор, пока не замолкли совсем шаги убежавшей вниз Оли. Я вернулся к моему окну. Все затихло. Случай пустой, а может быть, и смешной, и я перестал об нем думать.

Примерно четверть часа спустя раздался в коридоре, у самой двери Васина, громкий и развязный мужской голос. Кто-то схватился за ручку двери и приотворил ее настолько, что можно было разглядеть в коридоре какого-то высокого ростом мужчину, очевидно тоже и меня увидавшего и даже меня уже рассматривавшего, но не входившего еще в комнату, а продолжавшего, через весь коридор и держась за ручку, разговаривать с хозяйкой. Хозяйка перекликалась с ним тоненьким и веселеньким голоском, и уж по голосу слышалось, что посетитель ей давно знаком, уважаем ею и ценим, и как солидный гость и как веселый господин. Веселый господин кричал и острил, но дело шло только о том, что Васина нет дома, что он все никак не может застать его, что это ему на роду написано и что он опять, как тогда, подождет, и все это, без сомнения, казалось верхом остроумия хозяйке.

Наконец гость вошел, размахнув дверь на весь отлет.

Это был хорошо одетый господин, очевидно у лучшего портного, как говорится, "по-барски", а между тем всего менее в нем имелось барского, и, кажется, несмотря на значительное желание иметь. Он был не то что развязен, а как-то натурально нахален, то есть все-таки менее обидно, чем нахал, выработавший себя перед зеркалом. Волосы его, темно-русые с легкою проседью, черные брови, большая борода и большие глаза не только не способствовали его о характерности, но именно как бы придавали ему что-то общее, на всех похожее. Этакий человек и смеется и готов смеяться, но вам почему-то с ним никогда не весело. Со смешливого он быстро переходит на важный вид, с важного на игривый или подмигивающий, но все это как-то раскидчиво и беспричинно... Впрочем, нечего вперед описывать. Этого господина я потом узнал гораздо больше и ближе, а потому поневоле представляю его теперь уже более зазнамо, чем тогда, когда он отворил дверь и вошел в комнату. Однако и теперь затруднился бы сказать о нем что-нибудь точное и определяющее, потому что в этих людях главное - именно их незаконченность, раскидчивость и неопределенность.

Он еще не успел и сесть, как мне вдруг померещилось, что это, должно быть, отчим Васина, некий господин Стебельков, о котором я уже что-то слышал, но до того мельком, что никак бы не мог сказать, что именно: помнил только, что что-то нехорошее. Я знал, что Васин долго был сиротой под его началом, но что давно уже вышел из-под его влияния, что и цели и интересы их различны и что живут они совсем розно во всех отношениях. Запомнилось мне тоже, что у этого Стебелькова был некоторый капитал и что он какой-то даже спекулянт и вертун; одним словом, я уже, может быть, и знал про него что-нибудь подробнее, но забыл. Он обмерил меня взглядом, не поклонившись впрочем, поставил свою шляпу-цилиндр на стол перед диваном, стол властно отодвинул ногой и не то что сел, а прямо развалился на диван, на котором я не посмел сесть, так что тот затрещал, свесил ноги и, высоко подняв правый носок своего лакированного сапога, стал им любоваться. Конечно, тотчас же обернулся ко мне и опять обмерил меня своими большими, несколько неподвижными глазами.

- Не застаю! - слегка кивнул он мне головой.

Я промолчал.

- Неаккуратен! Свои взгляды на дело. С Петербургской?

- То есть вы пришли с Петербургской? - переспросил я его.

- Нет, это я вас спрашиваю.

- Я... я пришел с Петербургской, только почему вы узнали?

- Почему? Гм. - Он подмигнул, но не удостоил разъяснить.

- То есть я не живу на Петербургской, но я был теперь на Петербургской и оттуда пришел сюда.

Он продолжал молча улыбаться какою-то значительною улыбкою, которая мне ужасно как не нравилась. В этом подмигивании было что-то глупое.

- У господина Дергачева? - проговорил он наконец.

- Что у Дергачева? - открыл я глаза.

Он победоносно смотрел на меня.

- Я и незнаком.

- Гм.

- Как хотите, - ответил я. Он мне становился противен.

- Гм, да-с. Нет-с, позвольте; вы покупаете в лавке вещь, в другой лавке рядом другой покупатель покупает другую вещь, какую бы вы думали? Деньги-с, у купца, который именуется ростовщиком-с... потому что деньги есть тоже вещь, а ростовщик есть тоже купец... Вы следите?

- Пожалуй, слежу.

- Проходит третий покупатель и, показывая на одну из лавок, говорит: "Это основательно", а показывая на другую из лавок, говорит: "Это неосновательно". Что могу я заключить о сем покупателе?

- Почем я знаю.

- Нет-с, позвольте. Я к примеру; хорошим примером человек живет. Я иду по Невскому и замечаю, что по другой стороне улицы, по тротуару, идет господин, которого характер я желал бы определить. Мы доходим, по разным сторонам, вплоть до поворота в Морскую, и именно там, где английский магазин, мы замечаем третьего прохожего, только что раздавленного лошадью.

Теперь вникните: проходит четвертый господин и желает определить характер всех нас троих, вместе с раздавленным, в смысле практичности и основательности... Вы следите?

- Извините, с большим трудом.

- Хорошо-с; так я и думал. Я переменю тему. Я на водах в Германии, на минеральных водах, как и бывал неоднократно, на каких - это все равно. Хожу по водам и вижу англичан. С англичанином, как вы знаете, знакомство завязать трудно; но вот через два месяца, кончив срок лечения, мы все в области гор, всходим компанией, с остроконечными палками, на гору, ту или другую, все равно. На повороте, то есть на этапе, и именно там, где монахи водку шартрез делают, - это заметьте, - я встречаю туземца, стоящего уединенно, смотрящего молча. Я желаю заключить о ею основательности: как вы думаете, мог бы я обратиться за заключением к толпе англичан, с которыми шествую, единственно потому только, что не сумел заговорить с ними на водах?

- Почем я знаю. Извините, мне очень трудно следить за вами.

- Трудно?

- Да, вы меня утомляете.

- Гм. - Он подмигнул и сделал рукой какой-то жест, вероятно долженствовавший обозначать что-то очень торжествующее и победоносное; затем весьма солидно и спокойно вынул из кармана газету, очевидно только что купленную, развернул и стал читать в последней странице, по-видимому оставив меня в совершенном покое. Минут пять он не глядел на меня.

- Бресто-граевские-то ведь не шлепнулись, а? Ведь пошли, ведь идут!

Многих знаю, которые тут же шлепнулись. Он от всей души поглядел на меня.

- Я пока в этой бирже мало смыслю, - ответил я.

- Отрицаете?

- Что?

- Деньги-с.

- Я не отрицаю деньги, но... но, мне кажется, сначала идея, а потом деньги.

- То есть, позвольте-с... вот человек состоит, так сказать, при собственном капитале...

- Сначала высшая идея, а потом деньги, а без высшей идеи с деньгами общество провалится.

Не знаю, зачем я стал было горячиться. Он посмотрел на меня несколько тупо, как будто запутавшись, но вдруг все лицо его раздвинулось в веселейшую и хитрейшую улыбку:

- Версилов-то, а? Ведь тяпнул-таки, тяпнул! Присудили вчера, а?

Я вдруг и неожиданно увидал, что он уж давно знает, кто я такой, и, может быть, очень многое еще знает. Не понимаю только, зачем я вдруг покраснел и глупейшим образом смотрел, не отводя от него глаз. Он видимо торжествовал, он весело смотрел на меня, точно в чем-то хитрейшим образом поймал и уличил меня.

- Нет-с, - поднял он вверх обе брови, - это вы меня спросите про господина Версилова! Что я вам говорил сейчас насчет основательности?

Полтора года назад, из-за этого ребенка, он бы мог усовершенствованное дельце завершить - да-с, а он шлепнулся, да-с.

- Из-за какого ребенка?

- Из-за грудного-с, которого и теперь на стороне выкармливает, только ничего не возьмет чрез это... потому...

- Какой грудной ребенок? Что такое?

- Конечно, его ребенок, его собственный-с, от mademoiselle Лидии Ахмаковой... "Прелестная дева ласкала меня..." Фосфорные-то спички - а?

- Что за вздор, что за дичь! У него никогда не было ребенка от Ахмаковой!

- Вона! Да я-то где был? Я ведь и доктор и акушер-с. Фамилия моя Стебельков, не слыхали? Правда, я и тогда уже не практиковал давно, но практический совет в практическом деле я мог подать.

- Вы акушер... принимали ребенка у Ахмаковой?

- Нет-с, я ничего не принимал у Ахмаковой. Там, в форштадте, (6) был доктор Гранц, обремененный семейством, по полталера ему платили, такое там у них положение на докторов, и никто-то его вдобавок не знал, так вот он тут был вместо меня... Я же его и посоветовал, для мрака неизвестности. Вы следите? А я только практический совет один дал, по вопросу Версилова-с, Андрея Петровича, по вопросу секретнейшему-с, глаз на глаз. Но Андрей Петрович двух зайцев предпочел.

Я слушал в глубочайшем изумлении.

- За двумя зайцами погонишься - ни одного не поймаешь, говорит народная, или, вернее, простонародная пословица. Я же говорю так: исключения, беспрерывно повторяющиеся, обращаются в общее правило. За другим зайцем, то есть, в переводе на русский язык, за другой дамой погнался - и результатов никаких. Уж если что схватил, то сего и держись. Где надо убыстрять дело, он там мямлит. Версилов - ведь это "бабий пророк-с" - вот как его молодой князь Сокольский тогда при мне красиво обозначил. Нет, вы ко мне приходите! Если вы хотите про Версилова много узнать, вы ко мне приходите.

Он видимо любовался на мой раскрытый от удивления рот. Никогда и ничего не слыхивал я до сих пор про грудного ребенка. И вот в этот миг вдруг хлопнула дверь у соседок и кто-то быстро вошел в их комнату.

- Версилов живет в Семеновском полку, в Можайской улице, дом Литвиновой, номер семнадцать, сама была в адресном! - громко прокричал раздраженный женский голос; каждое слово было нам слышно. Стебельков вскинул бровями и поднял над головою палец.

- Мы о нем здесь, а он уж и там... Вот они, исключения-то, беспрерывно повторяющиеся! Quand on parle d'une corde...

Он быстро, с прискоком присел на диване и стал прислушиваться к той двери, к которой был приставлен диван.

Ужасно поражен был и я. Я сообразил, что это, вероятно, та самая молодая женщина прокричала, которая давеча убежала в таком волнении. Но каким же образом и тут Версилов? Вдруг раздался опять давешний визг, неистовый, визг озверевшего от гнева человека, которому чего-то не дают или которого от чего-то удерживают. Разница с давешним была лишь та, что крики и взвизги продолжались еще дольше. Слышалась борьба, какие-то слова, частые, быстрые: "Не хочу, не хочу, отдайте, сейчас отдайте!" - или что-то в этом роде - не могу совершенно припомнить. Затем, как и давеча, кто-то стремительно бросился к дверям и отворил их. Обе соседки выскочили в коридор, одна, как и давеча, очевидно удерживая другую. Стебельков, уже давно вскочивший с дивана и с наслаждением прислушивавшийся, так и сиганул к дверям и тотчас преоткровенно выскочил в коридор прямо к соседкам.

Разумеется, я тоже подбежал к дверям. Но его появление в коридоре было ведром холодной воды: соседки быстро скрылись и с шумом захлопнули за собою дверь. Стебельков прыгнул было за ними, но приостановился, подняв палец, улыбаясь и соображая; на этот раз в улыбке его я разглядел что-то чрезвычайно скверное, темное и зловещее. Увидав хозяйку, стоявшую опять у своих дверей, он скорыми цыпочками побежал к ней через коридор; прошушукав с нею минуты две и, конечно, получив сведения, он уже осанисто и решительно воротился в комнату, взял со стола свой цилиндр, мельком взглянулся в зеркало, взъерошил волосы и с самоуверенным достоинством, даже не поглядев на меня, отправился к соседкам. Мгновение он прислушивался у двери, подставив ухо и победительно подмигивая через коридор хозяйке, которая грозила ему пальцем и покачивала головой, как бы выговаривая: "Ох шалун, шалун!" Наконец с решительным, но деликатнейшим видом, даже как бы сгорбившись от деликатности, постучал костями пальцев к соседкам. Послышался голос:

- Кто там?

- Не позволите ли войти по важнейшему делу? - громко и осанисто произнес Стебельков.

Помедлили, но все-таки отворили, сначала чуть-чуть, на четверть; но Стебельков тотчас же крепко ухватился за ручку замка и уж не дал бы затворить опять. Начался разговор, Стебельков заговорил громко, все порываясь в комнату; я не помню слов, но он говорил про Версилова, что может сообщить, все разъяснить - "нет-с, вы меня спросите", "нет-с, вы ко мне приходите" - в этом роде. Его очень скоро впустили. Я воротился к дивану и стал было подслушивать, но всего не мог разобрать, слышал только, что часто упоминали про Версилова. По интонации голоса я догадывался, что Стебельков уже овладел разговором, говорит уже не вкрадчиво, а властно и развалившись, вроде как давеча со мной: "вы следите?", "теперь извольте вникнуть" и проч.

Впрочем, с женщинами он должен быть необыкновенно любезен. Уже раза два раздался его громкий хохот и, наверно, совсем неуместно, потому что рядом с его голосом, а иногда и побеждая его голос, раздавались голоса обеих женщин, вовсе не выражавшие веселости, и преимущественно молодой женщины, той, которая давеча визжала: она говорила много, нервно, быстро, очевидно что-то обличая и жалуясь, ища суда и судьи. Но Стебельков не отставал, возвышал речь все больше и больше и хохотал все чаще и чаще; эти люди слушать других не умеют. Я скоро сошел с дивана, потому что подслушивать показалось мне стыдно, и перебрался на мое старое место, у окна, на плетеном стуле. Я был убежден, что Васин считает этого господина ни во что, но что объяви я то же мнение, и он тотчас же с серьезным достоинством заступится и назидательно заметит, что это "человек практический, из людей теперешних деловых, и которого нельзя судить с наших общих и отвлеченных точек зрения". В то мгновение, впрочем, помню, я был как-то весь нравственно разбит, сердце у меня билось и я несомненно чего-то ждал. Прошло минут десять, и вдруг, в самой середине одного раскатистого взрыва хохота, кто-то, точь-в-точь как давеча, прянул со стула, затем раздались крики обеих женщин, слышно было, как вскочил и Стебельков, что он что-то заговорил уже другим голосом, точно оправдывался, точно упрашивая, чтоб его дослушали... Но его не дослушали; раздались гневные крики: "Вон! вы негодяй, вы бесстыдник!" Одним словом, ясно было, что его выталкивают. Я отворил дверь как раз в ту минуту, когда он выпрыгнул в коридор от соседок и, кажется, буквально, то есть руками, выпихнутый ими. Увидав меня, он вдруг закричал, на меня указывая:

- Вот сын Версилова! Если не верите мне, то вот сын его, его собственный сын! Пожалуйте! - И он властно схватил меня за руку.

- Это сын его, родной его сын! - повторял он, подводя меня к дамам и не прибавляя, впрочем, ничего больше для разъяснения.

Молодая женщина стояла в коридоре, пожилая - на шаг сзади ее в дверях.

Я запомнил только, что эта бедная девушка была недурна собой, лет двадцати, но худа и болезненного вида, рыжеватая и с лица как бы несколько похожая на мою сестру; эта черта мне мелькнула и уцелела в моей памяти; только Лиза никогда не бывала и, уж конечно, никогда и не могла быть в таком гневном исступлении, в котором стояла передо мной эта особа: губы ее были белы, светло-серые глаза сверкали, она вся дрожала от негодования. Помню тоже, что сам я был в чрезвычайно глупом и недостойном положении, потому что решительно не нашелся, что сказать, по милости этого нахала.

- Что ж такое, что сын! Если он с вами, то он негодяй. Если вы сын Версилова, - обратилась она вдруг ко мне, - то передайте от меня вашему отцу, что он негодяй, что он недостойный бесстыдник, что мне денег его не надо... Нате, нате, нате, передайте сейчас ему эти деньги!

Она быстро вырвала из кармана несколько кредиток, но пожилая (то есть ее мать, как оказалось после) схватила ее за руку:

- Оля, да ведь, может, и неправда, может, они и не сын его!

Оля быстро посмотрела на нее, сообразила, посмотрела на меня презрительно и повернулась назад в комнату, но прежде чем захлопнуть дверь, стоя на пороге, еще раз прокричала в исступлении Стебелькову:

- Вон!

И даже топнула на него ногой. Затем дверь захлопнулась и уже заперлась на замок. Стебельков, все еще держа меня за плечо, поднял палец и, раздвинув рот в длинную раздумчивую улыбку, уперся в меня вопросительным взглядом.

- Я нахожу ваш поступок со мной смешным и недостойным, - пробормотал я в негодовании.

Но он меня и не слушал, хотя и не сводил с меня глаз.

- Это бы надо ис-сле-довать! - проговорил он раздумчиво.

- Но, однако, как вы смел? вытянуть меня? Кто это такое? Что это за женщина? Вы схватили меня за плечо и подвели, - что тут такое?

- Э, черт! Лишенная невинности какая-то... "часто повторяющееся исключение" - вы следите?

И он уперся было мне в грудь пальцем.

- Э, черт! - отпихнул я его палец.

Но он вдруг, и совсем неожиданно, засмеялся тихо, неслышно, долго, весело. Наконец надел свою шляпу и, с быстро переменившимся и уже мрачным лицом, заметил, нахмурив брови:

- А хозяйку надо бы научить... надо бы их выгнать из квартиры - вот что, и как можно скорей, а то они тут... Вот увидите! Вот помяните мое слово, увидите! Э, черт! - развеселился он вдруг опять, - вы ведь Гришу дождетесь?

- Нет, не дождусь, - отвечал я решительно.

- Ну и все едино...

И не прибавив более ни звука, он повернулся, вышел и направился вниз по лестнице, не удостоив даже и взгляда очевидно поджидавшую разъяснения и известий хозяйку. Я тоже взял шляпу и, попросив хозяйку передать, что был я, Долгорукий, побежал по лестнице.

III

Я только потерял время. Выйдя, я тотчас пустился отыскивать квартиру; но я был рассеян, пробродил несколько часов по улицам и хоть зашел в пять или шесть квартир от жильцов, но уверен, что мимо двадцати прошел, не заметив их. К еще пущей досаде, я и не воображал, что нанимать квартиры так трудно. Везде комнаты, как васинская, и даже гораздо хуже, а цены огромные, то есть не по моему расчету. Я прямо требовал угла, чтоб только повернуться, и мне презрительно давали знать, что в таком случае надо идти "в углы".

Кроме того, везде множество странных жильцов, с которыми я уж по одному виду их не мог бы ужиться рядом; даже заплатил бы, чтоб не жить рядом. Какие-то господа без сюртуков, в одних жилетах, с растрепанными бородами, развязные и любопытные. В одной крошечной комнате сидело их человек десять за картами и за пивом, а рядом мне предлагали комнату. В других местах я сам на расспросы хозяев отвечал так нелепо, что на меня глядели с удивлением, а в одной квартире так даже поссорился. Впрочем, не описывать же всех этих ничтожностей; я только хочу сказать, что, устав ужасно, я поел чего-то в одной кухмистерской уже почти когда смерклось. У меня разрешилось окончательно, что я пойду, отдам сейчас сам и один Версилову письмо о наследстве (без всяких объяснений), захвачу сверху мои вещи в чемодан и узел и перееду на ночь хоть в гостиницу. В конце Обуховского проспекта, у Триумфальных ворот, я знал, есть постоялые дворы, где можно достать даже особую комнатку за тридцать копеек; на одну ночь я решился пожертвовать, только чтоб не ночевать у Версилова. И вот, проходя уже мимо Технологического института, мне вдруг почему-то вздумалось зайти к Татьяне Павловне, которая жила тут же напротив Технологического. Собственно, предлогом зайти было все то же письмо о наследстве, но непреодолимое мое побуждение зайти, конечно, имело другие причины, которых я, впрочем, не сумею и теперь разъяснить: тут была какая-то путаница в уме о "грудном ребенке", "об исключениях, входящих в общее правило". Хотелось ли мне рассказать, или порисоваться, или подраться, или даже заплакать - не знаю, только я поднялся к Татьяне Павловне. Я был у ней доселе всего лишь один раз, в начале моего приезда из Москвы, по какому-то поручению от матери, и помню: зайдя и передав порученное, ушел через минуту, даже и не присев, а она и не попросила.

Я позвонил, и мне тотчас отворила кухарка и молча впустила меня в комнаты. Именно нужны все эти подробности, чтоб можно было понять, каким образом могло произойти такое сумасшедшее приключение, имевшее такое огромное влияние на все последующее. И во-первых, о кухарке. Это была злобная и курносая чухонка и, кажется, ненавидевшая свою хозяйку, Татьяну Павловну, а та, напротив, расстаться с ней не могла по какому-то пристрастию, вроде как у старых дев к старым мокроносым моськам или вечно спящим кошкам. Чухонка или злилась и грубила, или, поссорившись, молчала по неделям, тем наказывая барыню. Должно быть, я попал в такой молчальный день, потому что она даже на вопрос мой: "Дома ли барыня?" - который я положительно помню, что задал ей, - не ответила и молча прошла в свою кухню.

Я после этого, естественно уверенный, что барыня дома, прошел в комнату и, не найдя никого, стал ждать, полагая, что Татьяна Павловна сейчас выйдет из спальни; иначе зачем бы впустила меня кухарка? Я не садился и ждал минуты две-три; почти уже смеркалось, и темная квартирка Татьяны Павловны казалась еще неприветливее от бесконечного, везде развешанного ситца. Два слова про эту скверную квартиренку, чтоб понять местность, на которой произошло дело.

Татьяна Павловна, по характеру своему, упрямому и повелительному, и вследствие старых помещичьих пристрастий не могла бы ужиться в меблированной комнате от жильцов и нанимала эту пародию на квартиру, чтоб только быть особняком и сама себе госпожой. Эти две комнаты были точь-в-точь две канареечные клетки, одна к другой приставленные, одна другой меньше, в третьем этаже и окнами на двор. Входя в квартиру, вы прямо вступали в узенький коридорчик, аршина в полтора шириною, налево вышеозначенные две канареечные клетки, а прямо по коридорчику, в глубине, вход в крошечную кухню. Полторы кубических сажени необходимого для человека на двенадцать часов воздуху, может быть, в этих комнатках и было, но вряд ли больше. Были они до безобразия низки, но, что глупее всего, окна, двери, мебель - все, все было обвешано или убрано ситцем, прекрасным французским ситцем, и отделано фестончиками; но от этого комната казалась еще вдвое темнее и походила на внутренность дорожной кареты. В той комнатке, где я ждал, еще можно было повернуться, хотя все было загромождено мебелью, и, кстати, мебелью весьма недурною: тут были разные столики, с наборной работой, с бронзовой отделкой, ящики, изящный и даже богатый туалет. Но следующая комнатка, откуда я ждал ее выхода, спальня, густо отделенная от этой комнаты занавесью, состояла, как оказалось после, буквально из одной кровати. Все эти подробности необходимы, чтобы понять ту глупость, которую я сделал.

Итак, я ждал и не сомневался, как раздался звонок. Я слышал, как неторопливыми шагами прошла по коридорчику кухарка и молча, точь-в-точь как и давеча меня, впустила вошедших. Это были две дамы, и обе громко говорили, но каково же было мое изумление, когда я по голосу узнал в одной Татьяну Павловну, а в другой - именно ту женщину, которую всего менее приготовлен был теперь встретить, да еще при такой обстановке! Ошибаться я не мог: я слышал этот звучный, сильный, металлический голос вчера, правда всего три минуты, но он остался в моей душе. Да, это была "вчерашняя женщина". Что мне было делать? Я вовсе не читателю задаю этот вопрос, я только представляю себе эту тогдашнюю минуту, и совершенно не в силах даже и теперь объяснить, каким образом случилось, что я вдруг бросился за занавеску и очутился в спальне Татьяны Павловны. Короче, я спрятался и едва успел вскочить, как они вошли. Почему я не пошел к ним навстречу, а спрятался, - не знаю; все случилось нечаянно, в высшей степени безотчетно.

Вскочив в спальню и наткнувшись на кровать, я тотчас заметил, что есть дверь из спальни в кухню, стало быть был исход из беды и можно было убежать совсем, но - о ужас! - дверь была заперта на замок, а в щелке ключа не было.

В отчаянии я опустился на кровать; мне ясно представилось, что, стало быть, я теперь буду подслушивать, а уже по первым фразам, по первым звукам разговора я догадался, что разговор их секретный и щекотливый. О, конечно, честный и благородный человек должен был встать, даже и теперь, выйти и громко сказать: "Я здесь, подождите!" - и, несмотря на смешное положение свое, пройти мимо; но я не встал и не вышел; не посмел, подлейшим образом струсил.

- Милая моя вы, Катерина Николаевна, глубоко вы меня огорчаете, - умоляла Татьяна Павловна, - успокойтесь вы раз навсегда, не к вашему это даже характеру. Везде, где вы, там и радость, и вдруг теперь... Да уж в меня-то вы, я думаю, продолжаете верить: ведь знаете, как я вам предана.

Ведь уж не меньше, как и Андрею Петровичу, к которому опять-таки вечной преданности моей не скрываю... Ну так поверьте же мне, честью клянусь вам, нет этого документа в руках у него, а может быть, и совсем ни у кого нет; да и не способен он на такие пронырства, грех вам и подозревать. Сами вы оба только сочинили себе эту вражду...

- Документ есть, а он способен на все. И что ж, вхожу вчера, и первая встреча - ce petit espion, которого он князю навязал.

- Эх, ce petit espion. Во-первых, вовсе и не espion, потому что это я, я его настояла к князю поместить, а то он в Москве помешался бы или помер с голоду, - вот как его аттестовали оттуда; и главное, этот грубый мальчишка даже совсем дурачок, где ему быть шпионом?

- Да, какой-то дурачок, что, впрочем, не мешает ему стать мерзавцем. Я только была в досаде, а то бы умерла вчера со смеху: побледнел, подбежал, расшаркивается, по-французски заговорил. А в Москве Марья Ивановна меня о нем, как о гении, уверяла. Что несчастное письмо это цело и где-то находится в самом опасном месте - это я, главное, по лицу этой Марьи Ивановны заключила.

- Красавица вы моя! Да ведь вы сами же говорите, что у ней нет ничего!

- То-то и есть, что есть: она только лжет, и какая это, я вам скажу, искусница! Еще до Москвы у меня все еще оставалась надежда, что не осталось никаких бумаг, но тут, тут...

- Ах, милая, напротив, это, говорят, доброе и рассудительное существо, ее покойник выше всех своих племянниц ценил. Правда, я ее не так знаю, но - вы бы ее обольстили, моя красавица! Ведь победить вам ничего не стоит, ведь я же старуха - вот влюблена же в вас и сейчас вас целовать примусь... Ну что бы стоило вам ее обольстить!

- Обольщала, Татьяна Павловна, пробовала, в восторг даже ее привела, да хитра уж и она очень... Нет, тут целый характер, и особый, московский... И представьте, посоветовала мне обратиться к одному здешнему, Крафту, бывшему помощнику у Андроникова, авось, дескать, он что знает. О Крафте этом я уже имею понятие и даже мельком помню его; но как сказала она мне про этого Крафта, тут только я и уверилась, что ей не просто неизвестно, а что она лжет и все знает.

- Да почему же, почему же? А ведь, пожалуй, что и можно бы у него справиться! Этот немец, Крафт, не болтун и, я помню, пречестный - право, расспросить бы его! Только его, кажется, теперь в Петербурге нет...

- О, вернулся еще вчера, я сейчас у него была... Я именно и пришла к вам в такой тревоге, у меня руки-ноги дрожат, я хотела вас попросить, ангел мой Татьяна Павловна, так как вы всех знаете, нельзя ли узнать хоть в бумагах его, потому что непременно теперь от него остались бумаги, так к кому ж они теперь от него пойдут? Пожалуй, опять в чьи-нибудь опасные руки попадут? Я вашего совета прибежала спросить.

- Да про какие вы это бумаги? - не понимала Татьяна Павловна, - да ведь вы же говорите, что сейчас сами были у Крафта?

- Была, была, сейчас была, да он застрелился! Вчера еще вечером.

Я вскочил с кровати. Я мог высидеть, когда меня называли о шпионом и идиотом; и чем дальше они уходили в своем разговоре, тем менее мне казалось возможным появиться. Это было бы невообразимо! Я решил в душе высидеть, замирая, пока Татьяна Павловна выпроводит гостью (если на мое счастье сама не войдет раньше зачем-нибудь в спальню), а потом, как уйдет Ахмакова, пусть тогда мы хоть подеремся с Татьяной Павловной!.. Но вдруг теперь, когда я, услышав о Крафте, вскочил с кровати, меня всего обхватило как судорогой. Не думая ни о чем, не рассуждая и не воображая, я шагнул, поднял портьеру и очутился перед ними обеими. Еще было достаточно светло для того, чтоб меня разглядеть, бледного и дрожащего... Обе вскрикнули. Да как и не вскрикнуть?

- Крафт? - пробормотал я, обращаясь к Ахмаковой, - застрелился? Вчера? На закате солнца?

- Где ты был? Откуда ты? - взвизгнула Татьяна Павловна и буквально вцепилась мне в плечо, - ты шпионил? Ты подслушивал?

- Что я вам сейчас говорила? - встала с дивана Катерина Николаевна, указывая ей на меня.

Я вышел из себя.

- Ложь, вздор! - прервал я ее неистово, - вы сейчас называли меня шпионом, о боже! Стоит ли не только шпионить, но даже и жить на свете подле таких, как вы! Великодушный человек кончает самоубийством, Крафт застрелился - из-за идеи, из-за Гекубы... Впрочем, где вам знать про Гекубу!.. А тут - живи между ваших интриг, валандайся около вашей лжи, обманов, подкопов... Довольно!

- Дайте ему в щеку! Дайте ему в щеку! - прокричала Татьяна Павловна, а так как Катерина Николаевна хоть и смотрела на меня (я помню все до черточки), не сводя глаз, но не двигалась с места, то Татьяна Павловна, еще мгновение, и наверно бы сама исполнила свой совет, так что я невольно поднял руку, чтоб защитить лицо; вот из-за этого-то движения ей и показалось, что я сам замахиваюсь.

- Ну, ударь, ударь! Докажи, что хам от роду! Ты сильнее женщин, чего ж церемониться!

- Довольно клеветы, довольно! - закричал я. - Никогда я не поднимал руки на женщину! Бесстыдница вы, Татьяна Павловна, вы всегда меня презирали.

О, с людьми надо обращаться не уважая их! Вы смеетесь, Катерина Николаевна, вероятно, над моей фигурой; да, бог не дал мне фигуры, как у ваших адъютантов. И однако же, я чувствую себя не униженным перед вами, а, напротив, возвышенным... Ну, все равно, как бы ни выразиться, но только я не виноват! Я попал сюда нечаянно, Татьяна Павловна; виновата одна ваша чухонка или, лучше сказать, ваше к ней пристрастие: зачем она мне на мой вопрос не ответила и прямо меня сюда привела? А потом, согласитесь сами, выскочить из спальни женщины мне уже показалось до того монстрюозным, (7) что я решился скорее молча выносить ваши плевки, но не показываться... Вы опять смеетесь, Катерина Николаевна?

- Пошел вон, пошел вон, иди вон! - прокричала Татьяна Павловна, почти толкая меня. - Не считайте ни во что его вранье, Катерина Николаевна: я вам сказала, что оттуда его за помешанного аттестовали!

- За помешанного? Оттуда? Кто бы это такой и откуда? Все равно, довольно. Катерина Николаевна! клянусь вам всем, что есть святого, разговор этот и все, что я слышал, останется между нами... Чем я виноват, что узнал ваши секреты? Тем более что я кончаю мои занятия с вашим отцом завтра же, так что насчет документа, который вы разыскиваете, можете быть спокойны!

- Что это?.. Про какой документ говорите вы? - смутилась Катерина Николаевна, и даже до того, что побледнела, или, может быть, так мне показалось. Я понял, что слишком уже много сказал.

Я быстро вышел; они молча проводили меня глазами, и в высшей степени удивление было в их взгляде. Одним словом, я задал загадку...

Глава девятая
I

Я спешил домой и - чудное дело - я был очень доволен собою. Так, конечно, не говорят с женщинами, да еще с такими женщинами, - вернее сказать, с такою женщиной, потому что Татьяну Павловну я не считал. Может быть, никак нельзя сказать в лицо женщине такого разряда: "Наплевать на ваши интриги", но я сказал это и был именно этим-то и доволен. Не говоря о другом, я по крайней мере был уверен, что этим тоном затер все смешное, бывшее в моем положении. Но очень много думать об этом было некогда: у меня в голове сидел Крафт. Не то чтоб он меня так уж очень мучил, но все-таки я был потрясен до основания; и даже до того, что обыкновенное человеческое чувство некоторого удовольствия при чужом несчастии, то есть когда кто сломает ногу, потеряет честь, лишится любимого существа и проч., даже обыкновенное это чувство подлого удовлетворения бесследно уступило во мне другому, чрезвычайно цельному ощущению, именно горю, сожалению о Крафте, то есть сожалению ли, не знаю, но какому-то весьма сильному и доброму чувству.

И этим я был тоже доволен. Удивительно, как много посторонних мыслей способно мелькнуть в уме, именно когда весь потрясен каким-нибудь колоссальным известием, которое, по-настоящему, должно бы было, кажется, задавить другие чувства и разогнать все посторонние мысли, особенно мелкие; а мелкие-то, напротив, и лезут. Помню еще, что меня всего охватила мало-помалу довольно чувствительная нервная дрожь, которая и продолжалась несколько минут, и даже все время, пока я был дома и объяснялся с Версиловым.

Объяснение это последовало при странных и необыкновенных обстоятельствах. Я уже упоминал, что мы жили в особом флигеле на дворе; эта квартира была помечена тринадцатым номером. Еще не войдя в ворота, я услышал женский голос, спрашивавший у кого-то громко, с нетерпением и раздражением: "Где квартира номер тринадцать?" Это спрашивала дама, тут же близ ворот, отворив дверь в мелочную лавочку; но ей там, кажется, ничего не ответили или даже прогнали, и она сходила с крылечка вниз, с надрывом и злобой.

- Да где же здесь дворник? - прокричала она, топнув ногой. Я давно уже узнал этот голос.

- Я иду в квартиру номер тринадцать, - подошел я к ней, - кого угодно?

- Я уже целый час ищу дворника, у всех спрашиваю, по всем лестницам взбиралась.

- Это на дворе. Вы меня не узнаете? Но она уже узнала меня.

- Вам Версилова; вы имеете до него дело, и я тоже, - продолжал я, - я пришел с ним распроститься навеки. Пойдемте.

- Вы его сын?

- Это ничего не значит. Впрочем, положим, что сын, хотя я Долгорукий, я незаконнорожденный. У этого господина бездна незаконнорожденных детей. Когда требуют совесть и честь, и родной сын уходит из дому. Это еще в Библии. К тому же он получил наследство, а я не хочу разделять его и иду с трудами рук моих. Когда надо, великодушный жертвует даже жизнью; Крафт застрелился, Крафт, из-за идеи, представьте, молодой человек, подавал надежды... Сюда, сюда! Мы в отдельном флигеле. А это еще в Библии дети от отцов уходят и свое гнездо основывают... Коли идея влечет... коли есть идея! Идея главное, в идее все...

Я ей болтал в этом роде все время, пока мы взбирались к нам. Читатель, вероятно, замечает, что я себя не очень щажу и отлично, где надо, аттестую: я хочу выучиться говорить правду. Версилов был дома. Я вошел не сбросив пальто, она тоже. Одета она была ужасно жидко: на темном платьишке болтался сверху лоскуточек чего-то, долженствовавший изображать плащ или мантилью; на голове у ней была старая, облупленная шляпка-матроска, очень ее не красившая. Когда мы вошли в залу, мать сидела на своем обычном месте за работой, а сестра вышла поглядеть из своей комнаты и остановилась в дверях.

Версилов, по обыкновению, ничего не делал и поднялся нам навстречу; он уставился на меня строгим, вопросительным взглядом.

- Я тут ни при чем, - поспешил я отмахнуться и стал в сторонке, - я встретил эту особу лишь у ворот; она вас разыскивала, и никто не мог ей указать. Я же по своему собственному делу, которое буду иметь удовольствие объяснить после них...

Версилов все-таки продолжал меня любопытно разглядывать.

- Позвольте, - нетерпеливо начала девушка; Версилов обратился к ней. - Я долго думала, почему вам вздумалось оставить у меня вчера деньги... Я... одним словом... Вот ваши деньги! - почти взвизгнула она, как давеча, и бросила пачку кредиток на стол, - я вас в адресном столе должна была разыскивать, а то бы раньше принесла. Слушайте, вы! - повернулась она вдруг к матери, которая вся побледнела, - я не хочу вас оскорблять, вы имеете честный вид и, может быть, это даже ваша дочь. Я не знаю, жена ли вы ему, но знайте, что этот господин вырезает газетные объявления, где на последние деньги публикуются гувернантки и учительницы, и ходит по этим несчастным, отыскивая бесчестной поживы и втягивая их в беду деньгами. Я не понимаю, как я могла взять от него вчера деньги! Он имел такой честный вид!.. Прочь, ни одного слова! Вы негодяй, милостивый государь! Если б вы даже были и с честными намерениями, то я не хочу вашей милостыни. Ни слова, ни слова! О, как я рада, что обличила вас теперь перед вашими женщинами! Будьте вы прокляты!

Она быстро выбежала, но с порога повернулась на одно мгновение, чтоб только крикнуть:

- Вы, говорят, наследство получили!

И затем исчезла как тень. Напоминаю еще раз: это была исступленная.

Версилов был глубоко поражен: он стоял как бы задумавшись и что-то соображая; наконец вдруг повернулся ко мне:

- Ты ее совсем не знаешь?

- Случайно давеча видел, как она бесновалась в коридоре у Васина, визжала и проклинала вас; но в разговоры не вступал и ничего не знаю, а теперь встретил у ворот. Вероятно, это та самая вчерашняя учительница, "дающая уроки из арифметики"?

- Это та самая. Раз в жизни сделал доброе дело и... А впрочем, что у тебя?

- Вот это письмо, - ответил я. - Объяснять считаю ненужным: оно идет от Крафта, а тому досталось от покойного Андроникова. По содержанию узнаете.

Прибавлю, что никто в целом мире не знает теперь об этом письме, кроме меня, потому что Крафт, передав мне вчера это письмо, только что я вышел от него, застрелился...

Пока я говорил, запыхавшись и торопясь, он взял письмо в руки и, держа его в левой руке на отлете, внимательно следил за мной. Когда я объявил о самоубийстве Крафта, я с особым вниманием всмотрелся в его лицо, чтоб увидеть эффект. И что же? - известие не произвело ни малейшего впечатления: даже хоть бы брови поднял! Напротив, видя, что я остановился, вытащил свой лорнет, никогда не оставлявший его и висевший на черной ленте, поднес письмо к свечке и, взглянув на подпись, пристально стал разбирать его. Не могу выразить, как я был даже обижен этим высокомерным бесчувствием. Он очень хорошо должен был знать Крафта; к тому же все-таки такое необыкновенное известие! Наконец, мне, натурально, хотелось, чтоб оно производило эффект.

Подождав с полминуты и зная, что письмо длинно, я повернулся и вышел.

Чемодан мой был давно готов, оставалось упрятать лишь несколько вещей в узел. Я думал о матери и что так и не подошел к ней. Через десять минут, когда уже я был совсем готов и хотел идти за извозчиком, вошла в мою светелку сестра.

- Вот мама посылает тебе твои шестьдесят рублей и опять просит извинить ее за то, что сказала про них Андрею Петровичу, да еще двадцать рублей. Ты дал вчера за содержание свое пятьдесят; мама говорит, что больше тридцати с тебя никак нельзя взять, потому что пятидесяти на тебя не вышло, и двадцать рублей посылает сдачи.

- Ну и спасибо, если только она говорит правду. Прощай, сестра, еду!

- Куда ты теперь?

- Пока на постоялый двор, чтоб только не ночевать в этом доме. Скажи маме, что я люблю ее.

- Она это знает. Она знает, что ты и Андрея Петровича тоже любишь. Как тебе не стыдно, что ты эту несчастную привел!

- Клянусь тебе, не я: я ее у ворот встретил.

- Нет, это ты привел.

- Уверяю тебя...

- Подумай, спроси себя и увидишь, что и ты был причиною.

- Я только очень рад был, что осрамили Версилова. Вообрази, у него грудной ребенок от Лидии Ахмаковой... впрочем, что ж я тебе говорю...

- У него? Грудной ребенок? Но это не его ребенок! Откуда ты слышал такую неправду?

- Ну, где тебе знать.

- Мне-то не знать? Да я же и нянчила этого ребенка в Луге. Слушай, брат: я давно вижу, что ты совсем ни про что не знаешь, а между тем оскорбляешь Андрея Петровича, ну и маму тоже.

- Если он прав, то я буду виноват, вот и все, а вас я не меньше люблю.

Отчего ты так покраснела, сестра? Ну вот еще пуще теперь! Ну хорошо, а все-таки я этого князька на дуэль вызову за пощечину Версилову в Эмсе. Если Версилов был прав с Ахмаковой, так тем паче.

- Брат, опомнись, что ты!

- Благо в суде теперь дело кончено... Ну вот, теперь побледнела.

- Да князь и не пойдет с тобой, - улыбнулась сквозь испуг бледною улыбкой Лиза.

- Тогда я публично осрамлю его. Что с тобой, Лиза? Она до того побледнела, что не могла стоять на ногах и опустилась на диван.

- Лиза! - послышался снизу зов матери.

Она оправилась и встала; она ласково мне улыбалась.

- Брат, оставь эти пустяки или пережди до времени, пока многое узнаешь: ты ужасно как мало знаешь.

- Я буду помнить, Лиза, что ты побледнела, когда услышала, что я пойду на дуэль!

- Да, да, вспомни и об этом! - улыбнулась она еще раз на прощанье и сошла вниз.

Я призвал извозчика и с его помощью вытащил из квартиры мои вещи. Никто из домашних не противоречил мне и не остановил меня. Я не зашел проститься с матерью, чтоб не встретиться с Версиловым. Когда я уже уселся на извозчика, у меня вдруг мелькнула мысль.

- На Фонтанку, к Семеновскому мосту, - скомандовал я внезапно и отправился опять к Васину.

II

Мне вдруг подумалось, что Васин уже знает о Крафте и, может быть, во сто раз больше меня; точно так и вышло. Васин тотчас же и обязательно мне сообщил все подробности, без большого, впрочем, жару; я заключил, что он утомился, да и впрямь так было. Он сам был утром у Крафта. Крафт застрелился из револьвера (из того самого) вчера, уже в полные сумерки, что явствовало из его дневника. Последняя отметка сделана была в дневнике перед самым выстрелом, и он замечает в ней, что пишет почти в темноте, едва разбирая буквы; свечку же зажечь не хочет, боясь оставить после себя пожар. "А зажечь, чтоб пред выстрелом опять потушить, как и жизнь мою, не хочу", - странно прибавил он чуть не в последней строчке. Этот предсмертный дневник свой он затеял еще третьего дня, только что воротился в Петербург, еще до визита к Дергачеву; после же моего ухода вписывал в него каждые четверть часа; самые же последние три-четыре заметки записывал в каждые пять минут. Я громко удивился тому, что Васин, имея этот дневник столько времени перед глазами (ему дали прочитать его), не снял копии, тем более что было не более листа кругом и заметки все короткие, - "хотя бы последнюю-то страничку!"

Васин с улыбкою заметил мне, что он и так помнит, притом заметки без всякой системы, о всем, что на ум взбредет. Я стал было убеждать, что это-то в данном случае и драгоценно, но бросил и стал приставать, чтоб он что-нибудь припомнил, и он припомнил несколько строк, примерно за час до выстрела, о том, "что его знобит"; "что он, чтобы согреться, думал было выпить рюмку, но мысль, что от этого, пожалуй, сильнее кровоизлияние, остановила его". "Все почти в этом роде", - заключил Васин.

- И это вы называете пустяками! - воскликнул я.

- Где же я называл? Я только не снял копии. Но хоть и не пустяки, а дневник действительно довольно обыкновенный, или, вернее, естественный, то есть именно такой, какой должен быть в этом случае...

- Но ведь последние мысли, последние мысли!

- Последние мысли иногда бывают чрезвычайно ничтожны. Один такой же самоубийца именно жалуется в таком же своем дневнике, что в такой важный час хоть бы одна "высшая мысль" посетила его, а, напротив, все такие мелкие и пустые.

- И о том, что знобит, тоже пустая мысль?

- То есть вы, собственно, про озноб или про кровоизлияние? Между тем факт известен, что очень многие из тех, которые в силах думать о своей предстоящей смерти, самовольной или нет, весьма часто наклонны заботиться о благообразии вида, в каком останется их труп. В этом смысле и Крафт побоялсяь излишнего кровоизлияния.

- Я не знаю, известен ли этот факт... и так ли это, - пробормотал я, - но я удивляюсь, что вы считаете это все так естественным, а между тем давно ли Крафт говорил, волновался, сидел между нами? Неужто вам хоть не жаль его?

- О, конечно жалко, и это совсем другое дело; но во всяком случае сам Крафт изобразил смерть свою в виде логического вывода. Оказывается, что все, что говорили вчера у Дергачева о нем, справедливо: после него осталась вот этакая тетрадь ученых выводов о том, что русские - порода людей второстепенная, на основании френологии, краниологии и даже математики, и что, стало быть, в качестве русского совсем не стоит жить. Если хотите, тут характернее всего то, что можно сделать логический вывод какой угодно, но взять и застрелиться вследствие вывода - это, конечно, не всегда бывает.

- По крайней мере надобно отдать честь характеру.

- Может быть, и не одному этому, - уклончиво заметил Васин, но ясно, что он подразумевал глупость или слабость рассудка. Меня все это раздражало.

- Вы сами говорили вчера про чувства, Васин.

- Не отрицаю и теперь; но ввиду совершившегося факта что-то до того представляется в нем грубо ошибочным, что суровый взгляд на дело поневоле как-то вытесняет даже и самую жалость.

- Знаете что, я по вашим глазам еще давеча догадался, что вы будете хулить Крафта, и, чтобы не слышать хулы, положил не добиваться вашего мнения; но вы его сами высказали, и я поневоле принужден согласиться с вами; а между тем я недоволен вами! Мне жаль Крафта.

- Знаете, мы далеко зашли...

- Да, да, - перебил я, - но утешительно по крайней мере то, что всегда, в таких случаях, оставшиеся в живых, судьи покойного, могут сказать про себя: "хоть и застрелился человек, достойный всякого сожаления и снисхождения, но все же остались мы, а стало быть, тужить много нечего".

- Да, разумеется, если с такой точки... Ах, да вы, кажется, пошутили! И преумно. Я в это время пью чай и сейчас прикажу, вы, вероятно, сделаете компанию.

И он вышел, обмерив глазами мой чемодан и узел.

Мне действительно захотелось было сказать что-нибудь позлее, в отместку за Крафта; я и сказал как удалось; но любопытно, что он принял было сначала мою мысль о том, что "остались такие, как мы", за серьезную. Но так или нет, а все-таки он во всем был правее меня, даже в чувствах. Сознался я в этом без всякого неудовольствия, но решительно почувствовал, что не люблю его.

Когда внесли чай, я объяснил ему, что попрошу его гостеприимства всего только на одну ночь и что если нельзя, то пусть скажет, и я перееду на постоялый двор. Затем вкратце изложил мои причины, выставив прямо и просто, что поссорился с Версиловым окончательно, не вдаваясь при этом в подробности. Васин выслушал внимательно, но без всякого волнения. Вообще, он отвечал только на вопросы, хотя отвечал радушно и в достаточной полноте. Про письмо же, с которым я приходил к нему давеча просить совета, я совсем умолчал; а давешнее посещение мое объяснил как простой визит. Дав слово Версилову, что письмо это, кроме меня, никому не будет известно, я почел уже себя не вправе объявлять о нем кому бы то ни было. Мне особенно почему-то противно стало сообщать о иных делах Васину. О иных, но не о других; мне все-таки удалось заинтересовать его рассказами о давешних сценах в коридоре и у соседок, кончившихся в квартире Версилова. Он выслушал чрезвычайно внимательно, особенно о Стебелькове. О том, как Стебельков расспрашивал про Дергачева, он заставил повторить два раза и даже задумался; впрочем, все-таки под конец усмехнулся. Мне вдруг в это мгновение показалось, что Васина ничто и никогда не может поставить в затруднение; впрочем, первая мысль об этом, я помню, представилась мне в весьма лестной для него форме.

- Вообще, я не мог многого извлечь из того, что говорил господин Стебельков, - заключил я о Стебелькове, - он как-то сбивчиво говорит... и как будто в нем что-то такое легкомысленное...

Васин тотчас же сделал серьезный вид.

- Он действительно даром слова не владеет, но только с первого взгляда; ему удавалось делать чрезвычайно меткие замечания; и вообще - это более люди дела, аферы, чем обобщающей мысли; их надо с этой точки судить...

Точь-в-точь как я угадал давеча.

- Однако ж он ужасно набунтовал у ваших соседок, и бог знает чем бы могло кончиться.

О соседках Васин сообщил, что живут они здесь недели с три и откуда-то приехали из провинции; что комнатка у них чрезвычайно маленькая, и по всему видно, что они очень бедны; что они сидят и чего-то ждут. Он не знал, что молодая публиковалась о в газетах как учительница, но слышал, что к ним приходил Версилов; это было в его отсутствие, а ему передала хозяйка.

Соседки, напротив, всех чуждаются, и даже самой хозяйки. В последние самые дни и он стал замечать, что у них действительно что-то неладно, но таких сцен, как сегодня, не было. Все эти наши толки о соседках я припоминаю ввиду последствий; у самих же соседок за дверью в это время царствовала мертвая тишина. С особенным интересом выслушал Васин, что Стебельков предполагал необходимым поговорить насчет соседок с хозяйкой и что повторил два раза: "Вот увидите, вот увидите!"

- И увидите, - прибавил Васин, - что ему пришло это в голову недаром; у него на этот счет презоркий взгляд.

- Что ж, по-вашему, посоветовать хозяйке их выгнать?

- Нет, я не про то, чтоб выгнать, а чтобы не вышло какой истории...

Впрочем, все этакие истории, так или этак, но кончаются... Оставим это.

Насчет же посещения соседок Версиловым он решительно отказался дать заключение.

- Все может быть; человек почувствовал в кармане у себя деньги...

Впрочем, вероятно и то, что он просто подал милостыню; это - в его преданиях, а может быть, и в наклонностях.

Я рассказал, что Стебельков болтал давеча про "грудного ребенка".

- Стебельков, в этом случае, совершенно ошибается, - с особенною серьезностью и с особенным ударением произнес Васин (и это я слишком запомнил).

- Стебельков, - продолжал он, - слишком вверяется иногда своему практическому здравомыслию, а потому и спешит сделать вывод сообразно с своей логикой, нередко весьма проницательной; между тем происшествие может иметь на деле гораздо более фантастический и неожиданный колорит, взяв во внимание действующих лиц. Так случилось и тут: зная дело отчасти, он заключил, что ребенок принадлежит Версилову; и однако, ребенок не от Версилова.

Я пристал к нему, и вот что узнал, к большому моему удивлению: ребенок был от князя Сергея Сокольского. Лидия Ахмакова, вследствие ли болезни или просто по фантастичности характера, действовала иногда как помешанная. Она увлеклась князем еще до Версилова, а князь "не затруднился принять ее любовь", выразился Васин. Связь продолжалась мгновение: они, как уже известно, поссорились, и Лидия прогнала от себя князя, "чему, кажется, тот был рад".

- Это была очень странная девушка, - прибавил Васин, - очень даже может быть, что она не всегда была в совершенном рассудке. Но, уезжая в Париж, князь совсем не знал, в каком положении оставил свою жертву, не знал до самого конца, до своего возвращения. Версилов, сделавшись другом молодой особы, предложил брак с собой именно ввиду обозначившегося обстоятельства (которого, кажется, и родители не подозревали почти до конца). Влюбленная девушка была в восторге и в предложении Версилова "видела не одно только его самопожертвование", которое тоже, впрочем, ценила. Впрочем, уж конечно, он сумел это сделать, - прибавил Васин. - Ребенок (девочка) родился за месяц или за шесть недель раньше сроку, был помещен где-то в Германии же, но потом Версиловым взят обратно и теперь где-то в России, может быть в Петербурге.

- А фосфорные спички?

- Про это я ничего не знаю, - заключил Васин. - Лидия Ахмакова умерла недели две спустя после своего разрешения; что тут случилось - не знаю.

Князь, только лишь возвратясь из Парижа, узнал, что был ребенок, и, кажется, сначала не поверил, что от него... Вообще, эту историю со всех сторон держат в секрете даже до сих пор.

- Но каков же этот князь! - вскричал я в негодовании. - Каков поступок с больной девушкой!

- Она не была тогда еще так больна... Притом она сама прогнала его... Правда, он, может быть, излишне поспешил воспользоваться своей отставкой.

- Вы оправдываете такого подлеца?

- Нет, я только не называю его подлецом. Тут много другого, кроме прямой подлости. Вообще, это дело довольно обыкновенное.

- Скажите, Васин, вы знали его коротко? Мне особенно хотелось бы довериться вашему мнению, ввиду одного очень касающегося меня обстоятельства.

Но тут Васин отвечал как-то слишком уж сдержанно. Князя он знал, но при каких обстоятельствах с ним познакомился - с видимым намерением умолчал.

Далее сообщил, что по характеру своему он достоин некоторого снисхождения.

"Он полон честных наклонностей и впечатлителен, но не обладает ни рассудком, ни силою воли, чтобы достаточно управлять своими желаниями". Это - человек необразованный; множество идей и явлений ему не по силам, а между тем он на них бросается. Он, например, будет вам навязчиво утверждать в таком роде: "Я князь и происхожу от Рюрика; но почему мне не быть сапожным подмастерьем, если надо заработывать хлеб, а к другому занятию я не способен? На вывеске удет: "Сапожник князь такой-то" - даже благородно". "Скажет и сделает - вот ведь главное, - прибавил Васин, - а между тем тут совсем не сила убеждения, а лишь одна самая легкомысленная впечатлительность. Зато потом несомненно придет и раскаяние, и тогда он всегда готов на какую-нибудь совершенно обратную крайность; в том и вся жизнь. В наш век много людей попались впросак таким образом, - заключил Васин, - именно тем, что родились в наше время".

Я невольно задумался.

- Правда ли, что он прежде из полка был выгнан? - справился я.

- Я не знаю, выгнан ли, но он оставил полк в самом деле по неприятностям. Вам известно, что он прошлого года осенью, именно будучи в отставке, месяца два или три прожил в Луге?

- Я... я знаю, что вы тогда жили в Луге.

- Да, некоторое время и я. Князь тоже был знаком и с Лизаветой Макаровной.

- Да? Не знал я. Признаюсь, я так мало разговаривал с сестрой... Но неужели он был принят в доме у моей матери? - вскричал я.

- О нет: он был слишком отдаленно знаком, через третий дом.

- Да бишь, что мне говорила сестра про этого ребенка? Разве и ребенок был в Луге?

- Некоторое время.

- А теперь где?

- Непременно в Петербурге.

- Никогда в жизни не поверю, - вскричал я в чрезвычайном волнении, - чтобы мать моя хоть чем-нибудь участвовала в этой истории с этой Лидией!

- В этой истории, кроме всех этих интриг, которых я не берусь разбирать, собственно роль Версилова не имела в себе ничего особенно предосудительного, - заметил Васин, снисходительно улыбаясь. Ему, кажется, становилось тяжело со мной говорить, но он только не показывал вида.

- Никогда, никогда не поверю, чтобы женщина, - вскричал я опять, - могла уступить своего мужа другой женщине, этому я не поверю!.. Клянусь, что моя мать в том не участвовала!

- Кажется, однако, не противоречила?

- Я бы из гордости одной на ее месте не противоречил!

- С моей стороны, я совершенно отказываюсь судить в этаком деле, - заключил Васин.

Действительно, Васин, при всем своем уме, может быть, ничего не смыслил в женщинах, так что целый цикл идей и явлений оставался ему неизвестен. Я замолчал. Васин временно служил в одном акционерном обществе, и я знал, что он брал себе занятия на дом. На мой настойчивый вопрос он сознался, что у него есть и теперь занятие - счеты, и я с жаром попросил его со мной не церемониться. Это, кажется, доставило ему удовольствие; но прежде чем сесть за бумаги, он принялся устраивать мне на диване постель. Первоначально уступил мне кровать, но когда я не согласился, то, кажется, тоже остался доволен. У хозяйки достали подушку и одеяло; Васин был чрезвычайно вежлив и любезен, но мне как-то тяжело было глядеть, что он так из-за меня хлопочет.

Мне больше понравилось, когда я раз, недели три тому, заночевал нечаянно на Петербургской у Ефима. Помню, как он стряпал мне тогда постель, тоже на диване и потихоньку от тетки, предполагая почему-то, что та рассердится, узнав, что к нему ходят ночевать товарищи. Мы очень смеялись, вместо простыни постлали рубашку, а вместо подушки сложили пальто. Помню, как Зверев, окончив работу, с любовью щелкнул по дивану и проговорил мне:

- Vous dormirez comme un petit roi.

И глупая веселость его и французская фраза, которая шла к нему как к корове седло, сделали то, что я с чрезвычайным удовольствием выспался тогда у этого шута. Что же до Васина, то я чрезвычайно был рад, когда он уселся наконец ко мне спиной за свою работу. Я развалился на диване и, смотря ему в спину, продумал долго и о многом.

III

Да и было о чем. На душе моей было очень смутно, а целого не было; но некоторые ощущения выдавались очень определенно, хотя ни одно не увлекало меня за собою вполне вследствие их обилия. Все как-то мелькало без связи и очереди, а самому мне, помню, совсем не хотелось останавливаться на чем-нибудь или заводить очередь. Даже идея о Крафте неприметно отошла на второй план. Всего более волновало меня мое собственное положение, что вот уже я "порвал", и чемодан мой со мной, и я не дома, и начал совсем все новое. Точно до сих пор все мои намерения и приготовления были в шутку, а только "теперь вдруг и, главное, внезапно, все началось уже в самом деле".

Эта идея бодрила меня и, как ни смутно было на душе моей от многого, веселила меня. Но... но были и другие ощущения; одному из них особенно хотелось выделиться перед прочими и овладеть душой моей, и, странно, это ощущение тоже бодрило меня, как будто вызывало на что-то ужасно веселое. А началось, однако, со страху: я боялся, уже давно, с самого давеча, что в жару и врасплох слишком проговорился Ахмаковой про документ. "Да, я слишком много сказал, - думал я, - и, пожалуй, они о чем-нибудь догадаются... беда!

Разумеется, они мне не дадут покоя, если станут подозревать, но... пусть!

Пожалуй, и не найдут меня - спрячусь! А что, если и в самом деле начнут за мною бегать..." И вот мне начало припоминаться до последней черточки и с нарастающим удовольствием, как я стоял давеча перед Катериной Николаевной и как ее дерзкие, но удивленные ужасно глаза смотрели на меня в упор. Я, и выйдя, оставил ее в этом удивлении, припомнил я; "глаза ее, однако, не совсем черные... ресницы лишь очень черны, оттого и глаза кажутся так темны..."

И вдруг, помню, мне стало ужасно омерзительно вспоминать... и досадно и тошно, и на них и на себя. Я в чем-то упрекал себя и старался думать о другом. "Почему у меня нет ни малейшего негодования на Версилова за историю с соседкой?" - пришло мне вдруг в голову. С моей стороны, я твердо был убежден, что он сыграл тут любовную роль и приходил с тем, чтоб повеселиться, но собственно это не возмущало меня. Мне даже казалось, что иначе его и представить нельзя, и хоть я и в самом деле был рад, что его осрамили, но не винил его. Мне не то было важно; мне важно было то, что он так озлобленно посмотрел на меня, когда я вошел с соседкой, так посмотрел, как никогда. "Наконец-то и он посмотрел на меня серьезно!" - подумал я с замиранием сердца. О, если б я не любил его, я бы не обрадовался так его ненависти!

Наконец я задремал и совсем заснул. Помню лишь сквозь сон, как Васин, кончив занятие, аккуратно убрался и, пристально посмотрев на мой диван, разделся и потушил свечу. Был первый час пополуночи.

IV

Почти ровно через два часа я вскочил спросонья как полоумный и сел на моем диване. Из-за двери к соседкам раздавались страшные крики, плач и вой.

Наша дверь отворена была настежь, а в коридоре, уже освещенном, кричали и бегали люди. Я кликнул было Васина, но догадался, что его уже нет на постели. Не зная, где найти спички, я нашарил мое платье и стал торопясь в темноте одеваться. К соседкам, очевидно, сбежались и хозяйка, а может быть, и жильцы. Вопил, впрочем, один голос, именно пожилой соседки, а вчерашний молодой голос, который я слишком хорошо запомнил, - совсем молчал; помню, что мне это, с первой мысли, пришло тогда в голову. Не успел я еще одеться, как поспешно вошел Васин; мигом, знакомой рукой, отыскал спички и осветил комнату. Он был в одном белье, в халате и в туфлях и тотчас принялся одеваться.

- Что случилось? - крикнул я ему.

- Пренеприятное и прехлопотливое дело! - ответил он почти злобно, - эта молодая соседка, про которую вы рассказывали, у себя в комнате повесилась.

Я так и закричал. Передать не могу, до какой степени заныла душа моя!

Мы выбежали в коридор. Признаюсь, я не осмелился войти к соседкам и уже потом только увидел несчастную, уже когда ее сняли, да и тут, правда, с некоторого расстояния, накрытую простыней, из-за которой выставлялись две узенькие подошвы ее башмаков. Так и не заглянул почему-то в лицо. Мать была в страшном положении; с нею была наша хозяйка, довольно мало, впрочем, испуганная. Все жильцы квартиры толпились тут же. Их было немного: всего один пожилой моряк, всегда очень ворчливый и требовательный и который, однако, теперь совсем притих, и какие-то приезжие из Тверской губернии, старик и старуха, муж и жена, довольно почтенные и чиновные люди. Не стану описывать всей этой остальной ночи, хлопот, а потом и официальных визитов; вплоть до рассвета я буквально дрожал мелкою дрожью и считал обязанностью не ложиться, хотя, впрочем, ничего не делал. Да и все имели чрезвычайно бодрый вид, даже какой-то особенно ободренный. Васин даже ездил куда-то. Хозяйка оказалась довольно почтенною женщиной, гораздо лучше, чем я предполагал ее.

Я убедил ее (и вменяю себе это в честь), что мать оставить нельзя так, одну с трупом дочери, и что хоть до завтра пусть бы она ее перевела в свою комнату. Та тотчас согласилась, и как ни билась и ни плакала мать, отказываясь оставить труп, однако все-таки наконец перешла к хозяйке, которая тотчас же велела поставить самоварчик. После этого и жильцы разошлись по своим комнатам и затворились, но я все-таки ни за что не лег и долго просидел у хозяйки, которая даже рада была лишнему человеку, да еще с своей стороны могущему кое-что сообщить по делу. Самовар очень пригодился, и вообще самовар есть самая необходимая русская вещь, именно во всех катастрофах и несчастиях, особенно ужасных, внезапных и эксцентрических; даже мать выкушала две чашечки, конечно после чрезвычайных просьб и почти насилия. А между тем, искренно говорю, никогда я не видел более жестокого и прямого горя, как смотря на эту несчастную. После первых взрывов рыданий и истерики она даже с охотой начала говорить, и рассказ ее я выслушал жадно.

Есть несчастные, особенно из женщин, которым даже необходимо дать как можно больше говорить в таких случаях. Кроме того, есть характеры, так сказать, слишком уж обшарканные горем, долго всю жизнь терпевшие, претерпевшие чрезвычайно много и большого горя, и постоянного по мелочам и которых ничем уже не удивишь, никакими внезапными катастрофами и, главное, которые даже перед гробом любимейшего существа не забудут ни единого из столь дорого доставшихся правил искательного обхождения с людьми. И я не осуждаю; тут не пошлость эгоизма и не грубость развития; в этих сердцах, может быть, найдется даже больше золота, чем у благороднейших на вид героинь, но привычка долгого принижения, инстинкт самосохранения, долгая запуганность и придавленность берут наконец свое. Бедная самоубийца не походила в этом на маменьку. Лицом, впрочем, обе были, кажется, одна на другую похожи, хотя покойница положительно была недурна собой. Мать же была еще не очень старая женщина, лет под пятьдесят всего, такая же белокурая, но с ввалившимися глазами и щеками и с желтыми, большими и неровными зубами. Да и все в ней отзывалось какой-то желтизной: кожа на лице и руках походила на пергамент; темненькое платье ее от ветхости тоже совсем пожелтело, а один ноготь, на указательном пальце правой руки, не знаю почему, был залеплен желтым воском тщательно и аккуратно.

Рассказ бедной женщины был в иных местах и бессвязен. Расскажу, как сам понял и что сам запомнил.

V

Они приехали из Москвы. Она уже давно вдовеет, "однако же надворная советница", муж служил, ничего почти не оставил, "кроме двухсот рублей, однако, пенсиону. Ну что двести рублей?" Взрастила, однако же, Олю и обучила в гимназии... "И ведь как училась-то, как училась; серебряную медаль при выпуске получила..." (Тут, разумеется, долгие слезы.) Был у покойника мужа потерян на одном здешнем петербургском купце капитал, почти в четыре тысячи.

Вдруг этот купец опять разбогател, "у меня документы, стала советоваться, говорят: ищите, непременно все получите..." "Я и начала, купец стал соглашаться; поезжайте, говорят мне, сами. Собрались мы с Олей, приехали тому назад уже месяц. Средства у нас какие; взяли мы эту комнатку, потому что самая маленькая из всех, да и в честном, сами видим, доме, а это нам пуще всего: женщины мы неопытные, всякий-то нас обидит. Ну, вам внесли за один месяц, туда-сюда, Петербург-от кусается, отказывается совсем наш купец.

"Знать вас не знаю, ведать не ведаю", а документ у меня неисправен, сама это понимаю. Вот и советуют мне: сходите к знаменитому адвокату; он профессором был, не просто адвокат, а юрист, так чтоб уж он наверно сказал, что делать.

Понесла я к нему последние пятнадцать рублей; вышел адвокат и трех минут меня не слушал: "Вижу, говорит, знаю, говорит, захочет, говорит, отдаст купец, не захочет - не отдаст, а дело начнете - сами приплатиться можете, всего лучше помиритесь". Еще из Евангелия тут же пошутил: "Миритесь, говорит, пока на пути, дондеже не заплатите последний кодрант", - провожает меня, смеется. Пропали мои пятнадцать рублей! Прихожу к Оле, сидим друг против дружки, заплакала я. Она не плачет, гордая такая сидит, негодует. И все-то она у меня такая была, во всю жизнь, даже маленькая, никогда-то не охала, никогда-то не плакала, а сидит, грозно смотрит, даже мне жутко смотреть на нее. И верите ли тому: боялась я ее, совсем-таки боялась, давно боялась; и хочу иной раз заныть, да не смею при ней. Сходила я к купцу в последний раз, расплакалась у него вволю: "Хорошо, говорит", - не слушает даже. Меж тем, признаться вам должна, так как мы на долгое-то время не рассчитывали, то давно уж без денег сидим. Стала я из платьишка помаленьку таскать: что заложим, тем и живем. Все-то с себя заложили; стала она мне свое последнее бельишко отдавать, и заплакала я тут горькой слезой. Топнула она ногой, вскочила, побежала сама к купцу. Вдовец он; поговорил с ней: "Приходите, говорит, послезавтра в пять часов, может, что и скажу". Пришла она, повеселела: "Вот, говорит, может, что и скажет". Ну, рада и я, а только как-то на сердце у меня захолохнуло: что-то, думаю, будет, а расспрашивать ее не смею. Послезавтра возвращается она от купца, бледная, дрожит вся, бросилась на кровать - поняла я все и спрашивать не смею. Что ж бы вы думали: вынес он ей, разбойник, пятнадцать рублей, а коли, "говорит, полную честность встречу, то сорок рублев и еще донесу". Так и сказал ей в глаза, не постыдился. Кинулась она тут, рассказывала мне, на него, да отпихнул он ее и в другой комнате даже на замок от нее затворился. А меж тем у нас, признаюсь вам по истинной совести, почти кушать нечего. Снесли мы куцавейку, на заячьем меху была, продали, пошла она в газету и вот тут-то публиковалась: приготовляет, дескать, изо всех наук и из арифметики: "Хоть по тридцати копеек, говорит, будут платить". И стала я на нее, матушка, под самый конец даже ужасаться: ничего-то она не говорит со мной, сидит по целым часам у окна, смотрит на крышу дома напротив да вдруг крикнет: "Хоть бы белье стирать, хоть бы землю копать!" - только одно слово какое-нибудь этакое и крикнет, топнет ногою. И никого-то у нас здесь знакомых таких, пойти совсем не к кому: "Что с нами будет? - думаю". А с ней все боюсь говорить. Спит это она однажды днем, проснулась, открыла глаза, смотрит на меня; я сижу на сундуке, тоже смотрю на нее; встала она молча, подошла ко мне, обняла меня крепко-крепко, и вот тут мы обе не утерпели и заплакали, сидим и плачем и друг дружку из рук не выпускаем. В первый раз так с нею было во всю ее жизнь. Только этак мы друг с дружкой сидим, а ваша Настасья входит и говорит: "Какая-то вас там барыня спрашивает, осведомляется". Всего это четыре дня тому назад было. Входит барыня: видим, одета уж очень хорошо, говорит-то хоть и по-русски, но немецкого как будто выговору: "Вы, говорит, публиковались в газете, что уроки даете?" Так мы ей обрадовались тогда, посадили ее, смеется так она ласково: "Не ко мне, говорит, а у племянницы моей дети маленькие; коли угодно, пожалуйте к нам, там и сговоримся". Адрес дала, у Вознесенского моста, номер такой-то и квартира номер такой-то. Ушла.

Отправилась Олечка, в тот же день побежала, что ж - возвратилась через два часа, истерика с ней, бьется. Рассказала потом: "Спрашиваю, говорит, у дворника: где квартира номер такой-то?" Дворник, говорит, и поглядел на меня: "А вам чего, говорит, в той квартире надоть?" Так странно это сказал, так, что уж тут можно б было спохватиться. А она у меня такая властная была, нетерпеливая, расспросов этих и грубостей не переносила. "Ступайте", - говорит, ткнул ей пальцем на лестницу, а сам повернулся, в свою каморку ушел. Что ж бы вы думали? Входит это она, спрашивает, и набежали тотчас со всех сторон женщины: "Пожалуйте, пожалуйте!" - все женщины, смеются, бросились, нарумяненные, скверные, на фортепьянах играют, тащат ее; "я, было, говорит, от них вон, да уж не пускают". Оробела тут она, ноги подкосились, не пускают, да и только, ласково говорят, уговаривают, портеру раскупорили, подают, потчуют. Вскочила это она, кричит благим матом, дрожит: "Пустите, пустите!" Бросилась к дверям, двери держат, она вопит; тут подскочила давешняя, что приходила к нам, ударила мою Олю два раза в щеку и вытолкнула в дверь: "Не стоишь, говорит, ты, шкура, в благородном доме быть!" А другая кричит ей на лестницу: "Ты сама к нам приходила проситься, благо есть нечего, а мы на такую харю и глядеть-то не стали!" Всю ночь эту она в лихорадке пролежала, бредила, а наутро глаза сверкают у ней, встанет, ходит: "В суд, говорит, на нее, в суд!" Я молчу: ну что, думаю, тут в суде возьмешь, чем докажешь? Ходит она, руки ломает, слезы у ней текут, а губы сжала, недвижимы. И потемнел у ней весь лик с той самой минуты и до самого конца. На третий день легче ей стало, молчит, как будто успокоилась. Вот тут-то в четыре часа пополудни и пожаловал к нам господин Версилов.

И вот прямо скажу: понять не могу до сих пор, каким это образом тогда Оля, такая недоверчивая, с первого почти слова начала его слушать? Пуще всего обеих нас привлекло тогда, что был у него такой серьезный вид, строгий даже, говорит тихо, обстоятельно и все так вежливо, - куды вежливо, почтительно даже, - а меж тем никакого такого исканья в нем не видно: прямо видно, что пришел человек от чистого сердца. "Я, говорит, ваше объявление в газете прочел, вы, говорит, не так, сударыня, его написали, так что даже повредить себе тем самым можете". И стал он объяснять, признаться, не поняла я, про арифметику тут что-то, только Оля, смотрю, покраснела и вся словно оживилась, слушает, в разговор вступила так охотно (да и умный же человек, должно быть!), слышу, даже благодарит его. Расспросил ее про все так обстоятельно, и видно, что в Москве подолгу живал, и директрису гимназии, оказалось, лично знает. "Уроки я вам, говорит, найду непременно, потому что я со многими здесь знаком и многих влиятельных даже лиц просить могу, так что если даже пожелаете постоянного места, то и то можно иметь в виду... а покамест простите, говорит, меня за один прямой к вам вопрос: не могу ли я сейчас быть вам чем полезным? Не я вам, говорит, а вы мне, напротив, тем самым сделаете удовольствие, коли допустите пользу оказать вам какую ни есть. Пусть это будет, говорит, за вами долг, и как только получите место, то в самое короткое время можете со мной поквитаться. Я же, верьте чести моей, если б сам когда потом впал в такую же нужду, а вы, напротив, были бы всем обеспечены, - то прямо бы к вам пришел за малою помощью, жену бы и дочь мою прислал"... То есть не припомню я вам всех его слов, только я тут прослезилась, потому вижу, и у Оли вздрогнули от благодарности губки: "Если и принимаю, - отвечает она ему, - то потому, что доверяюсь честному и гуманному человеку, который бы мог быть моим отцом"... Прекрасно она тут так сказала ему, коротко и благородно: "гуманному, говорит, человеку". Он тотчас встал: "Непременно, непременно, говорит, доставлю вам уроки и место; с сего же дня займусь, потому что вы к тому совсем достаточный имеете аттестат"...

А я и забыла сказать, что он с самого начала, как вошел, все ее документы из гимназии осмотрел, показала она ему, и сам ее в разных предметах экзаменовал... "Ведь он меня, маменька, - говорит мне потом Оля, - из предметов экзаменовал, и какой он, говорит, умный, в кои-то веки с таким развитым и образованным человеком поговоришь"... И вся-то она так и сияет.

Деньги шестьдесят рублей на столе лежат: "Уберите, говорит, маменька: место получим, первым долгом как можно скорей отдадим, докажем, что мы честные, а что мы деликатные, то он уже видел это". Потом помолчала, вижу, так она глубоко дышит: "Знаете, - говорит вдруг мне, - маменька, кабы мы были грубые, то мы бы от него, может, по гордости нашей, и не приняли, а что мы теперь приняли, то тем самым только деликатность нашу доказали ему, что во всем ему доверяем, как почтенному седому человеку, не правда ли?" Я сначала не так поняла да говорю: "Почему, Оля, от благородного и богатого человека благодеяния не принять, коли он сверх того доброй души человек?" Нахмурилась она на меня: "Нет, говорит, маменька, это не то, не благодеяние нужно, а "гуманность" его, говорит, дорога. А деньги так даже лучше бы было нам и совсем не брать, маменька: коли уж он место обещался достать, то и того достаточно... хоть мы и нуждаемся". - "Ну, говорю, Оля, нужды-то наши таковы, что отказаться никак нельзя", - усмехнулась даже я. Ну, рада я про себя, только она мне через час и ввернула: "Вы, говорит, маменька, деньги-то подождите тратить", - решительно так сказала. "Что же? - говорю". - "Так, говорит", - оборвала и замолчала. На весь вечер примолкла; только ночью во втором часу просыпаюсь я, слышу, Оля ворочается на кровати: "Не спите, вы, маменька?" - "Нет, говорю, не сплю". - "Знаете, говорит, ведь он меня оскорбить хотел?" - "Что ты, что ты? - говорю". - "Непременно, говорит, так: это подлый человек, не смейте, говорит, ни одной копейки его денег тратить".

Я было стала ей говорить, всплакнула даже тут же на постели, - отвернулась она к стене: "Молчите, говорит, дайте мне спать!" Наутро смотрю на нее, ходит, на себя непохожа; и вот, верьте не верьте мне, перед судом божиим скажу: не в своем уме она тогда была! С самого того разу, как ее в этом подлом доме оскорбили, помутилось у ней сердце... и ум. Смотрю я на нее в то утро и сумневаюсь на нее; страшно мне; не буду, думаю, противоречить ей ни в одном слове. "Он, говорит, маменька, адреса-то своего так и не оставил". - "Грех тебе, говорю, Оля: сама его вчера слышала, сама потом хвалила, сама благодарными слезами заплакать готова была". Только я это сказала - взвизгнула она, топнула: "Подлых, говорит, вы чувств женщина, старого вы, говорит, воспитания на крепостном праве!"... И уж что тут не говорила, схватила шляпку, выбежала, я кричу ей вслед: что с ней, думаю, куда побежала? А она бегала в адресный стол, узнала, где господин Версилов живет, пришла: "Сегодня же, говорит, сейчас отнесу ему деньги и в лицо шваркну; он меня, говорит, оскорбить хотел, как Сафронов (это купец-то наш); только Сафронов оскорбил как грубый мужик, а этот как хитрый иезуит". А тут вдруг на беду и постучался этот вчерашний господин: "Слышу, говорят про Версилова, могу сообщить". Как услыхала она про Версилова, так на него и накинулась, в исступлении вся, говорит-говорит, смотрю я на нее и дивлюсь: ни с кем она, молчаливая такая, так не говорит, а тут еще с незнакомым совсем человеком?

Щеки у ней разгорелись, глаза сверкают... А он-то как раз: "Совершенная, говорит, ваша правда, сударыня. Версилов, говорит, это точь-в-точь как генералы здешние, которых в газетах описывают; разоденется генерал во все ордена и пойдет по всем гувернанткам, что в газетах публикуются, и ходит и что надо находит; а коли не найдет чего надо, посидит, поговорит, наобещает с три короба и уйдет, - все-таки развлечение себе доставил". Расхохоталась даже Оля, только злобно так, а господин-то этот, смотрю, за руку ее берет, руку к сердцу притягивает: "Я, говорит, сударыня, и сам при собственном капитале состою, и всегда бы мог прекрасной девице предложить, но лучше, говорит, я прежде у ней только миленькую ручку поцелую..." - и тянет, вижу, целовать руку. Как вскочит она, но тут уж и я вместе с ней, прогнали мы его обе. Вот перед вечером выхватила у меня Оля деньги, побежала, приходит обратно: "Я, говорит, маменька, бесчестному человеку отмстила!" - "Ах, Оля, Оля, говорю, может, счастья своего мы лишились, благородного, благодетельного человека ты оскорбила!" Заплакала я с досады на нее, не вытерпела. Кричит она на меня: "Не хочу, кричит, не хочу! Будь он самый честный человек, и тогда его милостыни не хочу! Чтоб и жалел кто-нибудь меня, и того не хочу!" Легла я, и в мысли у меня ничего не было. Сколько я раз на этот гвоздь у вас в стене присматривалась, что от зеркала у вас остался, - невдомек мне, совсем невдомек, ни вчера, ни прежде, и не думала я этого не гадала вовсе, и от Оли не ожидала совсем. Сплю-то я обыкновенно крепко, храплю, кровь это у меня к голове приливает, а иной раз подступит к сердцу, закричу во сне, так что Оля уж ночью разбудит меня: "Что это вы, говорит, маменька, как крепко спите, и разбудить вас, когда надо, нельзя". - "Ой, говорю, Оля, крепко, ой крепко". Вот как я, надо быть, захрапела это вчера, так тут она выждала, и уж не опасаясь, и поднялась. Ремень-то этот от  чемодана, длинный, все на виду торчал, весь месяц, еще утром вчера думала: "Прибрать его наконец, чтоб не валялся". А стул, должно быть, ногой потом отпихнула, а чтобы он не застучал, так юбку свою сбоку подложила. И должно быть, я долго-долго спустя, целый час али больше спустя, проснулась: "Оля! - зову, - Оля!" Сразу померещилось мне что-то, кличу ее. Али что не слышно мне дыханья ее с постели стало, али в темноте-то разглядела, пожалуй, что как будто кровать пуста, - только встала я вдруг, хвать рукой: нет никого на кровати, и подушка холодная. Так и упало у меня сердце, стою на месте как без чувств, ум помутился. "Вышла, думаю, она", - шагнула это я, ан у кровати, смотрю, в углу, У двери, как будто она сама и стоит. Я стою, молчу, гляжу на нее, а она из темноты точно тоже глядит на меня, не шелохнется...

"Только зачем же, думаю, она на стул встала?" - "Оля, - шепчу я, робею сама, - Оля, слышишь ты?" Только вдруг как будто во мне все озарилось, шагнула я, кинула обе руки вперед, прямо на нее, обхватила, а она у меня в руках качается, хватаю, а она качается, понимаю я все и не хочу понимать... Хочу крикнуть, а крику-то нет... Ах, думаю! Упала на пол с размаха, тут и закричала..."

..............................................

- Васин, - сказал я наутро, часу уже в шестом, - если б не ваш Стебельков, не случилось бы, может, этого.

- Кто знает, наверно бы случилось. Тут нельзя так судить, тут и без того было готово... Правда, этот Стебельков иногда...

Он не договорил и очень неприятно поморщился. Часу в седьмом он опять уехал; он все хлопотал. Я остался наконец один-одинехонек. Уже рассвело.

Голова у меня слегка кружилась. Мне мерещился Версилов: рассказ этой дамы выдвигал его совсем в другом свете. Чтоб удобнее обдумать, я прилег на постель Васина так, как был, одетый и в сапогах, на минутку, совсем без намерения спать - и вдруг заснул, даже не помню, как и случилось. Я проспал почти четыре часа; никто-то не разбудил меня.

Глава десятая
I

Я проснулся около половины одиннадцатого и долго не верил глазам своим: на диване, на котором я вчера заснул, сидела моя мать, а рядом с нею - несчастная соседка, мать самоубийцы. Они обе держали друг дружку за руки, разговаривали шепотом, вероятно, чтоб не разбудить меня, и обе плакали. Я встал с постели и прямо кинулся целовать маму. Она так вся и засияла, поцеловала меня и перекрестила три раза правой рукой. Мы не успели сказать и слова: отворилась дверь, и вошли Версилов и Васин. Мама тотчас же встала и увела с собой соседку. Васин подал мне руку, а Версилов не сказал мне ни слова и опустился в кресло. Он и мама, по-видимому, были здесь уже некоторое время. Лицо его было нахмуренно и озабоченно.

- Всего больше жалею, - расстановочно начал он Васину, очевидно продолжая начатый разговор, - что не успел устроить все это вчера же вечером, и - наверно не вышло бы тогда этого страшного дела! Да и время было: восьми часов еще не было. Только что убежала она вчера от нас, я тотчас же положил было в мыслях идти за ней следом сюда и переубедить ее, но это непредвиденное и неотложное дело, которое, впрочем, я весьма бы мог отложить до сегодня... на неделю даже, - это досадное дело всему помешало и все испортило. Сойдется же ведь этак!

- Может быть, и не успели бы убедить; тут и без вашего слишком, кажется, нагорело и накипело, - вскользь заметил Васин.

- Нет, успел бы, успел бы наверно. И ведь была мысль в голове послать вместо себя Софью Андреевну. Мелькнула, но только мелькнула. Софья Андреевна одна бы ее победила, и несчастная осталась бы в живых. Нет, никогда больше не сунусь... с "добрыми делами"... И всего-то раз в жизни высунулся! А я-то думал, что все еще не отстал от поколения и понимаю современную молодежь.

Да, старье наше старится чуть не раньше, чем созреет. Кстати, ведь действительно ужасно много есть современных людей, которые, по привычке, все еще считают себя молодым поколением, потому что всего вчера еще таким были, а между тем и не замечают, что уже на фербанте. (8)

- Тут вышло недоразумение, и недоразумение слишком ясное, - благоразумно заметил Васин. - Мать ее говорит, что после жестокого оскорбления в публичном доме она как бы потеряла рассудок. Прибавьте обстановку, первоначальное оскорбление от купца... все это могло случиться точно так же и в прежнее время, и нисколько, по-моему, не характеризует особенно собственно теперешнюю молодежь.

- Нетерпелива немного она, теперешняя молодежь, кроме, разумеется, и малого понимания действительности, которое хоть и свойственно всякой молодежи во всякое время, но нынешней как-то особенно... Скажите, а что тут напроворил господин Стебельков?

- Господин Стебельков, - ввязался я вдруг, - причиной всему. Не было бы его, ничего бы не вышло; он подлил масла в огонь.

Версилов выслушал, но не взглянул на меня. Васин нахмурился.

- Упрекаю себя тоже в одном смешном обстоятельстве, - продолжал Версилов, не торопясь и по-прежнему растягивая слова, - кажется, я, по скверному моему обычаю, позволил себе тогда с нею некоторого рода веселость, легкомысленный смешок этот - одним словом, был недостаточно резок, сух и мрачен, три качества, которые, кажется, также в чрезвычайной цене у современного молодого поколения... Одним словом, дал ей повод принять меня за странствующего селадона. (9)

- Совершенно напротив, - резко ввязался я опять, - мать особенно утверждает, что вы произвели великолепное впечатление именно серьезностью, строгостью даже, искренностью, - ее собственные слова. Покойница сама вас, как вы ушли, хвалила в этом смысле.

- Д-да? - промямлил Версилов, мельком взглянув наконец на меня. - Возьмите же эту бумажку, она ведь к делу необходима, - протянул он крошечный кусочек Васину. Тот взял и, видя, что я смотрю с любопытством, подал мне прочесть. Это была записка, две неровные строчки, нацарапанные карандашом и, может быть, в темноте:

"Маменька, милая, простите меня за то, что я прекратила мой жизненный дебют. Огорчавшая вас Оля".

- Это нашли только утром, - объяснил Васин.

- Какая странная записка! - воскликнул я в удивлении.

- Чем странная? - спросил Васин.

- Разве можно в такую минуту писать юмористическими выражениями?

Васин глядел вопросительно.

- Да и юмор странный, - продолжал я, - гимназический условный язык между товарищами... Ну кто может в такую минуту и в такой записке к несчастной матери, - а мать она ведь, оказывается, любила же, - написать: "прекратила мой жизненный дебют"!

- Почему же нельзя написать? - все еще не понимал Васин.

- Тут ровно никакого и нет юмора, - заметил наконец Версилов, - выражение, конечно, неподходящее, совсем не того тона, и действительно могло зародиться в гимназическом или там каком-нибудь условно товарищеском, как ты сказал, языке али из фельетонов каких-нибудь, но покойница употребляла его в этой ужасной записке совершенно простодушно и серьезно.

- Этого быть не может, она кончила курс и вышла с серебряной медалью.

- Серебряная медаль тут ничего не значит. Нынче многие так кончают курс.

- Опять на молодежь, - улыбнулся Васин.

- Нисколько, - ответил ему Версилов, вставая с места и взяв шляпу, - если нынешнее поколение не столь литературно, то, без сомнения, обладает... другими достоинствами, - прибавил он с необыкновенной серьезностью. - Притом "многие" - не "все", и вот вас, например, я не обвиняю же в плохом литературном развитии, а вы тоже еще молодой человек.

- Да и Васин ничего не нашел дурного в "дебюте"! - не утерпел я, чтоб не заметить.

Версилов молча протянул руку Васину; тот тоже схватил фуражку, чтоб вместе с ним выйти, и крикнул мне: "До свиданья". Версилов вышел, меня не заметив. Мне тоже нечего было время терять: во что бы ни стало надо было бежать искать квартиру, - теперь нужнее чем когда-нибудь! Мамы уже не было у хозяйки, она ушла и увела с собой и соседку. Я вышел на улицу как-то особенно бодро... Какое-то новое и большое ощущение нарождалось в душе. К тому же как нарочно и все способствовало: я необыкновенно скоро напал на случай и нашел квартиру совсем подходящую; про квартиру эту потом, а теперь окончу о главном.

Был всего второй час в начале, когда я вернулся опять к Васину за моим чемоданом и как раз опять застал его дома. Увидав меня, он с веселым и искренним видом воскликнул:

- Как я рад, что вы застали меня, я сейчас было уходил! Я могу вам сообщить один факт, который, кажется, очень вас заинтересует.

- Уверен заранее! - вскричал я.

- Ба! какой у вас бодрый вид. Скажите, вы не знали ничего о некотором письме, сохранявшемся у Крафта и доставшемся вчера Версилову, именно нечто по поводу выигранного им наследства? В письме этом завещатель разъясняет волю свою в смысле, обратном вчерашнему решению суда. Письмо еще давно писано. Одним словом, я не знаю, что именно в точности, но не знаете ли чего-нибудь вы?

- Как не знать. Крафт третьего дня для того и повел меня к себе... от тех господ, чтоб передать мне это письмо, а я вчера передал Версилову.

- Да? Так я и подумал. Вообразите же, то дело, про которое давеча здесь говорил Версилов, - что помешало ему вчера вечером прийти сюда убедить эту девушку, - это дело вышло именно через это письмо. Версилов прямо, вчера же вечером, отправился к адвокату князя Сокольского, передал ему это письмо и отказался от всего выигранного им наследства. В настоящую минуту этот отказ уже облечен в законную форму. Версилов не дарит, но признает в этом акте полное право князей.

Я остолбенел, но я был в восхищении. По-настоящему, я совершенно был убежден, что Версилов истребит письмо, мало того, хоть я говорил Крафту про то, что это было бы неблагородно, и хоть и сам повторял это про себя в трактире, и что "я приехал к чистому человеку, а не к этому", - но еще более про себя, то есть в самом нутре души, я считал, что иначе и поступить нельзя, как похерив документ совершенно. То есть я считал это самым обыкновенным делом. Если бы я потом и винил Версилова, то винил бы только нарочно, для виду, то есть для сохранения над ним возвышенного моего положения. Но, услыхав теперь о подвиге Версилова, я пришел в восторг искренний, полный, с раскаянием и стыдом осуждая мой цинизм и мое равнодушие к добродетели, и мигом, возвысив Версилова над собою бесконечно, я чуть не обнял Васина.

- Каков человек! Каков человек! Кто бы это сделал? - восклицал я в упоении.

- Я с вами согласен, что очень многие этого бы не сделали... и что, бесспорно, поступок чрезвычайно бескорыстен...

- "Но"?.. договаривайте, Васин, у вас есть "но"?

- Да, конечно, есть и "но"; поступок Версилова, по-моему, немного скор и немного не так прямодушен, - улыбнулся Васин.

- Не прямодушен?

- Да. Тут есть некоторый как бы "пьедестал". Потому что, во всяком случае, можно было бы сделать то же самое, не обижая себя. Если не половина, то все же несомненно некоторая часть наследства могла бы и теперь следовать Версилову, даже при самом щекотливом взгляде на дело, тем более что документ не имел решительного значения, а процесс им уже выигран. Такого мнения держится и сам адвокат противной стороны; я сейчас только с ним говорил.

Поступок остался бы не менее прекрасным, но единственно из прихоти гордости случилось иначе. Главное, господин Версилов погорячился и - излишне поторопился; ведь он сам же сказал давеча, что мог бы отложить на целую неделю...

- Знаете что, Васин? Я не могу не согласиться с вами, но... я так люблю лучше, мне так нравится лучше!

- Впрочем, это дело вкуса. Вы сами вызвали меня, я бы промолчал.

- Даже если тут и "пьедестал", то и тогда лучше, - продолжал я, - пьедестал хоть и пьедестал, но сам по себе он очень ценная вещь. Этот "пьедестал" ведь все тот же "идеал", и вряд ли лучше, что в иной теперешней душе его нет; хоть с маленьким даже уродством, да пусть он есть! И наверно, вы сами думаете так, Васин, голубчик мой Васин, милый мой Васин! Одним словом, я, конечно, зарапортовался, но вы ведь меня понимаете же. На то вы Васин; и, во всяком случае, я обнимаю вас и целую, Васин!

- С радости?

- С большой радости! Ибо сей человек "был мертв и ожил, пропадал и нашелся"! Васин, я дрянной мальчишка и вас не стою. Я именно потому сознаюсь, что в иные минуты бываю совсем другой, выше и глубже. Я за то, что третьего дня вас расхвалил в глаза (а расхвалил только за то, что меня унизили и придавили), я за то вас целых два дня ненавидел! Я дал слово, в ту же ночь, к вам не ходить никогда и пришел к вам вчера поутру только со зла, понимаете вы: со зла. Я сидел здесь на стуле один и критиковал вашу комнату, и вас, и каждую книгу вашу, и хозяйку вашу, старался унизить вас и смеяться над вами...

- Этого не надо бы говорить...

- Вчера вечером, заключив из одной вашей фразы, что вы не понимаете женщины, я был рад, что мог вас на этом поймать. Давеча, поймав вас на "дебюте", - опять-таки ужасно был рад, и все из-за того, что сам вас тогда расхвалил...

- Да еще же бы нет! - вскричал наконец Васин (он все продолжал улыбаться, нисколько не удивляясь на меня), - да это так ведь и бывает всегда, почти со всеми, и первым даже делом; только в этом никто не признается, да и не надо совсем признаваться, потому что, во всяком случае, это пройдет и из этого ничего не будет.

- Неужели у всех этак? Все такие? И вы, говоря это, спокойны? Да ведь с таким взглядом жить нельзя!

- А по-вашему: Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман?

- Но ведь это же верно, - вскричал я, - в этих двух стихах святая аксиома!

- Не знаю; не берусь решать, верны ли эти два стиха иль нет. Должно быть, истина, как и всегда, где-нибудь лежит посредине: то есть в одном случае святая истина, а в другом - ложь. Я только знаю наверно одно: что еще надолго эта мысль останется одним из самых главных спорных пунктов между людьми. Во всяком случае, я замечаю, что вам теперь танцевать хочется. Что ж, и потанцуйте: моцион полезен, а на меня как раз сегодня утром ужасно много дела взвалили... да и опоздал же я с вами!

- Еду, еду, убираюсь! Одно только слово, - прокричал я, уже схватив чемодан, - если я сейчас к вам опять "кинулся на шею", то единственно потому, что, когда я вошел, вы с таким искренним удовольствием сообщили мне этот факт и "обрадовались", что я успел вас застать, и это после давешнего "дебюта"; этим искренним удовольствием вы разом перевернули мое "юное сердце" опять в вашу сторону. Ну, прощайте, прощайте, постараюсь как можно дольше не приходить и знаю, что вам это будет чрезвычайно приятно, что вижу даже по вашим глазам, а обоим нам даже будет выгодно...

Так болтая и чуть не захлебываясь от моей радостной болтовни, я вытащил чемодан и отправился с ним на квартиру. Мне, главное, ужасно нравилось то, что Версилов так несомненно на меня давеча сердился, говорить и глядеть не хотел. Перевезя чемодан, я тотчас же полетел к моему старику князю.

Признаюсь, эти два дня мне было без него даже немножко тяжело. Да и про Версилова он наверно уже слышал.

II

Я так и знал, что он мне ужасно обрадуется, и, клянусь, я даже и без

Версилова зашел бы к нему сегодня. Меня только пугала вчера и давеча мысль, что встречу, пожалуй, как-нибудь Катерину Николаевну; но теперь я уж ничего не боялся.

Он стал обнимать меня с радости.

- Версилов-то! Слышали? - начал я прямо с главного.

- Cher enfant, друг ты мой милый, это до того возвышенно, это до того благородно, - одним словом, даже на Кильяна (этого чиновника внизу) произвело потрясающее впечатление! Это неблагоразумно с его стороны, но это блеск, это подвиг! Идеал ценить надо!

- Не правда ли? Не правда ли? В этом мы с вами всегда сходились.

- Милый ты мой, мы с тобой всегда сходились. Где ты был? Я непременно хотел сам к тебе ехать, но не знал, где тебя найти... Потому что все же не мог же я к Версилову... Хотя теперь, после всего этого... Знаешь, друг мой: вот этим-то он, мне кажется, и женщин побеждал, вот этими-то чертами, это несомненно...

- Кстати, чтоб не забыть, я именно для вас берег. Вчера один недостойнейший гороховый шут, ругая мне в глаза Версилова, выразился про него, что он - "бабий пророк"; каково выражение, собственно выражение? Я для вас берег...

- "Бабий пророк"! Mais... c'est charmant! Xa-xa! Но это так идет к нему, то есть это вовсе не идет - тьфу!.. Но это так метко... то есть это вовсе не метко, но...

- Да ничего, ничего, не конфузьтесь, смотрите только как на бонмо! (3)

- Бонмо великолепное, и, знаешь, оно имеет глубочайший смысл...

Совершенно верная идея! То есть, веришь ли... Одним словом, я тебе сообщу один крошечный секрет. Заметил ты тогда эту Олимпиаду? Веришь ли, что у ней болит немножко по Андрею Петровичу сердце, и до того, что она даже, кажется, что-то питает...

- Питает! Вот ей, не угодно ли этого? - вскричал я, в негодовании показывая кукиш.

- Mon cher, не кричи, это все так, и ты, пожалуй, прав, с твоей точки.

Кстати, друг мой, что это случилось с тобой прошлый раз при Катерине Николаевне? Ты качался... я думал, ты упадешь, и хотел броситься тебя поддержать.

- Об этом не теперь. Ну, одним словом, я просто сконфузился, по одной причине...

- Ты и теперь покраснел.

- Ну, а вам надо сейчас же и размазать. Вы знаете, что она во вражде с Версиловым... ну и там все это, ну вот и я взволновался: эх, оставим, после!

- И оставим, и оставим, я и сам рад все это оставить... Одним словом, я чрезвычайно перед ней виноват, и даже, помнишь, роптал тогда при тебе...

Забудь это, друг мой; она тоже изменит свое о тебе мнение, я это слишком предчувствую... А вот и князь Сережа!

Вошел молодой и красивый офицер. Я жадно посмотрел на него, я его никогда еще не видал. То есть я говорю красивый, как и все про него точно так же говорили, но что-то было в этом молодом и красивом лице не совсем привлекательное. Я именно замечаю это, как впечатление самого первого мгновения, первого на него моего взгляда, оставшееся во мне на все время. Он был сухощав, прекрасного роста, темно-рус, с свежим лицом, немного, впрочем, желтоватым, и с решительным взглядом. Прекрасные темные глаза его смотрели несколько сурово, даже и когда он был совсем спокоен. Но решительный взгляд его именно отталкивал потому, что как-то чувствовалось почему-то, что решимость эта ему слишком недорого стоила. Впрочем, не умею выразиться...

Конечно, лицо его способно было вдруг изменяться с сурового на удивительно ласковое, кроткое и нежное выражение, и, главное, при несомненном простодушии превращения. Это-то простодушие и привлекало. Замечу еще черту: несмотря на ласковость и простодушие, никогда это лицо не становилось веселым; даже когда князь хохотал от всего сердца, вы все-таки чувствовали, что настоящей, светлой, легкой веселости как будто никогда не было в его сердце... Впрочем, чрезвычайно трудно так описывать лицо. Не умею я этого вовсе. Старый князь тотчас же бросился нас знакомить, по глупой своей привычке.

- Это мой юный друг, Аркадий Андреевич (опять Андреевич!) Долгорукий.

Молодой князь тотчас повернулся ко мне с удвоенно вежливым выражением лица; но видно было, что имя мое совсем ему незнакомо.

- Это... родственник Андрея Петровича, - пробормотал мой досадный князь. (Как досадны бывают иногда эти старички, с их привычками!) Молодой князь тотчас же догадался.

- Ах! Я так давно слышал... - быстро проговорил он, - я имел чрезвычайное удовольствие познакомиться прошлого года в Луге с сестрицей вашей Лизаветой Макаровной... Она тоже мне про вас говорила...

Я даже удивился: на лице его сияло решительно искреннее удовольствие.

- Позвольте, князь, - пролепетал я, отводя назад обе мои руки, - я вам должен сказать искренно, - и рад, что говорю при милом нашем князе, - что я даже желал с вами встретиться, и еще недавно желал, всего только вчера, но совсем уже с другими целями. Я это прямо говорю, как бы вы ни удивлялись.

Короче, я хотел вас вызвать за оскорбление, сделанное вами, полтора года назад, в Эмсе, Версилову. И хоть вы, конечно, может быть, и не пошли бы на мой вызов, потому что я всего лишь гимназист и несовершеннолетний подросток, однако я все бы сделал вызов, как бы вы там ни приняли и что бы вы там ни сделали... и, признаюсь, даже и теперь тех же целей.

Старый князь передавал мне потом, что мне удалось это высказать чрезвычайно благородно.

Искренняя скорбь выразилась в лице князя.

- Вы мне только не дали договорить, - внушительно ответил он. - Если я обратился к вам с словами от всей души, то причиною тому были именно теперешние, настоящие чувства мои к Андрею Петровичу. Мне жаль, что не могу вам сейчас сообщить всех обстоятельств; но уверяю вас честью, я давным-давно уже смотрю нa мой несчастный поступок в Эмсе с глубочайшим раскаянием.

Собираясь в Петербург, я решился дать всевозможные удовлетворения Андрею Петровичу, то есть прямо, буквально, просить у него прощения, в той самой форме, в какой он сам назначит. Высшие и могущественные влияния были причиною перемены в моем взгляде. То, что мы были в тяжбе, не повлияло бы на мое решение нимало. Вчерашний же поступок его со мной, так сказать, потряс мою душу, и даже в эту минуту, верите ли, я как бы еще не пришел в себя. И вот я должен сообщить вам - я именно и к князю приехал, чтоб ему сообщить об одном чрезвычайном обстоятельстве: три часа назад, то есть это ровно в то время, когда они составляли с адвокатом этот акт, явился ко мне уполномоченный Андрея Петровича и передал мне от него вызов... формальный вызов из-за истории в Эмсе...

- Он вас вызвал? - вскричал я и почувствовал, что глаза мои загорелись и кровь залила мне лицо.

- Да, вызвал; я тотчас же принял вызов, но решил, еще раньше встречи, послать ему письмо, в котором излагаю мой взгляд на мой поступок и все мое раскаяние в этой ужасной ошибке... потому что это была только ошибка - несчастная, роковая ошибка! Замечу вам, что мое положение в полку заставляло меня таким образом рисковать: за такое письмо перед встречей я подвергал себя общественному мнению... вы понимаете? Но несмотря даже на это, я решился, и только не успел письма отправить, потому что час спустя после вызова получил от него опять записку, в которой он просит меня извинить его, что обеспокоил, и забыть о вызове и прибавляет, что раскаивается в этом "минутном порыве малодушия и эгоизма", - его собственные слова. Таким образом, он уже совершенно облегчает мне теперь шаг с письмом. Я еще его не отослал, но именно приехал сказать кое-что об этом князю... И поверьте, я сам выстрадал от упреков моей совести гораздо больше, чем, может быть, кто-нибудь... Довольно ли вам этого объяснения, Аркадий Макарович, по крайней мере теперь, пока? Сделаете ли вы мне честь поверить вполне моей искренности?

Я был совершенно побежден; я видел несомненное прямодушие, которого в высшей степени не ожидал. Да и ничего подобного я не ожидал. Я что-то пробормотал в ответ и прямо протянул ему мои обе руки; он с радостью потряс их в своих руках. Затем отвел князя и минут с пять говорил с ним в его спальне.

- Если бы вы захотели мне сделать особенное удовольствие, - громко и открыто обратился он ко мне, выходя от князя, - то поедемте сейчас со мною, и я вам покажу письмо, которое сейчас посылаю к Андрею Петровичу, а вместе и его письмо ко мне.

Я согласился с чрезвычайною охотой. Мой князь захлопотал, провожая меня, и тоже вызывал меня на минутку в свою спальню.

- Mon ami, как я рад, как я рад... Мы обо всем этом после. Кстати, вот тут в портфеле у меня два письма: одно нужно завезти и объясниться лично, другое в банк - и там тоже...

И тут он мне поручил два будто бы неотложные дела и требующие будто бы необыкновенного труда и внимания. Предстояло съездить и действительно подать, расписаться и проч.

- Ах вы, хитрец! - вскричал я, принимая письма, - клянусь, ведь все это - вздор и никакого тут дела нет, а эти два поручения вы нарочно выдумали, чтоб уверить меня, что я служу и не даром деньги беру!

- Mon enfant, клянусь тебе, что в этом ты ошибаешься: это два самые неотложные дела... Cher enfant! - вскричал он вдруг, ужасно умилившись, - милый мой юноша! (Он положил мне обе руки на голову.) Благословляю тебя и твой жребий... будем всегда чисты сердцем, как и сегодня... добры и прекрасны, как можно больше... будем любить все прекрасное... во всех его разнообразных формах... Ну, enfin... enfin rendons grвce... et je te bйnis!

Он не докончил и захныкал над моей головой. Признаюсь, почти заплакал и я; по крайней мере искренно и с удовольствием обнял моего чудака. Мы очень поцеловались.

III

Князь Сережа (то есть князь Сергей Петрович, так и буду его называть) привез меняв щегольской пролетке на свою квартиру, и первым делом я удивился великолепию его квартиры. То есть не то что великолепию, но квартира эта была как у самых "порядочных людей": высокие, большие, светлые комнаты (я видел две, остальные были притворены) и мебель - опять-таки хоть и не бог знает какой Versailles или Renaissance, но мягкая, комфортная, обильная, на самую широкую ногу; ковры, резное дерево и статуэтки. Между тем про них все говорили, что они нищие, что у них ровно ничего. Я мельком слышал, однако, что этот князь и везде задавал пыли, где только мог, - и здесь, и в Москве, и в прежнем полку, и в Париже, - что он даже игрок и что у него долги. На мне был перемятый сюртук, и вдобавок в пуху, потому что я так и спал не раздевшись, а рубашке приходился уже четвертый день. Впрочем, сюртук мой был еще не совсем скверен, но, попав к князю, я вспомнил о предложении Версилова сшить себе платье.

- Вообразите, я по поводу одной самоубийцы всю ночь проспал одевшись, - заметил я с рассеянным видом, и так как он тотчас же выразил внимание, то вкратце и рассказал. Но его, очевидно, занимало больше всего его письмо.

Главное, мне странно было, что он не только не улыбнулся, но даже самого маленького вида не показал в этом смысле, когда я давеча прямо так и объявил, что хотел вызвать его на дуэль. Хоть я бы и сумел заставить его не смеяться, но все-таки это было странно от человека такого сорта. Мы уселись друг против друга посреди комнаты за огромным его письменным столом, и он мне передал на просмотр уже готовое и переписанное набело письмо его к Версилову. Документ этот был очень похож на все то, что он мне давеча высказал у моего князя; написано даже горячо. Это видимое прямодушие его и готовность ко всему хорошему я, правда, еще не знал, как принять окончательно, но начинал уже поддаваться, потому, в сущности, почему же мне было не верить? Каков бы ни был человек и что бы о нем ни рассказывали, но он все же мог быть с хорошими наклонностями. Я посмотрел тоже и последнюю записочку Версилова в семь строк - отказ от вызова. Хоть он и действительно прописал в ней про свое "малодушие" и про свой "эгоизм", но вся, в целом, записка эта как бы отличалась каким-то высокомерием... или, лучше, во всем поступке этом выяснялось какое-то пренебрежение. Я, впрочем, не высказал этого.

- Вы, однако, как смотрите на этот отказ, - спросил я, - ведь не считаете же вы, что он струсил?

- Конечно нет, - улыбнулся князь, но как-то очень серьезной улыбкой, и вообще он становился все более и более озабочен, - я слишком знаю, что этот человек мужествен. Тут, конечно, особый взгляд... свое собственное расположение идей...

- Без сомнения, - прервал я горячо. - Некто Васин говорит, что в поступке его с этим письмом и с отказом от наследства заключается "пьедестал"... По-моему, такие вещи не делаются для показу, а соответствуют чему-то основному, внутреннему.

- Я очень хорошо знаю господина Васина, - заметил князь.

- Ах да, вы должны были видеть его в Луге.

Мы вдруг взглянули друг на друга, и, вспоминаю, я, кажется, капельку покраснел. По крайней мере он перебил разговор. Мне, впрочем, очень хотелось разговориться. Мысль об одной вчерашней встрече моей соблазняла меня задать ему кой-какие вопросы, но только я не знал, как приступить. И вообще я был как-то очень не по себе. Поражала меня тоже его удивительная благовоспитанность; вежливость, непринужденность манер - одним словом, весь этот лоск ихнего тона, который они принимают чуть не с колыбели. В письме его я начитал две прегрубые грамматические ошибки. И вообще при таких встречах я никогда не принижаюсь, а становлюсь усиленно резок, что иногда, может быть, и дурно. Но в настоящем случае тому особенно способствовала еще и мысль, что я в пуху, так что я несколько даже сплошал и влез в фамильярность... Я потихоньку заметил, что князь иногда очень пристально меня оглядывал.

- Скажите, князь, - вылетел я вдруг с вопросом, - не находите вы смешным внутри себя, что я, такой еще "молокосос", хотел вас вызвать на дуэль, да еще за чужую обиду?

- За обиду отца очень можно обидеться. Нет, не нахожу смешным.

- А мне так кажется, что это ужасно смешно... на иной взгляд... то есть, разумеется, не на собственный мой. Тем более что я Долгорукий, а не Версилов. А если вы говорите мне неправду или чтоб как-нибудь смягчить из приличий светского лоска, то, стало быть, вы меня и во всем остальном обманываете?

- Нет, не нахожу смешным, - повторил он ужасно серьезно, - не можете же вы не ощущать в себе крови своего отца?.. Правда, вы еще молоды, потому что... не знаю... кажется, не достигшему совершенных лет нельзя драться, а от него еще нельзя принять вызов... по правилам... Но, если хотите, тут одно только может быть серьезное возражение: если вы делаете вызов без ведома обиженного, за обиду которого вы вызываете, то тем самым выражаете как бы некоторое собственное неуважение ваше к нему, не правда ли?

Разговор наш вдруг прервал лакей, который вошел о чем-то доложить.

Завидев его, князь, кажется ожидавший его, встал, не докончив речи, и быстро подошел к нему, так что тот доложил уже вполголоса, и я, конечно, не слыхал о чем.

- Извините меня, - обратился ко мне князь, - я через минуту буду.

И вышел. Я остался один; ходил по комнате и думал. Странно, он мне и нравился и ужасно не нравился. Было что-то такое, чего бы я и сам не сумел назвать, но что-то отталкивающее. "Если он ни капли не смеется надо мной, то, без сомнения, он ужасно прямодушен; но если б он надо мной смеялся, то... может быть, казался бы мне тогда умнее..." - странно как-то подумал я.

Я подошел к столу и еще раз прочел письмо к Версилову. Завлекшись, даже забыл о времени, и когда очнулся, то вдруг заметил, что князева минутка, бесспорно, продолжается уже целую четверть часа. Это меня немножко взволновало; я еще раз прошелся взад и вперед, наконец взял шляпу и, помню, решился выйти, с тем чтоб, встретив кого-нибудь, послать за князем, а когда он придет, то прямо проститься с ним, уверив, что у меня дела и ждать больше не могу. Мне казалось, что так будет всего приличнее, потому что меня капельку мучила мысль, что он, оставляя меня так надолго, поступает со мной небрежно.

Обе затворенные двери в эту комнату приходились по обоим концам одной и той же стены. Забыв, в которую дверь мы вошли, а пуще в рассеянности, я отворил одну из них, и вдруг, в длинной и узкой комнате, увидел сидевшую на диване - сестру мою Лизу. Кроме нее, никого не было, и она, конечно, кого-то ждала. Но не успел я даже удивиться, как вдруг услышал голос князя, с кем-то громко говорившего и возвращавшегося в кабинет. Я быстро притворил дверь, и вошедший из другой двери князь ничего не заметил. Помню, он стал извиняться и что-то проговорил про какую-то Анну Федоровну... Но я был так смущен и поражен, что ничего почти не разобрал, а пролепетал только, что мне необходимо домой, затем настойчиво и быстро вышел. Благовоспитанный князь, конечно, с любопытством должен был смотреть на мои приемы. Он проводил меня в самую переднюю и все говорил, а я не отвечал и не глядел на него.

IV

Выйдя на улицу, я повернул налево и пошел куда попало. В голове у меня ничего не вязалось. Шел я тихо и, кажется, прошел очень много, шагов пятьсот, как вдруг почувствовал, что меня слегка ударили по плечу. Обернулся и увидел Лизу: она догнала меня и слегка ударила зонтиком. Что-то ужасно веселое, а на капельку и лукавое, было в ее сияющем взгляде.

- Ну как я рада, что ты в эту сторону пошел, а то бы я так тебя сегодня и не встретила! - Она немного задыхалась от скорой ходьбы.

- Как ты задохлась.

- Ужасно бежала, тебя догоняла.

- Лиза, ведь это тебя я сейчас встретил?

- Где это?

- У князя... у князя Сокольского...

- Нет, не меня, нет, меня ты не встретил...

Я замолчал, и мы прошли шагов десять. Лиза страшно расхохоталась:

- Меня, меня, конечно меня! Послушай, ведь ты же меня сам видел, ведь ты же мне глядел в глаза, и я тебе глядела в глаза, так как же ты спрашиваешь, меня ли ты встретил? Ну характер! А знаешь, я ужасно хотела рассмеяться, когда ты там мне в глаза глядел, ты ужасно смешно глядел.

Она хохотала ужасно. Я почувствовал, как вся тоска сразу оставила мое сердце.

- Да как же, скажи, ты там очутилась?

- У Анны Федоровны.

- У какой Анны Федоровны?

- У Столбеевой. Когда мы в Луге жили, я у ней по целым дням сиживала; она и маму у себя принимала и к нам даже ходила. А она ни к кому почти там не ходила. Андрею Петровичу она дальняя родственница, и князьям Сокольским родственница: она князю какая-то бабушка.

- Так она у князя живет?

- Нет, князь у ней живет.

- Так чья же квартира?

- Ее квартира, вся квартира ее уже целый год. Князь только что приехал, у ней и остановился. Да и она сама всего только четыре дня в Петербурге.

- Ну... знаешь что, Лиза, бог с ней с квартирой, и с ней самой...

- Нет, она прекрасная...

- И пусть, и книги ей в руки. Мы сами прекрасные! Смотри, какой день, смотри, как хорошо! Какая ты сегодня красавица, Лиза. А впрочем, ты ужасный ребенок.

- Аркадий, скажи, та девушка-то, вчерашняя-то.

- Ах, как жаль, Лиза, ах, как жаль!

- Ах, как жаль! Какой жребий! Знаешь, даже грешно, что мы идем такие веселые, а ее душа где-нибудь теперь летит во мраке, в каком-нибудь бездонном мраке, согрешившая, и с своей обидой... Аркадий, кто в ее грехе виноват? Ах, как это страшно! Думаешь ли ты когда об этом мраке? Ах, как я боюсь смерти, и как это грешно! Не люблю я темноты, то ли дело такое солнце!

Мама говорит, что грешно бояться... Аркадий, знаешь ли ты хорошо маму?

- Еще мало, Лиза, мало знаю.

- Ах, какое это существо; ты ее должен, должен узнать! Ее нужно особенно понимать...

- Да ведь вот же и тебя не знал, а ведь знаю же теперь всю. Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть и боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. Ах, Лиза! Пусть приходит, когда надо, смерть, а пока жить, жить! О той несчастной пожалеем, а жизнь все-таки благословим, так ли? Так ли? У меня есть "идея", Лиза. Лиза, ты ведь знаешь, что Версилов отказался от наследства?

- Как не знать! Мы уже с мамой целовались.

- Ты не знаешь души моей, Лиза, ты не знаешь, что значил для меня человек этот...

- Ну вот не знать, все знаю!

- Все знаешь? Ну да, еще бы! Ты умна; ты умнее Васина. Ты и мама - у вас глаза проницающие, гуманные, то есть взгляды, а не глаза, я вру... Я дурен во многом, Лиза.

- Тебя нужно в руки взять, вот и кончено!

- Возьми, Лиза. Как хорошо на тебя смотреть сегодня. Да знаешь ли, что ты прехорошенькая? Никогда еще я не видал твоих глаз... Только теперь в первый раз увидел... Где ты их взяла сегодня, Лиза? Где купила? Что заплатила? Лиза, у меня не было друга, да и смотрю я на эту идею как на вздор; но с тобой не вздор... Хочешь, станем друзьями? Ты понимаешь, что я хочу сказать?..

- Очень понимаю.

- И знаешь, без уговору, без контракту, - просто будем друзьями!

- Да, просто, просто, но только один уговор: если когда-нибудь мы обвиним друг друга, если будем в чем недовольны, если сделаемся сами злы, дурны, если даже забудем все это, - то не забудем никогда этого дня и вот этого самого часа! Дадим слово такое себе. Дадим слово, что всегда припомним этот день, когда мы вот шли с тобой оба рука в руку, и так смеялись, и так нам весело было... Да? Ведь да?

- Да, Лиза, да, и клянусь; но, Лиза, я как будто тебя в первый раз слушаю... Лиза, ты много читала?

- До сих пор еще не спросил! Только вчера в первый раз, как я в слове оговорилась, удостоили обратить внимание, милостивый государь, господин мудрец.

- А что ж ты сама со мной не заговаривала, коли я был такой дурак?

- А я все ждала, что поумнеешь. Я выглядела вас всего с самого начала, Аркадий Макарович, и как выглядела, то и стала так думать: "Ведь он придет же, ведь уж наверно кончит тем, что придет", - ну, и положила вам лучше эту честь самому предоставить, чтоб вы первый-то сделали шаг: "Нет, думаю, походи-ка теперь за мной!"

- Ах ты, кокетка! Ну, Лиза, признавайся прямо: смеялась ты надо мной в этот месяц или нет?

- Ох, ты очень смешной, ты ужасно смешной, Аркадий! И знаешь, я, может быть, за то тебя всего больше и любила в этот месяц, что ты вот этакий чудак. Но ты во многом и дурной чудак, - это чтоб ты не возгордился. Да знаешь ли, кто еще над тобой смеялся? Мама смеялась, мама со мной вместе: "Экий, шепчем, чудак, ведь этакий чудак!" А ты-то сидишь и думаешь в это время, что мы сидим и тебя трепещем.

- Лиза, что ты думаешь про Версилова?

- Я очень много об нем думаю; но знаешь, мы теперь об нем не будем говорить. Об нем сегодня не надо; ведь так?

- Совершенно так! Нет, ты ужасно умна, Лиза! Ты непременно умнее меня.

Вот подожди, Лиза, кончу это все и тогда, может, я кое-что и скажу тебе...

- Чего ты нахмурился?

- Нет, я не нахмурился, Лиза, а я так... Видишь, Лиза, лучше прямо: у меня такая черта, что не люблю, когда до иного щекотного в душе пальцами дотрагиваются... или, лучше сказать, если часто иные чувства выпускать наружу, чтоб все любовались, так ведь это стыдно, не правда ли? Так что я иногда лучше люблю хмуриться и молчать: ты умна, ты должна понять.

- Да мало того, я и сама такая же; я тебя во всем поняла. Знаешь ли ты, что и мама такая же?

- Ах, Лиза! Как бы только подольше прожить на свете! А? Что ты сказала?

- Нет, я ничего не сказала.

- Ты смотришь?

- Да и ты смотришь. Я на тебя смотрю и люблю тебя. Я довел ее почти вплоть до дому и дал ей мой адрес. Прощаясь, я поцеловал ее в первый раз еще в жизни...

V

И все бы это было хорошо, но одно только было нехорошо: одна тяжелая идея билась во мне с самой ночи и не выходила из ума. Это то, что когда я встретился вчера вечером у наших ворот с той несчастной, то сказал ей, что я сам ухожу из дому, из гнезда, что уходят от злых и основывают свое гнездо и что у Версилова много незаконнорожденных. Такие слова, про отца от сына, уж конечно, утвердили в ней все ее подозрения на Версилова и на то, что он ее оскорбил. Я обвинял Стебелькова, а ведь, может быть, я-то, главное, и подлил масла в огонь. Эта мысль ужасна, ужасна и теперь... Но тогда, в то утро, я хоть и начинал уже мучиться, но мне все-таки казалось, что это вздор: "Э, тут и без меня "нагорело и накипело", - повторял я по временам, - э, ничего, пройдет! Поправлюсь! Я это чем-нибудь наверстаю... каким-нибудь добрым поступком... Мне еще пятьдесят лет впереди!"

А идея все-таки билась.

Примечания
(1) турнюр
(2) красавица (от франц. belle femme)
(3) острота (от франц. bon mot)
(4) т. е. ярко-красный
(5) здесь: примечание (от лат. nota bene - "заметь хорошо")
(6) в предместье, в пригороде
(7) чудовищным
(8) в опале
(9) дамского угодника, ветреника

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

CAPÍTULO 1

Empezó para Raskolnikof una vida extraña. Era como si una especie de neblina le hubiera envuelto y hundido en un fatídico y doloroso aislamiento.

Cuando más adelante recordaba este período de su vida, comprendía que entonces su razón vacilaba a cada momento y que este estado, interrumpido por algunos intervalos de lucidez, se había prolongado hasta la catástrofe definitiva. Tenía el convencimiento de que había cometido muchos errores, sobre todo en las fechas y sucesión de los hechos. Por lo menos, cuando, andando el tiempo, recordó, y trató de poner en orden estos recursos, y después de explicarse lo sucedido, sólo gracias al testimonio de otras personas
pudo conocer muchas de las cosas que pertenecían a aquel período de su propia vida. Confundía los hechos y consideraba algunos como consecuencia de otros que sólo existían en su imaginación. A veces le dominaba una angustia enfermiza y un profundo terror. Y también se acordaba de haber pasado minutos, horas y acaso días sumido en una apatía que sólo podíacompararse con el estado de indiferencia de ciertos moribundos. En general, últimamente parecía preferir cerrar los ojos a su situación que darse cuenta exacta de ella. Así, ciertos hechos esenciales que se veía obligado a dilucidar le mortificaban, y, en compensación, descuidaba alegremente otras cuestiones cuyo olvido podía serle fatal, teniendo en cuenta su situación.

Svidrigailof le inquietaba de un modo especial. Incluso podía decirse que su pensamiento se había fijado e inmovilizado en él. Desde que había oído las palabras, claras y amenazadoras, que este hombre había pronunciado en la habitación de Sonia el día de la muerte de Catalina Ivanovna, las ideas de Raskolnikof habían tomado una dirección completamente nueva. Pero, a pesar de que este hecho imprevisto le inquietaba profundamente, no se apresuraba a poner las cosas en claro. A veces, cuando se encontraba en algún barrio solitario y apartado, solo ante una mesa de alguna taberna miserable, sin que pudiera comprender cómo había llegado allí, el recuerdo de Svidrigailof le asaltaba de pronto, y se decía, con febril lucidez, que debía tener con él una explicación cuanto antes. Un día en que se fue a pasear por las afueras, se imaginó que se había citado con Svidrigailof. Otra vez se despertó al amanecer en un matorral, sin saber por qué estaba allí.

En los dos o tres días que siguieron a la muerte de Catalina Ivanovna, Raskolnikof se había encontrado varias veces con Svidrigailof, casi siempre en la habitación de Sonia, a la que iba a visitar sin objeto alguno y para volverse a marchar en seguida. Se limitaba a cambiar rápidamente algunas palabras triviales, sin abordar el punto principal, como si se hubieran puesto de acuerdo tácitamente en dejar a un lado de momento esta cuestión. El cuerpo de Catalina Ivanovna estaba aún en el aposento. Svidrigailof se encargaba de todo lo relacionado con el entierro y parecía muy atareado. También Sonia estaba muy ocupada.

La última vez que se vieron, Svidrigailof enteró a Raskolnikof de que había arreglado felizmente la situación de los niños de la difunta. Gracias a ciertas personalidades que le conocían, había conseguido que admitieran a los huérfanos en excelentes orfelinatos, donde recibirían un trato especial, ya que había entregado una buena suma por cada uno de ellos.

Después dijo algunas palabras acerca de Sonia, prometió a Raskolnikof pasar pronto por su casa y le recordó que deseaba pedirle consejo sobre ciertos asuntos.

Esta conversación tuvo lugar en la entrada de la casa, al pie de la escalera.

Svidrigailof miraba fijamente a Raskolnikof. De pronto bajó la voz y le dijo:

—Pero ¿qué le pasa a usted, Rodion Romanovitch? Cualquiera diría que no está usted en su juicio. Usted escucha y mira con la expresión del hombre que no comprende nada. Hay que animarse. Tenemos que hablar, a pesar deque estoy muy ocupado tanto por asuntos propios como por ajenos…Oiga, Rodion Romanovitch —le dijo de pronto—, todos los hombres necesitamos aire, aire libre…Esto es indispensable.

Se apartó para dejar paso a un sacerdote y a un sacristán que venían a celebrar el oficio de difuntos. Svidrigailof lo había arreglado todo para que esta ceremonia se repitiese dos veces cada día a las mismas horas. Se marchó.

Raskolnikof estuvo un momento reflexionando. Después siguió al sacerdote hasta el aposento de Sonia.

Se detuvo en el umbral. Comenzó el oficio, triste, grave, solemne. Las ceremonias fúnebres le inspiraban desde la infancia un sentimiento de terror místico. Hacía mucho tiempo que no había asistido a una misa de difuntos. La ceremonia que estaba presenciando era para él especialmente conmovedora e impresionante. Miró a los niños. Los tres estaban arrodillados junto al ataúd.

Poletchka lloraba. Tras ella, Sonia rezaba, procurando ocultar sus lágrimas.

«En todos estos días —se dijo Raskolnikof— no me ha dirigido ni una palabra ni una mirada.»

El sol iluminaba la habitación, y el humo del incienso se elevaba en densas volutas.

El sacerdote leyó:

—«Concédele, Señor, el descanso eterno.»

Raskolnikof permaneció en el aposento hasta el final del oficio. El pope repartió sus bendiciones y salió, dirigiendo a un lado y a otro miradas de extrañeza.

Después, el joven se acercó a Sonia. Ella se apoderó de sus manos y apoyó en su hombro la cabeza. Esta demostración de amistad produjo a Raskolnikof un profundo asombro. ¿De modo que ella no experimentaba la menor repulsión, el menor horror hacia él? La mano de Sonia no temblaba lo más mínimo en la suya. Era el colmo de la abnegación: ésta era, por lo menos, la explicación que Raskolnikof daba a semejante detalle. Sonia no desplegó los labios. Raskolnikof le estrechó la mano y se fue.

Se habría sentido feliz si hubiera podido retirarse en aquel momento a un lugar verdaderamente solitario, incluso para siempre. Pero, por desgracia para él, en aquellos últimos días de su crisis, aunque estaba casi siempre solo, no tenía nunca la sensación de estarlo completamente.

A veces salía de la ciudad y se alejaba por la carretera. En una ocasión incluso se había internado en un bosque. Pero cuanto más solitario y apartado era el paraje, más claramente percibía Raskolnikof la presencia de algo semejante a un ser, cuya proximidad le aterraba menos que le abatía. Por eso se apresuraba a volver a la ciudad y se mezclaba con la multitud.

Entraba en las tabernas, en los figones; se iba a la plaza del Mercado, al mercado de las Pulgas. Así se sentía más tranquilo y más solo.

Una vez que entró en uno de estos figones, oyó que estaban cantando.

Anochecía. Estuvo una hora escuchando, e incluso con gran satisfacción. Pero al fin una profunda agitación volvió a apoderarse de él y le asaltó una especie de remordimiento.

«Aquí estoy escuchando canciones —se dijo—. Pero ¿es esto lo que debo hacer?» Además, comprendió que no era éste su único motivo de inquietud.

Había otra cuestión que debía resolverse inmediatamente, pero que no lograba identificar y que ni siquiera podía expresar con palabras. Lo sentía en su interior como una especie de torbellino.

«Más vale luchar —se dijo—: encontrarse cara a cara con Porfirio o Svidrigailof…Sí, recibir un reto: tener que rechazar un ataque…No cabe duda de que esto es lo mejor.»

Después de hacerse estas reflexiones, salió precipitadamente del figón. En esto acudió a su pensamiento el recuerdo de su madre y de su hermana, y se apoderó de él un profundo terror. Fue ésta la noche en que se despertó al oscurecer en un matorral de la isla Kretovski. Estaba helado y temblaba de fiebre cuando tomó el camino de su alojamiento. Llegó ya muy avanzada la mañana. Tras varias horas de descanso, le desapareció la fiebre; pero cuando se levantó eran más de las dos de la tarde.

Se acordó de que era el día de los funerales de Catalina Ivanovna y se alegró de no haber asistido. Nastasia le trajo la comida y él comió y bebió con gran apetito, casi con glotonería. Tenía la cabeza despejada y gozaba de una calma que no había experimentado desde hacía tres días. Incluso se asombró de los terrores que le habían asaltado. La puerta se abrió y entró Rasumikhine.

—¡Ah, estás comiendo! Luego no estás enfermo.

Cogió una silla y se sentó frente a su amigo. Parecía muy agitado y no lo disimulaba. Habló con una indignación evidente, pero sin apresurarse ni levantar la voz. Era como si le impulsara una intención misteriosa.

—Escucha —dijo en tono resuelto—: el diablo os lleve a todos, y no quiero saber nada de vosotros, pues no entiendo absolutamente nada de vuestra conducta. No creas que he venido a interrogarte, pues no tengo el menor interés en averiguar nada. Si te tirase de la lengua, empezarías, a lo mejor, a contarme todos tus secretos, y yo no querría escucharlos: escupiría y me marcharía. He venido para aclarar, por mí mismo y definitivamente, si en verdad estás loco. Pues has de saber que algunos creen que lo estás. Y te confieso que me siento inclinado a compartir esta opinión, dado tu modo deobrar estúpido, bastante villano y perfectamente inexplicable, así como tu reciente conducta con tu madre y con tu hermana. ¿Qué hombre que no sea un monstruo, un canalla o un loco se habría portado con ellas como te has portado tú? En consecuencia, tú estás loco.

—¿Cuándo las has visto?

—Hace un rato. ¿Y tú? ¿Desde cuándo no las has visto? Dime, te lo ruego: ¿dónde has pasado el día? He estado tres veces aquí y no he conseguido verte.

Tu madre está muy enferma desde ayer. Quería verte, y aunque tu hermana ha hecho todo lo posible por retenerla, ella no ha querido escucharla. Ha dicho que si estabas enfermo, si perdías la razón, sólo tu madre podía venir en tu ayuda. Por lo tanto, nos hemos venido hacia aquí los tres, pues, como comprenderás, no podíamos dejarla venir sola, y por el camino no hemos cesado de tratar de calmarla. Cuando hemos llegado aquí, tú no estabas. Mira, aquí se ha sentado, y sentada ha estado diez minutos, mientras nosotros permanecíamos de pie ante ella. Al fin se ha levantado y ha dicho: «Si sale, no puede estar enfermo. La razón es que me ha olvidado. No me parece bien que una madre vaya a buscar a su hijo para mendigar sus caricias.» Cuando ha vuelto a su casa, ha tenido que acostarse. Ahora tiene fiebre. «Para su amiga sí que tiene tiempo», ha dicho. Se refería a Sonia Simonovna, de la que supone que es tu prometida o tu amante. No sabe si es una cosa a otra, y como yo tampoco lo sé, amigo mío, y deseaba salir de dudas, he ido en seguida a casa de esa joven…Al entrar, veo un ataúd, niños que lloran y a Sonia Simonovna probándoles vestidos de luto. Tú no estabas allí. Después de buscarte con los ojos, me he excusado, he salido y he ido a contar a Avdotia Romanovna los resultados de mis pesquisas. O sea que las suposiciones de tu madre han resultado inexactas, y puesto que no se trata de una aventura amorosa, la hipótesis más plausible es la de la locura. Pero ahora te encuentro comiendo con tanta avidez como si llevaras tres días en ayunas. Verdad es que los locos también comen, y que, además, no me has dicho ni una palabra; pero estoy seguro de que no estás loco. Eso es para mí tan indiscutible, que lo juraría a ojos cerrados. Así, que el diablo se os lleve a todos. Aquí hay un misterio, un secreto, y no estoy dispuesto a romperme la cabeza para resolver este enigma.

Sólo he venido aquí —terminó, levantándose— para decirte lo que te he dicho y descargar mi conciencia. Ahora ya sé lo que tengo que hacer.

—¿Qué vas a hacer?

—¡A ti qué te importa!

—Vas a beber. Lleva cuidado.

—¿Cómo lo has adivinado?

—No es nada difícil.Rasumikhine permaneció un momento en silencio.

—Tú eres muy inteligente y nunca has estado loco —exclamó con vehemencia—. Has dado en el clavo. Me voy a beber. Adiós.

Y dio un paso hacia la puerta.

—Hablé de ti a mi hermana, Rasumikhine. Me parece que fue anteayer.

Rasumikhine se detuvo.

—¿De mí? ¿Dónde la viste?

Había palidecido ligeramente, y bastaba mirarle para comprender que su corazón había empezado a latir con violencia.

—Vino a verme. Se sentó ahí y estuvo hablando conmigo.

—¿Ella?

—Sí.

—Bueno, pero ¿qué le dijiste de mí?

—Le dije que eres una excelente persona, un hombre honrado y trabajador.

De tu amor no tuve que decirle nada, pues ella bien sabe que tú la quieres.

—¿Lo sabe?

—¡Pero, hombre…! Oye: me vaya yo donde me vaya y ocurra lo que ocurra, tú debes seguir siendo su providencia. Las pongo en tus manos, Rasumikhine. Te digo esto porque sé que la amas y estoy seguro de la pureza de tu amor. También sé que ella puede amarte, si no te ama ya. Ahora a ti te concierne decidir si debes irte a beber.

—Rodia…Mira…Oye… ¡Demonio! ¿Qué quieres decir con eso de que las pones en mis manos…? Bueno, si es un secreto, no me digas nada: yo lo descubriré. Estoy seguro de que todo eso son tonterías forjadas por tu imaginación. Por lo demás, eres una buena persona, un hombre excelente.

—Cuando me has interrumpido, te iba a decir que haces bien en renunciar a conocer mis secretos. No pienses en esto, no te preocupes. Todo se aclarará a su debido tiempo, y entonces ya no habrá secretos para ti. Ayer alguien me dijo que los hombres tenemos necesidad de aire, ¿lo oyes?, de aire. Ahora mismo voy a ir a preguntarle qué quería decir con eso.

Rasumikhine reflexionó febrilmente. De pronto tuvo una idea.

«Seguramente —pensó—, Raskolnikof es un conspirador político y está en vísperas de dar un golpe decisivo. No puede ser otra cosa…Y Dunia está enterada.»—Así —dijo recalcando las palabras—, Avdotia Romanovna viene a verte y tú vas ahora a ver a un hombre que dice que hace falta aire, que eso es lo primero…Por lo tanto, esa carta —terminó como si hablara consigo mismo— debe referirse a todo esto.

—¿Qué carta?

—Tu hermana ha recibido hoy una carta que parece haberla afectado. Yo diría incluso que la ha trastornado profundamente. Yo he intentado hablarle de ti, y ella me ha rogado que me callara. Luego me ha dicho que tal vez tuviéramos que separarnos muy pronto. Me ha dado las gracias calurosamente no sé por qué y luego se ha encerrado en su habitación.

—¿Dices que ha recibido una carta? —preguntó Raskolnikof, pensativo.

—Sí, una carta. ¿No lo sabías?

Los dos guardaron silencio.

—Adiós, Rodia. Te confieso, amigo mío, que hubo un momento…Bueno, adiós…Sí, hubo un momento en que…Adiós, adiós; tengo que marcharme. En cuanto a eso de beber, no lo haré. Te equivocas si crees que eso es necesario.

Parecía tener mucha prisa, pero apenas hubo salido, volvió a entrar y dijo a Raskolnikof sin mirarle:

—Oye, ¿te acuerdas de aquel asesinato, de aquel asunto que Porfirio estaba encargado de instruir? Me refiero a la muerte de la vieja. Pues bien, ya se ha descubierto al asesino. Él mismo ha confesado y presentado toda clase de pruebas. Es uno de aquellos pintores que yo defendía con tanta seguridad, ¿te acuerdas? Aunque parezca mentira, todas aquellas escenas de risas y golpes que se desarrollaron mientras el portero subía con dos testigos no eran más que un truco destinado a desviar las sospechas. ¡Qué astucia, qué presencia de ánimo la de ese bribón! Verdaderamente, cuesta creerlo, pero él lo ha explicado todo, y su declaración es de las más completas. ¡Cómo me equivoqué! A mi juicio, ese hombre es un genio, el genio del disimulo y de la astucia, un maestro de la coartada, por decirlo así, y, teniendo esto en cuenta, no hay que asombrarse de nada. En verdad, personas así pueden existir. Que no haya podido mantener su papel hasta el fin y haya acabado por confesar es una prueba de la veracidad de sus declaraciones…Pero no comprendo cómo pude cometer tamaña equivocación. Estaba dispuesto a sostener en todos los terrenos la inocencia de esos hombres.

—Dime, por favor, ¿dónde te has enterado de todo eso y por qué te interesa tanto este asunto? —preguntó Raskolnikof, visiblemente afectado.

—¿Que por qué me interesa? ¡Vaya una pregunta! En cuanto al origen de mis informes, ha sido Porfirio, y otros, pero Porfirio especialmente, el que melo ha explicado todo.

—¿Porfirio?

—Sí.

—Bueno, pero ¿qué te ha dicho? —preguntó Raskolnikof perdiendo la calma.

—Me lo ha explicado todo con gran claridad, procediendo según su método psicológico.

—¿Te ha explicado eso? ¿Él mismo te lo ha explicado?

—Sí, él mismo. Adiós. Tengo todavía algo que contarte, pero habrá de ser en otra ocasión, pues ahora tengo prisa. Hubo un momento en que creí…

Bueno, ya te lo contaré en otro momento…Lo que quiero decirte es que ya no tengo necesidad de beber: tus palabras han bastado para emborracharme. Sí, Rodia, estoy embriagado, embriagado sin haber bebido…Bueno, adiós. Hasta pronto.

Se marchó.

«Es un conspirador político: estoy seguro, completamente seguro —se dijo con absoluta convicción Rasumikhine mientras bajaba la escalera—. Y ha complicado a su hermana en el asunto. Esta hipótesis es más que plausible, dado el carácter de Avdotia Romanovna. Los dos hermanos tienen entrevistas.

Algunas de sus palabras, ciertas alusiones, me lo demuestran. Por otra parte, ésta es la única explicación que puede tener este embrollo. Y yo que creía…

¡Señor, lo que llegué a pensar…! Una verdadera aberración; me siento culpable ante él. Pero fue él mismo el que el otro día, en el pasillo, junto a la lámpara, me inspiró semejante insensatez… ¡Qué idea tan villana, tan burda, me asaltó! Mikolka ha hecho muy bien en confesar…Ahora todo lo ocurrido queda perfectamente explicado: la enfermedad de Rodia, su extraña conducta…Incluso en sus tiempos de estudiante se mostraba sombrío y huraño…Pero ¿qué significa esa carta? ¿Quién la envía? Hay todavía algo por aclarar…Ya lo averiguaré todo.»

De pronto se acordó de lo que Rodia le había dicho de Dunetchka, y creyó que el corazón se le iba a paralizar. Entonces hizo un esfuerzo y echó a correr.

Apenas se hubo marchado Rasumikhine, Raskolnikof se levantó y se acercó a la ventana. Después dio algunos pasos y tropezó con una pared.

Luego tropezó con otra. Parecía haberse olvidado de las reducidas dimensiones de su habitación. Al fin se dejó caer en el diván. Daba la impresión de que se había operado en él un cambio profundo y completo. De nuevo podía luchar: tenía una posible salida.

Sí, ahora podía tener una salida, un medio de poner fin a la espantosasituación que le asfixiaba y le tenía sumido en una especie de embrutecimiento desde la confesión de Mikolka en casa de Porfirio. A esto había seguido su escena con Sonia, cuyo desarrollo y desenlace no habían correspondido a sus previsiones ni a sus intenciones. Se había mostrado débil en el último momento. Había reconocido ante la muchacha, y con toda sinceridad, que no podía seguir llevando él solo una carga tan pesada…

¿Y Svidrigailof? Svidrigailof era para él un inquietante enigma, aunque esta inquietud tenía un matiz diferente. Tendría que luchar, pero seguramente encontraría un modo de deshacerse de él. Porfirio era otra cosa.

Así, pues, había sido el mismo Porfirio el que había demostrado a Rasumikhine la culpabilidad de Mikolka, procediendo por su método psicológico.

«Siempre está con su maldita psicología —se dijo Raskolnikof—. Porfirio no ha creído en ningún momento en la culpabilidad de Mikolka después de la escena que hubo entre nosotros y que no admite más que una explicación.»

Raskolnikof había recordado en varias ocasiones retazos de aquella escena, pero no la escena entera, pues no habría podido soportar su recuerdo.

En aquella escena habían cambiado palabras y miradas que demostraban en Porfirio una seguridad tan absoluta y adquirida tan rápidamente, que no era posible que la confesión de Mikolka hubiera podido quebrantarla. ¡Pero qué situación la suya! El mismo Rasumikhine empezaba a sospechar. El incidente del corredor había dejado huellas en él.

«Entonces corrió a casa de Porfirio…Pero ¿por qué habrá querido ese hombre engañarle? ¿Por qué razón habrá intentado desviar sus sospechas hacia Mikolka? No, no puede haber hecho esto sin motivo. Abriga alguna intención, pero ¿cuál? Verdad es que desde entonces ha transcurrido mucho tiempo, y no he tenido noticias de Porfirio. Esto es tal vez mala señal.»

Cogió la gorra y se dirigió a la puerta. Iba pensativo. Por primera vez desde hacía mucho tiempo se sentía en un estado de perfecto equilibrio.

«Hay que terminar con Svidrigailof a toda costa y lo antes posible. Sin duda está esperando que vaya a verle.»

En este momento, en su agotado corazón brotó tal odio contra sus dos enemigos, Svidrigailof y Porfirio, que no habría vacilado en matar a cualquiera de ellos si los hubiese tenido a su merced. Por lo menos tuvo la impresión de que sería capaz de hacerlo algún día.

—Ya lo verán, ya lo verán —murmuró.

Pero apenas abrió la puerta se dio de manos a boca con Porfirio, que estaba en el vestíbulo.El juez de instrucción venía a visitarle. Raskolnikof quedó estupefacto en el primer momento, pero se recobró rápidamente. Por extraño que pueda parecer, esta visita le extrañó muy poco y no le inquietó apenas.

Tras un ligero estremecimiento se puso en guardia.

«Esto puede ser el final —se dijo—. Pero ¿cómo habrá podido llegar tan en silencio que no lo he oído? ¿Habrá venido a espiarme?»

—No esperaba usted mi visita, ¿verdad, Rodion Romanovitch? —dijo alegremente Porfirio Petrovitch—. Hace mucho tiempo que quería venir a verle. Ahora, al pasar casualmente ante su casa, me he preguntado: «¿Por qué no subes un momento?» Ya veo que iba usted a salir; pero no tema, que sólo le distraeré el tiempo que dura un cigarrillo. Es decir, si usted me lo permite.

—¡Pues claro que sí! Siéntese, Porfirio Petrovitch, siéntese.

Y Raskolnikof ofreció una silla a su visitante, tan amable y sereno, que él mismo se habría sorprendido si se hubiera podido ver en aquel momento. No había quedado en él ni rastro de inquietud. Es el caso del hombre que cae en poder de un bandido y, después de pasar media hora de angustia mortal, recobra su sangre fría cuando nota la punta del puñal en la garganta.

Raskolnikof se sentó ante Porfirio Petrovitch y le miró a la cara. El juez de instrucción guiñó un ojo y encendió un cigarrillo.

«¡Vamos, habla! —le incitó Raskolnikof mentalmente—. ¿Por qué no empiezas de una vez?»

CAPÍTULO 2

¡Ah, estos cigarrillos! —dijo al fin Porfirio Petrovitch—. Son un veneno, un verdadero veneno. Tengo tos, se me irrita la garganta, padezco de asma.

Como soy algo aprensivo, he ido a ver al doctor B***, que es un médico que está examinando a cada enfermo durante media hora como mínimo. Se ha echado a reír al verme, y, después de palparme y auscultarme cuidadosamente, me ha dicho: «El tabaco no le va nada bien. Tiene usted los pulmones dilatados.» No lo dudo, pero ¿cómo dejar el tabaco? ¿Por qué otra cosa lo puedo sustituir? Yo no bebo: eso es lo malo… ¡Je, je, je! Toda mi desgracia viene de que no bebo. Pues todo es relativo en este mundo, Rodion Romanovitch, todo es relativo.

«Ya está de nuevo con sus tonterías», pensó Raskolnikof, contrariado.

Al punto le vino a la memoria su última entrevista con el juez deinstrucción, y este recuerdo trajo a su ánimo todos sus anteriores sentimientos.

—Anteayer por la tarde estuve aquí, ¿no lo sabía usted? —continuó Porfirio Petrovitch, paseando una mirada por la habitación—. Estuve aquí dentro. Al pasar por esta calle se me ocurrió, como se me ha ocurrido hoy, hacerle una visita. La puerta estaba abierta de par en par. Esperé un momento y me volví a marchar sin ni siquiera ver a la sirvienta para darle mi nombre.

¿Nunca cierra usted la puerta?

El rostro de Raskolnikof aparecía cada vez más sombrío. Porfirio pareció adivinar los pensamientos que lo agitaban.

—He venido a darle una explicación, mi querido Rodion Romanovitch. Se la debo —dijo sonriendo y dándole una palmada en la rodilla.

Su semblante cobró de pronto una expresión seria y preocupada. Incluso pasó por él una sombra de tristeza, para gran asombro de Raskolnikof, que jamás había visto en él nada semejante ni le creía capaz de tales sentimientos.

—Hubo una escena extraña entre nosotros, Rodion Romanovitch, la última vez que nos vimos. Pero entonces…En fin, he aquí el asunto que me trae. He cometido errores con usted, bien lo sé. Ya recordará usted cómo nos separamos. Verdad es que los dos somos bastante nerviosos; pero no procedimos como personas bien educadas, aunque nuestros buenos modales son evidentes y me atrevería a decir que están por encima de todo. Estas cosas no se deben olvidar. ¿Recuerda usted hasta qué extremo llegamos? Rebasamos todos los límites.

«¿Adónde querrá ir a parar?», se preguntaba Raskolnikof, asombrado y devorando a Porfirio con los ojos.

—Yo creo que lo mejor que podemos hacer es ser francos —continuó Porfirio Petrovitch, volviendo un poco la cabeza y bajando la vista, como si temiera turbar a su antigua víctima y quisiera demostrarle su desdén por los procedimientos y las celadas que había utilizado—. Estas sospechas, estas escenas, no deben repetirse. Si no hubiera sido por Mikolka, que llegó y puso fin a aquella escena, no sé cómo habrían terminado las cosas. Ese maldito papanatas estaba escondido detrás del tabique. Ya lo sabe usted, ¿verdad? Me enteré de que había venido a su casa inmediatamente después de aquella escena. Pero usted se equivocó en sus suposiciones. Yo no mandé a buscar a nadie aquel día y no había tomado medida alguna. Usted se preguntará por qué razón no lo hice. Pues…no sé cómo explicárselo. Me limité a citar a los porteros, a los que usted vio al pasar. Una idea, rápida como un relámpago, había acudido a mi imaginación. Yo estaba demasiado seguro de mí mismo, Rodion Romanovitch, y me decía que si lograba apresar un hecho, aunque fuera renunciando a todo lo demás, obtendría el resultado que deseaba.»

Usted tiene un carácter en extremo irascible, Rodion Romanovitch, incluso demasiado. Es un rasgo predominante de su naturaleza, que yo me jacto de conocer, por lo menos en parte. Yo me dije que no es cosa corriente que un hombre nos arroje sin más ni más la verdad a la cara. Sin duda, esto puede hacerlo un hombre que esté fuera de sí, pero este caso es excepcional.

Yo me hice este razonamiento: "Si pudiese arrancarle el hecho más insignificante, la más mínima confesión, con tal que fuera una prueba palpable, algo distinto, en fin, a estos hechos psicológicos…" Pues yo estaba seguro de que si un hombre es culpable, uno acaba siempre por arrancarle una prueba evidente. Di por descontado los resultados más sorprendentes. Dirigía mis golpes a su carácter, Rodion Romanovitch, a su carácter sobre todo. Le confieso que confiaba demasiado en usted mismo.

—Pero ¿por qué me cuenta usted todo esto? —gruñó Raskolnikof, sin darse cuenta del alcance de su pregunta.

«¿Me creerá acaso inocente?», se preguntó con el pensamiento.

—¿Que por qué le cuento todo esto? Yo he venido a darle una explicación.

Considero que esto es un deber sagrado para mí. Quiero exponerle con todo detalle el proceso de mi aberración. Le sometí a usted a una verdadera tortura, Rodion Romanovitch, pero no soy un monstruo. Pues me hago cargo de lo que debe experimentar una persona desgraciada, orgullosa, altiva y poco paciente, sobre todo poco paciente, al verse sometida a una prueba semejante. Le aseguro que le considero como un hombre de noble corazón y, hasta cierto punto, como un hombre magnánimo, aunque no me sea posible compartir todas sus opiniones. Juzgo como un deber hacerle cierta declaración en el acto, pues no quiero que usted forme un juicio falso.

»Cuando empecé a conocerle, se despertó en mí una verdadera simpatía hacia usted. Esta confesión le hará tal vez reír. Pues bien, ríase: tiene usted perfecto derecho. Sé que usted, en cambio, sintió desde el primer momento una viva antipatía hacia mí. Bien es verdad que yo no tengo nada que pueda hacerme simpático; pero, cualquiera que sea su opinión sobre mí, puedo asegurarle que deseo con todas mis fuerzas borrar la mala impresión que le produje, reparar mis errores y demostrarle que soy un hombre de buen corazón. Le estoy hablando sinceramente, créame.

Pronunciadas estas palabras, Porfirio Petrovitch se detuvo con un gesto lleno de dignidad, y Raskolnikof se sintió dominado por un nuevo terror. La idea de que el juez de instrucción le creía inocente le sobrecogía.

—No es necesario remontarse al origen de los acontecimientos —continuó Porfirio Petrovitch—. Creo que sería una rebusca inútil e imposible. Al principio circularon rumores sobre cuyo origen y naturaleza creo superfluo extenderme. Inútil también explicarle cómo se encontró su nombre enzarzadoen todo esto. Lo que a mí me dio la señal de alarma fue un hecho completamente fortuito, del que tampoco le hablaré. El conjunto de rumores y circunstancias accidentales me llevaron a concebir ciertas ideas. Le confieso con toda franqueza (pues si uno quiere ser sincero debe serlo hasta el fin) que fui yo el primero que le mezclé a usted en este asunto. Las anotaciones de la vieja en los envoltorios de los objetos y otros mil detalles de la misma índole no significan nada independientemente; pero se podían contar hasta un centenar de hechos importantes. Tuve también ocasión de conocer hasta en sus más mínimos detalles el incidente de la comisaría. Me enteré de ello por un simple azar. Me lo refirió con gran lujo de pormenores la persona que había desempeñado en la escena el papel principal, con gran propiedad por cierto, aunque sin darse cuenta.

»Todos estos hechos se acumulan, mi querido Rodion Romanovitch. En estas condiciones, ¿cómo no adoptar una posición determinada? "Así como cien conejos no hacen un caballo, cien presunciones no constituyen una prueba", dice el proverbio inglés. Pero en este caso habla la razón, y las pasiones son algo muy distinto. Pruebe usted a luchar contra las pasiones. Al fin y al cabo, un juez de instrucción es un hombre y, por lo tanto, accesible a las pasiones.

»Además, pensé en el artículo que usted publicó en cierta revista, ¿recuerda usted? Hablamos de él en nuestra primera conversación. Entonces me mofé de él, pero lo hice con la intención de hacerle hablar. Porque, se lo repito, usted es un hombre poco paciente, Rodion Romanovitch, y tiene los nervios echados a perder. En cuanto a su osadía, su orgullo, la seriedad de su carácter y sus sufrimientos, hacía ya tiempo que los había advertido. Conocía todos estos sentimientos y consideré que su artículo exponía ideas que no eran un secreto para nadie. Estaba escrito con mano febril y corazón palpitante en una noche de insomnio y era el producto de un alma rebosante de pasión reprimida. Pues bien, esta pasión y este entusiasmo contenidos de la juventud son peligrosos. Entonces me burlé de usted, pero ahora quiero decirle que, mirando las cosas como simple lector, me deleitó el juvenil ardor de su pluma.

Esto no es más que humo, niebla, una cuerda que vibra entre brumas. Su artículo es absurdo y fantástico, pero ¡respira tanta sinceridad! Rezuma un insobornable y juvenil orgullo, y también osadía y desesperación. Es un artículo pesimista, pero este pesimismo le va bien. Entonces lo leí, después puse en orden sus ideas, y, al ordenarlas, me dije: "No creo que este hombre se limite a esto." Y ahora dígame: teniendo estos antecedentes, ¿cómo no había de dejarme influir por lo que sucedió después? Pero entonces no dije nada y ahora no me arriesgaré a hacer la menor afirmación. Entonces me limité a observar y ahora mi pensamiento es éste: "Tal vez toda esta historia es pura imaginación, un simple producto de mi fantasía. Un juez de instrucción no debe apasionarse de este modo. A mí sólo debe interesarme una cosa, y es quetengo a Mikolka." Usted podría decir que los hechos son los hechos y que empleo con usted mi psicología personal. Pero es preciso que lo mire todo en este caso, pues es una cuestión de vida o muerte.

»Usted se preguntará por qué le cuento todo esto. Pues se lo cuento para que pueda usted juzgar con conocimiento de causa y no considere un crimen mi conducta del otro día, tan cruel en apariencia. No, no fui cruel.

»Usted se estará preguntando también por qué no he venido a registrar su casa. Pues sepa usted que vine. ¡Je, je, je! Usted estaba enfermo, acostado en su diván. No vine como magistrado, es decir, oficialmente, pero vine. Esta habitación fue registrada a fondo cuanto tuve la primera sospecha. Me dije: "Ahora este hombre vendrá a verme, vendrá a mi casa, y no tardará mucho. Si es culpable, vendrá. Otro no lo haría, pero él sí." ¿Se acuerda usted de la palabrería de Rasumikhine? La provocamos nosotros para asustarle a usted: le pusimos al corriente de nuestras conjeturas, seguros de que vendría a contárselo a usted, pues Rasumikhine no es hombre que pueda disimular su indignación.

»El señor Zamiotof quedó impresionado ante su cólera y su osadía. ¡Decir a gritos en un establecimiento público: "¡Yo he matado…!" Esto es verdaderamente audaz y arriesgado. Yo me dije: "Si este hombre es culpable, es un luchador enconado." Esto es lo que pensaba. Y me dediqué a esperar…, le esperaba ansiosamente. A Zamiotof le aplastó usted, sencillamente. Y es que esta maldita psicología es un arma de dos filos:.. Bueno, pues cuando le estaba esperando, he aquí que Dios le envía. ¡Cómo se desbocó mi corazón cuando le vi aparecer! ¿Qué necesidad tenía usted de venir entonces? ¡Y aquella risa! No sé si se acordará, pero entró usted riéndose a carcajadas, y yo, a través de su risa, vi lo que ocurría en su interior, tan claramente como se ve a través de un cristal. Sin embargo, yo no habría prestado a esa risa la menor atención si no hubiese estado prevenido. Y entonces Rasumikhine…Y la piedra, aquella piedra, ya recordará usted, bajo la cual estaban ocultos los objetos…Porque habló usted de un huerto a Zamiotof, ¿verdad? Después, cuando empezamos a hablar de su artículo, creímos percibir un segundo sentido en cada una de sus palabras.

»He aquí, Rodion Romanovitch, cómo se fue formando mi convicción poco a poco. Pero cuando ya me sentía seguro, volví en mí y me pregunté qué me había ocurrido. Pues todo aquello podía explicarse de un modo diferente e incluso más natural…Un verdadero suplicio. ¡Cuánto mejor habría sido la prueba más insignificante! Cuando supe lo del cordón de la campanilla, me estremecí de pies a cabeza. "Ya tengo la prueba", me dije. Y ya no quise pensar en nada. En aquel momento habría dado mil rublos por verle con mis propios ojos dar cien pasos al lado de un hombre que le había llamado asesino y al que no se atrevió a responder una sola palabra.»Y aquellos estremecimientos que le acometían…Y aquel cordón de una campanilla de que usted hablaba en su delirio…Después de esto, Rodion Romanovitch, ¿cómo puede usted extrañarse de que procediera con usted como lo hice? ¿Por qué vino usted a mi casa en aquel preciso momento? Era como si el demonio le hubiera impulsado. En verdad, si Mikolka no se hubiese interpuesto entre nosotros en aquel momento… ¿Se acuerda usted de la llegada de Mikolka? Fue como una chispa eléctrica. Pero ¿cómo lo recibí? No di la menor importancia a esta descarga, es decir, que no creí ni una sola de sus palabras. Es más, después de marcharse usted y de oír las razonables respuestas de Mikolka (pues sepa usted que me respondió de modo tan inteligente sobre ciertos puntos, que quedé asombrado), después de esto, yo permanecí tan firme en mis convicciones como una roca. "Éste no dice una palabra de verdad", pensé…Me refiero a Mikolka.

—Rasumikhine acaba de decirme que está usted seguro de su culpabilidad, que usted le ha asegurado…

No pudo terminar: le faltaba el aliento. Escuchaba con una turbación indescriptible a aquel hombre que había cambiado tan radicalmente de juicio.

No podía dar crédito a sus oídos y buscaba ávidamente el sentido exacto de sus ambiguas palabras.

—¿Rasumikhine? —exclamó Porfirio Petrovitch, que parecía muy satisfecho de haber oído, al fin, decir algo a Raskolnikof—. ¡Je, je, je! De algún modo tenía que deshacerme de él, que es completamente ajeno a este asunto. Se presentó en mi casa descompuesto…En fin, dejémoslo aparte.

Respecto a Mikolka, ¿quiere usted saber cómo es, o, por lo menos, la idea que yo me he forjado de él? Ante todo, es como un niño. No ha llegado aún a la mayoría de edad. Y no diré que sea un cobarde, pero sí que es impresionable como un artista. No, no se ría de mi descripción. Es ingenuo y en extremo sensible. Tiene un gran corazón y un carácter singular. Canta, baila y narra con tanto arte, que vienen a verle y oírle de las aldeas vecinas. Es un enamorado del estudio, aunque se ríe como un loco por cualquier cosa. Puede beber hasta perder el conocimiento, pero no porque sea un borracho, sino porque se deja llevar como un niño. No cree que cometiera un robo apropiándose el estuche que se encontró. «Lo cogí del suelo —dijo—. Por lo tanto, puedo quedarme con él.» Pertenece a una secta cismática…, bueno, no tanto como cismática, y era un fanático. Pasó dos años con un ermitaño. Según cuentan sus camaradas de Zaraisk, era un devoto exaltado y quería retirarse también a una ermita.

Pasaba noches enteras rezando y leyendo los libros santos antiguos.

Petersburgo ha ejercido una gran influencia en él. Las mujeres, el vino…,¿comprende? Es muy impresionable, y esto le ha hecho olvidar la religión. Me he enterado de que un artista se interesó por él y le daba lecciones. Así las cosas, llegó el desdichado asunto. El pobre chico perdió la cabeza y se pusouna cuerda en el cuello. Un intento de evasión muy natural en un pueblo que tiene una idea tan lamentable de la justicia. Hay personas a las que la simple palabra «juicio» produce verdadero terror. ¿De quién es la culpa? Ya veremos lo que hacen los nuevos tribunales. Quiera Dios que todo vaya bien…

»Una vez en la cárcel, Mikolka ha vuelto a su anterior misticismo. Se ha acordado del ermitaño y ha abierto de nuevo la Biblia. ¿Sabe usted, Rodion Romanovitch, lo que es la expiación para ciertas personas? Es una simple sed de sufrimiento, y si este sufrimiento lo imponen las autoridades, mejor que mejor. Conocí a un preso que era un ejemplo de mansedumbre. Estuvo un año en la cárcel y todas las noches leía la Biblia. Y un día, sin motivo alguno, arrancó un trozo de hierro de la estufa y lo arrojó sobre un guardián, aunque tomando precauciones para no hacerle ningún daño. ¿Sabe usted la suerte que se reserva a un preso que ataca con un arma cualquiera a un guardián de la cárcel? Aquel hombre obró tan sólo llevado de su sed de expiación.

»Yo estoy seguro de que Mikolka siente una sed de expiación semejante.

Mi convicción se funda en hechos positivos, pero él ignora que yo he descubierto las causas. ¿Qué? ¿No cree usted que en un pueblo como el nuestro puedan aparecer tipos extraordinarios? Pues se ven por todas partes.

La influencia de la ermita ha vuelto a él con toda pujanza, sobre todo después del episodio del nudo corredizo en su cuello. Ya verá usted como acabará viniendo a confesármelo todo. ¿Lo cree usted capaz de sostener su papel hasta el fin? No, vendrá a abrirme su pecho, a retractarse de sus declaraciones…, y no tardará. Me ha interesado Mikolka y lo he estudiado a fondo. Reconozco, ¡je, je!, que en ciertos puntos ha conseguido dar un carácter de verosimilitud a sus declaraciones (sin duda las había preparado), pero otras están en contradicción absoluta con los hechos, sin que él tenga de ello la menor sospecha. No, mi querido Rodion Romanovitch, no es Mikolka el culpable.

Estamos en presencia de un acto siniestro y fantástico. Este crimen lleva el sello de nuestro tiempo, de una época en que el corazón del hombre está trastornado; en que se afirma, citando autores, que la sangre purifica; en que sólo importa la obtención del bienestar material. Es el sueño de una mente ebria de quimeras y envenenada por una serie de teorías. El culpable ha desplegado en este golpe de ensayo una audacia extraordinaria, pero una audacia de tipo especial. Obró resueltamente, pero como quien se lanza desde lo alto de una torre o se deja caer rodando desde la cumbre de una montaña.

Fue como si no se diera cuenta de lo que hacía. Se olvidó de cerrar la puerta al entrar, pero mató, mató a dos personas, obedeciendo a una teoría. Mató, pero no se apoderó del dinero, y lo que se llevó fue a esconderlo debajo de una piedra. No le bastó la angustia que había experimentado en el recibidor mientras oía los golpes que daban en la puerta, sino que, en su delirio, se dejó llevar de un deseo irresistible de volver a sentir el mismo terror, y fue a la casa para tirar del cordón de la campanilla…En fin, carguemos esto en la cuenta dela enfermedad. Pero hay otro detalle importante, y es que el asesino, a pesar de su crimen, se considera como una persona decente y desprecia a todo el mundo. Se cree algo así como un ángel infortunado. No, mi querido Rodion Romanovitch, Mikolka no es el culpable.

Estas palabras, después de las excusas que el juez había presentado, sorprendieron e impresionaron profundamente a Raskolnikof, que empezó a temblar de pies a cabeza.

—Pero…, entonces…—preguntó con voz entrecortada—, ¿quién es el asesino?

Porfirio Petrovitch se recostó en el respaldo de su silla. Su semblante expresaba el asombro del hombre al que acaban de hacer una pregunta insólita.

—¿Que quién es el asesino? —exclamó como no pudiendo dar crédito a sus oídos—. ¡Usted, Rodion Romanovitch! —Y añadió en voz baja y en un tono de profunda convicción—: Usted es el asesino.

Raskolnikof se puso en pie de un salto, permaneció así un momento y se volvió a sentar sin pronunciar palabra. Ligeras convulsiones sacudían los músculos de su cara.

—Sus labios vuelven a temblar como el otro día —dijo Porfirio Petrovitch en un tono de cierto interés—. Creo que no me ha comprendido usted, Rodion Romanovitch —añadió tras una pausa—. Ésta es la razón de su sorpresa. He venido para explicárselo todo, pues desde ahora quiero llevar este asunto con franqueza absoluta.

—Yo no soy el culpable —balbuceó Raskolnikof, defendiéndose como el
niño al que sorprenden haciendo algo malo.

—Sí, es usted y sólo usted —replicó severamente el juez de instrucción.

Los dos callaron. Este silencio, en el que había algo extraño, se prolongó no menos de diez minutos.

Raskolnikof, con los codos en la mesa, se revolvía el cabello con las manos. Porfirio Petrovitch esperaba sin dar la menor muestra de impaciencia.

De pronto, el joven dirigió al magistrado una mirada despectiva.

—Vuelve usted a su antigua táctica, Porfirio Petrovitch. ¿No se cansa usted de emplear siempre los mismos procedimientos?

—¿Procedimientos? ¿Qué necesidad tengo de emplearlos ahora? La cosa cambiaría si habláramos ante testigos. Pero estamos solos. Yo no he venido aquí a cazarle como una liebre. Que confiese usted o no en este momento, me importa muy poco. En ambos casos, mi convicción seguiría siendo la misma.—Entonces, ¿por qué ha venido usted? —preguntó Raskolnikof sin ocultar su enojo—. Le repito lo que le dije el otro día: si usted me cree culpable, ¿por qué no me detiene?

—Bien; ésa, por lo menos, es una pregunta sensata y la contestaré punto por punto. En primer lugar, le diré que no me conviene detenerle en seguida.

—¿Qué importa que le convenga o no? Si está usted convencido, tiene el deber de hacerlo.

—Mi convicción no tiene importancia. Hasta este momento sólo se basa en hipótesis. ¿Por qué he de darle una tregua haciéndolo detener? Usted sabe muy bien que esto sería para usted un descanso, ya que lo pide. También podría traerle al hombre que le envié para confundirle. Pero usted le diría: «Eres un borracho. ¿Quién me ha visto contigo? Te miré simplemente como a un hombre embriagado, pues lo estabas.» ¿Y qué podría replicar yo a esto? Sus palabras tienen más verosimilitud que las del otro, que descansan únicamente en la psicología y, por lo tanto, sorprenderían, al proceder de un hombre inculto. En cambio, usted habría tocado un punto débil, pues ese bribón es un bebedor empedernido. Ya le he dicho otras veces que estos procedimientos psicológicos son armas de dos filos, y en este caso pueden obrar en su favor, sobre todo teniendo en cuenta que pongo en juego la única prueba que tengo contra usted hasta el momento presente. Pero no le quepa duda de que acabaré haciéndole detener. He venido para avisarlo; pero le confieso que no me servirá de nada. Además, he venido a su casa para…

—Hablemos de ese segundo objeto de su visita —dijo Raskolnikof, que todavía respiraba con dificultad.

—Pues este segundo objeto es darle una explicación a la que considero que tiene usted derecho. No quiero que me tenga por un monstruo, siendo así que, aunque usted no lo crea, mi deseo es ayudarle. Por eso le aconsejo que vaya a presentarse usted mismo a la justicia. Esto es lo mejor que puede hacer. Es lo más ventajoso para usted y para mí, pues yo me vería libre de este asunto. Ya ve que le soy franco. ¿Qué dice usted?

Raskolnikof reflexionó un momento.

—Oiga, Porfirio Petrovitch —dijo al fin—; usted ha confesado que no tiene contra mí más que indicios psicológicos y, sin embargo, aspira a la evidencia matemática. ¿Y si estuviera equivocado?

—No, Rodion Romanovitch, no estoy equivocado. Tengo una prueba. La obtuve el otro día como si el cielo me la hubiera enviado.

—¿Qué prueba?

—No se lo diré, Rodion Romanovitch. De todas formas, no tengo derechoa contemporizar. Mandaré detenerle. Reflexione. No me importa la resolución que usted pueda tomar ahora. Le he hablado en interés de usted. Le juro que le conviene seguir mis consejos.

Raskolnikof sonrió, sarcástico.

—Sus palabras son ridículas e incluso imprudentes. Aun suponiendo que yo fuera culpable, cosa que no admito de ningún modo, ¿para qué quiere usted que vaya a presentarme a la justicia? ¿No dice usted que la estancia en la cárcel sería un descanso para mí?

—Oiga, Rodion Romanovitch, no tome mis palabras demasiado al pie de la letra. Acaso no encuentre usted en la cárcel ningún reposo. En fin de cuentas, esto no es más que una teoría, y personal por añadidura. Por lo visto, soy una autoridad para usted. Por otra parte, quién sabe si le oculto algo. Usted no me puede exigir que le revele todos mis secretos. ¡Je, je!

»Pasemos a la segunda cuestión, al provecho que obtendría usted de una confesión espontánea. Este provecho es indudable. ¿Sabe usted que aminoraría considerablemente su pena? Piense en el momento en que haría usted su propia denuncia. Por favor, reflexione. Usted se presentaría cuando otro se ha acusado del crimen, trastornando profundamente el proceso. Y yo le juro ante Dios que me las compondría de modo que a la vista del tribunal gozara usted de todos los beneficios de su acto, el cual parecería completamente espontáneo. Le prometo que destruiríamos toda esa psicología y que reduciría usted a la nada todas las sospechas que pesan sobre usted, de modo que su crimen apareciese como la consecuencia de una especie de arrebato, cosa que en el fondo es cierta. Yo soy un hombre honrado, Rodion Romanovitch, y mantendré mi palabra.

Raskolnikof bajó la cabeza tristemente y quedó pensativo. Al fin sonrió de nuevo; pero esta vez su sonrisa fue dulce y melancólica.

—No me interesa —dijo como si no quisiera seguir hablando con Porfirio Petrovitch—. No necesito para nada su disminución de pena.

—¡Vaya! Esto es lo que me temía —exclamó Porfirio como a pesar suyo —. Sospechaba que iba usted a desdeñar nuestra indulgencia.

Raskolnikof le miró con expresión grave y triste.

—No, no dé por terminada su existencia —continuó Porfirio—. Tiene usted ante sí muchos años de vida. No comprendo que no quiera usted una disminución de pena. Es usted un hombre difícil de contentar.

—¿Qué puedo ya esperar?

—La vida. ¿Por qué quiere usted hacer el profeta? ¿Qué puede usted prever? Busque y encontrará. Tal vez le esperaba Dios tras este recodo..: Porotra parte, no le condenarán a usted a cadena perpetua.

—Tendré a mi favor circunstancias atenuantes —dijo Raskolnikof con una sonrisa.

—Sin que usted se dé cuenta, es tal vez cierto orgullo de persona culta lo que le impide declararse culpable. Usted debería estar por encima de todo eso.

—Lo estoy: esas cosas sólo me inspiran desprecio —repuso Raskolnikof con gesto despectivo.

Después fue a levantarse, pero se volvió a sentar bajo el peso de una desesperación inocultable.

—Sí, no me cabe duda. Es usted desconfiado y cree que le estoy adulando burdamente, con una segunda intención. Pero dígame: ¿ha tenido usted tiempo de vivir lo bastante para conocer la vida? Inventa usted una teoría y después se avergüenza al ver que no conduce a nada y que sus resultados están desprovistos de toda originalidad. Su acción es baja, lo reconozco, pero usted no es un criminal irremisiblemente perdido. No, no; ni mucho menos. Me preguntará qué pienso de usted. Se lo diré: le considero como uno de esos hombres que se dejarían arrancar las entrañas sonriendo a sus verdugos si lograsen encontrar una fe, un Dios. Pues bien, encuéntrelo y vivirá. En primer lugar, hace ya mucho tiempo que necesita usted cambiar de aires. Y en segundo, el sufrimiento no es mala cosa. Sufra usted. Mikolka tiene tal vez razón al querer sufrir. Sé que es usted escéptico, pero abandónese sin razonar a la corriente de la vida y no se inquiete por nada: esa corriente le llevará a alguna orilla y usted podrá volver a ponerse en pie. ¿Qué orilla será ésta? Eso no lo puedo saber. Pero estoy convencido de que le quedan a usted muchos años de vida. Bien sé que usted se estará diciendo que no hago sino desempeñar mi papel de juez de instrucción, y que mis palabras le parecerán un largo y enojoso sermón, pero tal vez las recuerde usted algún día: sólo con esta esperanza le digo todo esto. En medio de todo, ha sido una suerte que no haya usted matado más que a esa vieja, pues con otra teoría habría podido usted hacer cosas cientos de millones de veces peores. Dé gracias a Dios por no haberlo permitido, pues Él tal vez, ¿quién sabe?, tiene algún designio sobre usted. Tenga usted coraje, no retroceda por pusilanimidad ante la gran misión que aún tiene que cumplir. Si es cobarde, luego se avergonzará usted. Ha cometido una mala acción: sea fuerte y haga lo que exige la justicia. Sé que usted no me cree, pero le aseguro que volverá a conocer el placer de vivir. En este momento sólo necesita aire, aire, aire…

Al oír estas palabras, Raskolnikof se estremeció.

—Pero ¿quién es usted —exclamó— para hacer el profeta? ¿Dónde está esa cumbre apacible desde la que se permite usted dejar caer sobre mí esasmáximas llenas de una supuesta sabiduría?

—¿Quién soy? Un hombre acabado y nada más. Un hombre sensible y acaso capaz de sentir piedad, y que tal vez conoce un poco la vida…, pero completamente acabado. El caso de usted es distinto. Tiene usted ante sí una verdadera vida (¿quién sabe si todo lo ocurrido es en usted como un fuego de paja que se extingue rápidamente?). ¿Por qué, entonces, temer al cambio que se va a operar en su existencia? No es el bienestar lo que un corazón como el suyo puede echar de menos. ¿Y qué importa la soledad donde usted se verá largamente confinado? No es el tiempo lo que debe preocuparle, sino usted.

Conviértase en un sol y todo el mundo lo verá. Al sol le basta existir, ser lo que es. ¿Por qué sonríe? ¿Por mi lenguaje poético? Juraría que usted cree que estoy utilizando la astucia para atraerme su confianza. A lo mejor tiene usted razón. ¡Je, je! No le pido que crea todas mis palabras, Rodion Romanovitch.

Hará usted bien en no creerme nunca por completo. Tengo la costumbre de no ser jamás completamente sincero. Sin embargo, no olvide esto: el tiempo le dirá si soy un hombre vil o un hombre leal.

—¿Cuándo piensa usted mandar que me detengan?

—Puedo concederle todavía un día o dos de libertad. Reflexione, amigo mío, y ruegue a Dios. Esto es lo que le interesa, créame.

—¿Y si huyera? —preguntó Raskolnikof con una sonrisa extraña.

—No, usted no huirá. Un mujik huiría; un revolucionario de los de hoy, también, pues se le pueden inculcar ideas para toda la vida. Pero usted ha dejado de creer en su teoría. ¿Para qué ha de huir? ¿Qué ganaría usted huyendo? Y ¡qué vida tan horrible la del fugitivo! Para vivir hace falta una situación determinada, fija, y aire respirable. ¿Encontraría usted ese aire en la huida? Si huyese usted, volvería. Usted no puede pasar sin nosotros. Si lo hiciera encarcelar, para un mes o dos, por ejemplo, o tal vez para tres, un buen día, téngalo presente, vendría usted de pronto y confesaría. Vendría usted aun sin darse cuenta. Estoy seguro de que decidirá usted someterse a la expiación.

Ahora no me cree usted, pero lo hará, porque la expiación es una gran cosa, Rodion Romanovitch. No se extrañe de oír hablar así a un hombre que ha engordado en el bienestar. El caso es que diga la verdad…, y no se burle usted.

Estoy profundamente convencido de lo que acabo de decirle. Mikolka tiene razón. No, usted no huirá, Rodion Romanovitch.

Raskolnikof se levantó y cogió su gorra. Porfirio Petrovitch se levantó también.

—¿Va usted a dar una vuelta? La noche promete ser hermosa. Aunque a lo mejor hay tormenta…Lo cual sería tal vez preferible, porque así se refrescaría la atmósfera.—Porfirio Petrovitch —dijo Raskolnikof en tono seco y vehemente—, que no le pase por la imaginación que le he hecho la confesión más mínima. Usted es un hombre extraño, y yo sólo le he escuchado por curiosidad. Pero no he confesado nada, absolutamente nada. No lo olvide.

—Entendido; no lo olvidaré…Está usted temblando…No se preocupe, amigo mío: se cumplirán sus deseos. Pasee usted, pero sin rebasar los límites…Ahora voy a hacerle un último ruego —añadió bajando la voz—.Es un punto un poco delicado pero importante. En el caso, a mi juicio sumamente improbable de que en estas cuarenta y ocho o cincuenta horas le asalte la idea de poner fin a todo esto de un modo poco común, en una palabra, quitándose la vida (y perdone esta absurda suposición), tenga la bondad de dejar escrita una nota; dos líneas, nada más que dos líneas, indicando el lugar donde está la piedra. Esto será lo más noble…En fin, hasta más ver. Que Dios le inspire.

Porfirio salió, bajando la cabeza para no mirar al joven. Éste se acercó a la ventana y esperó con impaciencia el momento en que, según sus cálculos, el juez de instrucción se hubiera alejado un buen trecho de la casa.

Entonces salió él a toda prisa.

CAPÍTULO 3

Quería ver cuanto antes a Svidrigailof. Ignoraba sus propósitos, pero aquel hombre tenía sobre él un poder misterioso. Desde que Raskolnikof se había dado cuenta de ello, la inquietud lo consumía. Además, había llegado el momento de tener una explicación con él.

Otra cuestión le atormentaba. Se preguntaba si Svidrigailof habría ido a visitar a Porfirio.

Raskolnikof suponía que no había ido: lo habría jurado. Siguió pensando en ello, recordó todos los detalles de la visita de Porfirio y llegó a la misma conclusión negativa. Svidrigailof no había visitado al juez, pero ¿tendría intención de hacerlo?

También respecto a este punto se inclinaba por la negativa. ¿Por qué? No lograba explicárselo. Pero, aunque se hubiera sentido capaz de hallar esta explicación, no habría intentado romperse la cabeza buscándola. Todo esto le atormentaba y le enojaba a la vez. Lo más sorprendente era que aquella situación tan crítica en que se hallaba le inquietaba muy poco. Le preocupaba otra cuestión mucho más importante, extraordinaria, también personal, pero distinta. Por otra parte, sentía un profundo desfallecimiento moral, aunque su capacidad de razonamiento era superior a la de los días anteriores. Además,después de lo sucedido, ¿valía la pena tratar de vencer nuevas dificultades, intentar, por ejemplo, impedir a Svidrigailof ir a casa de Porfirio, procurar informarse, perder el tiempo con semejante hombre?

¡Qué fastidioso era todo aquello!

Sin embargo, se dirigió apresuradamente a casa de Svidrigailof. ¿Esperaba de él algo nuevo, un consejo, un medio de salir de aquella insoportable situación? El que se está ahogando se aferra a la menor astilla. ¿Era el destino o un secreto instinto el que los aproximaba? Tal vez era simplemente que la fatiga y la desesperación le inspiraban tales ideas; acaso fuera preferible dirigirse a otro, no a Svidrigailof, al que sólo el azar había puesto en su camino.

¿A Sonia? ¿Con qué objeto se presentaría en su casa? ¿Para hacerla llorar otra vez? Además, Sonia le daba miedo. Representaba para él lo irrevocable, la decisión definitiva. Tenía que elegir entre dos caminos: el suyo o el de Sonia. Sobre todo en aquel momento, no se sentía capaz de afrontar su presencia. No, era preferible probar suerte con Svidrigailof. Aunque muy a su pesar, se confesaba que Svidrigailof le parecía en cierto modo indispensable desde hacía tiempo.

Sin embargo, ¿qué podía haber de común entre ellos? Incluso la perfidia de uno y otro eran diferentes. Por añadidura, Svidrigailof le era profundamente antipático. Tenía todo el aspecto de un hombre despejado, trapacero, astuto, y tal vez era un ser extremadamente perverso. Se contaban de él cosas verdaderamente horribles. Cierto que había protegido a los niños de Catalina Ivanovna, pero vaya usted a saber el fin que perseguía. Era un hombre pleno de segundas intenciones.

Desde hacía algunos días, otra idea turbaba a Raskolnikof, a pesar de sus esfuerzos por rechazarla para evitar el profundo sufrimiento que le producía.

Pensaba que Svidrigailof siempre había girado, y seguía girando, alrededor de él. Además, aquel hombre había descubierto su secreto. Y, finalmente, había abrigado ciertas intenciones acerca de Dunia. Tal vez seguía alimentándolas. Y sin «tal vez»: era seguro. Ahora que conocía su secreto, bien podría utilizarlo como un arma contra Dunia.

Esta suposición le había quitado el sueño, pero nunca había aparecido en su mente con tanta nitidez como en aquellos momentos en que se dirigía a casa de Svidrigailof. Y le bastaba pensar en ello para ponerse furioso. Sin duda, todo iba a cambiar, incluso su propia situación. Debía confiar su secreto a Dunetchka y luego entregarse a la justicia para evitar que su hermana cometiese alguna imprudencia. ¿Y qué pensar de la carta que aquella mañana había recibido Dunia? ¿De quién podía recibir su hermana una carta en Petersburgo? ¿De Lujine? Rasumikhine era un buen guardián, pero no sabíanada de esto. Y Raskolnikof se dijo, contrariado, que tal vez fuera necesario confiarse también a su amigo.

«Sea como fuere, tengo que ir a ver a Svidrigailof cuanto antes —se dijo —. Afortunadamente, en este asunto los detalles tienen menos importancia que el fondo. Pero este hombre, si tiene la audacia de tramar algo contra Dunia, es capaz de…Y en este caso, yo…»

Raskolnikof estaba tan agotado por aquel mes de continuos sufrimientos, que no pudo encontrar más que una solución. «Y en este caso, yo lo mataré», se dijo, desesperado.

Un sentimiento angustioso le oprimía el corazón. Se detuvo en medio de la calle y paseó la mirada en torno de él. ¿Qué camino había tomado? Estaba en la avenida ***, a treinta o cuarenta pasos de la plaza del Mercado, que acababa de atravesar. El segundo piso de la casa que había a su izquierda estaba ocupado por una taberna. Tenía abiertas todas las ventanas y, a juzgar por las personas que se veían junto a ellas, el establecimiento debía de estar abarrotado. De él salían cantos, acompañados de una música de clarinete, violín y tambor. Se oían también voces y gritos de mujer.

Raskolnikof se disponía a desandar lo andado, sorprendido de verse allí, cuando, de pronto, distinguió en una de las últimas ventanas a Svidrigailof, con la pipa en la boca y ante un vaso de té. El joven sintió una mezcla de asombro y horror. Svidrigailof le miró en silencio y —cosa que sorprendió a Raskolnikof todavía más profundamente— se levantó de pronto, como si pretendiera eclipsarse sin ser visto. Rodia fingió no verle, pero mientras parecía mirar a lo lejos distraído, le observaba con el rabillo del ojo. El corazón le latía aceleradamente. No se había equivocado: Svidrigailof deseaba pasar inadvertido. Se quitó la pipa de la boca y se dispuso a ocultarse, pero, al levantarse y apartar la silla, advirtió sin duda que Raskolnikof le espiaba. Se estaba repitiendo entre ellos la escena de su primera entrevista. Una sonrisa maligna se esbozó en los labios de Svidrigailof. Después la sonrisa se hizo más amplia y franca. Los dos se daban cuenta de que se vigilaban mutuamente. Al fin, Svidrigailof lanzó una carcajada.

—¡Eh! —le gritó—. ¡Suba en vez de estar ahí parado!

Raskolnikof subió a la taberna. Halló a su hombre en un gabinete contiguo al salón donde una nutrida clientela —pequeños burgueses, comerciantes, funcionarios— bebía té y escuchaba a las cantantes en medio de una infernal algarabía. En una pieza vecina se jugaba al billar. Svidrigailof tenía ante sí una botella de champán empezada y un vaso medio lleno. Estaban con él un niño que tocaba un organillo portátil y una robusta muchacha de frescas mejillas que llevaba una falda listada y un sombrero tirolés adornado con cintas. Esta joven era una cantante. Debía de tener unos dieciocho años, y, a pesar de loscantos que llegaban de la sala, entonaba una cancioncilla trivial con una voz de contralto algo ronca, acompañada por el organillo.

—¡Basta! —dijo Svidrigailof a los artistas al ver entrar a Raskolnikof.

La muchacha dejó de cantar en el acto y esperó en actitud respetuosa.

También respetuosa y gravemente acababa de cantar su vulgar cancioncilla.

—¡Felipe, un vaso! —pidió a voces Svidrigailof.

—Yo no bebo vino —dijo Raskolnikof.

—Como usted guste. Pero no he pedido un vaso para usted. Bebe, Katia.

Hoy ya no lo volveré a necesitar. Toma.

Le sirvió un gran vaso de vino y le entregó un pequeño billete amarillo.

La muchacha apuró el vaso de un solo trago, como hacen todas las mujeres, tomó el billete y besó la mano de Svidrigailof, que aceptó con toda seriedad esta demostración de respeto servil. Acto seguido, la joven se retiró acompañada del organillero. Svidrigailof los había encontrado a los dos en la calle. Aún no hacía una semana que estaba en Petersburgo y ya parecía un antiguo cliente de la casa. Felipe, el camarero, le servía como a un parroquiano distinguido. La puerta que daba al salón estaba cerrada, y Svidrigailof se desenvolvía en aquel establecimiento como en casa propia. Seguramente pasaba allí el día. Aquel local era un antro sucio, innoble, inferior a la categoría media de esta clase de establecimientos.

—Iba a su casa —dijo Raskolnikof—, y, no sé por qué, he tomado la avenida *** al dejar la plaza del Mercado. No paso nunca por aquí. Doblo siempre hacia la derecha al salir de la plaza. Además, éste no es el camino de su casa. Apenas he doblado hacia este lado, le he visto a usted. Es extraño, ¿verdad?

—¿Por qué no dice usted, sencillamente, que esto es un milagro?

—Porque tal vez no es más que un azar.

—Aquí todo el mundo peca de lo mismo —replicó Svidrigailof echándose a reír—. Ni siquiera cuando se cree en un milagro hay nadie que se atreva a confesarlo. Incluso usted mismo ha dicho que se trata «tal vez» de un azar.

¡Qué poco valor tiene aquí la gente para mantener sus opiniones! No se lo puede usted imaginar, Rodion Romanovitch. No digo esto por usted, que tiene una opinión personal y la sostiene con toda franqueza. Por eso mismo me ha llamado la atención lo que ha dicho.

—¿Por eso sólo?

—Es más que suficiente.Svidrigailof estaba visiblemente excitado, aunque no en extremo, pues sólo había bebido medio vaso de champán.

—Me parece que cuando usted vino a mi casa —observó Raskolnikof— no sabía aún que yo tenía eso que usted llama una opinión personal.

—Entonces nos preocupaban otras cosas. Cada cual tiene sus asuntos. En lo que concierne al milagro, debo decirle que parece haber pasado usted durmiendo estos días. Yo le di la dirección de esta casa. El hecho de que usted haya venido no tiene, pues, nada de extraordinario. Yo mismo le indiqué el camino que debía seguir y las horas en que podría encontrarme aquí. ¿No recuerda usted?

—No; lo había olvidado —repuso Raskolnikof, profundamente sorprendido.

—Lo creo. Se lo dije dos veces. La dirección se grabó en su cerebro sin que usted se diera cuenta, y ahora ha seguido este camino sin saber lo que hacía. Por lo demás, cuando le hablé de todo esto, yo no esperaba que usted se acordase. Usted no se cuida, Rodion Romanovitch… ¡Ah! Quiero decirle otra cosa. En Petersburgo hay mucha gente que va hablando sola por la calle. Uno se encuentra a cada paso con personas que están medio locas. Si tuviéramos verdaderos sabios, los médicos, los juristas y los filósofos podrían hacer aquí, cada uno en su especialidad, estudios sumamente interesantes. No hay ningún otro lugar donde el alma humana se vea sometida a influencias tan sombrías y extrañas. El mismo clima influye considerablemente. Por desgracia, Petersburgo es el centro administrativo de la nación y su influencia se extiende por todo el país. Pero no se trata precisamente de esto. Lo que quería decirle es que le he observado a usted varias veces en la calle. Usted sale de su casa con la cabeza en alto, y cuando ha dado unos veinte pasos la baja y se lleva las manos a la espalda. Basta mirarle para comprender que entonces usted no se da cuenta de nada de lo que ocurre en torno de su persona. Al fin empieza usted a mover los labios, es decir, a hablar solo. A veces dice cosas en voz alta, entre gestos y ademanes, o permanece un rato parado en medio de la calle sin motivo alguno. Piense que, así como le he visto yo, pueden verle otras personas, y esto sería un peligro para usted. En el fondo, poco me importa, pues no tengo la menor intención de curarle, pero ya me comprenderá…

—¿Sabe usted que me persiguen? —preguntó Raskolnikof dirigiéndole una mirada escrutadora.

—No, no lo sabía —repuso Svidrigailof con un gesto de asombro.

—Entonces, déjeme en paz.

—Bien: le dejaré en paz.—Pero dígame: si es verdad que usted me ha citado dos veces aquí y esperaba mi visita, ¿por qué, hace un momento, al verme levantar los ojos hacia la ventana, ha intentado ocultarse? Lo he visto perfectamente.

—¡Je, je! ¿Y por qué usted el otro día, cuando entré en su habitación, se hizo el dormido, estando despierto y bien despierto?

—Podía…tener mis razones…, ya lo sabe usted.

—Y yo las mías…, que usted no sabrá nunca.

Raskolnikof había apoyado el codo del brazo derecho en la mesa y, con el mentón sobre la mano, observaba atentamente a su interlocutor. El aspecto de aquel rostro le había causado siempre un asombro profundo. En verdad, era un rostro extraño. Tenía algo de máscara. La piel era blanca y sonrosada; los labios, de un rojo vivo; la barba, muy rubia; el cabello, también rubio y además espeso. Sus ojos eran de un azul nítido, y su mirada, pesada e inmóvil.

Aunque bello y joven —cosa sorprendente dada su edad—, aquel rostro tenía un algo profundamente antipático. Svidrigailof llevaba un elegante traje de verano. Su camisa, finísima, era de una blancura irreprochable. Una gran sortija con una valiosa piedra brillaba en su dedo.

—Ya que usted lo quiere, seguiremos hablando —dijo Raskolnikof, entrando en liza repentinamente y con impaciencia febril—. Por peligroso que sea usted y por poco que desee perjudicarme, no quiero andarme con rodeos ni con astucias. Le voy a demostrar ahora mismo que mi suerte me inspira menos temor del que cree usted. He venido a advertirle francamente que si usted abriga todavía contra mi hermana las intenciones que abrigó, y piensa utilizar para sus fines lo que ha sabido últimamente, le mataré sin darle tiempo a denunciarme para que me detengan. Puede usted creerme: mantendré mi palabra. Y ahora, si tiene algo que decirme (pues en estos últimos días me ha parecido que deseaba hablarme), dígalo pronto, pues no puedo perder más tiempo.

—¿A qué vienen esas prisas? —preguntó Svidrigailof, mirándole con una expresión de curiosidad.

—Todos tenemos nuestras preocupaciones —repuso Raskolnikof, sombrío e impaciente.

—Acaba de invitarme usted a hablar con franqueza —dijo Svidrigailof sonriendo—, y a la primera pregunta que le dirijo me contesta con una evasiva. Usted cree que yo lo hago todo con una segunda intención y me mira con desconfianza. Es una actitud que se comprende, dada su situación; pero, por mucho que sea mi deseo de estar en buenas relaciones con usted, no me tomaré la molestia de engañarle. No vale la pena. Por otra parte, no tengo nada de particular que decirle.—Siendo así, ¿por qué ese empeño en verme? Pues usted está siempre dando vueltas a mi alrededor.

—Usted es un hombre curioso y resulta interesante observarlo. Me seduce lo que su situación tiene de fantástica. Además, es usted hermano de una mujer que me interesó mucho. Y, en fin, tiempo atrás me habló tanto de usted esa mujer, que llegué a la conclusión de que ejercía usted una fuerte influencia sobre ella. Me parece que son motivos suficientes. ¡Je, je! Sin embargo, le confieso que su pregunta me parece tan compleja, que me es difícil responderle. Ahora mismo, si usted ha venido a verme, no ha sido por ningún asunto determinado, sino con la esperanza de que yo le diga algo nuevo. ¿No es así? Confiéselo —le invitó Svidrigailof con una pérfida sonrisita—. Bien, pues se da el caso de que también yo, cuando el tren me traía a Petersburgo, alimentaba la esperanza de conocer cosas nuevas por usted, de sonsacarle algo.

—¿Qué me podía sonsacar?

—Pues ni yo mismo lo sé…Ya ve usted en qué miserable taberna paso los días. Aquí estoy muy a gusto, y, aunque no lo estuviera, en alguna parte hay que pasar el tiempo… ¡Esa pobre Katia…! ¿La ha visto usted…? Si al menos fuera un glotón o un gastrónomo…Pero no: eso es todo lo que puedo comer — y señalaba una mesita que había en un rincón, donde se veía un plato de hojalata con los restos de un mísero bistec—. A propósito, ¿ha comido usted?

Yo he dado un bocado sin apetito. Vino no bebo: sólo champán, y nunca más de un vaso en toda una noche, lo que es suficiente para que me duela la cabeza. Si hoy he pedido una botella es porque necesito animarme: tengo que verme con una persona para tratar de ciertos asuntos, y quiero aparecer vehemente y resuelto. Por lo tanto, usted me encuentra de un humor especial.

Si hace un momento he intentado esconderme como un colegial ha sido por terror a que su visita me impidiera atender al asunto de que le he hablado. Sin embargo —consultó su reloj—, tenemos aún un buen rato para hablar, pues no son más que las cuatro y media…Créame que en ciertos momentos siento no ser nada, nada absolutamente: ni propietario, ni padre de familia, ni ulano, ni fotógrafo, ni periodista. A veces resulta enojoso no tener ninguna profesión.

Le aseguro que esperaba oír de su boca algo nuevo.

—Pero ¿quién es usted? ¿Y por qué ha venido a Petersburgo?

—¿Que quién soy? Ya lo sabe usted: un gentilhombre que sirvió dos años en la caballería. Después estuve otros dos vagando por Petersburgo. Luego me casé con Marfa Petrovna y me fui a vivir al campo. Aquí tiene usted mi biografía.

—Era usted jugador, ¿verdad?—Jugador de ventaja.

—¿Hacía trampas?

—Sí.

—Alguien debió de abofetearle, ¿no?

—Sí. ¿Por qué lo dice?

—Porque entonces tuvo usted ocasión de batirse en duelo. Eso presta animación a la vida.

—No le digo lo contrario…, pero no estoy preparado para discusiones filosóficas. Ahora le voy a hacer una confesión: he venido a Petersburgo por las mujeres.

—¿Apenas enterrada Marfa Petrovna?

—Pues sí. ¿Qué importa? —respondió Svidrigailof sonriendo con una
franqueza que desarmaba—. ¿Se escandaliza de oírme hablar así de las
mujeres?

—¿Cómo no escandalizarme su libertinaje?

—¡Libertinaje, libertinaje…! Para responder a su primera pregunta, le hablaré de la mujer en general. Estoy dispuesto a charlar un rato. Dígame: ¿por qué he de huir de las mujeres siendo un gran amador? Esto es, al menos, una ocupación para mí.

—Entonces, ¿usted sólo ha venido aquí para ir de jarana?

—Admitamos que sea así. Sin duda, eso de la disipación le tiene obsesionado, pero le confieso que me gustan las preguntas directas. El libertinaje tiene, cuando menos, un carácter de continuidad fundado en la naturaleza y no depende de un capricho: es algo que arde en la sangre como un carbón siempre incandescente y que sólo se apaga con la edad, y aun así difícilmente, a fuerza de agua fría. Confiese que esto, en cierto modo, es una ocupación.

—Pero ¿qué tiene de divertido para usted esa vida? Es una enfermedad, y de las malas.

—Ya le veo venir. Admito que eso es una enfermedad como todas las inclinaciones exageradas, y en este caso uno rebasa siempre los límites de lo normal; pero tenga en cuenta que esto es cosa que cambia según los individuos. Desde luego, hay que reprimirse, aunque sólo sea por conveniencia; pero si yo no tuviera esta ocupación, acabaría por descerrajarme de un tiro en la cabeza.

Bien sé que el hombre honrado tiene que aburrirse, pero aun así…—¿Sería usted capaz de dispararse un balazo en la cabeza?

—¿A qué viene esa pregunta? —exclamó Svidrigailof con un gesto de contrariedad—. Le ruego que no hablemos de estas cosas —se apresuró a añadir, dejando su tono de jactancia.

Incluso su semblante había cambiado.

—No puedo remediarlo. Sé que esto es una debilidad vergonzosa pero temo a la muerte y no me gusta oír hablar de ella. ¿Sabe usted que soy un poco místico?

—Ya sé lo que quiere usted decir…El espectro de Marfa Petrovna…

Dígame: se le aparece todavía.

—No me hable de eso —exclamó, irritado—. En Petersburgo no se me ha aparecido aún. ¡Que el diablo se lo lleve…! Hablemos de otra cosa…Además, no me sobra el tiempo. Aun sintiéndolo mucho, pronto tendremos que dejar nuestra charla…Pero aún tengo algo que decirle.

—Le espera una mujer, ¿verdad?

—Sí…Un caso extraordinario. Pura casualidad…Pero no es de esto de lo que quería hablarle.

—¿No le inquieta la bajeza de esta conducta? ¿Es que no tiene usted fuerza de voluntad suficiente para detenerse?

—Fuerza de voluntad… ¿Acaso la tiene usted? ¡Je, je, je! Me deja usted boquiabierto, Rodion Romanovitch, y eso que esperaba oírle decir algo parecido. ¡Que hable usted de disipación, de cuestiones morales! ¡Que haga usted el Schiller, el idealista! Desde luego, esos puntos de vista son muy naturales, y lo asombroso sería oír sustentar la opinión contraria, pero, teniendo en cuenta las circunstancias, la cosa resulta un poco rara… ¡Cuánto lamento que el tiempo me apremie! Me parece usted un hombre en extremo interesante. A propósito, ¿le gusta Schiller? A mí me encanta.

—Es usted un fanfarrón —repuso Raskolnikof con un gesto de repugnancia.

—Le aseguro que no lo soy, pero, aun admitiendo que lo fuera, ¿haría con ello algún mal a alguien? He vivido siete años en el campo con Marfa Petrovna. Por eso, cuando me he encontrado con un hombre inteligente como usted…, inteligente y, además, interesante…, es natural que me sienta feliz de charlar con él. Además, me he bebido el champán que me quedaba en el vaso y se me ha subido a la cabeza. Sin embargo, lo que más me trastorna es cierto acontecimiento del que no quiero hablar…Pero ¿dónde va usted? —preguntó, sorprendido.Raskolnikof se había levantado. Se ahogaba, se sentía a disgusto en aquel ambiente y se arrepentía de haber entrado allí. Svidrigailof se le aparecía como el más despreciable malvado que pudiera haber en el mundo.

—Espere, espere un momento. Pida un vaso de té. No se marche. Le aseguro que no hablaré de cosas absurdas, es decir, de mí. Tengo que decirle una cosa… ¿Quiere usted que le cuente cómo una mujer se propuso salvarme, como usted diría? Es una cuestión que le interesará, pues esta mujer es su hermana. ¿Se lo cuento? Así emplearemos el tiempo de que aún dispongo.

—Hable, pero espero que…

—No se inquiete. Avdotia Romanovna no puede inspirar, ni siquiera a un hombre tan corrompido como yo, sino el respeto más profundo.

CAPÍTULO 4

Sin duda sabe usted…, sí, sí, lo sabe porque se lo conté yo mismo —dijo Svidrigailof, iniciando su relato—, que estuve en la cárcel por deudas, una deuda cuantiosa que me era absolutamente imposible pagar. No quiero entrar en detalles acerca de mi rescate por Marfa Petrovna. Ya sabe usted cómo puede trastornar el amor la cabeza a una mujer. Marfa Petrovna era una mujer honesta y bastante inteligente, aunque de una completa incultura. Esta mujer celosa y honesta, tras varias escenas llenas de violencia y reproches, cerró conmigo una especie de contrato que observó escrupulosamente durante todo el tiempo de nuestra vida conyugal. Ella era mayor que yo. Yo tuve la vileza, y también la lealtad, de decirle francamente que no podía comprometerme a guardarle una fidelidad absoluta. Estas palabras le enfurecieron, pero al mismo tiempo, mi ruda franqueza debió de gustarle. Sin duda pensó: «Esta confesión anticipada demuestra que no tiene el propósito de engañarme.» Lo cual era importantísimo para una mujer celosa.

»Tras una serie de escenas de lágrimas, llegamos al siguiente acuerdo verbal:

»Primero. Yo me comprometía a no abandonar jamás a Marfa Petrovna, o sea a permanecer siempre a su lado, como corresponde a un marido.

»Segundo. Yo no podía salir de sus tierras sin su autorización.

»Tercero. No tendría jamás una amante fija.

»Cuarto. En compensación, Marfa Petrovna me permitiría cortejar a las campesinas, pero siempre con su consentimiento secreto y teniéndola al corriente de mis aventuras.»Quinto. Prohibición absoluta de amar a una mujer de nuestro nivel social.

»Y sexto. Si, por desgracia, me enamorase profunda y seriamente, me comprometía a enterar de ello a Marfa Petrovna.

»En lo concerniente a este último punto, he de advertirle que Marfa Petrovna estaba muy tranquila. Era lo bastante inteligente para saber que yo era un libertino incapaz de enamorarme en serio. Sin embargo, la inteligencia y los celos no son incompatibles, y esto fue lo malo…Por otra parte, si uno quiere juzgar a los hombres con imparcialidad, debe desechar ciertas ideas preconcebidas y de tipo único y olvidar los hábitos que adquirimos de las personas que nos rodean. En fin, confío en poder contar al menos con su juicio.

»Tal vez haya oído usted contar cosas cómicas y ridículas sobre Marfa Petrovna. En efecto, tenía ciertas costumbres extrañas, pero le confieso sinceramente que siento verdadero remordimiento por las penas que le he causado. En fin, creo que esto es una oración fúnebre suficiente del más tierno de los maridos a la más afectuosa de las mujeres. Durante nuestros disgustos, yo guardaba silencio casi siempre, y este acto de galantería no dejaba de producir efecto. Ella se calmaba y sabía apreciarlo. En algunos casos incluso se sentía orgullosa de mí. Pero no pudo soportar a su hermana de usted.

¿Cómo se arriesgó a tomar como institutriz a una mujer tan hermosa? La única explicación es que, como mujer apasionada y sensible, se enamoró de ella. Sí, tal como suena; se enamoró… ¡Avdotia Romanovna! Desde el primer momento comprendí que su presencia sería una complicación, y, aunque usted no lo crea, decidí abstenerme incluso de mirarla. Pero fue ella la que dio el primer paso. Aunque le parezca mentira, al principio Marfa Petrovna llegó incluso a enfadarse porque yo no hablaba nunca de su hermana: me reprochaba que permaneciera indiferente a los elogios que me hacía de ella.

No puedo comprender lo que pretendía. Como es natural, mi mujer contó a Avdotia Romanovna toda mi biografía. Tenía el defecto de poner a todo el mundo al corriente de nuestras intimidades y de quejarse de mí ante el primero que llegaba. ¿Cómo no había de aprovechar esta ocasión de hacer una nueva y magnífica amistad? Sin duda estaban siempre hablando de mí, y Avdotia Romanovna debía de conocer perfectamente los siniestros chismes que se me atribuían. Estoy seguro de que algunos de esos rumores llegaron hasta usted.

—Sí. Lujine incluso le ha acusado de causar la muerte de un niño. ¿Es eso verdad?

—Hágame el favor de no dar crédito a esas villanías —exclamó Svidrigailof con una mezcla de cólera y repugnancia—. Si usted desea conocer la verdad de todas esas historias absurdas, se las contaré en otra ocasión, pero ahora…—También me han dicho que fue usted culpable de la muerte de uno de sus sirvientes…

—Le agradeceré que no siga por ese camino —dijo Svidrigailof, agitado.

—¿No es aquel que, después de muerto, le cargó la pipa? Conozco este detalle por usted mismo.

Svidrigailof le miró atentamente, y Rodia creyó ver brillar por un momento en sus ojos un relámpago de cruel ironía. Pero Svidrigailof repuso cortésmente:

—Sí, ese criado fue. Ya veo que todas esas historias le han interesado vivamente, y me comprometo a satisfacer su curiosidad en la primera ocasión.

Creo que se me puede considerar como un personaje romántico. Ya comprenderá la gratitud que debo guardar a Marfa Petrovna por haber contado a su hermana tantas cosas enigmáticas e interesantes sobre mí. No sé qué impresión le producirían estas confidencias, pero apostaría cualquier cosa a que me favorecieron. A pesar de la aversión que su hermana sentía hacia mi persona, a pesar de mi actitud sombría y repulsiva, acabó por compadecerse del hombre perdido que veía en mí. Y cuando la piedad se apodera del corazón de una joven, esto es sumamente peligroso para ella. La asalta el deseo de salvar, de hacer entrar en razón, de regenerar, de conducir por el buen camino a un hombre, de ofrecerle, en fin, una vida nueva. Ya debe de conocer usted los sueños de esta índole.

»Enseguida me di cuenta de que el pájaro iba por impulso propio hacia la jaula, y adopté mis precauciones. No haga esas muecas, Rodion Romanovitch: ya sabe usted que este asunto no tuvo consecuencias importantes… ¡El diablo me lleve! ¡Cómo estoy bebiendo esta tarde…! Le aseguro que más de una vez he lamentado que su hermana no naciera en el siglo segundo o tercero de nuestra era. Entonces habría podido ser hija de algún modesto príncipe reinante, o de un gobernador, o de un procónsul en Asia Menor. No cabe duda de que habría engrosado la lista de los mártires y sonreído ante los hierros al rojo y toda clase de torturas. Ella misma habría buscado este martirio…Si hubiese venido al mundo en el siglo quinto, se habría retirado al desierto de Egipto, y allí habría pasado treinta años alimentándose de raíces, éxtasis y visiones. Es una mujer que anhela sufrir por alguien, y si se la privase de este sufrimiento, sería capaz, tal vez, de arrojarse por una ventana.

»He oído hablar de un joven llamado Rasumikhine, un muchacho inteligente, según dicen. A juzgar por su nombre, debe de ser un seminarista…

Bien, que este joven cuide de su hermana.

»En resumen, que he conseguido comprenderla, de lo cual me enorgullezco. Pero entonces, es decir, en el momento de trabar conocimientocon ella, fui demasiado ligero y poco clarividente, lo que explica que me equivocara…¡El diablo me lleve! ¿Por qué será tan hermosa? Yo no tuve la culpa.

»La cosa empezó por un violento capricho sensual. Avdotia Romanovna es extraordinariamente, exageradamente púdica (no vacilo en afirmar que su recato es casi enfermizo, a pesar de su viva inteligencia, y que tal vez le perjudique). Así las cosas, una campesina de ojos negros, Paracha, vino a servir a nuestra casa. Era de otra aldea y nunca había trabajado para otros.

Aunque muy bonita, era increíblemente tonta: las lágrimas, los gritos con que esta chica llenó la casa produjeron un verdadero escándalo.

»Un día, después de comer, Avdotia Romanovna me llevó a un rincón del jardín y me exigió la promesa de que dejaría tranquila a la pobre Paracha. Era la primera vez que hablábamos a solas. Yo, como es natural, me apresuré a doblegarme a su petición e hice todo lo posible por aparecer conmovido y turbado; en una palabra, que desempeñé perfectamente mi papel. A partir de entonces tuvimos frecuentes conversaciones secretas, escenas en que ella me suplicaba con lágrimas en los ojos, sí, con lágrimas en los ojos, que cambiara de vida. He aquí a qué extremos llegan algunas muchachas en su deseo de catequizar. Yo achacaba todos mis errores al destino, me presentaba como un hombre ávido de luz, y, finalmente, puse en práctica cierto medio de llegar al corazón de las mujeres, un procedimiento que, aunque no engaña a nadie, es siempre de efecto seguro. Me refiero a la adulación. Nada hay en el mundo más difícil de mantener que la franqueza ni nada más cómodo que la adulación. Si en la franqueza se desliza la menor nota falsa, se produce inmediatamente una disonancia y, con ella, el escándalo. En cambio, la adulación, a pesar de su falsedad, resulta siempre agradable y es recibida con placer, un placer vulgar si usted quiere, pero que no deja de ser real.

»Además, la lisonja, por burda que sea nos hace creer siempre que encierra una parte de verdad. Esto es así para todas las esferas sociales y todos los grados de la cultura. Incluso la más pura vestal es sensible a la adulación. De la gente vulgar no hablemos. No puedo recordar sin reírme cómo logré seducir a una damita que sentía verdadera devoción por su marido, sus hijos y su familia. ¡Qué fácil y divertido fue! El caso es que era verdaderamente virtuosa, por lo menos a su modo. Mi táctica consistió en humillarme ante ella e inclinarme ante su castidad. La adulaba sin recato y, apenas obtenía un apretón de mano o una mirada, me acusaba a mí mismo amargamente de habérselos arrancado a la fuerza y afirmaba que su resistencia era tal, que jamás habría logrado nada de ella sin mi desvergüenza y mi osadía. Le decía que, en su inocencia, no podía prever mis bribonadas, que había caído en la trampa sin darse cuenta, etcétera. En una palabra, que conseguí mis propósitos, y mi dama siguió convencida de su inocencia: atribuyó su caída a un simple azar.No puede usted imaginarse cómo se enfureció cuando le dije que estaba completamente seguro de que ella había ido en busca del placer exactamente igual que yo.

»La pobre Marfa Petrovna tampoco resistía a la adulación, y, si me lo hubiera propuesto, habría conseguido que pusiera su propiedad a mi nombre (estoy bebiendo demasiado y hablando más de la cuenta). No se enfade usted si le digo que Avdotia Romanovna no fue insensible a los elogios de que la colmaba. Pero fui un estúpido y lo eché a perder todo con mi impaciencia.

Más de una vez la miré de un modo que no le gustó. Cierto fulgor que había en mis ojos la inquietaba y acabó por serle odioso. No entraré en detalles: sólo le diré que reñimos. También en esta ocasión me conduje estúpidamente: me reí de sus actividades conversionistas.

»Paracha volvió a contar con mis atenciones, y otras muchas le siguieron.

O sea que empecé a llevar una vida infernal. ¡Si hubiera usted visto, Rodion Romanovitch, aunque sólo hubiera sido una vez, los rayos que pueden lanzar los ojos de su hermana…!

»No crea demasiado al pie de la letra mis palabras. Estoy embriagado.

Acabo de beberme un vaso entero. Sin embargo, digo la verdad. El centelleo de aquella mirada me perseguía hasta en sueños. Llegué al extremo de no poder soportar el susurro de sus vestidos. Temí que me diera un ataque de apoplejía. Nunca hubiese creído que pudiera apoderarse de mí una locura semejante. Yo deseaba hacer las paces con ella, pero la reconciliación era imposible. Y ¿sabe usted lo que hice entonces? ¡A qué grado de estupidez puede conducir a un hombre el despecho! No tome usted ninguna determinación cuando está furioso, Rodion Romanovitch. Teniendo en cuenta que Avdotia Romanovna era pobre (¡Oh perdón!, no quería decir eso…, pero ¿qué importan las palabras si expresan nuestro pensamiento?), teniendo en cuenta que vivía de su trabajo y que tenía a su cargo a su madre y a usted (¿otra vez arruga usted las cejas?), decidí ofrecerle todo el dinero que poseía (en aquel momento podía reunir unos treinta mil rublos) y proponerle que huyera conmigo, a esta capital, por ejemplo. Una vez aquí, le habría jurado amor eterno y sólo habría pensado en su felicidad. Entonces estaba tan prendado de ella, que si me hubiera dicho: "Envenena, asesina a Marfa Petrovna", yo lo habría hecho, puede usted creerme. Pero todo esto terminó con el desastre que usted conoce, y ya puede usted figurarse a qué extremo llegaría mi cólera cuando me enteré de que Marfa Petrovna había hecho amistad con ese farsante de Lujine y amañado un matrimonio con su hermana, que no aventajaba en nada a lo que yo le ofrecía. ¿No lo cree usted así…?

Dígame, responda…Veo que usted me ha escuchado con gran atención, interesante joven…

Svidrigailof, impaciente, había dado un puñetazo en la mesa. Estabacongestionado. Raskolnikof comprendió que el vaso y medio de champán que se había bebido a pequeños sorbos le había transformado profundamente, y decidió aprovechar esta circunstancia para sonsacarle, pues aquel hombre le inspiraba gran desconfianza.

—Después de todo eso —dijo resueltamente, con el propósito de exasperarle—, no me cabe la menor duda de que ha venido aquí por mi hermana.

—Nada de eso —respondió Svidrigailof haciendo esfuerzos por serenarse —.Ya le he dicho que…Además, su hermana no me puede ver.

—No lo dudo, pero no se trata de eso.

—¿De modo que está usted seguro de que no me puede soportar? — Svidrigailof le hizo un guiño y sonrió burlonamente—. Tiene usted razón: le soy antipático. Pero nunca se pueden poner las manos al fuego sobre lo que pasa entre marido y mujer o entre dos amantes. Siempre hay un rinconcito oculto que sólo conocen los interesados. ¿Está usted seguro de que Avdotia Romanovna me mira con repugnancia?

—Ciertas frases y consideraciones de su relato me demuestran que usted sigue abrigando infames propósitos sobre Dunia.

Svidrigailof no se mostró en modo alguno ofendido por el calificativo que Raskolnikof acababa de aplicar a sus propósitos, y exclamó con ingenuo temor:

—¿De veras se me han escapado frases y reflexiones que le han hecho pensar a usted eso?

—En este mismo momento está usted dejando entrever sus fines. ¿De qué se ha asustado? ¿Cómo explica usted esos repentinos temores?

—¿Que yo me he asustado? ¿Que tengo miedo? ¿Miedo de usted? Es usted el que puede temerme a mí, cher ami. ¡Qué tonterías! Por lo demás, estoy borracho, ya lo veo. Si bebiera un poco más podría cometer algún disparate.

¡Que se vaya al diablo la bebida! ¡Eh, traedme agua!

Cogió la botella de champán y la arrojó por la ventana sin contemplaciones. Felipe le trajo agua.

—Todo eso es absurdo —añadió, empapando una servilleta y aplicándosela a la frente—. En dos palabras puedo reducir a la nada sus suposiciones. ¿Sabe usted que voy a casarme?

—Ya me lo dijo.

—¡Ah!, ¿sí? Pues no me acordaba…Pero entonces nada podía afirmar, porque aún no había visto a mi prometida y sólo se trataba de una intención.Ahora es cosa hecha. Si no fuera por la cita de que le he hablado, le llevaría a casa de mi novia. Pues me gustaría que usted me aconsejase… ¡Demonio! No dispongo más que de diez minutos. Mire usted mismo el reloj. El proceso de este matrimonio es sumamente interesante. Ya se lo contaré. ¿Adónde va usted? ¿Todavía quiere marcharse?

—No, ya no me quiero marchar.

—¿De modo que no quiere usted dejarme? Eso lo veremos. Le llevaré a casa de mi prometida, pero no ahora, sino en otra ocasión, pues nos tendremos que separar en seguida. Usted irá hacia la derecha y yo hacia la izquierda.

¿Conoce usted a esa señora llamada Resslich? Es la mujer en cuya casa me hospedo… ¿Me escucha? No, está usted pensando en otra cosa. Ya sabe usted que se acusa a esa señora de haber provocado este invierno el suicidio de una jovencita…Bueno, ¿me escucha usted o no…? En fin, es esa señora la que me ha arreglado este matrimonio. Me dijo: «Tienes aspecto de hombre preocupado. Has de buscarte una distracción.» Pues yo soy un hombre taciturno. ¿No me cree usted? Pues se equivoca. Yo no hago daño a nadie: vivo apartado en mi rincón. A veces pasan tres días sin que hable con nadie.

Esa bribona de Resslich abriga sus intenciones. Confía en que yo me cansaré muy pronto de mi mujer y la dejaré plantada. Y entonces ella la lanzará a la… circulación, bien en nuestro mundo, bien en un ambiente más elevado. Me ha contado que el padre de la chica es un viejo sin carácter, un antiguo funcionario que está enfermo: hace tres años que no puede valerse de sus piernas y está inmóvil en su sillón. También tiene madre, una mujer muy inteligente. El hijo está empleado en una ciudad provinciana y no ayuda a sus padres. La hija mayor se ha casado y no da señales de vida. Los pobres viejos tienen a su cargo dos sobrinitos de corta edad. La hija menor ha tenido que dejar el instituto sin haber terminado sus estudios. Dentro de dos o tres meses cumplirá los dieciséis años y entonces estará en edad de casarse. Ésta es mi prometida. Una vez obtenidos estos informes, me presenté a la familia como un propietario viudo de buena casa, bien relacionado y rico. En cuanto a la diferencia de edades (ella dieciséis años y yo más de cincuenta), es un detalle sin importancia. Un hombre así es un buen partido, ¿no?, un partido tentador.

»¡Si me hubiera usted visto hablar con los padres! Se habría podido pagar por presenciar ese espectáculo. En esto llega la chiquilla con un vestidito corto y semejante a un capullo que empieza a abrirse. Hace una reverencia y se pone tan encarnada como una peonía. Sin duda le habían enseñado la lección. No conozco sus gustos en materia de caras de mujer, pero, a mi juicio, la mirada infantil, la timidez, las lagrimitas de pudor de las jovencitas de dieciséis años valen más que la belleza. Por añadidura, es bonita como una imagen. Tiene el cabello claro y rizado como un corderito, una boquita de labios carnosos y purpúreos… ¡Un amor! Total, que trabamos conocimiento, yo dije que asuntosde familia me obligaban a apresurar la boda, y al día siguiente, es decir, anteayer, nos prometimos. Desde entonces, apenas llego, la siento en mis rodillas y ya no la dejo marcharse. Su cara enrojece como una aurora y yo no ceso de besarla. Su madre la ha aleccionado, sin duda, diciéndole que soy su futuro esposo y que lo que hago es normal. Conseguida esta comprensión, el papel de novio es más agradable que el de marido. Esto es lo que se llama la natura et la verita. ¡Ja, ja! He hablado dos veces con ella. La muchachita está muy lejos de ser tonta. Tiene un modo de mirarme al soslayo que me inflama la sangre. Tiene una carita que recuerda a la de la Virgen Sixtina de Rafael.

¿No le impresiona la expresión fantástica y alucinante que el pintor dio a esa Virgen? Pues el semblante de ella es parecido. Al día siguiente de nuestros esponsales le llevé regalos por valor de mil quinientos rublos: un aderezo de brillantes, otro de perlas, un neceser de plata para el tocador; en fin, tantas cosas, que la carita de Virgen resplandecía. Ayer, cuando la senté en mis rodillas, debí de mostrarme demasiado impulsivo, pues ella enrojeció vivamente y en sus ojos aparecieron dos lágrimas que trataba de ocultar.

»Nos dejaron solos. Entonces ella rodeó mi cuello con sus bracitos (fue la primera vez que hizo esto por propio impulso), me besó y me juró ser una esposa obediente y fiel que dedicaría su vida entera a hacerme feliz y que todo lo sacrificaría por merecer mi cariño, y añadió que esto era lo único que deseaba y que para ella no necesitaba regalos. Convenga usted que oír estas palabras en boca de un ángel de dieciséis años, vestido de tul, de cabellos rizados y mejillas teñidas por un rubor virginal, es sumamente seductor…

Confiéselo, confiéselo…Oiga…, oiga…, le llevaré a casa de mi novia…, pero no puedo hacerlo ahora mismo.

—Total, que esa monstruosa diferencia de edades aviva su sensualidad.

¿Es posible que usted piense seriamente en casarse en esas condiciones?

—¿Por qué no? Es cosa completamente decidida. Cada uno hace lo que puede en este mundo, y hacerse ilusiones es un medio de alegrar la vida… ¡Ja, ja! ¡Pero qué moralista es usted! Tenga compasión de mí, amigo mío. Soy un pecador. ¡Je, je, je!

—Ahora comprendo que se haya encargado usted de los hijos de Catalina Ivanovna. Tenía usted sus razones.

—Adoro a los niños, los adoro de veras —exclamó Svidrigailof, echándose a reír—. Sobre este particular puedo contarle un episodio sumamente curioso.

El mismo día de mi llegada empecé a visitar antros. Estaba sediento de ellos después de siete años de rectitud. Ya habrá observado usted que no tengo ninguna prisa en volver a reunirme con mis antiguos amigos, y quisiera no verlos en mucho tiempo. Debo decirle que durante mi estancia en la propiedad de Marfa Petrovna me atormentaba con frecuencia el recuerdo de estosrincones misteriosos. ¡El diablo me lleve! El pueblo se entrega a la bebida; la juventud culta se marchita o perece en sus sueños irrealizables: se pierde en teorías monstruosas. Los demás se entregan a la disipación. He aquí el espectáculo que me ha ofrecido la ciudad a mi llegada. De todas partes se desprende un olor a podrido…

»Fui a caer en eso que llaman un baile nocturno. No era más que una cloaca repugnante, como las que a mí me gustan. Se levantaban las piernas en un cancán desenfrenado, como jamás se había hecho en mis tiempos. ¡Es el progreso! De pronto veo una encantadora muchachita de trece años que está bailando con un apuesto joven. Otro joven los observa de cerca. Su madre estaba sentada junto a la pared, como espectadora. Ya puede usted suponer qué clase de baile era. La muchachita está avergonzada, enrojece; al fin se siente ofendida y se echa a llorar. El arrogante bailarín la obliga a dar una serie de vueltas, haciendo toda clase de muecas, y el público se echa a reír a carcajadas y empieza a gritar: "¡Bien hecho! ¡Así aprenderán a no traer niñas a un sitio como éste!" Esto a mí no me importa lo más mínimo. Me siento al lado de la madre y le digo que yo también soy forastero y que toda aquella gente me parece estúpida y grosera, incapaz de respetar a quien lo merece. Insinúo que soy un hombre rico y les propongo llevarlas en mi coche. Las acompaño a su casa y trabo conocimiento con ellas. Viven en un verdadero tugurio y han llegado de una provincia. Me dicen que consideran mi visita como un gran honor. Me entero de que no tienen un céntimo y han venido a hacer ciertas gestiones. Yo les ofrezco dinero y mis servicios. También me dicen que han entrado en el local nocturno por equivocación, pues creían que se trataba de una escuela de baile. Entonces yo les propongo contribuir a la educación de la muchacha dándole lecciones de francés y de baile. Ellas aceptan con entusiasmo, se consideran muy honradas, etcétera…, y yo sigo visitándolas.

¿Quiere usted que vayamos a verlas? Pero habrá de ser más tarde.

—¡Basta! No quiero seguir escuchando sus sucias y viles anécdotas,
hombre ruin y corrompido.

—¡Ah, escuchemos al poeta! ¡Oh Schiller! ¿Dónde va a esconderse la virtud…? Mire, le contaré cosas como ésta sólo para oír sus gritos de indignación. Es para mí un verdadero placer.

—Lo creo. Hasta yo mismo me veo en ridículo en estos instantes — murmuró Raskolnikof, indignado.

Svidrigailof reía a mandíbula batiente. Al fin llamó a Felipe y, después de haber pagado su consumición, se levantó.

—Vámonos. Estoy bebido. Assez causé —exclamó—. He tenido un verdadero placer.—Lo creo. ¿Cómo no ha de ser un placer para usted referir anécdotas escabrosas? Esto es una verdadera satisfacción para un hombre encenagado en el vicio y desgastado por la disipación, sobre todo cuando tiene un proyecto igualmente monstruoso y lo cuenta a un hombre como yo…Es una cosa que fustiga los nervios.

—Pues si es así —dijo Svidrigailof con cierto asombro—, si es así, a usted no le falta cinismo. Usted es capaz de comprender muchas cosas. Bueno, basta ya. Siento de veras no poder seguir hablando con usted. Pero ya volveremos a vernos…Tenga un poco de paciencia.

Salió de la taberna seguido de Raskolnikof. Su embriaguez se disipaba a ojos vistas. Parecía preocupado por asuntos importantes y su semblante se había nublado como si esperase algún grave acontecimiento. Su actitud ante Raskolnikof era cada vez más grosera e irónica. El joven se dio cuenta de este cambio y se turbó. Aquel hombre le inspiraba una gran desconfianza. Ajustó su paso al de él.

Estaban ya en la calle.

—Yo voy hacia la izquierda —dijo Svidrigailof—, y usted hacia la derecha. O al revés, si usted lo prefiere. El caso es que nos separemos. Adiós.

Mon plaisir. Celebraré volver a verle.

Y tomó la dirección de la plaza del Mercado.

CAPÍTULO 5

Raskolnikof le alcanzó y se puso a su lado.

—¿Qué significa esto? —exclamó Svidrigailof—. Ya le he dicho a usted
que…

—Esto significa que no le dejo a usted.

—¿Cómo?

Los dos se detuvieron y estuvieron un momento mirándose.

—Lo que usted me ha contado en su embriaguez me demuestra que, lejos de haber renunciado a sus odiosos proyectos contra mi hermana, se ocupa en ellos más que nunca. Sé que esta mañana ha recibido una carta. Usted puede haber encontrado una prometida en sus vagabundeos, pero esto no quiere decir nada. Necesito convencerme por mis propios ojos.

A Raskolnikof le habría sido difícil explicar qué era lo que quería ver porsí mismo.

—¿Quiere usted que llame a la policía?

—Llámela.

Se detuvieron de nuevo y se miraron a la cara. Al fin, el rostro de Svidrigailof cambió de expresión. Viendo que sus amenazas no intimidaban a Raskolnikof lo más mínimo, dijo de pronto, en el tono más amistoso y alegre:

—¡Es usted el colmo! Me he abstenido adrede de hablarle de su asunto, a pesar de que la curiosidad me devora. He dejado este tema para otro día. Pero usted es capaz de hacer perder la paciencia a un santo…Puede usted venir si quiere, pero le advierto que voy a mi casa sólo para un momento: el tiempo necesario para coger dinero. Luego cerraré la puerta y me iré a las Islas a pasar la noche. De modo que no adelantará nada viniendo conmigo.

—Tengo que ir a su casa. No a su habitación, sino a la de Sonia Simonovna: quiero excusarme por no haber asistido a los funerales.

—Haga usted lo que quiera. Pero le advierto que Sonia Simonovna no está en su casa. Ha ido a llevar a los huérfanos a una noble y anciana dama, conocida mía y que está al frente de varios orfelinatos. Me he captado a esta señora entregándole dinero para los tres niños de Catalina Ivanovna, más un donativo para las instituciones. Finalmente, le he contado la historia de Sonia Simonovna sin omitir detalle, y esto le ha producido un efecto del que no puede tener usted idea. Ello explica que Sonia Simonovna haya recibido una invitación para presentarse hoy mismo en el hotel donde se hospeda esa distinguida señora desde su regreso del campo.

—No importa.

—Haga usted lo que quiera, pero yo no iré con usted cuando salga de casa.

¿Para qué…? Óigame: estoy convencido de que usted desconfía de mí sólo porque he tenido la delicadeza de no hacerle preguntas enojosas…Usted ha interpretado erróneamente mi actitud. Juraría que es esto. Sea usted también delicado conmigo.

—¿Con usted, que escucha detrás de las puertas?

—¡Ya salió aquello! —exclamó Svidrigailof entre risas—. Le aseguro que me habría asombrado que no mencionara usted este detalle. ¡Ja, ja! Aunque comprendí perfectamente lo que usted había hecho, no entendí todo lo demás que dijo. Tal vez soy un hombre anticuado, incapaz de comprender ciertas cosas. Explíquemelo, por el amor de Dios. Ilústreme, enséñeme las ideas nuevas.

—Usted no pudo oír nada. Todo eso son invenciones suyas.—Lo que quiero que me explique no es lo que usted se imagina. Pero, desde luego, oí parte de sus confidencias. Yo me refiero a sus continuas lamentaciones. Tiene usted alma de poeta y siempre está a punto de dejarse llevar de la indignación. ¿De modo que le parece a usted mal que la gente escuche detrás de las puertas? Ya que tan severo es usted, vaya a presentarse a las autoridades y dígales: «Me ha ocurrido una desgracia; he sufrido un error en mis teorías filosóficas.» Pero si está usted convencido de que no se debe escuchar detrás de las puertas y, en cambio, se puede matar a una pobre vieja con cualquier arma que se tenga a mano, lo mejor que puede hacer es marcharse a América cuanto antes. ¡Huya! Tal vez tenga tiempo aún. Le hablo con toda franqueza. Si no tiene usted dinero, yo le daré el necesario para el viaje.

—No me pienso marchar —dijo Raskolnikof con un gesto despectivo.

—Comprendo… (desde luego, usted puede callarse si no quiere hablar), comprendo que usted se plantee una serie de problemas de índole moral.

¿Verdad que se los plantea? Usted se pregunta si ha obrado como es propio de un hombre y un ciudadano. Deje estas preguntas, rechácelas. ¿De qué pueden servirle ya? ¡Je, je! No vale la pena meterse en un asunto, empezar una operación que uno no es capaz de terminar. Por lo tanto, levántese la tapa de los sesos. ¿Qué, no se decide?

—Usted quiere irritarme para deshacerse de mí.

—¡Qué ocurrencia tan original! En fin, ya hemos llegado. Subamos…

Mire, ésa es la puerta de la habitación de Sonia Simonovna. No hay nadie, convénzase… ¿No me cree? Preguntemos a los Kapernaumof, a quienes ella entrega la llave cuando se va…Mire, ahí está la señora de Kapernaumof…

¡Oiga! ¿Dónde está la vecina? (Es un poco sorda, ¿sabe…?) ¿Que ha salido…? ¿Adónde se ha marchado…? Ya lo ha oído usted; no está en casa y no volverá hasta la noche…Bueno, ahora venga a mis habitaciones. Pues quiere usted venir, ¿verdad…? Ya estamos. La señora Resslich ha salido.

Siempre está muy atareada, pero es una buena mujer, se lo aseguro. Si usted hubiera sido más razonable, ella le habría podido ayudar…Mire, cojo un título del cajón de mi mesa (como usted ve, me quedan bastantes todavía). Hoy mismo lo convertiré en dinero. ¿Ya lo ha visto usted todo bien? Tengo prisa.

Cerremos el cajón. Ahora la puerta. Y de nuevo estamos en la escalera.

¿Quiere usted que tomemos un coche? Ya le he dicho que voy a las Islas. ¿No quiere usted dar una vuelta? El simón nos llevará a la isla Elaguine. ¿Qué, no quiere? Vamos, decídase. Yo creo que va a llover, pero ¿qué importa?

Levantaremos la capota.

Svidrigailof estaba ya en el coche. Raskolnikof se dijo que sus sospechas eran por el momento poco fundadas. Sin responder palabra, dio media vuelta yechó a andar en dirección a la plaza del Mercado. Si hubiese vuelto la cabeza, aunque sólo hubiera sido una vez, habría podido ver que Svidrigailof, después de haber recorrido un centenar de metros en el coche, se apeaba y pagaba al cochero. Pero el joven avanzaba mirando sólo hacia delante y pronto dobló una esquina. La profunda aversión que Svidrigailof le inspiraba le impulsaba a alejarse de él lo más de prisa posible. Se decía: «¿Qué se puede esperar de este hombre vil y grosero, de ese miserable depravado?» Sin embargo, esta opinión era un tanto prematura y tal vez mal fundada. En la manera de ser de Svidrigailof había algo que le daba cierta originalidad y lo envolvía en un halo de misterio. En lo concerniente a su hermana, Raskolnikof estaba seguro de que Svidrigailof no había renunciado a ella. Pero todas estas ideas empezaron a resultarle demasiado penosas para que se detuviera a analizarlas.

Al quedarse solo cayó, como siempre, en un profundo ensimismamiento, y cuando llegó al puente se acodó en el pretil y se quedó mirando fijamente el agua del canal. Sin embargo, Avdotia Romanovna estaba cerca de él, observándole. Se habían cruzado a la entrada del puente, pero él había pasado cerca de ella sin verla. Dunetchka no le había visto jamás en la calle en semejante estado y se sintió inquieta. Estuvo un momento indecisa, preguntándose si se acercaría a él, y de pronto divisó a Svidrigailof que se dirigía rápido hacia ella desde la plaza del Mercado.

Procedía con sigilo y misterio. No entró en el puente, sino que se detuvo en la acera, procurando que Raskolnikof no le viese. A Dunia la había visto desde lejos y le hacía señas. La joven comprendió que le decía que se acercase, procurando no llamar la atención de Raskolnikof. Atendiendo a esta muda demanda, pasó en silencio por detrás de su hermano y fue a reunirse con Svidrigailof.

—¡Vámonos! Su hermano no debe enterarse de nuestra entrevista. Acabo de pasar un rato con él en una taberna adonde ha venido a buscarme y no me ha sido nada fácil deshacerme de él. No sé cómo se ha enterado de que le he escrito una carta, pero parece sospechar algo. Sin duda, usted misma le ha hablado de ello, pues nadie más puede habérselo dicho.

—Ahora que hemos doblado la esquina y que mi hermano ya no puede vernos, sepa usted que ya no le seguiré más lejos. Dígame aquí mismo lo que tenga que decirme. Nuestros asuntos pueden tratarse en plena calle.

—En primer lugar, no es éste un asunto que pueda tratarse en plena calle.

En segundo, quiero que oiga usted también a Sonia Simonovna. Y, finalmente, tengo que enseñarle algunos documentos. Si usted no viene a mi casa, no le explicaré nada y me marcharé ahora mismo. Le ruego que no olvide que poseo el curioso secreto de su querido hermano.

Dunia se detuvo, indecisa, y dirigió una mirada penetrante a Svidrigailof.—¿Qué teme usted? —dijo éste—. La ciudad no es el campo. Además, incluso en el campo me ha hecho usted más daño a mí que yo a usted. Aquí…

—¿Está prevenida Sonia Simonovna?

—No, no le he hablado de esto y no sé si está ahora en su casa. Creo que sí que estará, pues ha enterrado hoy a su madrastra y no debe de tener humor para salir. No he querido hablar a nadie de este asunto, e incluso siento haberme franqueado un poco con usted. En este caso, la menor imprudencia equivale a una denuncia…He aquí la casa donde vivo. Ya hemos llegado. Ese hombre que ve usted a la puerta es nuestro portero. Me conoce perfectamente y, como usted ve, me saluda. Bien ha advertido que voy acompañado de una dama y, sin duda, ha visto su cara. Estos detalles pueden tranquilizarla si usted desconfía de mí. Perdóneme si le hablo tan crudamente. Yo tengo mi habitación junto a la de Sonia Simonovna. Las dos piezas están separadas solamente por un tabique. En el piso hay numerosos inquilinos. ¿A qué vienen, pues, esos temores infantiles? No soy tan temible como todo eso.

Svidrigailof esbozó una sonrisa bonachona, pero estaba ya demasiado nervioso para desempeñar a la perfección su papel. Su corazón latía con violencia; sentía una fuerte opresión en el pecho. Procuraba levantar la voz para disimular su creciente agitación. Pero Dunia ya no veía nada: las últimas palabras de Svidrigailof sobre sus temores de niña la habían herido en su amor propio hasta cegarla.

—Aunque sé que es usted un hombre sin honor —dijo, afectando una calma que desmentía el vivo color de su rostro—, no me inspira usted temor alguno. Indíqueme el camino.

Svidrigailof se detuvo ante la habitación de Sonia.

—Permítame que vea si está…Pues no, se ha marchado. Es una contrariedad. Pero estoy seguro de que no tardará en volver. Sin duda ha ido a ver a una señora por el asunto de los huérfanos. La madre de esos niños acaba de morir. Yo me he interesado en el asunto y he dado ya ciertos pasos. Si Sonia Simonovna no ha regresado dentro de diez minutos y usted quiere hablar con ella, la enviaré a su casa esta misma tarde. Ya estamos en mis habitaciones. Son dos…Mi patrona, la señora Resslich, habita al otro lado del tabique. Ahora eche una mirada por aquí. Quiero mostrarle mis «documentos», por decirlo así. La puerta de mi habitación da a un alojamiento de dos piezas, que está completamente vacío…Mire con atención. Debe usted tener un conocimiento exacto del lugar del hecho.

Svidrigailof disponía de dos habitaciones amuebladas bastante espaciosas.

Dunetchka miró en torno de ella con desconfianza, pero no vio nada sospechoso en la colocación de los muebles ni en la disposición del local. Sinembargo, debió advertir que el alojamiento de Svidrigailof se hallaba entre otros dos deshabitados. No se llegaba a sus habitaciones por el corredor, sino atravesando otras dos piezas que formaban parte del compartimiento de su patrona. Svidrigailof abrió la puerta de su dormitorio, que daba a uno de los alojamientos vacíos, y se lo mostró a Dunia, que permaneció en el umbral sin comprender por qué el huésped deseaba que mirase aquello. Pero en seguida recibió la explicación.

—Mire aquella habitación, la segunda y más espaciosa. Observe su puerta: está cerrada con llave. ¿Ve aquella silla colocada junto a la puerta? Es la única que hay en las dos habitaciones. La llevé yo de aquí para poder escuchar más cómodamente. Al otro lado de esa puerta está la mesa de Sonia Simonovna. La joven estaba sentada ante su mesa mientras hablaba con Rodion Romanovitch, y yo escuchaba la conversación desde este lado de la puerta. Escuché dos tardes seguidas, y cada tarde dos horas como mínimo. Por lo tanto, pude enterarme de muchas cosas, ¿no cree usted?

—¿Escuchaba usted detrás de la puerta?

—Sí, escuchaba detrás de la puerta…Venga, venga a mi alojamiento. Aquí ni siquiera hay donde sentarse.

Volvieron a las habitaciones de Svidrigailof y éste invitó a la joven a sentarse en la pieza que utilizaba como sala. Él se sentó también, pero a una prudente distancia, al otro lado de la mesa. Sin embargo, sus ojos tenían el mismo brillo ardiente que hacía unos momentos había inquietado a Dunetchka. Ésta se estremeció y volvió a mirar en torno a ella con desconfianza. Fue un gesto involuntario, pues su deseo era mostrarse perfectamente serena y dueña de sí misma. Pero el aislamiento en que se hallaban las habitaciones de Svidrigailof había acabado por atraer su atención.

De buena gana habría preguntado si la patrona estaba en casa, pero no lo hizo: su orgullo se lo impidió. Por otra parte, el temor de lo que a ella le pudiera ocurrir no era nada comparado con la angustia que la dominaba por otras razones. Esta angustia era para Dunia un verdadero tormento.

—He aquí su carta —dijo depositándola en la mesa—. Lo que usted me dice en ella no es posible. Me deja usted entrever que mi hermano ha cometido un crimen. Sus insinuaciones son tan claras, que sería inútil que ahora tratase usted de recurrir a subterfugios. Le advierto que, antes de recibir lo que usted considera como una revelación, yo estaba enterada ya de este cuento absurdo, del que no creo ni una palabra. Es una suposición innoble y ridícula. Sé muy bien de dónde proceden esos rumores. Usted no puede tener ninguna prueba.

En su carta me promete demostrarme la veracidad de sus palabras. Hable, pues. Pero sepa por anticipado que no le creo, no le creo en absoluto.

Dunetchka había dicho esto precipitadamente, dominada por una emociónque tiñó de rojo su cara.

—Si usted no lo creyera, no habría venido aquí. Porque no creo que haya venido por simple curiosidad.

—No me atormente: hable de una vez.

—Hay que convenir en que es usted una muchacha valiente. Yo esperaba, le doy mi palabra, que pidiera usted al señor Rasumikhine que la acompañase.

Pero él no estaba con usted, ni rondaba por los alrededores, cuando nos hemos encontrado: me he fijado bien. Ha sido una verdadera demostración de valor.

Ha querido defender por sí sola a Rodion Romanovitch…Por lo demás, todo en usted es divino. En cuanto a su hermano, ¿qué puedo decirle? Usted le acaba de ver. ¿Qué le ha parecido su actitud?

—Supongo que no fundará usted en esto sus acusaciones.

—No, las fundo en sus propias palabras. Ha venido dos días seguidos a pasar la tarde con Sonia Simonovna. Ya le he indicado el lugar donde hablaban. Su hermano lo confesó todo a la muchacha. Es un asesino. Mató a una vieja usurera en cuya casa tenía empeñados algunos objetos, y además a su hermana Lisbeth, que llegó casualmente en el momento del crimen. Las asesinó a las dos con un hacha que llevaba consigo. El móvil del crimen era el robo, y su hermano robó: se llevó dinero y algunos objetos. Me limito a repetir la confesión que hizo a Sonia Simonovna, que es la única que conoce este secreto, pero que no tiene participación alguna, ni material ni moral, en el crimen. Por el contrario, esa muchacha, al enterarse, sintió un horror tan profundo como el que usted demuestra ahora. Puede estar tranquila: esa joven no le denunciará.

—¡Imposible! —balbuceó Dunetchka, jadeante y con los labios pálidos—.Eso no es posible. Él no tenía el más mínimo motivo para cometer ese crimen… ¡Eso es mentira, mentira!

—Mató por robar: ahí tiene el motivo. Cogió dinero y joyas. Verdad es que, según ha dicho, no ha sacado provecho del botín, pues lo escondió debajo de una piedra, donde está todavía. Pero esto demuestra, simplemente, que no se ha atrevido a hacer use de él.

—Pero ¿es posible que haya robado? —exclamó Dunia, levantándose de un salto—. ¿Se puede creer tan sólo que haya tenido esa idea? Usted lo conoce. ¿Acaso tiene aspecto de ladrón?

Había olvidado su terror de hacía un momento y hablaba en tono suplicante.

—Esa pregunta tiene mil respuestas, infinidad de explicaciones. El ladrón comete sus fechorías consciente de su infamia. Pero yo he oído hablar que unhombre de probada nobleza desvalijó un correo. A lo mejor, creyó cometer una acción loable. Yo me habría resistido, como se resiste usted, a creer que su hermano hubiera cometido un acto así si me lo hubieran contado; pero no tengo más remedio que dar crédito al testimonio de mis propios oídos. Explicó los motivos de su proceder a Sonia Simonovna. Ésta, al principio, no podía creer en lo que estaba oyendo; pero acabó por rendirse a la evidencia. Así tenía que ser, ya que era el mismo autor del hecho el que lo contaba.

—¿Cuáles fueron los motivos de que habló?

—Eso sería demasiado largo de explicar, Avdotia Romanovna. Se trata…, ¿cómo se lo haré comprender…?, de una teoría, algo así como si dijéramos: el crimen se permite cuando persigue un fin loable. ¡Un solo crimen y cien buenas acciones! Por otra parte, para un joven colmado de cualidades y de orgullo es penoso reconocer que le gustaría apoderarse de una suma de tres mil rublos, por saber que esta cantidad sería suficiente para cambiar su porvenir. Añada usted a esto la irritación morbosa que produce una mala alimentación continua, un cuarto demasiado estrecho, una ropa hecha jirones, la miseria de la propia situación social y, al mismo tiempo, la de una madre y una hermana. Y por encima de todo la ambición, el orgullo…Y todo ello a pesar de no carecer seguramente de excelentes cualidades…No vaya usted a creer que le acuso. Además, esto no es de mi incumbencia. También expuso una teoría personal según la cual la humanidad se divide en individuos que forman el rebaño y en personas extraordinarias, es decir, seres que, gracias a su superioridad, no están obligados a acatar la ley. Por el contrario, éstos son los que hacen las leyes para los demás, para el rebaño, para el polvo. En fin, c'est une théorie comme une autre. Napoleón lo tenía fascinado o, para decirlo con más exactitud, lo que le seducía era la idea de que los hombres de genio no temen cometer un crimen inicial, sino que se lanzan a ello resueltamente y sin pensarlo. Yo creo que su hermano se imaginó que también era genial o, por lo menos, que esta idea se apoderó de él en un momento dado. Ha sufrido mucho y sufre aún ante la idea de que es capaz de inventar una teoría, pero no de aplicarla, y que, por lo tanto, no es un hombre genial. Esta idea es sumamente humillante para un joven orgulloso y, especialmente, de nuestro tiempo.

—¿Y el remordimiento? ¿Es que le niega usted todo sentimiento moral?

¿Acaso es mi hermano como usted pretende que sea?

—¡Oh Avdotia Romanovna! Ahora todo es desorden y anarquía. Por otra parte, el orden ha sido siempre algo ajeno a él. Los rusos, Avdotia Romanovna, tienen un alma generosa y grande como su país, y también una tendencia a las ideas fantásticas y desordenadas. Pero es una desgracia poseer un alma grande y noble sin genio. ¿Se acuerda usted de nuestras conversaciones sobre este tema, en la terraza, después de cenar? Usted mereprochaba esta amplitud de espíritu. Y quién sabe si mientras usted me hablaba así, él estaba echado, dándole vueltas a su proyecto…Hay que reconocer, Avdotia Romanovna, que la tradición en nuestra sociedad culta es muy endeble. La única que posee es la que se adquiere por medio de los libros, de las crónicas del pasado. Y eso se queda para los sabios, los cuales, por otra parte, son tan cándidos que un hombre de mundo se avergonzaría de seguir sus enseñanzas. Por lo demás, ya conoce usted mi opinión: yo no acuso a nadie.

Vivo en el ocio y estoy aferrado a este género de vida. Ya hemos hablado de esto más de una vez. Incluso he tenido la dicha de interesarle exponiéndole mis juicios…Está usted muy pálida, Avdotia Romanovna.

—Conozco la teoría de que usted me ha hablado. He leído en una revista un artículo de mi hermano acerca de los hombres superiores. Me lo trajo Rasumikhine.

—¿Rasumikhine? ¿Un artículo de su hermano en una revista? Ignoraba que hubiera escrito semejante artículo…Pero ¿adónde va, Avdotia Romanovna?

—Quiero ver a Sonia Simonovna —repuso Dunia con voz débil—. ¿Dónde está la puerta de su habitación? Tal vez ha regresado ya. Quiero verla en seguida para que ella me…

No pudo terminar; se ahogaba materialmente.

—Sonia Simonovna no volverá hasta la noche. Así lo supongo. Tenía que volver en seguida y no lo ha hecho. Esto es señal de que regresará tarde.

—¡Me has engañado! ¡Me has mentido! —exclamó Dunia en un arrebato de cólera que la enloquecía—. Ahora lo veo claro. ¡Me has mentido! ¡No te creo, no te creo!

Y cayó casi desvanecida en una silla que Svidrigailof se apresuró a acercarle.

—Pero, ¿qué le ocurre, Avdotia Romanovna? Cálmese. Tenga, beba un poco de agua.

Svidrigailof le salpicó el rostro. Dunetchka se estremeció y volvió en sí.

—Ha sido un golpe demasiado violento —murmuró Svidrigailof, apenado

—. Tranquilícese, Avdotia Romanovna. Su hermano tiene amigos. Le salvaremos. ¿Quiere usted que lo mande al extranjero? No tardaré más de tres días en conseguirle un billete. En cuanto a su crimen, él lo borrará a fuerza de buenas acciones. Cálmese. Todavía puede llegar a ser un gran hombre. ¿Se siente usted mejor?

—¡Qué cruel e indigno es usted! Todavía se atreve a burlarse. ¡Déjeme en paz!—¿Adónde va?

—A casa de Rodia. ¿Dónde está ahora? Usted lo sabe… ¿Por qué está cerrada esta puerta? Hemos entrado por aquí y ahora está cerrada con llave.

¿Cuándo la ha cerrado?

—No iba a dejar que todo el mundo oyera lo que decíamos. Estoy muy lejos de burlarme. Lo que ocurre es que estoy cansado de hablar en este tono.

¿Adónde se propone usted ir? ¿Es que quiere entregar a su hermano a la justicia? Piense que usted puede enloquecerlo y dar lugar a que se entregue él mismo. Sepa usted que le vigilan, que le siguen los pasos. Espere. Ya le he dicho que le he visto hace un rato y que he hablado con él. Todavía podemos salvarlo. Espere; siéntese y vamos a estudiar juntos lo que se puede hacer. La he hecho venir para que hablemos tranquilamente. Siéntese, haga el favor.

—¿Cómo va usted a salvarlo? ¿Acaso tiene salvación?

Dunia se sentó. Svidrigailof ocupó otra silla cerca de ella.

—Eso depende de usted, de usted, sólo de usted —dijo en un susurro.

Sus ojos centelleaban. Su agitación era tan profunda, que apenas podía articular las palabras. Dunia retrocedió, inquieta. Él prosiguió, temblando:

—De usted depende…Una sola palabra de usted, y lo salvaremos. Yo…yo lo salvaré. Tengo dinero y amigos. Le mandaré en seguida al extranjero.

Sacaré un pasaporte para mí…; no, dos pasaportes: uno para él y otro para mí.

Tengo amigos, hombres influyentes… ¿Quiere…? Sacaré también un pasaporte para usted…, y otro para su madre…Usted no necesita para nada a Rasumikhine. Yo la amo tanto como él. Yo la amo con todo mi ser…Deme el borde de su falda para besarlo, démelo. El susurro de su vestido me enloquece.

Usted me mandará y yo la obedeceré. Sus creencias serán las mías. Haré todo, todo lo que usted quiera…No me mire así, por favor. ¿No ve usted que me está matando?

Empezó a desvariar. Parecía haberse vuelto loco. Dunia se levantó de un salto y corrió hacia la puerta.

—¡Ábranme, ábranme! —dijo a gritos mientras la golpeaba—. ¿Por qué no me abren? ¿Es posible que no haya nadie en la casa?

Svidrigailof volvió en sí y se levantó. Una aviesa sonrisa apareció en sus labios, todavía temblorosos.

—No, no hay nadie —dijo lentamente y en voz baja—. Mi patrona ha
salido. Sus gritos son, pues, inútiles.

—¿Dónde está la llave? ¡Abre la puerta, abre inmediatamente! ¡Miserable, canalla!—La llave se me ha perdido.

—¡Comprendo! ¡Esto es una emboscada!

Y Dunia, pálida como una muerta, corrió hacia un rincón, donde se atrincheró tras una mesa.

Ya no gritaba. Estaba inmóvil y tenía la mirada fija en su enemigo, para no perder ninguno de sus movimientos.

Svidrigailof estaba también inmóvil. Al parecer iba recobrándose, pero el color no había vuelto a su rostro. Su sonrisa seguía mortificando a Avdotia Romanovna.

—Ha pronunciado usted la palabra «emboscada», Avdotia Romanovna.

Bien, pues si existe esa emboscada, habrá de pensar usted en que he tomado toda clase de precauciones. Sonia Simonovna no está en su habitación. Los Kapernaumof quedan lejos, a cinco piezas de aquí. Soy mucho más fuerte que usted, y tampoco puedo temer que usted me denuncie, porque en este caso perdería a su hermano, y usted no quiere perderlo, ¿verdad? Además, nadie la creería. ¿Qué explicación puede tener que una joven vaya sola a visitar a un hombre soltero? O sea que si usted se decidiese a sacrificar a su hermano, sería inútil, porque no podría probar nada. Una violación es sumamente difícil de demostrar.

—¡Miserable!

—Puede decir lo que quiera, pero le advierto que hasta ahora me he limitado a hacer simples suposiciones. Personalmente, estoy de acuerdo con usted. Obrar por la fuerza contra alguien es una bajeza. Mi intención era únicamente tranquilizar su conciencia en el caso de que usted…, de que usted quisiera salvar a su hermano de buen grado, es decir, tal como yo le he propuesto. Usted no haría entonces sino inclinarse ante las circunstancias, ceder a la necesidad, por decirlo así…Piense usted en ello. La suerte de su hermano, y también la de su madre, está en sus manos. Piense, además, que yo seré su esclavo, y para toda la vida…Espero su resolución.

Svidrigailof se sentó en el sofá, a unos ocho pasos de Dunia. La joven no tenía la menor duda acerca de sus intenciones: sabía que eran inquebrantables, pues conocía bien a Svidrigailof…De pronto sacó del bolsillo un revólver, lo preparó para disparar y lo dejó en la mesa, al alcance de su mano.

Svidrigailof hizo un movimiento de sorpresa.

—¡Ah, caramba! —exclamó con una pérfida sonrisa—. Así la cosa cambia por completo. Usted misma me facilita la tarea, Avdotia Romanovna…Pero ¿de dónde ha sacado usted ese revólver? ¿Se lo ha proporcionado el señor Rasumikhine? ¡Toma, si es el mío! ¡Un viejo amigo! ¡Tanto como lo busqué!Las lecciones de tiro que tuve el honor de darle en el campo no fueron inútiles, por lo que veo.

—Este revólver no es tuyo, monstruo, sino de Marfa Petrovna. No había nada tuyo en su casa. Lo cogí cuando comprendí de lo que eras capaz. Si das un paso, te juro que te mato.

Dunia había empuñado el revólver. En su desesperación, estaba dispuesta a disparar.

—Bueno, ¿y su hermano? Le hago esta pregunta por pura curiosidad — dijo Svidrigailof sin moverse del sitio.

—Denúnciale si quieres. Un paso y disparo. Tú envenenaste a tu esposa: estoy segura. Tú también eres un asesino.

—¿Está usted segura de que envenené a Marfa Petrovna?

—Sí, tú mismo me lo dejaste entrever. Me hablaste de un veneno. Sé que te lo habías procurado, que lo habías preparado…Fuiste tú, tú…, ¡infame!

—Si eso fuera verdad, sólo lo habría hecho por ti: tú habrías sido la causa.

—¡Mientes! Yo siempre te he odiado, ¡siempre!

—Por lo visto, Avdotia Romanovna, usted se ha olvidado de que, cuando trataba de convertirme, se inclinaba sobre mí y me dirigía lánguidas miradas.

Yo, entonces, la miraba fijamente a los ojos, ¿recuerda…? La noche…, el claro de luna…Un ruiseñor cantaba…

La ira llameó en los ojos de Dunia.

—¡Mientes, mientes! ¡Eres un calumniador!

—¿Miento? Bien, lo admito. No se deben recordar estas cosillas a las mujeres —añadió con una sonrisa burlona—. Sé que vas a disparar, preciosa bestezuela. Pues bien, dispara…

Dunia le apuntó. Sólo esperaba que hiciera un movimiento para apretar el gatillo. Estaba mortalmente pálida, temblaba su labio inferior y sus grandes ojos negros lanzaban llamaradas. Svidrigailof no la había visto nunca tan hermosa. En el momento en que la joven levantó el revólver, el fuego de sus ojos penetró en el pecho del enemigo y quemó su corazón, que se contrajo dolorosamente. Dio un paso hacia delante y se oyó una detonación. La bala rozó el cabello de Svidrigailof y fue a incrustarse en la pared, a sus espaldas.

Svidrigailof se detuvo y dijo, esbozando una sonrisa:

—Una picadura de avispa…Ya veo que ha tirado usted a la cabeza…Pero ¿qué es esto? Parece sangre.

Y sacó el pañuelo para limpiarse un hilillo de sangre que resbalaba por susien. La bala debió de rozar la piel del cráneo.

Dunia había bajado el revólver y miraba a Svidrigailof con un gesto de pasmo más que de temor. Parecía incapaz de comprender lo que había hecho y lo que ocurría ante ella.

—Ya lo ve: ha errado el tiro. Vuelva a disparar. Ya ve que estoy esperando.

Hablaba en voz baja y con una sonrisa que ahora tenía algo de siniestro.

—Si tarda usted tanto —continuó—, podré caer sobre usted antes de que haya vuelto a apretar el gatillo.

Dunetchka se estremeció, preparó el revólver y apuntó.

—¡Déjeme! —gritó, desesperada—. Le juro que volveré a disparar ¡y le mataré!

—¡Qué importa! Desde luego, disparando a tres pasos es imposible fallar.

Pero si usted no me mata…

Sus ojos centellearon y dio dos pasos más. Dunetchka disparó, pero no salió la bala.

—Ese revólver está mal cargado. Pero no importa: le queda una bala todavía. Arréglelo. Espero.

Estaba a dos pasos de la joven y la miraba con una ardiente fijeza que expresaba una resolución indómita. Dunia comprendió que preferiría morir a renunciar a ella. Y…y ahora estaba segura de matarle, ya que sólo lo tenía a dos pasos.

De pronto arrojó el arma.

—¡No quiere matarme! —exclamó Svidrigailof, asombrado.

Luego respiró profundamente. Su alma acababa de librarse de un gran peso que no era sólo el temor a la muerte. Sin embargo, le habría sido difícil explicar lo que sentía. Tenía la sensación de que se había librado de otro sentimiento más penoso que el de la muerte, pero no lograba identificarlo.

Se acercó a Dunia y la enlazó suavemente por el talle. Ella no opuso la menor resistencia, pero temblaba como una hoja y le miraba con ojos suplicantes. Él intentó hablarle, mas sus labios sólo consiguieron hacer una mueca. No pudo pronunciar una sola palabra.

—¡Déjame! —suplicó Dunia.

Svidrigailof se estremeció. Este tuteo no era el mismo que el de hacía un momento.

—Así, ¿no me amas? —preguntó en un susurro.Dunia negó con la cabeza.

—¿No puedes…? ¿No podrás nunca? —murmuró con acento desesperado.

—Nunca —respondió Dunia, también en voz baja.

Durante unos momentos se estuvo librando una lucha espantosa en el alma de Svidrigailof. Sus ojos se habían fijado en la joven con una expresión indescriptible. De súbito retiró el brazo con que había rodeado su talle, dio media vuelta y se dirigió a la ventana.

Tras unos instantes de silencio, sacó la llave del bolsillo izquierdo de su gabán y la dejó en la mesa que estaba a sus espaldas, sin volver los ojos hacia Dunia.

—Ahí tiene la llave. Cójala y váyase en seguida.

Siguió mirando obstinadamente a través de la ventana.

Dunia se acercó a la mesa y cogió la llave.

—¡Pronto, pronto! —exclamó Svidrigailof sin hacer el menor movimiento, pero dando a sus palabras un tono terrible.

Dunia no se lo hizo repetir. Con la llave en la mano, corrió hacia la puerta, la abrió precipitadamente y salió a toda prisa. Un instante después corría como una loca a lo largo del canal en dirección al puente de ***.

Svidrigailof permaneció todavía tres minutos ante la ventana. Después se volvió lentamente, dirigió una mirada en torno a él y se pasó la mano por la frente. Una sonrisa horrible crispó sus facciones, una lastimosa sonrisa que expresaba impotencia, tristeza y desesperación. Su mano se manchó de sangre.

Se la miró con un gesto de cólera. Luego mojó una toalla y se lavó la sien. El revólver arrojado por Dunia había rodado hasta la puerta. Lo recogió y empezó a examinarlo. Era pequeño, de tres tiros y de antiguo modelo. Aún quedaba en él una bala. Tras un momento de reflexión, se lo guardó en el bolsillo, cogió el sombrero y se marchó.

CAPÍTULO 6

Estuvo hasta las diez de la noche recorriendo tabernas y tugurios. Halló a Katia en uno de estos establecimientos. La muchacha cantaba sus habituales y descaradas cancioncillas. Svidrigailof la invitó a beber, así como a un organillero, a los camareros, a los cantantes y a dos empleadillos que atrajeron su simpatía sólo porque tenían torcida la nariz. En uno, este apéndice se ladeaba hacia la derecha y en el otro hacia la izquierda, cosa que le sorprendiósobremanera. Éstos acabaron por llevarle a un jardín de recreo. Svidrigailof pagó las entradas. En el jardín había un abeto escuálido, tres arbolillos más y una construcción que ostentaba el nombre de Vauxhall, pero que no era más que una taberna, donde también podía tomarse té.

En el jardín había igualmente varios veladores verdes con sillas. Un coro de malos cantantes y un payaso de nariz roja completamente borracho y extraordinariamente triste se encargaban de distraer al público.

Los empleadillos se encontraron con varios colegas y empezaron a reñir con ellos. Se escogió como árbitro a Svidrigailof. Éste estuvo un cuarto de hora tratando de averiguar el motivo del pleito; pero todos gritaban a la vez y no había medio de entenderse. Lo único que comprendió fue que uno de ellos había cometido un robo y vendido el objeto robado a un judío que había llegado oportuna y casualmente, hecho lo cual se negaba a repartirse con sus compañeros el producto de la operación. Al fin se descubrió que el objeto robado era una cucharilla de plata perteneciente al Vauxhall. Los empleados del establecimiento se dieron cuenta de la desaparición de la cucharilla, y el asunto habría tomado un cariz desagradable si Svidrigailof no hubiera acallado las protestas de los perjudicados.

Después de pagar la cucharilla salió del jardín. Eran alrededor de las diez.

No había bebido ni una gota de alcohol en toda la noche. Había tomado té, y eso porque había que pedir algo para permanecer en el local.

La noche era oscura y el aire denso. A eso de las diez, el cielo se cubrió de negras y espesas nubes y estalló una violenta tempestad. La lluvia no caía en gotas, sino en verdaderos raudales que azotaban el suelo. Relámpagos de enorme extensión iluminaban el espacio. Svidrigailof llegó a su casa calado hasta los huesos. Se encerró en su habitación, abrió el cajón de su mesa, sacó dinero y rompió varios papeles. Después de guardarse el dinero en el bolsillo, pensó cambiarse la ropa, pero, al ver que seguía lloviendo, juzgó que no valía la pena, cogió el sombrero y salió sin cerrar la puerta. Se fue derecho a la habitación de Sonia. Allí estaba la joven, pero no sola, sino rodeada de los cuatro niños de Kapernaumof, a los que hacía tomar una taza de té.

Sonia acogió respetuosamente a su visitante. Miró con una expresión de sorpresa sus mojadas ropas, pero no hizo el menor comentario. Al ver entrar a un desconocido, los niños echaron a correr despavoridos.

Svidrigailof se sentó ante la mesa e invitó a Sonia a sentarse a su lado. La muchacha se dispuso tímidamente a escucharle.

—Sonia Simonovna —empezó a decir el visitante—, es muy posible que me vaya a América, y como probablemente no nos volveremos a ver, he venido a arreglar con usted ciertos asuntos. Bueno, ¿ha hablado ya con esaseñora? No hace falta que me cuente lo que le ha dicho, pues lo sé muy bien.

Sonia hizo un ademán y enrojeció. Svidrigailof siguió diciendo: —Esas damas tienen sus costumbres, sus ideas…En cuanto a sus hermanitos, tienen el porvenir asegurado, pues el dinero que he depositado para ellos está en lugar seguro y lo he entregado contra recibo. Aquí tiene los recibos; guárdelos por lo que pueda ocurrir. Y demos por terminado este asunto. Ahora tenga usted estos tres títulos al cinco por ciento. Su valor es de tres mil rublos. Esto es para usted y sólo para usted. Deseo que la cosa quede entre nosotros. No diga nada a nadie, oiga lo que oiga. Este dinero le será útil, ya que debe usted dejar la vida que lleva ahora. No estaría nada bien que siguiera viviendo como vive, y con este dinero no tendrá necesidad de hacerlo.

—Ha sido usted tan bueno conmigo, con los huérfanos y con la difunta — balbuceó Sonia—, que nunca sabré cómo agradecérselo, y créame que…

—¡Bah! Dejemos eso…

—En cuanto a ese dinero, Arcadio Ivanovitch, muchas gracias, pero no lo necesito. Sabré ganarme el pan. No me considere una ingrata. Ya que es usted tan generoso, ese dinero…

—Es para usted y sólo para usted, Sonia Simonovna. Y le ruego que no hablemos más de este asunto, pues tengo prisa. Le será útil, se lo aseguro.

Rodion Romanovitch no tiene más que dos soluciones: o pegarse un tiro o ir a parar a Siberia.

Al oír estas palabras, Sonia empezó a temblar y miró aterrada a su vecino.

—No se inquiete usted —continuó Svidrigailof—. Lo he oído todo de sus propios labios, pero no me gusta hablar y no diré ni una palabra a nadie. Hizo usted muy bien en aconsejarle que fuera a presentarse a la justicia: es el mejor partido que podría tomar…Pues bien, cuando lo envíen a Siberia, usted lo acompañará, ¿no es así? ¿Verdad que lo acompañará? En este caso, necesitará usted dinero: lo necesitará para él. ¿Comprende? Darle a usted este dinero es como dárselo a él. Además, usted ha prometido a Amalia Ivanovna pagarle.

Yo lo oí. ¿Por qué contrae usted compromisos tan ligeramente, Sonia Simonovna? Era Catalina Ivanovna la que estaba en deuda con ella y no usted.

Usted debió enviar a paseo a esa alemana. No se puede vivir así…En fin, si alguien le pregunta a usted por mí mañana, pasado mañana o cualquiera de estos días, cosa que sin duda ocurrirá, no hable usted de esta visita ni diga que le he dado dinero. Bueno, adiós —dijo levantándose—. Salude de mi parte a Rodion Romanovitch. ¡Ah, se me olvidaba! Le aconsejo que dé usted a guardar su dinero al señor Rasumikhine. ¿Le conoce? Sí, debe usted de conocerle. Es un buen muchacho. Llévele el dinero mañana…o cuando usted lo crea oportuno. Hasta entonces procure que no se lo quiten.Sonia se había levantado también y miraba confusa a su visitante. Deseaba hablarle, hacerle algunas preguntas, pero se sentía intimidada y no sabía por dónde empezar.

—Pero…pero ¿va usted a salir con esta lluvia?

—¿Cómo puede importarle la lluvia a un hombre que se marcha a América? ¡Je, je! Adiós, querida Sonia Simonovna. Le deseo muchos años de vida, muchos años, pues usted será útil a los demás. A propósito: salude de mi parte al señor Rasumikhine. No lo olvide. Dígale que Arcadio Ivanovitch Svidrigailof le ha dado a usted recuerdos para él. No deje de hacerlo.

Y se fue, dejando a la muchacha inquieta, temerosa y dominada por confusas sospechas.

Más adelante se supo que Svidrigailof había hecho aquella misma noche otra visita extraordinaria y sorprendente. Seguía lloviendo. A las once y veinte se presentó, completamente empapado, en casa de los padres de su prometida, que habitaban un pequeño departamento en la tercera avenida de Vasilievski Ostrof. No le fue fácil conseguir que le abrieran. Su llegada a aquella hora intempestiva causó gran desconcierto. Pero Arcadio Ivanovitch tenía el don de captarse a las personas cuando se lo proponía, y aquellos padres que en el primer momento —y con sobrados motivos— habían considerado la visita de Svidrigailof como una calaverada de borracho, se convencieron muy pronto de su error.

La inteligente y amable madre de la novia le acercó el sillón del achacoso padre y abrió la conversación con grandes rodeos. Nunca iba derecha al asunto y empezaba por una serie de sonrisas, gestos y ademanes. Por ejemplo, cuando quiso saber la fecha en que Arcadio Ivanovitch se proponía celebrar la boda, comenzó interesándose vivamente por París y la vida de su alta sociedad, para ir trasladándolo poco a poco desde aquella lejana capital a Vasilievski Ostrof.

Arcadio Ivanovitch había respetado siempre estas pequeñas argucias, pero aquella noche estaba más impaciente que de costumbre y solicitó ver en seguida a su futura esposa, a pesar de que le habían dicho que estaba acostada.

Su demanda fue atendida.

Svidrigailof dijo simplemente a su novia que un asunto urgente le obligaba a ausentarse de Petersburgo y que por esta razón le entregaba quince mil rublos, insignificante cantidad que tenía intención de ofrecerle desde hacía tiempo y que le rogaba que la aceptase como regalo de boda. No se comprendía la relación que pudiera existir entre semejante obsequio y el anunciado viaje, y tampoco se veía en el asunto una urgencia que justificase aquella visita en plena noche y bajo una lluvia torrencial. No obstante, las explicaciones de Arcadio Ivanovitch obtuvieron una excelente acogida: incluso las exclamaciones de sorpresa y las preguntas de rigor se hicieron en un tono delicadamente moderado. Pero ello no impidió que los padres pronunciaran calurosas palabras de gratitud reforzadas por las lágrimas de la inteligente madre.

Arcadio Ivanovitch se levantó. Sonriendo, besó a su prometida y le dio una palmadita cariñosa en la cara. Seguidamente le dijo que volvería pronto, y como descubriera en sus ojos una expresión de curiosidad infantil al mismo tiempo que una grave y muda interrogación volvió a besarla, mientras se decía, con cierta contrariedad, que el regalo que acababa de hacer sería encerrado bajo llave por aquella madre que era un ejemplo de prudencia.

Cuando se fue, la familia quedó en un estado de agitación extraordinaria.

Pero la inteligente madre resolvió inmediatamente ciertos puntos importantes.

Manifestó que Arcadio Ivanovitch era una personalidad ocupada continuamente en negocios de gran importancia y que estaba relacionado con los personajes más eminentes. Sólo Dios sabía las ideas que pasaban por su cerebro. Había decidido hacer un viaje y realizaba su proyecto sin vacilar. Lo mismo podía decirse del regalo en dinero que acababa de hacer a su prometida. Tratándose de un hombre así, uno no debía asombrarse de nada.

Ciertamente, había motivo para sorprenderse al verle tan empapado, pero mayores extravagancias se observaban en los ingleses. Además, a las personas del gran mundo no les importaban las murmuraciones y no se preocupaban por nada ni por nadie. Tal vez él se mostraba así adrede, para demostrar lo indiferente que le era la opinión ajena.

Lo más importante era no decir ni una palabra a nadie, pues sabía Dios cómo terminaría aquel asunto. Había que guardar el dinero bajo llave sin pérdida de tiempo. Afortunadamente, nadie se había enterado de lo ocurrido.

Sobre todo, habría que procurar mantener en la ignorancia a la trapacera señora Resslich. Los padres estuvieron hablando de estas cosas hasta las dos de la madrugada. Pero a esta hora la hija hacía ya tiempo que había vuelto a la cama, perpleja y un poco triste.

Svidrigailof entró en la ciudad por la puerta ***. La lluvia había cesado, pero el viento soplaba con violencia. Se estremeció y se detuvo para contemplar con una atención extraña, vacilante, la oscura agua del Pequeño Neva. Pero al cabo de un momento de permanecer inclinado sobre el barandal sintió frío y echó a andar, internándose en la avenida ***. Durante cerca de media hora estuvo recorriendo esta inmensa vía como si buscase algo. Hacía poco, un día que pasaba casualmente por allí, había visto, a la derecha, una gran construcción de madera, un hotel llamado, si mal no recordaba, «Andrinópolis.» Al fin lo encontró. En verdad, era imposible no verlo en aquella oscuridad: era un largo edificio, iluminado todavía, a pesar de la hora, y en el que se percibían ciertos indicios de animación.Entró y pidió un aposento a un mozo andrajoso que encontró en el pasillo.

El sirviente le dirigió una mirada y lo condujo a una pequeña y asfixiante habitación situada al final del corredor, debajo de la escalera. No había otra: el hotel estaba lleno. El mozo esperaba, mirando a Svidrigailof con expresión interrogante.

—¿Tienen té? —preguntó el huésped.

—Sí.

—¿Y qué más?

—Ternera, vodka, fiambres…

—Tráigame un trozo de carne y té.

—¿Nada más? —preguntó el sirviente con cierto asombro. —Nada más.

El mozo se fue, dando muestras de contrariedad.

«Este lugar no debe de ser muy decente —pensó Svidrigailof—. ¿Cómo es posible que no lo haya advertido antes? También yo debo de tener el aspecto de un hombre que viene de divertirse y ha tenido una aventura por el camino.

Me gustaría saber qué clase de gente se hospeda aquí.»

Encendió la bujía y examinó el aposento atentamente. Era una verdadera jaula en la que habían abierto una ventana. Tan bajo tenía el techo, que un hombre de la talla de Svidrigailof difícilmente podía estar de pie. Además de la sucia cama, había una mesa de madera blanca pintada y una silla, lo que bastaba para llenar la habitación. Las paredes parecían construidas con simples tablas y estaban revestidas de un papel tan sucio y lleno de polvo que era imposible deducir su color. La escalera cortaba al sesgo el techo y un trozo de pared, lo que daba a la pieza un aspecto de buhardilla.

Svidrigailof depositó la bujía en la mesa, se sentó en la cama y empezó a reflexionar. Pero un murmullo de voces, que subían de tono hasta convertirse en gritos y que procedían de la habitación inmediata, acabó por atraer su atención. Aguzó el oído. Sólo una persona hablaba, quejándose a otra con voz plañidera.

Svidrigailof se levantó, puso la mano a modo de pantalla delante de la llama de la bujía y en seguida distinguió una grieta iluminada en el tabique. Se acercó y miró. La habitación era un poco mayor que la suya. En ella había dos hombres. Uno de ellos estaba de pie, en mangas de camisa; tenía el cabello revuelto, la cara enrojecida, las piernas abiertas y una actitud de orador. Se daba fuertes golpes en el pecho y sermoneaba a su compañero con voz patética, recordándole que lo había sacado del lodo, que podía abandonarlo nuevamente y que el Altísimo veía lo que ocurría aquí abajo. El amigo al que se dirigía tenía el aspecto del hombre que quiere estornudar y no puede. Devez en cuando miraba estúpidamente al orador, cuyas palabras, evidentemente, no comprendía. Sobre la mesa había un cabo de vela que estaba en las últimas, una botella de vodka casi vacía, vasos de varios tamaños, pan, cohombros y tazas de té.

Después de haber contemplado atentamente este cuadro, Svidrigailof dejó su puesto de observación y volvió a sentarse en la cama. Al traerle el té y la carne, el harapiento mozo no pudo menos de volverle a preguntar si quería alguna otra cosa, pero de nuevo recibió una respuesta negativa y se retiró definitivamente. Svidrigailof se apresuró a tomarse un vaso de té para entrar en calor. Pero no pudo comer nada. Empezaba a tener fiebre y esto le quitaba el apetito. Se despojó del abrigo y de la americana y se introdujo entre las ropas del lecho. Se sentía molesto.

«Quisiera estar bien en esta ocasión», pensó con una sonrisita irónica.

La atmósfera era asfixiante, la bujía iluminaba débilmente la habitación, fuera rugía el viento. Llegaba de un rincón ruido de ratas; además, un olor de cuero y de ratón llenaba la pieza. Svidrigailof fantaseaba tendido en su lecho.

Las ideas se sucedían confusamente en su cerebro. Deseaba que su imaginación se detuviera sobre algo. Pensó: «Debe de haber un jardín debajo de la ventana. Oigo el rumor del ramaje agitado por el viento. ¡Cómo odio este rumor de follaje en las noches de tormenta! Es verdaderamente desagradable.»

Y recordó que hacía un momento, al pasar por el parque Petrovitch, había experimentado la misma ingrata sensación. Luego pensó en el Pequeño Neva y volvió a estremecerse como se había estremecido hacía un rato cuando se había asomado a mirar el agua.

«Nunca he podido ver el agua ni en pintura.»

Y acto seguido le asaltaron otras extrañas ideas que le hicieron sonreír de nuevo.

«En estos momentos, todo eso de la comodidad y la estética debería tenerme sin cuidado. Sin embargo, estoy procediendo como el animal que lucha por conseguir un buen sitio… ¡En estas circunstancias…! Lo mejor habría sido ir en seguida a Petrovski Ostrof. Pero no, me han dado miedo el frío y las tinieblas. ¡Je, je! ¡El señor necesita sensaciones agradables…! Pero ¿por qué no he apagado ya la vela?»

La apagó de un soplo y, al no ver luz en la grieta del tabique, siguió diciéndose:

«Mis vecinos se han acostado ya…Ahora sería oportuna tu visita, Marfa Petrovna. La oscuridad es completa; el lugar, adecuado; el momento,propicio…Pero ya veo que no quieres venir.»

De pronto se acordó de que, poco antes de poner en práctica su proyecto sobre Dunia, había aconsejado a Raskolnikof que confiara a su hermana a la custodia de Rasumikhine.

«Lo he dicho para fustigarme los nervios, como ha adivinado Rodion Romanovitch. ¡Qué astuto es! Ha sufrido mucho. Puede llegar a ser algo con el tiempo, cuando se vea libre de las disparatadas ideas que ahora le obsesionan. Está anhelante de vida. En tales circunstancias, todos los hombres como él son cobardes… ¡En fin, que el diablo le lleve! ¡Qué me importa a mí lo que haga o deje de hacer!

El sueño seguía huyendo de él. Poco a poco, la imagen de Dunia fue esbozándose en su imaginación y un estremecimiento recorrió todo su cuerpo.

«¡No, hay que terminar! —se dijo, volviendo en sí—. Pensemos en otra cosa. Es verdaderamente extraño y curioso que yo no haya odiado jamás seriamente a nadie, que no haya tenido el deseo de vengarme de nadie. Esto es mala señal… ¡Cuántas promesas le he hecho! Esa mujer podría haberme gobernado a su antojo.»

Se detuvo y apretó los dientes. La imagen de Dunetchka surgió ante él tal como la había visto en el momento de hacer el primer disparo. Después había tenido miedo, había bajado el revólver y se había quedado mirándole como petrificada por el espanto. Entonces él habría podido cogerla, y no una, sino dos veces, sin que ella hubiera levantado el brazo para defenderse. Sin embargo, él la avisó. Recordaba que se había compadecido de ella. Sí, en aquel momento su corazón se había conmovido.

«¡Diablo! ¿Todavía pensando en esto? ¡Hay que terminar, terminar de una vez!»

Ya empezaba a dormirse, ya se calmaba su temblor febril, cuando notó que algo corría sobre la cubierta, a lo largo de su brazo y de su pierna.

«¡Demonio! Debe de ser un ratón. Me he dejado la carne en la mesa y…»

No quería destaparse ni levantarse con aquel frío. Pero de pronto notó en la pierna un nuevo contacto desagradable. Entonces echó a un lado la cubierta y encendió la bujía. Después, temblando de frío, empezó a inspeccionar la cama.

De súbito vio que un ratón saltaba sobre la sábana. Intentó atraparlo, pero el animal, sin bajar del lecho, empezó a corretear y a zigzaguear en todas direcciones, burlando a la mano que trataba de asirlo. Al fin se introdujo debajo de la almohada. Svidrigailof arrojó la almohada al suelo, pero notó que algo había saltado sobre su pecho y se paseaba por encima de su camisa. En este momento se estremeció de pies a cabeza y se despertó. La oscuridadreinaba en la habitación y él estaba acostado y bien tapado como poco antes.

Fuera seguía rugiendo el viento.

«¡Esto es insufrible!» se dijo con los nervios crispados.

Se levantó y se sentó en el borde del lecho, dando la espalda a la ventana.

«Es preferible no dormir», decidió.

De la ventana llegaba un aire frío y húmedo. Sin moverse de donde estaba, Svidrigailof tiró de la cubierta y se envolvió en ella. Pero no encendió la bujía.

No pensaba en nada, no quería pensar. Sin embargo, vagas visiones, ideas incoherentes, iban desfilando por su cerebro. Cayó en una especie de letargo.

Fuera por la influencia del frío, de la humedad, de las tinieblas o del viento que seguía agitando el ramaje, lo cierto es que sus pensamientos tomaron un rumbo fantástico. No veía más que flores. Un bello paisaje se ofrecía a sus ojos. Era un día tibio, casi cálido; un día de fiesta: la Trinidad. Estaba contemplando un lujoso chalé de tipo inglés rodeado de macizos repletos de flores. Plantas trepadoras adornaban la escalinata guarnecida de rosas. A ambos lados de las gradas de mármol, cubiertas por una rica alfombra, se veían jarrones chinescos repletos de flores raras. Las ventanas ostentaban la delicada blancura de los jacintos, que pendían de sus largos y verdes tallos sumergidos en floreros, y de ellos se desprendía un perfume embriagador.

Svidrigailof no sentía ningún deseo de alejarse de allí. Subió por la escalinata y llegó a un salón de alto techo, repleto también de flores. Había flores por todas partes: en las ventanas, al lado de las puertas abiertas, en el mirador…El entarimado estaba cubierto de fragante césped recién cortado. Por las ventanas abiertas penetraba una brisa deliciosa. Los pájaros cantaban en el jardín. En medio de la estancia había una gran mesa revestida de raso blanco, y sobre la mesa, un ataúd acolchado, orlado de blancos encajes y rodeado de guirnaldas de flores. En el féretro, sobre un lecho de flores, descansaba una muchachita vestida de tul blanco. Sus manos, cruzadas sobre el pecho, parecían talladas en mármol. Su cabello, suelto y de un rubio claro, rezumaba agua. Una corona de rosas ceñía su frente. Su perfil severo y ya petrificado parecía igualmente de mármol. Sus pálidos labios sonreían, pero esta sonrisa no tenía nada de infantil: expresaba una amargura desgarradora, una tristeza sin límites.

Svidrigailof conocía a aquella jovencita. Cerca del ataúd no había ninguna imagen, ningún cirio encendido, ni rumor alguno de rezos. Aquella muchacha era una suicida: se había arrojado al río. Sólo tenía catorce años y había sufrido un ultraje que había destrozado su corazón, llenado de terror su conciencia infantil, colmado su alma de una vergüenza que no merecía y arrancado de su pecho un grito supremo de desesperación que el mugido del viento había ahogado en una noche de deshielo húmeda y tenebrosa…Svidrigailof se despertó, saltó de la cama y se fue hacia la ventana. Buscó a tientas la falleba y abrió. El viento entró en el cuartucho, y Svidrigailof tuvo la sensación de que una helada escarcha cubría su rostro y su pecho, sólo protegido por la camisa. Debajo de la ventana debía de haber, en efecto, una especie de jardín…, probablemente un jardín de recreo. Durante el día se cantarían allí canciones ligeras y se serviría té en veladores. Pero ahora los árboles y los arbustos goteaban, reinaba una oscuridad de caverna y las cosas eran manchas oscuras apenas perceptibles.

Svidrigailof estuvo cinco minutos acodado en el antepecho de la ventana mirando aquellas tinieblas. De pronto resonó un cañonazo en la noche, al que siguió otro inmediatamente.

«La señal de que sube el agua —pensó—. Dentro de unas horas, las partes bajas de la ciudad estarán inundadas. Las ratas de las cuevas serán arrastradas por la corriente y, en medio del viento y la lluvia, los hombres, calados hasta los huesos, empezarán a transportar, entre juramentos, todos sus trastos a los pisos altos de las casas. A todo esto, ¿qué hora será?»

En el momento en que se hacía esta pregunta, en un reloj cercano resonaron tres poderosas y apremiantes campanadas.

«Dentro de una hora será de día. ¿Para qué esperar más? Voy a marcharme ahora mismo. Me iré directamente a la isla Petrovski. Allí elegiré un gran árbol tan empapado de lluvia que, apenas lo roce con el hombro, miles de diminutas gotas caerán sobre mi cabeza.»

Se retiró de la ventana, la cerró, encendió la bujía, se vistió y salió al pasillo con la palmatoria en la mano. Se proponía despertar al mozo, que sin duda dormiría en un rincón, entre un montón de trastos viejos, pagar la cuenta y salir del hotel.

«He escogido el mejor momento —se dijo—. Imposible encontrar otro más indicado.»

Estuvo un rato yendo y viniendo por el estrecho y largo corredor sin ver a nadie. Al fin descubrió en un rincón oscuro, entre un viejo armario y una puerta, una forma extraña que le pareció dotada de vida. Se inclinó y, a la luz de la bujía, vio a una niña de unos cuatro años, o cinco a lo sumo. Lloraba entre temblores y sus ropitas estaban empapadas. No se asustó al ver a Svidrigailof, sino que se limitó a mirarlo con una expresión de inconsciencia en sus grandes ojos negros, respirando profundamente de vez en cuando, como ocurre a los niños que, después de haber llorado largamente, empiezan a consolarse y sólo de tarde en tarde le acometen de nuevo los sollozos. La niña estaba helada y en su fina carita había una mortal palidez. ¿Por qué estaba allí?

Por lo visto, no había dormido en toda la noche. De pronto se animó y, con suvocecita infantil y a una velocidad vertiginosa, empezó a contar una historia en la que salía a relucir una taza que ella había roto y el temor de que su madre le pegara. La niña hablaba sin cesar.

Svidrigailof dedujo que se trataba de una niña a la que su madre no quería demasiado. Ésta debía de ser una cocinera del barrio, tal vez del hotel mismo, aficionada a la bebida y que solía maltratar a la pobre criatura. La niña había roto una taza y había huido presa de terror. Sin duda había estado vagando largo rato por la calle, bajo la fuerte lluvia, y al fin había entrado en el hotel para refugiarse en aquel rincón, junto al armario, donde había pasado la noche temblando de frío y de miedo ante la idea del duro castigo que le esperaba por su fechoría.

La cogió en sus brazos, la llevó a su habitación, la puso en la cama y empezó a desnudarla. No llevaba medias y sus agujereados zapatos estaban tan empapados como si hubieran pasado una noche entera dentro del agua.

Cuando le hubo quitado el vestido, la acostó y la tapó cuidadosamente con la ropa de la cama. La niña se durmió en seguida. Svidrigailof volvió a sus sombríos pensamientos.

«¿Para qué me habré metido en esto? —se dijo con una sensación opresiva y un sentimiento de cólera—. ¡Qué absurdo!»

Cogió la bujía para volver a buscar al mozo y marcharse cuanto antes.

«Es una golfilla», pensó, añadiendo una palabrota, en el momento de abrir la puerta.

Pero volvió atrás para ver si la niña dormía tranquilamente. Levantó el embozo con cuidado. La chiquilla estaba sumida en un plácido sueño. Había entrado en calor y sus pálidas mejillas se habían coloreado. Pero, cosa extraña, el color de aquella carita era mucho más vivo que el que vemos en los niños ordinariamente.

«Es el color de la fiebre», pensó Svidrigailof.

Aquella niña tenía el aspecto de haber bebido, de haberse bebido un vaso de vino entero. Sus purpúreos labios parecían arder… ¿Pero qué era aquello?

De pronto le pareció que las negras y largas pestañas de la niña oscilaban y se levantaban ligeramente. Los entreabiertos párpados dejaron escapar una mirada penetrante, maliciosa y que no tenía nada de infantil. ¿Era que la niña fingía dormir? Sí, no cabía duda. Su boquita sonrió y las comisuras de sus labios temblaron en un deseo reprimido de reír. Y he aquí que de improviso deja de contenerse y se ríe francamente. Algo desvergonzado, provocativo, aparece en su rostro, que no es ya el rostro de una niña. Es la expresión del vicio en la cara de una prostituta. Y los ojos se abren francamente, enteramente, y envuelven a Svidrigailof en una mirada ardiente y lasciva, dealegre invitación…La carita infantil tiene un algo repugnante con su expresión de lujuria.

«¿Cómo es posible que a los cinco años…? —piensa, horrorizado—. Pero ¿qué otra cosa puede ser?»

La niña vuelve hacia él su rostro ardiente y le tiende los brazos.

Svidrigailof lanza una exclamación de espanto, levanta la mano, amenazador…, y en este momento se despierta.

Vio que seguía acostado, bien cubierto por las ropas de la cama. La vela no estaba encendida y en la ventana apuntaba la luz del amanecer.

«Me he pasado la noche en una continua pesadilla.»

Se incorporó y advirtió, indignado, que tenía el cuerpo dolorido. En el exterior reinaba una espesa niebla que impedía ver nada. Eran cerca de las cinco. Había dormido demasiado. Se levantó, se puso la americana y el abrigo, húmedos todavía, palpó el revólver guardado en el bolsillo, lo sacó y se aseguró de que la bala estaba bien colocada. Luego se sentó ante la mesa, sacó un cuaderno de notas y escribió en la primera página varias líneas en gruesos caracteres. Después de leerlas, se acodó en la mesa y quedó pensativo. El revólver y el cuaderno de notas estaban sobre la mesa, cerca de él. Las moscas habían invadido el trozo de carne que había quedado intacto. Las estuvo mirando un buen rato y luego empezó a cazarlas con la mano derecha. Al fin se asombró de dedicarse a semejante ocupación en aquellos momentos; volvió en sí, se estremeció y salió de la habitación con paso firme. Un minuto después estaba en la calle. Una niebla opaca y densa flotaba sobre la ciudad.

Svidrigailof se dirigió al Pequeño Neva por el sucio y resbaladizo pavimento de madera, y mientras avanzaba veía con la imaginación la crecida nocturna del río, la isla Petrovski, con sus senderos empapados, su hierba húmeda, sus sotos, sus macizos cargados de agua y, en fin, aquel árbol…Entonces, indignado consigo mismo, empezó a observar los edificios junto a los cuales pasaba, para desviar el curso de sus ideas.

La avenida estaba desierta: ni un peatón, ni un coche. Las casas bajas, de un amarillo intenso, con sus ventanas y sus postigos cerrados tenían un aspecto sucio y triste. El frío y la humedad penetraban en el cuerpo de Svidrigailof y lo estremecían. De vez en cuando veía un rótulo y lo leía detenidamente. Al fin terminó el pavimento de madera y se encontró en las cercanías de un gran edificio de piedra. Entonces vio un perro horrible que cruzaba la calzada con el rabo entre piernas. En medio de la acera, tendido de bruces, había un borracho. Lo miró un momento y continuó su camino.

A su izquierda se alzaba una torre.«He aquí un buen sitio. ¿Para qué tengo que ir a la isla Petrovski? Aquí, por lo menos, tendré un testigo oficial.»

Sonrió ante esta idea y se internó en la calle donde se alzaba el gran edificio coronado por la torre.

Apoyado en uno de los batientes de la maciza puerta principal, que estaba cerrada, había un hombrecillo envuelto en un capote gris de soldado y con un casco en la cabeza. Su rostro expresaba esa arisca tristeza que es un rasgo secular en la raza judía.

Los dos se examinaron un momento en silencio. Al soldado acabó por parecerle extraño que aquel desconocido que no estaba borracho se hubiera detenido a tres pasos de él y le mirara sin decir nada.

—¿Qué quiere usted? —preguntó ceceando y sin hacer el menor
movimiento.

—Nada, amigo mío —respondió Svidrigailof—. Buenos días.

—Siga su camino.

—¿Mi camino? Me voy al extranjero.

—¿Al extranjero?

—A América.

—¿A América?

Svidrigailof sacó el revólver del bolsillo y lo preparó para disparar. El soldado arqueó las cejas.

—Oiga, aquí no quiero bromas —ceceó.

—¿Por qué?

—Porque no es lugar a propósito.

—El sitio es excelente, amigo mío. Si alguien te pregunta, tú le dices que me he marchado a América.

Y apoyó el cañón del revólver en su sien derecha.

—¡Eh, eh! —exclamó el soldado, abriendo aún más los ojos y mirándole con una expresión de terror—. Ya le he dicho que éste no es sitio para bromas.

Svidrigailof oprimió el gatillo.

CAPÍTULO 7

Aquel mismo día, entre seis y siete de la tarde, Raskolnikof se dirigía a la vivienda de su madre y de su hermana. Ahora habitaban en el edificio Bakaleev, donde ocupaban las habitaciones recomendadas por Rasumikhine.

La entrada de este departamento daba a la calle. Raskolnikof estaba ya muy cerca cuando empezó a vacilar. ¿Entraría? Sí, por nada del mundo volvería atrás. Su resolución era inquebrantable.

«No saben nada —pensó—, y están acostumbradas a considerarme como un tipo raro.»

Tenía un aspecto lamentable: sus ropas estaban empapadas, sucias de barro, llenas de desgarrones. Tenía el rostro desfigurado por la lucha que se estaba librando en su interior desde hacía veinticuatro horas. Había pasado la noche a solas consigo mismo Dios sabía dónde. Pero había tomado una decisión y la cumpliría.

Llamó a la puerta. Le abrió su madre, pues Dunetchka había salido.

Tampoco estaba en casa la sirvienta. En el primer momento, Pulqueria Alejandrovna enmudeció de alegría. Después le cogió de la mano y le hizo entrar.

—¡Al fin! —exclamó con voz alterada por la emoción—. Perdóname, Rodia, que te reciba derramando lágrimas como una tonta. No creas que lloro: estas lágrimas son de alegría. Te aseguro que no estoy triste, sino muy contenta, y cuando lo estoy no puedo evitar que los ojos se me llenen de lágrimas. Desde la muerte de tu padre, las derramo por cualquier cosa…

Siéntate, hijo: estás fatigado. ¡Oh, cómo vas!

—Es que ayer me mojé —dijo Raskolnikof.

—¡Bueno, nada de explicaciones! —replicó al punto Pulqueria Alejandrovna—. No te inquietes, que no te voy a abrumar con mil preguntas de mujer curiosa. Ahora ya lo comprendo todo, pues estoy iniciada en las costumbres de Petersburgo y ya veo que la gente de aquí es más inteligente que la de nuestro pueblo. Me he convencido de que soy incapaz de seguirte en tus ideas y de que no tengo ningún derecho a pedirte cuentas…Sabe Dios los proyectos que tienes y los pensamientos que ocupan tu imaginación…Por lo tanto, no quiero molestarte con mis preguntas. ¿Qué te parece…? ¡Ah, qué ridícula soy! No hago más que hablar y hablar como una imbécil…Oye, Rodia: voy a leer por tercera vez aquel artículo que publicaste en una revista.

Nos lo trajo Dmitri Prokofitch. Ha sido para mí una revelación. «Ahí tienes, estúpida, lo que piensa, y eso lo explica todo —me dije—. Todos los sabios son así. Tiene ideas nuevas, y esas ideas le absorben mientras tú sólo piensas en distraerlo y atormentarlo…En tu artículo hay muchas cosas que no comprendo, pero esto no tiene nada de extraño, pues ya sabes lo ignorante que soy.—Enséñame ese artículo, mamá.

Raskolnikof abrió la revista y echó una mirada a su artículo. A pesar de su situación y de su estado de ánimo, experimentó el profundo placer que siente todo autor al ver su primer trabajo impreso, y sobre todo si el escritor es un joven de veintitrés años. Pero esta sensación sólo duró un momento. Después de haber leído varias líneas, Rodia frunció las cejas y sintió como si una garra le estrujara el corazón. La lectura de aquellas líneas le recordó todas las luchas que se habían librado en su alma durante los últimos meses. Arrojó la revista sobre la mesa con un gesto de viva repulsión.

—Por estúpida que sea, Rodia, puedo comprender que dentro de poco ocuparás uno de los primeros puestos, si no el primero de todos, en el mundo de la ciencia. ¡Y pensar que creían que estabas loco! ¡Ja, ja, ja! Pues esto es lo que sospechaban. ¡Ah, miserables gusanos! No alcanzan a comprender lo que es la inteligencia. Hasta Dunetchka, sí, hasta la misma Dunetchka parecía creerlo. ¿Qué me dices a esto…? Tu pobre padre había enviado dos trabajos a una revista, primero unos versos, que tengo guardados y algún día te enseñaré, y después una novela corta que copié yo misma. ¡Cómo imploramos al cielo que los aceptaran! Pero no, los rechazaron. Hace unos días, Rodia, me apenaba verte tan mal vestido y alimentado y viviendo en una habitación tan mísera, pero ahora me doy cuenta de que también esto era una tontería, pues tú, con tu talento, podrás obtener cuanto desees tan pronto como te lo propongas. Sin duda, por el momento te tienen sin cuidado estas cosas, pues otras más importantes ocupan tu imaginación.

—¿Y Dunia, mamá?

—No está, Rodia. Sale muy a menudo, dejándome sola. Dmitri Prokofitch tiene la bondad de venir a hacerme compañía y siempre me habla de ti. Te aprecia de veras. En cuanto a tu hermana, no puedo decir que me falten sus cuidados. No me quejo. Ella tiene su carácter y yo el mío. A ella le gusta tener secretos para mí y yo no quiero tenerlos para mis hijos. Claro que estoy convencida de que Dunetchka es demasiado inteligente para…Por lo demás, nos quiere…Pero no sé cómo terminará todo esto. Ya ves que está ausente durante esta visita tuya que me ha hecho tan feliz. Cuando vuelva le diré: «Tu hermano ha venido cuando tú no estabas en casa. ¿Dónde has estado?» Tú, Rodia, no te preocupes demasiado por mí. Cuando puedas, pasa a verme, pero si te es imposible venir, no te inquietes. Tendré paciencia, pues ya sé que sigues queriéndome, y esto me basta. Leeré tus obras y oiré hablar de ti a todo el mundo. De vez en cuando vendrás a verme. ¿Qué más puedo desear? Hoy, por ejemplo, has venido a consolar a tu madre…

Y Pulqueria Alejandrovna se echó de pronto a llorar.

—¡Otra vez las lágrimas! No me hagas caso, Rodia: estoy loca.Se levantó precipitadamente y exclamó:

—¡Dios mío! Tenemos café y no te he dado. ¡Lo que es el egoísmo de las viejas! Un momento, un momento…

—No, mamá, no me des café. Me voy en seguida. Escúchame, te ruego que me escuches.

Pulqueria Alejandrovna se acercó tímidamente a su hijo. —Mamá, ocurra lo que ocurra y oigas decir de mí lo que oigas, ¿me seguirás queriendo como me quieres ahora? —preguntó Rodia, llevado de su emoción y sin medir el alcance de sus palabras.

—Pero, Rodia, ¿qué te pasa? ¿Por qué me haces esas preguntas? ¿Quién se atreverá a decirme nada contra ti? Si alguien lo hiciera, me negaría a escucharle y le volvería la espalda.

—He venido a decirte que te he querido siempre y que soy feliz al pensar que no estás sola ni siquiera cuando Dunia se ausenta. Por desgraciada que seas, piensa que tu hijo te quiere más que a sí mismo y que todo lo que hayas podido pensar sobre mi crueldad y mi indiferencia hacia ti ha sido un error.

Nunca dejaré de quererte…Y basta ya. He comprendido que debía hablarte así,
darte esta explicación.

Pulqueria Alejandrovna abrazó a su hijo y lo estrechó contra su corazón mientras lloraba en silencio.

—No sé qué te pasa, Rodia —dijo al fin—. Creía sencillamente que nuestra presencia te molestaba, pero ahora veo que te acecha una gran desgracia y que esta amenaza te llena de angustia. Hace tiempo que lo sospechaba, Rodia. Perdona que te hable de esto, pero no se me va de la cabeza e incluso me quita el sueño. Esta noche tu hermana ha soñado en voz alta y sólo hablaba de ti. He oído algunas palabras, pero no he comprendido nada absolutamente. Desde esta mañana me he sentido como el condenado a muerte que espera el momento de la ejecución. Tenía el presentimiento de que ocurriría una desgracia, y ya ha ocurrido. Rodia, ¿dónde vas? Pues vas a emprender un viaje, ¿verdad?

—Sí.

—Me lo figuraba. Pero puedo acompañarte. Y Dunia también. Te quiere mucho. Además, puede venir con nosotros Sonia Simonovna. De buen grado la aceptaría como hija. Dmitri Prokofitch nos ayudará a hacer los preparativos…Pero dime: ¿adónde vas?

—Adiós.

—Pero ¿te vas hoy mismo? —exclamó como si fuera a perder a su hijo para siempre.—No puedo estar más tiempo aquí. He de partir en seguida.

—¿No puedo acompañarte?

—No. Arrodíllate y ruega a Dios por mí. Tal vez te escuche.

—Deja que te dé mi bendición…Así… ¡Señor, Señor…!

Rodia se felicitaba de que nadie, ni siquiera su hermana, estuviera presente en aquella entrevista. De súbito, tras aquel horrible período de su vida, su corazón se había ablandado. Raskolnikof cayó a los pies de su madre y empezó a besarlos. Después los dos se abrazaron y lloraron. La madre ya no daba muestras de sorpresa ni hacia pregunta alguna. Hacía tiempo que sospechaba que su hijo atravesaba una crisis terrible y comprendía que había llegado el momento decisivo.

—Rodia, hijo mío, mi primer hijo —decía entre sollozos—, ahora te veo como cuando eras niño y venías a besarme y a ofrecerme tus caricias.

Entonces, cuando aún vivía tu padre, tu presencia bastaba para consolarnos de nuestras penas. Después, cuando el pobre ya había muerto, ¡cuántas veces lloramos juntos ante su tumba, abrazados como ahora! Si hace tiempo que no ceso de llorar es porque mi corazón de madre se sentía torturado por terribles presentimientos. En nuestra primera entrevista, la misma tarde de nuestra llegada a Petersburgo, tu cara me anunció algo tan doloroso, que mi corazón se paralizó, y hoy, cuando te he abierto la puerta y te he visto, he comprendido que el momento fatal había llegado. Rodia, ¿verdad que no partes en seguida?

—No.

—¿Volverás?

—Si.

—No te enfades, Rodia; no quiero interrogarte; no me atrevo a hacerlo.

Pero quisiera que me dijeses una cosa: ¿vas muy lejos?

—Sí, muy lejos.

—¿Tendrás allí un empleo, una posición?

—Tendré lo que Dios quiera. Ruega por mí.

Raskolnikof se dirigió a la puerta, pero ella lo cogió del brazo y lo miró desesperadamente a los ojos. Sus facciones reflejaban un espantoso sufrimiento.

—Basta, mamá.

En aquel momento se arrepentía profundamente de haber ido a verla.

—No te vas para siempre, ¿verdad? Vendrás mañana, ¿no es cierto?—Sí, sí. Adiós.

Y huyó.

La tarde era tibia, luminosa. Pasada la mañana, el tiempo se había ido despejando. Raskolnikof deseaba volver a su casa cuanto antes. Quería dejarlo todo terminado antes de la puesta del sol y su mayor deseo era no encontrarse con nadie por el camino.

Al subir la escalera advirtió que Nastasia, ocupada en preparar el té en la cocina, suspendía su trabajo para seguirle con la mirada.

«¿Habrá alguien en mi habitación?», se preguntó Raskolnikof, y pensó en el odioso Porfirio.

Pero cuando abrió la puerta de su aposento vio a Dunetchka sentada en el diván. Estaba pensativa y debía de esperarle desde hacía largo rato. Rodia se detuvo en el umbral. Ella se estremeció y se puso en pie. Su inmóvil mirada se fijó en su hermano: expresaba espanto y un dolor infinito. Esta mirada bastó para que Raskolnikof comprendiera que Dunia lo sabía todo.

—¿Debo entrar o marcharme? —preguntó el joven en un tono de desafío.

—He pasado el día en casa de Sonia Simonovna. Allí te esperábamos las dos. Confiábamos en que vendrías.

Raskolnikof entró en la habitación y se dejó caer en una silla, extenuado.

—Me siento débil, Dunia. Estoy muy fatigado y, sobre todo en este momento, necesitaría disponer de todas mis fuerzas.

Él le dirigió de nuevo una mirada retadora.

—¿Dónde has pasado la noche? —preguntó Dunia.

—No lo recuerdo. Lo único que me ha quedado en la memoria es que tenía el propósito de tomar una determinación definitiva y paseaba a lo largo del Neva. Quería terminar, pero no me he decidido.

Al decir esto, miraba escrutadoramente a su hermana.

—¡Alabado sea Dios! —exclamó Dunia—. Eso era precisamente lo que temíamos Sonia Simonovna y yo. Eso demuestra que aún crees en la vida.

¡Alabado sea Dios!

Raskolnikof sonrió amargamente.

—No creo en la vida. Pero hace un momento he hablado con nuestra madre y nos hemos abrazado llorando. Soy un incrédulo, pero le he pedido que rezara por mí. Sólo Dios sabe cómo ha podido suceder esto, Dunetchka, pues yo no comprendo nada.—¿Cómo? ¿Has estado hablando con nuestra madre? —exclamó Dunetchka, aterrada—. ¿Habrás sido capaz de decírselo todo?

—No, yo no le he dicho nada claramente; pero ella sabe muchas cosas. Te ha oído soñar en voz alta la noche pasada. Estoy seguro de que está enterada de buena parte del asunto. Tal vez he hecho mal en ir a verla. Ni yo mismo sé por qué he ido. Soy un hombre vil, Dunia.

—Sí, pero dispuesto a ir en busca de la expiación. Porque irás, ¿verdad?

—Sí: iré en seguida. Para huir de este deshonor estaba dispuesto a arrojarme al río, pero en el momento en que iba a hacerlo me dije que siempre me había considerado como un hombre fuerte y que un hombre fuerte no debe temer a la vergüenza. ¿Es esto un acto de valor, Dunia?

—Sí, Rodia.

En los turbios ojos de Raskolnikof fulguró una especie de relámpago. Se sentía feliz al pensar que no había perdido la arrogancia.

—No creas, Dunia, que tuve miedo a morir ahogado —dijo, mirando a su hermana con una sonrisa horrible.

—¡Basta, Rodia! —exclamó la joven con un gesto de dolor.

Hubo un largo silencio. Raskolnikof tenía la mirada fija en el suelo.

Dunetchka, en pie al otro lado de la mesa, le miraba con una expresión de amargura indecible. De pronto, Rodia se levantó.

—Es ya tarde. Tengo que ir a entregarme. Aunque no sé por qué lo hago.

Gruesas lágrimas rodaban por las mejillas de Dunia.

—Estás llorando, hermana mía. Pero me pregunto si querrás darme la mano.

—¿Lo dudas?

Lo estrechó fuertemente contra su pecho.

—Al ir a ofrecerte a la expiación, ¿acaso no borrarás la mitad de tu crimen? —exclamó, cerrando más todavía el cerco de sus brazos y besando a Rodia.

—¿Mi crimen? ¿Qué crimen? —exclamó el joven en un repentino acceso de furor—. ¿El de haber matado a un gusano venenoso, a una vieja usurera que hacía daño a todo el mundo, a un vampiro que chupaba la sangre a los necesitados? Un crimen así basta para borrar cuarenta pecados. No creo haber cometido ningún crimen y no trato de expiarlo. ¿Por qué me han de gritar por todas partes: «¡Has cometido un crimen!»? Ahora que me he decidido a afrontar este vano deshonor me doy cuenta de lo absurdo de mi proceder. Sólopor cobardía y por debilidad voy a dar este paso…, o tal vez por el interés de que me habló Porfirio.

—Pero ¿qué dices, Rodia? —exclamó Dunia, consternada—. Has derramado sangre.

—Sangre…, sangre…—exclamó el joven con creciente vehemencia—.Todo el mundo la ha derramado. La sangre ha corrido siempre en oleadas sobre la tierra. Los hombres que la vierten como el agua obtienen un puesto en el Capitolio y el título de bienhechores de la humanidad. Analiza un poco las cosas antes de juzgarlas. Yo deseaba el bien de la humanidad, y centenares de miles de buenas acciones habrían compensado ampliamente esta única necedad, mejor dicho, esta torpeza, pues la idea no era tan necia como ahora parece. Cuando fracasan, incluso los mejores proyectos parecen estúpidos. Yo pretendía solamente obtener la independencia, asegurar mis primeros pasos en la vida. Después lo habría reparado todo con buenas acciones de gran alcance.

Pero fracasé desde el primer momento, y por eso me consideran un miserable.

Si hubiese triunfado, me habrían tejido coronas; en cambio, ahora creen que sólo sirvo para que me echen a los perros.

—Pero ¿qué dices, Rodia?

—Me someto a la ética, pero no comprendo en modo alguno por qué es más glorioso bombardear una ciudad sitiada que asesinar a alguien a hachazos.

El respeto a la ética es el primer signo de impotencia. Jamás he estado tan convencido de ello como ahora. No puedo comprender, y cada vez lo comprendo menos, cuál es mi crimen.

Su rostro, ajado y pálido, había tomado color, pero, al pronunciar estas últimas palabras, su mirada se cruzó casualmente con la de su hermana y leyó en ella un sufrimiento tan espantoso, que su exaltación se desvaneció en un instante. No pudo menos de decirse que había hecho desgraciadas a aquellas dos pobres mujeres, pues no cabía duda de que él era el causante de sus sufrimientos.

—Querida Dunia, si soy culpable, perdóname…, aunque esto es imposible si soy verdaderamente un criminal…Adiós; no discutamos más. Tengo que marcharme en seguida. Te ruego que no me sigas. Tengo que pasar todavía por casa de…Ve a hacer compañía a nuestra madre, te lo suplico. Es el último ruego que te hago. No la dejes sola. La he dejado hundida en una angustia a la que difícilmente se podrá sobreponer. Se morirá o perderá la razón. No te muevas de su lado. Rasumikhine no os abandonará. He hablado con él. No te aflijas. Me esforzaré por ser valeroso y honrado durante toda mi vida, aunque sea un asesino. Es posible que oigas hablar de mí todavía. Ya verás como no tendréis que avergonzaros de mí. Todavía intentaré algo. Y ahora, adiós.Se había despedido apresuradamente, al advertir una extraña expresión en los ojos de Dunia mientras le hacía sus últimas promesas.

—¿Por qué lloras? No llores, Dunia, no llores: algún día nos volveremos a ver… ¡Ah, espera! Se me olvidaba.

Se acercó a la mesa, cogió un grueso y empolvado libro, lo abrió y sacó un pequeño retrato pintado a la acuarela sobre una lámina de marfil. Era la imagen de la hija de su patrona, su antigua prometida, aquella extraña joven que soñaba con entrar en un convento y que había muerto consumida por la fiebre. Observó un momento aquella carita doliente, la besó y entregó el retrato a Dunia.

—Le hablé muchas veces de «eso». Sólo a ella le hablé —dijo, recordando —. Le confié gran parte de mi proyecto, del plan que tuvo un resultado tan lamentable. Pero tranquilízate, Dunia: ella se rebeló contra este acto como te has rebelado tú. Ahora celebro que haya muerto.

Después volvió a sus inquietudes.

—Lo más importante es saber si he pensado bien en el paso que voy a dar y que motivará un cambio completo de mi vida. ¿Estoy preparado para sufrir las consecuencias de la resolución que voy a llevar a cabo? Me dicen que es necesario que pase por ese trance. Pero ¿es realmente preciso? ¿De qué me servirán esos absurdos sufrimientos? ¿Qué vigor habré adquirido y qué necesidad tendré de vivir cuando haya salido del presidio destrozado por veinte años de penalidades? ¿Y por qué he de entregarme ahora voluntariamente a semejante vida…? Bien me he dado cuenta esta mañana de que era un cobarde cuando vacilaba en arrojarme al Neva.

Al fin se marcharon. Durante esta escena, sólo el cariño que sentía por su hermano había podido sostener a Dunia.

Se separaron, pero Dunetchka, después de haber recorrido no más de cincuenta pasos, se volvió para mirar a su hermano por última vez. Y él, cuando llegó a la esquina, se volvió también. Sus miradas se cruzaron, y Raskolnikof, al ver los ojos de su hermana fijos en él, hizo un ademán de impaciencia, incluso de cólera, invitándola a continuar su camino.

«Soy duro, soy malo; no me cabe duda —se dijo avergonzado de su brusco ademán—; pero ¿por qué me quieren tanto si no lo merezco? ¡Ah, si yo hubiera estado solo, sin ningún afecto y sin sentirlo por nadie! Entonces todo habría sido distinto. Me gustaría saber si en quince o veinte años me convertiré en un hombre tan humilde y resignado que venga a lloriquear ante toda esa gente que me llama canalla. Sí, así me consideran; por eso quieren enviarme a presidio; no desean otra cosa…Miradlos llenando las calles en interminables oleadas. Todos, desde el primero hasta el último, son unos miserables, unoscanallas de nacimiento y, sobre todo, unos idiotas. Si alguien intentara librarme del presidio, sentirían una indignación rayana en la ferocidad. ¡Cómo los odio!»

Cayó en un profundo ensimismamiento. Se preguntó si llegaría realmente un día en que se sometería ante todos y aceptaría su propia suerte sin razonar, con una resignación y una humildad sinceras.

«¿Por qué no? —se dijo—. Un yugo de veinte años ha de terminar por destrozar a un hombre. La gota de agua horada la piedra. ¿Y para qué vivir, para qué quiero yo la vida, sabiendo que las cosas han de ocurrir de este modo? ¿Por qué voy a entregarme cuando estoy convencido de que todo ha de pasar así y no puedo esperar otra cosa?»

Más de cien veces se había hecho esta pregunta desde el día anterior. Sin embargo, continuaba su camino.

CAPÍTULO 8

Caía la tarde cuando llegó a casa de Sonia Simonovna. La joven le había estado esperando todo el día, presa de una angustia espantosa. Dunia había compartido esta ansiedad. Al recordar que el día anterior Svidrigailof le había dicho que Sonia Simonovna lo sabía todo, Dunetchka había ido a verla aquella misma mañana. No entraremos en detalles sobre la conversación que sostuvieron las dos mujeres, las lágrimas que derramaron ni la amistad que nació entre ellas.

En esta entrevista, Dunia obtuvo el convencimiento de que su hermano no estaría nunca solo. Sonia había sido la primera en recibir su confesión: Rodia se había dirigido a ella cuando sintió la necesidad de confiar su secreto a un ser humano. A cualquier parte que el destino le llevara, ella le seguiría.

Avdotia Romanovna no había interrogado sobre este punto a Sonetchka, pero estaba segura de que procedería así. Miraba a la muchacha con una especie de veneración que la confundía. La pobre Sonia, que se consideraba indigna de mirar a Dunia, se sentía tan avergonzada, que poco faltaba para que se echase a llorar. Desde el día en que se vieron en casa de Raskolnikof, la imagen de la encantadora muchacha que tan humildemente la había saludado había quedado grabada en el alma de Dunia como una de las más bellas y puras que había visto en su vida.

Al fin, Dunetchka, incapaz de seguir conteniendo su impaciencia, había dejado a Sonia y se había dirigido a casa de su hermano para esperarlo allí, segura de que al fin llegaría.Apenas volvió a verse sola, Sonia sintió una profunda intranquilidad ante la idea de que Raskolnikof podía haberse suicidado. Este temor atormentaba también a Dunia. Durante todo el día, mientras estuvieron juntas, se habían dado mil razones para rechazar semejante posibilidad y habían conseguido conservar en parte la calma, pero apenas se hubieron separado, la inquietud renació por entero en el corazón de una y otra. Sonia se acordó de que Svidrigailof le había dicho que Raskolnikof sólo tenía dos soluciones: Siberia o…Por otra parte, sabía que Rodia tenía un orgullo desmedido y carecía de sentimientos religiosos.

«¿Es posible que se resigne a vivir sólo por cobardía, por temor a la muerte?», se preguntó de pie junto a la ventana y mirando tristemente al exterior.

Sólo veía la gran pared, ni siquiera blanqueada, de la casa de enfrente. Al fin, cuando ya no abrigaba la menor duda acerca de la muerte del desgraciado, éste apareció.

Un grito de alegría se escapó del pecho de Sonia, pero cuando hubo observado atentamente la cara de Raskolnikof, la joven palideció.

—Aquí me tienes, Sonia —dijo Rodion Romanovitch con una sonrisa de burla—. Vengo en busca de tus cruces. Tú misma me enviaste a confesar mi delito públicamente por las esquinas. ¿Por qué tienes miedo ahora?

Sonia le miraba con un gesto de estupor. Su acento le parecía extraño. Un estremecimiento glacial le recorrió todo el cuerpo. Pero en seguida advirtió que aquel tono, e incluso las mismas palabras, era una ficción de Rodia.

Además, Raskolnikof, mientras le hablaba, evitaba que sus ojos se encontraran con los de ella.

—He pensado, Sonia, que, en interés mío, debo obrar así, pues hay una circunstancia que…Pero esto sería demasiado largo de contar, demasiado largo y, además, inútil. Pero me ocurre una cosa: me irrita pensar que dentro de unos instantes todos esos brutos me rodearán, fijarán sus ojos en mí y me harán una serie de preguntas necias a las que tendré que contestar. Me apuntarán con el dedo…No iré a ver a Porfirio. Lo tengo atragantado. Prefiero presentarme a mi amigo el «teniente Pólvora». Se quedará boquiabierto. Será un golpe teatral.

Pero necesitaré serenarme: estoy demasiado nervioso en estos últimos tiempos. Aunque te parezca mentira, acabo de levantar el puño a mi hermana porque se ha vuelto para verme por última vez. Es una vergüenza sentirse tan vil. He caído muy bajo…Bueno, ¿dónde están esas cruces?

Raskolnikof estaba fuera de sí. No podía permanecer quieto un momento ni fijar su pensamiento en ninguna idea. Su mente pasaba de una cosa a otra en repentinos saltos. Empezaba a desvariar y sus manos temblaban ligeramente. Sonia, sin desplegar los labios, sacó de un cajón dos cruces, una de madera de ciprés y la otra de cobre. Luego se santiguó, bendijo a Rodia y le colgó del cuello la cruz de madera.

—En resumidas cuentas, esto significa que acabo de cargar con una cruz.

¡Je, je! Como si fuera poco lo que he sufrido hasta hoy…Una cruz de madera, es decir, la cruz de los pobres. La de cobre, que perteneció a Lisbeth, te la quedas para ti. Déjame verla. Lisbeth debía de llevarla en aquel momento.

¿Verdad que la llevaba? Recuerdo otros dos objetos: una cruz de plata y una pequeña imagen. Las arrojé sobre el pecho de la vieja. Eso es lo que debía llevar ahora en mi cuello…Pero no digo más que tonterías y me olvido de las cosas importantes. ¡Estoy tan distraído! Oye, Sonia, he venido sólo para prevenirte, para que lo sepas todo…Para eso y nada más…Pero no, creo que quería decirte algo más…Tú misma has querido que diera este paso. Ahora me meterán en la cárcel y tu deseo se habrá cumplido…Pero ¿por qué lloras?

¡Bueno, basta ya! ¡Qué enojoso es todo esto!

Sin embargo, las lágrimas de Sonia le habían conmovido; sentía una fuerte presión en el pecho.

«Pero ¿qué razón hay para que esté tan apenada? —pensó—. ¿Qué soy yo para ella? ¿Por qué llora y quiere acompañarme, por lejos que vaya, como si fuera mi hermana o mi madre? ¿Querrá ser mi criada, mi niñera…?»

—Santíguate…Di al menos unas cuantas palabras de alguna oración — suplicó la muchacha con voz humilde y temblorosa.

—Lo haré. Rezaré tanto como quieras. Y de todo corazón, Sonia, de todo corazón.

Pero no era exactamente esto lo que quería decir.

Hizo varias veces la señal de la cruz. Sonia cogió su chal y se envolvió con él la cabeza. Era un chal de paño verde, seguramente el mismo del que hablara Marmeladof en cierta ocasión y que servía para toda la familia. Raskolnikof pensó en ello, pero no hizo pregunta alguna. Empezaba a sentirse incapaz de fijar su atención. Una turbación creciente le dominaba, y, al advertirlo, sintió una profunda inquietud. De pronto observó, sorprendido, que Sonia se disponía a acompañarle.

—¿Qué haces? ¿Adónde vas? No, no; quédate; iré solo —dijo, irritado, mientras se dirigía a la puerta—. No necesito acompañamiento —gruñó al cruzar el umbral.

Sonia permaneció inmóvil en medio de la habitación. Rodia ni siquiera le había dicho adiós: se había olvidado de ella. Un sentimiento de duda y de rebeldía llenaba su corazón.«¿Debo hacerlo? —se preguntó mientras bajaba la escalera—. ¿No sería preferible volver atrás, arreglar las cosas de otro modo y no ir a entregarme?

Pero continuó su camino, y de pronto comprendió que la hora de las vacilaciones había pasado.

Ya en la calle, se acordó de que no había dicho adiós a Sonia y de que la joven, con el chal en la cabeza, había quedado clavada en el suelo al oír su grito de furor…Este pensamiento lo detuvo un instante, pero pronto surgió con toda claridad en su mente una idea que parecía haber estado rondando vagamente su cerebro en espera de aquel momento para manifestarse.

«¿Para qué he ido a su casa? Le he dicho que iba por un asunto. Pero ¿qué asunto? No tengo ninguno. ¿Para anunciarle que iba a presentarme? ¡Como si esto fuera necesario! ¿Será que la amo? No puede ser, puesto que acabo de rechazarla como a un perro. ¿Acaso tenía yo alguna necesidad de la cruz?

¡Qué bajo he caído! Lo que yo necesitaba eran sus lágrimas, lo que quería era recrearme ante la expresión de terror de su rostro y las torturas de su desgarrado corazón. Además, deseaba aferrarme a cualquier cosa para ganar tiempo y contemplar un rostro humano… ¡Y he osado enorgullecerme, creerme llamado a un alto destino! ¡Qué miserable y qué cobarde soy!

Avanzaba a lo largo del malecón del canal y ya estaba muy cerca del término de su camino. Pero al llegar al puente se detuvo, vaciló un momento y, de pronto, se dirigió a la plaza del Mercado.

Miraba ávidamente a derecha e izquierda. Se esforzaba por examinar atentamente las cosas más insignificantes que encontraba en su camino, pero no podía fijar la atención: todo parecía huir de su mente.

«Dentro de una semana o de un mes —se dijo— volveré a pasar este puente en un coche celular… ¿Cómo miraré entonces el canal? ¿Volveré a fijarme en el rótulo que ahora estoy leyendo? En él veo la palabra "Compañía". ¿Leeré las letras una a una como ahora? Esa "a" que ahora estoy viendo, ¿me parecerá la misma dentro de un mes? ¿Qué sentiré cuando la mire? ¿Qué pensaré entonces? ¡Dios mío, qué mezquinas son estas preocupaciones…! Verdaderamente, todo esto debe de ser curioso…dentro de su género… ¡Ja, ja, ja! ¡Qué cosas se me ocurren! Estoy haciendo el niño y me gusta mostrarme así a mí mismo… ¿Por qué he de avergonzarme de mis pensamientos…? ¡Qué barahúnda…! Ese gordinflón, que sin duda es alemán, acaba de empujarme, pero ¡qué lejos está de saber a quién ha empujado! Esa mujer que tiene un niño en brazos y pide limosna me cree, no cabe duda más feliz que ella. Sería chocante que pudiera socorrerla… ¡Pero si llevo cinco kopeks en el bolsillo! ¿Cómo diablo habrán venido a parar aquí?»

—Toma, hermana.—Que Dios se lo pague —dijo con voz lastimera la mendiga.

Llegó a la plaza del Mercado. Estaba llena de gente. Le molestaba codearse con aquella multitud, sí, le molestaba profundamente, pero no por eso dejaba de dirigirse a los lugares donde la muchedumbre era más compacta.

Habría dado cualquier cosa por estar solo, pero, al mismo tiempo, se daba cuenta de que no podría soportar la soledad un solo instante. En medio de la multitud, un borracho se entregaba a las mayores extravagancias: intentaba bailar, pero lo único que conseguía era caer. Los curiosos le habían rodeado.

Raskolnikof se abrió paso entre ellos y llegó a la primera fila. Estuvo contemplando un momento al borracho y, de pronto, se echó a reír convulsivamente. Poco después se olvidó de todo. Estuvo aún un momento mirando al hombre bebido y luego se alejó del grupo sin darse cuenta del lugar donde se hallaba. Pero, al llegar al centro de la plaza, le asaltó una sensación que se apoderó de todo su ser.

Acababa de acordarse de estas palabras de Sonia: «Ve a la primera esquina, saluda a la gente, besa la tierra que has mancillado con tu crimen y di en voz alta, para que todo el mundo te oiga: "¡Soy un asesino!"»

Ante este recuerdo empezó a temblar de pies a cabeza. Estaba tan aniquilado por las inquietudes de los días últimos y, sobre todo, de las últimas horas, que se abandonó ávidamente a la esperanza de una sensación nueva, fuerte y profunda. La sensación se apoderó de él con tal fuerza, que sacudió su cuerpo, iluminó su corazón como una centella y al punto se convirtió en fuego devorador. Una inmensa ternura se adueñó de él; las lágrimas brotaron de sus ojos. Sin vacilar, se dejó caer de rodillas en el suelo, se inclinó y besó la tierra, el barro, con verdadero placer. Después se levantó y en seguida volvió a arrodillarse.

—¡Éste ha bebido lo suyo! —dijo un joven que pasaba cerca.

El comentario fue acogido con grandes carcajadas.

—Es un peregrino que parte para Tierra Santa, hermanos —dijo otro, que había bebido más de la cuenta—, y que se despide de sus amados hijos y de su patria. Saluda a todos y besa el suelo patrio en su capital, San Petersburgo.

—Es todavía joven —observó un tercero.

—Es un noble —dijo una voz grave.

—Hoy en día es imposible distinguir a los nobles de los que no lo son.

Estos comentarios detuvieron en los labios de Raskolnikof las palabras «Soy un asesino» que se disponía a pronunciar. Sin embargo, soportó con gran calma las burlas de la multitud, se levantó y, sin volverse, echó a andar hacia la comisaría.Pronto apareció alguien en su camino. No se asombró, porque lo esperaba.

En el momento en que se había arrodillado por segunda vez en la plaza del Mercado había visto a Sonia a su izquierda, a unos cincuenta pasos. Trataba de pasar inadvertida para él, ocultándose tras una de las barracas de madera que había en la plaza. Comprendió que quería acompañarle mientras subía su Calvario.

En este momento se hizo la luz en la mente de Raskolnikof. Comprendió que Sonia le pertenecía para siempre y que le seguiría a todas partes, aunque su destino le condujera al fin del mundo. Este convencimiento le trastornó, pero en seguida advirtió que había llegado al término fatal de su camino.

Entró en el patio con paso firme. Las oficinas de la comisaría estaban en el tercer piso.

«El tiempo que tarde en subir me pertenece», se dijo.

El minuto fatídico le parecía lejano. Aún tendría tiempo de pensarlo bien.

Encontró la escalera como la vez anterior: cubierta de basuras y llena de los olores infectos que salían de las cocinas cuyas puertas se abrían sobre los rellanos. Raskolnikof no había vuelto a la comisaría desde su primera visita.

Sus piernas se negaban a obedecerle y le impedían avanzar. Se detuvo un momento para tomar aliento, recobrarse y entrar como un hombre.

«Pero ¿por qué he de preocuparme del modo de entrar? —se preguntó de pronto—. De todas formas, he de apurar la copa. ¿Qué importa, pues, el modo de bebérmela? Cuanto más amargue el contenido, más mérito tendrá mi sacrificio.»

Pensó de pronto en Ilia Petrovitch, el «teniente Pólvora».

«Pero ¿es que sólo con él puedo hablar? ¿Acaso no podría dirigirme a otro, a Nikodim Fomitch, por ejemplo? ¿Y si volviera atrás y fuese a visitar al comisario de policía en su domicilio? Entonces la escena se desarrollaría de un modo menos oficial y menos…No, no; me enfrentaré con el "teniente Pólvora". Puesto que hay que beberse la copa, me la beberé de una vez.»

Y presa de un frío de muerte, con movimientos casi inconscientes, Raskolnikof abrió la puerta de la comisaría.

Esta vez sólo vio en la antecámara un ordenanza y un hombre del pueblo.

Ni siquiera apareció el gendarme de guardia. Raskolnikof pasó a la pieza inmediata.

«A lo mejor, no puedo decir nada todavía», pensó.

Un empleado que vestía de paisano y no el uniforme reglamentario escribía inclinado sobre su mesa. Zamiotof no estaba. El comisario, tampoco.—¿No hay nadie? —preguntó al escribiente.

—¿A quién quiere ver?

En esto se dejó oír una voz conocida.

—No necesito oídos ni ojos: cuando llega un ruso, percibo por instinto su presencia…, como dice el cuento. Encantado de verle.

Raskolnikof empezó a temblar. El «teniente Pólvora» estaba ante él. Había salido de pronto de la tercera habitación.

«Es el destino —pensó Raskolnikof—. ¿Qué hace este hombre aquí?»

—¿Viene usted a vernos? ¿Con qué objeto?

Parecía estar de excelente humor y bastante animado.

—Si ha venido usted por algún asunto del despacho —continuó—, es demasiado temprano. Yo estoy aquí por casualidad…Dígame: ¿puedo serle útil en algo? Le aseguro, señor… ¡Caramba no me acuerdo del apellido!

Perdóneme…

—Raskolnikof.

—¡Ah, sí! Raskolnikof. Lo siento, pero se me había ido de la memoria…

Le ruego que me perdone, Rodion Ro…Ro…Rodionovitch, ¿no?

—Rodion Romanovitch.

—¡Eso es: Rodion Romanovitch! Lo tenía en la punta de la lengua. He procurado tener noticias de usted con frecuencia. Le aseguro que he lamentado profundamente nuestro comportamiento con usted hace unos días. Después supe que era usted escritor, incluso un sabio, en el principio de su carrera. ¿Y qué escritor joven no ha empezado por…? Tanto mi mujer como yo somos aficionados a la lectura. Pero mi mujer me aventaja: siente verdadera pasión, una especie de locura, por las letras y las artes…Excepto la nobleza de sangre, todo lo demás puede adquirirse por medio del talento, el genio, la sabiduría, la inteligencia. Fijémonos, por ejemplo, en un sombrero. ¿Qué es un sombrero?

Sencillamente, una cosa que se puede comprar en casa de Zimmermann. Pero lo que queda debajo del sombrero, usted no lo podrá comprar…Le aseguro que incluso estuve a punto de ir a visitarlo, pero me dije que…Bueno, a todo esto no le he preguntado qué es lo que desea…Su familia está en Petersburgo, ¿verdad?

—Sí, mi madre y mi hermana.

—Incluso he tenido el honor y el placer de conocer a su hermana, persona tan encantadora como instruida. Le confieso que lamento profundamente nuestro altercado. En cuanto a las conjeturas que hicimos sobre sudesvanecimiento, todo ha quedado explicado de un modo que no deja lugar a dudas. Fue una ofuscación, un desatino. Su indignación es muy explicable…

¿Se va usted a mudar a causa de la llegada de su familia?

—No, no; no es eso. Yo venía para…Creía que encontraría aquí a Zamiotof.

—Ya comprendo. He oído decir que eran ustedes amigos. Pues bien, ya no está aquí. Desde anteayer nos vemos privados de sus servicios. Discutió con nosotros y estuvo bastante grosero. Habíamos fundado ciertas esperanzas en él, pero ¡vaya usted a entenderse con nuestra brillante juventud! Se le ha metido en la cabeza presentarse a unos exámenes sólo para poder darse importancia. No tiene nada en común con usted ni con su amigo el señor Rasumikhine. Ustedes viven para la ciencia, y los reveses no pueden abatirlos.

Las diversiones no son nada para ustedes. Nihil esi, como dicen. Ustedes llevan una vida austera, monástica, y un libro, una pluma en la oreja, una indagación científica, bastan para hacerlos felices. Incluso yo, hasta cierto punto… ¿Ha leído usted las Memorias de Livingstone?

—No.

—Yo sí que las he leído. Desde hace algún tiempo, el número de nihilistas ha aumentado considerablemente. Esto es muy comprensible si uno piensa en la época que atravesamos. Pero le digo esto porque…Usted no es nihilista, ¿verdad? Respóndame francamente.

—No lo soy.

—Sea franco, tan franco como lo sería con usted mismo. La obligación es una cosa, y otra la…Creía usted que iba a decir la «amistad», ¿verdad? Pues se ha equivocado: no iba a decir la amistad, sino el sentimiento de hombre y de ciudadano, un sentimiento de humanidad y de amor al Altísimo. Yo soy un personaje oficial, un funcionario, pero no por eso debo ser menos ciudadano y menos hombre…Hablábamos de Zamiotof, ¿verdad? Pues bien, Zamiotof es un muchacho que quiere imitar a los franceses de vida disipada. Después de beberse un vaso de champán o de vino del Don en un establecimiento de mala fama, empieza a alborotar. Así es su amigo Zamiotof. Estuve tal vez un poco fuerte con él, pero es que me dejé llevar de mi celo por los intereses del servicio. Por otra parte, yo desempeño cierto papel en la sociedad, tengo una categoría, una posición. Además, estoy casado, soy padre de familia y cumplo mis deberes de hombre y de ciudadano. En cambio, él ¿qué es? Permítame que se lo pregunte. Me dirijo a usted como a un hombre ennoblecido por la educación. ¿Y qué me dice de las comadronas? También se han multiplicado de un modo exorbitante…

Raskolnikof arqueó las cejas y miró al oficial con una expresión dedesconcierto. La mayoría de las palabras de aquel hombre, que evidentemente acababa de levantarse de la mesa, carecían para él de sentido. Sin embargo, comprendió parte de ellas y observaba a su interlocutor con una interrogación muda en los ojos, preguntándose adónde le quería llevar.

—Me refiero a esas muchachas de cabellos cortos —continuó el inagotable Ilia Petrovitch—. Las llamo a todas comadronas y considero que el nombre les cuadra admirablemente. ¡Je, je! Se introducen en la escuela de Medicina y estudian anatomía. Pero le aseguro que si caigo enfermo, no me dejaré curar por ninguna de ellas. ¡Je, je!

Ilia Petrovitch se reía, encantado de su ingenio.

—Admito que todo eso es solamente sed de instrucción; pero ¿por qué entregarse a ciertos excesos? ¿Por qué insultar a las personas de elevada posición, como hace ese tunante de Zamiotof? ¿Por qué me ha ofendido a mí, pregunto yo…? Otra epidemia que hace espantosos estragos es la del suicidio.

Se comen hasta el último céntimo que tienen y después se matan. Muchachas, hombres jóvenes, viejos, se quitan la vida. Por cierto que acabamos de enterarnos de que un señor que llegó hace poco de provincias se ha suicidado.

Nil Pavlovitch, ¡eh, Nil Pavlovitch! ¿Cómo se llama ese caballero que se ha levantado la tapa de los sesos esta mañana?

—Svidrigailof —respondió una voz ronca e indiferente desde la habitación vecina.

Raskolnikof se estremeció.

—¿Svidrigailof? ¿Se ha matado Svidrigailof? —exclamó.

—¿Cómo? ¿Le conocía usted?

—Sí…Había llegado hacía poco.

—En efecto. Había perdido a su mujer. Era un hombre dado a la crápula. Y de pronto se suicida. ¡Y de qué modo! No se lo puede usted imaginar…Ha dejado unas palabras escritas en un bloc de notas, declarando que moría por su propia voluntad y que no se debía culpar a nadie de su muerte. Dicen que tenía dinero. ¿Cómo es que lo conoce usted?

—¿Yo? Pues…Mi hermana fue institutriz en su casa.

—Entonces, usted puede facilitarnos datos sobre él. ¿Sospechaba usted sus propósitos?

—Le vi ayer. Estaba bebiendo champán. No observé en él nada anormal.

Raskolnikof tenía la impresión de que había caído un peso enorme sobre su pecho y lo aplastaba.—Otra vez se ha puesto usted pálido. ¡Está tan cargada la atmósfera en estas oficinas!

—Sí —murmuró Raskolnikof—. Me marcho. Perdóneme por haberle
molestado.

—No diga usted eso. Estoy siempre a su disposición. Su visita ha sido para mí una verdadera satisfacción.

Y tendió la mano a Rodion Romanovitch.

—Sólo quería ver a Zamiotof.

—Comprendido. Encantado dé su visita.

—Yo también…he tenido mucho gusto en verle –dijo Raskolnikof con una sonrisa—. Usted siga bien.

Salió de la comisaría con paso vacilante. La cabeza le daba vueltas. Le costaba gran trabajo mantenerse sobre sus piernas. Empezó a bajar la escalera apoyándose en la pared. Le pareció que un ordenanza que subía a la comisaría tropezó con él; que, al llegar al primer piso, oyó ladrar a un perro, y vio que una mujer le arrojaba un rodillo de pastelería mientras le gritaba para hacerle callar. Al fin llegó a la planta baja y salió a la calle. Entonces vio a Sonia.

Estaba cerca del portal, y, pálida como una muerta, le miraba con una expresión de extravío. Raskolnikof se detuvo ante ella. Una sombra de sufrimiento y desesperación pasó por el semblante de la joven. Enlazó las manos, y una sonrisa que no fue más que una mueca le torció los labios. Rodia permaneció un instante inmóvil. Luego sonrió amargamente y volvió a subir a la comisaría.

Ilia Petrovitch, sentado a su mesa, hojeaba un montón de papeles. El mujik que acababa de tropezar con Raskolnikof estaba de pie ante él.

—¿Usted otra vez? ¿Se le ha olvidado algo? ¿Qué le pasa?

Con los labios amoratados y la mirada inmóvil, Raskolnikof se acercó lentamente a la mesa de Ilia Petrovitch, apoyó la mano en ella e intentó hablar, pero ni una sola palabra salió de sus labios: sólo pudo proferir sonidos inarticulados.

—¿Se siente usted mal? ¡Una silla! Siéntese. ¡Traigan agua!

Raskolnikof se dejó caer en la silla sin apartar los ojos del rostro de Ilia Petrovitch, donde se leía una profunda sorpresa. Durante un minuto, los dos se miraron en silencio. Trajeron agua.

—Fui yo…—empezó a decir Raskolnikof.

—Beba.El joven rechazó el vaso y, en voz baja y entrecortada, pero con toda claridad, hizo la siguiente declaración:

—Fui yo quien asesinó a hachazos, para robarles, a la vieja prestamista y a su hermana Lisbeth.

Ilia Petrovitch abrió la boca. Acudió gente de todas partes. Raskolnikof repitió su confesión.

****

EPÍLOGO
PARTE 1

En Siberia, a orillas de un ancho río que discurre por tierras desiertas hay una ciudad, uno de los centros administrativos de Rusia. La ciudad contiene una fortaleza, y la fortaleza, una prisión. En este presidio está desde hace nueve meses el condenado a trabajos forzados de la segunda categoría Rodion Raskolnikof. Cerca de año y medio ha transcurrido desde el día en que cometió su crimen. La instrucción de su proceso no tropezó con dificultades.

El culpable repitió su confesión con tanta energía como claridad, sin embrollar las circunstancias, sin suavizar el horror de su perverso acto, sin alterar la verdad de los hechos, sin olvidar el menor incidente. Relató con todo detalle el asesinato y aclaró el misterio del objeto encontrado en las manos de la vieja, que era, como se recordará, un trocito de madera unido a otro de hierro.

Explicó cómo había cogido las llaves del bolsillo de la muerta y describió minuciosamente tanto el cofre al que las llaves se adaptaban como su contenido.

Incluso enumeró algunos de los objetos que había encontrado en el cofre.

Explicó la muerte de Lisbeth, que había sido hasta entonces un enigma.

Refirió cómo Koch, seguido muy pronto por el estudiante, había golpeado la puerta y repitió palabra por palabra la conversación que ambos sostuvieron.

Después él se había lanzado escaleras abajo; había oído las voces de Mikolka y Mitri y se había escondido en el departamento desalquilado.

Finalmente habló de la piedra bajo la cual había escondido (y fueron encontrados) los objetos y la bolsa robados a la vieja, indicando que tal piedra estaba cerca de la entrada de un patio del bulevar Vosnesensky.

En una palabra, aclaró todos los puntos. Varias cosas sorprendieron a los magistrados y jueces instructores, pero lo que más les extrañó fue que elculpable hubiera escondido su botín sin sacar provecho de él, y más aún, que no solamente no se acordara de los objetos que había robado, sino que ni siquiera pudiera precisar su número.

Aún se juzgaba más inverosímil que no hubiera abierto la bolsa y siguiera ignorando lo que contenía. En ella se encontraron trescientos diecisiete rublos y tres piezas de veinte kopeks. Los billetes mayores, por estar colocados sobre los otros, habían sufrido considerables desperfectos al permanecer tanto tiempo bajo la piedra. Se estuvo mucho tiempo tratando de comprender por qué el acusado mentía sobre este punto —pues así lo creían—, habiendo confesado espontáneamente la verdad sobre todos los demás.

Al fin algunos psicólogos admitieron que podía no haber abierto la bolsa y haberse desprendido de ella sin saber lo que contenía, de lo cual se extrajo la conclusión de que el crimen se había cometido bajo la influencia de un ataque de locura pasajera: el culpable se había dejado llevar de la manía del asesinato y el robo, sin ningún fin interesado. Fue una buena ocasión para apoyar esa teoría con la que se intenta actualmente explicar ciertos crímenes.

Además, que Raskolnikof era un neurasténico quedó demostrado por las declaraciones de varios testigos: el doctor Zosimof, algunos camaradas de universidad del procesado, su patrona, Nastasia…

Todo esto dio origen a la idea de que Raskolnikof no era un asesino corriente, un ladrón vulgar, sino que su caso era muy distinto. Para decepción de los que opinaban así, el procesado no se aprovechó de ello para defenderse.

Interrogado acerca de los motivos que le habían impulsado al crimen y al robo respondió con brutal franqueza que los móviles habían sido la miseria y el deseo de abrirse paso en la vida con los tres mil rublos como mínimo que esperaba encontrar en casa de la víctima, y que había sido su carácter bajo y ligero, agriado además por los fracasos y las privaciones, lo que había hecho de él un asesino. Y cuando se le preguntó qué era lo que le había impulsado a presentarse a la justicia, contestó que un arrepentimiento sincero. En conjunto, su declaración produjo mal efecto.

Sin embargo, la condena fue menos grave de lo que se esperaba. Tal vez favoreció al acusado el hecho de que, lejos de pretender justificarse, se había dedicado a acumular cargos contra sí mismo. Todas las particularidades extrañas de la causa se tomaron en consideración. El mal estado de salud y la miseria en que se hallaba antes de cometer el crimen no podían ponerse en duda. El hecho de que no se hubiera aprovechado del botín se atribuyó, por una parte, a un remordimiento tardío y, por otra, a un estado de perturbación mental en el momento de cometer el crimen. La muerte impremeditada de Lisbeth fue un detalle favorable a esta última tesis, pues no tenía explicación que un hombre cometiera dos asesinatos ¡habiéndose dejado la puerta abierta!Finalmente, el culpable se había presentado a la justicia por su propio impulso y en un momento en que las falsas declaraciones de un fanático (Nicolás) habían embrollado el proceso y cuando, además, la justicia no sólo no poseía ninguna prueba contra el culpable, sino que ni siquiera sospechaba de él.

(Porfirio Petrovitch había mantenido religiosamente su palabra.)

Todas estas circunstancias contribuyeron considerablemente a suavizar el veredicto. Además, en el curso de los debates se habían puesto en evidencia otros hechos favorables al acusado: los documentos presentados por el estudiante Rasumikhine demostraban que, durante su permanencia en la universidad, el asesino Raskolnikof se había repartido por espacio de seis meses sus escasos recursos, hasta el último kopek, con un compañero necesitado y tuberculoso. Cuando éste murió, Raskolnikof prestó toda la ayuda posible al padre del difunto, un anciano que era ya como un niño y del que su hijo se había tenido que cuidar desde que tenía trece años. Rodia consiguió que lo admitieran en un asilo y más tarde, cuando murió, pagó su entierro.

Todos estos testimonios favorecieron en gran medida al acusado. La viuda de Zarnitzine, su antigua patrona y madre de la difunta prometida, acudió también a declarar y dijo que en la época en que vivía en las Cinco Esquinas, teniendo a Raskolnikof como huésped, una noche se había declarado un incendio en la casa vecina, y su pupilo, con peligro de perder la vida, había salvado a dos niños de las llamas, sufriendo algunas quemaduras. Esta declaración fue escrupulosamente comprobada mediante una encuesta: numerosos testigos certificaron su exactitud. En resumidas cuentas, que el tribunal, teniendo en consideración la declaración espontánea del culpable y sus buenos antecedentes, sólo lo condenó a ocho años de trabajos forzados (segunda categoría).

Apenas comenzaron los debates, la madre de Raskolnikof cayó enferma.

Dunia y Rasumikhine consiguieron mantenerla alejada de Petersburgo durante toda la instrucción del sumario. Dmitri Prokofitch alquiló una casa para las mujeres en un pueblo de las cercanías de la capital por el que pasaba el ferrocarril. Así pudo seguir toda la marcha del proceso y visitar con cierta frecuencia a Avdotia Romanovna. La enfermedad de Pulqueria Alejandrovna era una afección nerviosa bastante rara, acompañada de una perturbación parcial de las facultades mentales.

Al volver a casa tras su última visita a su hermano, Dunia encontró a su madre con fiebre alta y delirando. Aquella misma noche se puso de acuerdo con Rasumikhine sobre lo que debían decir a Pulqueria Alejandrovna cuando les preguntara por Rodia. Urdieron toda una novela en torno a la marcha de Rodion a una provincia de los confines de Rusia con una misión que le reportaría tanto honor como provecho. Pero, para sorpresa de los dos jóvenes, Pulqueria Alejandrovna no les hizo jamás pregunta alguna sobre este punto. Había inventado su propia historia para explicar la marcha precipitada de su hijo. Refería llorando, la escena de la despedida y daba a entender que sólo ella conocía ciertos hechos misteriosos e importantísimos. Afirmaba que Rodia tenía enemigos poderosos de los que se veía obligado a ocultarse, y no dudaba de que alcanzaría una brillante posición cuando lograse allanar ciertas dificultades. Decía a Rasumikhine que su hijo sería un hombre de Estado. Para ello se fundaba en el artículo que había escrito y que denotaba, según ella, un talento literario excepcional. Leía sin cesar este artículo, a veces en voz alta.

No se apartaba de él ni siquiera cuando se iba a dormir. Pero no preguntaba nunca dónde estaba Rodia, aunque el cuidado que tenían su hija y Rasumikhine en eludir esta cuestión debía de parecer sospechosa. El extraño mutismo en que se encerraba Pulqueria Alejandrovna acabó por inquietar a Dunia y a Dmitri Prokofitch. Ni siquiera se quejaba del silencio de su hijo, siendo así que, cuando estaban en el pueblo, vivía de la esperanza de recibir al fin una carta de su querido Rodia. Esto pareció tan inexplicable a Dunia, que la joven llegó a sentirse verdaderamente alarmada. Se dijo que su madre debía de presentir que había ocurrido a Rodia alguna gran desgracia y que no se atrevía a preguntar por temor a oír algo más horrible de lo que ella suponía.

Fuera como fuese, Dunia se daba perfecta cuenta de que su madre tenía trastornado el cerebro. Sin embargo, un par de veces Pulqueria Alejandrovna había conducido la conversación de modo que tuvieran que decirle dónde estaba Rodia. Las vagas e inquietas respuestas que recibió la sumieron en una profunda tristeza y durante mucho tiempo se la vio sombría y taciturna.

Finalmente, Dunia comprendió que mentir continuamente e inventar historia tras historia era demasiado difícil y decidió guardar un silencio absoluto sobre ciertos puntos. Sin embargo, cada vez era más evidente que la pobre madre sospechaba algo horrible. Dunia recordaba perfectamente que, según Rodia le había dicho, su madre la había oído soñar en voz alta la noche que siguió a su conversación con Svidrigailof. Las palabras que había dejado escapar en sueños tal vez habían dado una luz a la pobre mujer. A veces, tras días o semanas de lágrimas y silencio, Pulqueria Alejandrovna se entregaba a una agitación morbosa y empezaba a monologar en voz alta, a hablar de su hijo, de sus esperanzas, del porvenir. Sus fantasías eran a veces realmente extrañas. Dunia y Rasumikhine le seguían la corriente, y ella tal vez se daba cuenta, pero no por eso cesaba de hablar.

La sentencia se dictó cinco meses después de la confesión del culpable.

Rasumikhine visitó a su amigo en la prisión con tanta frecuencia como le fue posible, y Sonia igualmente. Llegó al fin el momento de la separación. Dunia y Rasumikhine estaban seguros de que no sería eterna. El fogoso joven había concebido ciertos proyectos y estaba firmemente resuelto a cumplirlos. Se proponía reunir algún dinero durante los tres o cuatro años siguientes y luego trasladarse con la familia de Rodia a Siberia, país repleto de riqueza que sóloesperaba brazos y capitales para cobrar validez. Se instalarían en la población donde estuviera Rodia y empezarían todos juntos una vida nueva.

Todos derramaron lágrimas al decirse adiós. Los últimos días, Raskolnikof se mostró profundamente preocupado. Estaba inquieto por su madre y preguntaba continuamente por ella. Esta ansiedad acabó por intranquilizar a Dunia. Cuando le explicaron detalladamente la enfermedad que padecía Pulqueria Alejandrovna, el semblante de Rodia se ensombreció todavía más.

A Sonia apenas le dirigía la palabra. Contando con el dinero que le había entregado Svidrigailof, la joven se había preparado hacía tiempo para seguir al convoy de presos de que formara parte Raskolnikof. Jamás habían cambiado una sola palabra sobre este punto; pero los dos sabían que sería así.

En el momento de los últimos adioses, el condenado tuvo una sonrisa extraña al oír que su hermana y Rasumikhine le hablaban con entusiasmo de la vida próspera que les esperaba cuando él saliera del presidio. Rodia preveía que la enfermedad de su madre tendría un desenlace doloroso. Al fin partió, seguido de Sonia.

Dos meses después, Dunetchka y Rasumikhine se casaron. Fue una ceremonia triste y silenciosa. Entre los invitados figuraban Porfirio Petrovitch y Zamiotof.

Desde hacía algún tiempo, Rasumikhine daba muestras de una resolución inquebrantable. Dunia tenía fe ciega en él y creía en la realización de sus proyectos. En verdad, habría sido difícil no confiar en aquel joven que poseía una voluntad de hierro. Había vuelto a la universidad a fin de terminar sus estudios y los esposos no cesaban de forjar planes para el porvenir. Tenían la firme intención de emigrar a Siberia al cabo de cinco años a lo sumo. Entre tanto, contaban con Sonia para sustituirlos.

Pulqueria Alejandrovna bendijo de todo corazón el enlace de su hija con Rasumikhine, pero después de la boda aumentaron su tristeza y ensimismamiento. Para procurarle un rato agradable, Rasumikhine le explicó la generosa conducta de Rodia con el estudiante enfermo y su anciano padre, y también que había sufrido graves quemaduras por salvar a dos niños de un incendio. Estos dos relatos exaltaron en grado sumo el ya trastornado espíritu de Pulqueria Alejandrovna. Desde entonces no cesó de hablar de aquellos nobles actos. Incluso en la calle los refería a los transeúntes, en las tiendas, allí donde encontraba un auditor paciente empezaba a hablar de su hijo, del artículo que había publicado, de su piadosa conducta con el estudiante, del espíritu de sacrificio que había demostrado en un incendio, de las quemaduras que había recibido, etc.

Dunetchka no sabía cómo hacerla callar. Aparte el peligro que encerrabaesta exaltación morbosa, podía darse el caso de que alguien, al oír el nombre de Raskolnikof, se acordara del proceso y empezase a hablar de él.

Pulqueria Alejandrovna se procuró la dirección de los dos niños salvados por su hijo y se empeñó en ir a verlos. Al fin su agitación llegó al límite. A veces prorrumpía de pronto en llanto, la acometían con frecuencia accesos de fiebre y entonces empezaba a delirar. Una mañana dijo que, según sus cálculos, Rodia estaba a punto de regresar, pues, al despedirse de ella, él mismo le había asegurado que volvería al cabo de nueve meses. Y empezó a arreglar la casa, a preparar la habitación que destinaba a su hijo (la suya), a quitar el polvo a los muebles, a fregar el suelo, a cambiar las cortinas…Dunia sentía gran inquietud al verla en semejante estado, pero no decía nada e incluso la ayudaba a preparar el recibimiento de Rodia.

Al fin, tras un día de agitación, de visiones, de ensueños felices y de lágrimas, Pulqueria Alejandrovna perdió por completo el juicio y murió quince días después. Las palabras que dejó escapar en su delirio hicieron suponer a los que le rodeaban que sabía de la suerte de su hijo mucho más de lo que se sospechaba.

Raskolnikof ignoró durante largo tiempo la muerte de su madre. Sin embargo, desde su llegada a Siberia recibía regularmente noticias de su familia por mediación de Sonia, que escribía todos los meses a los esposos Rasumikhine y nunca dejaba de recibir respuesta. Las cartas de Sonia parecieron al principio demasiado secas a Dunia y su marido. No les gustaban.

Pero después comprendieron que Sonia no podía escribir de otro modo y que, al fin y al cabo, aquellas cartas les daban una idea clara y precisa de la vida del desgraciado Raskolnikof, pues abundaban en detalles sobre este punto. Sonia describía tan simple como minuciosamente la existencia de Raskolnikof en el presidio. No hablaba de sus propias esperanzas, de sus planes para el futuro ni de sus sentimientos personales. En vez de explicar el estado espiritual, la vida interior del condenado, de interpretar sus reacciones, se limitaba a citar hechos, a repetir las palabras pronunciadas por Rodia, a dar noticias de su salud, a transmitir los deseos que había expresado, los encargos que había hecho…Gracias a estas noticias en extremo detalladas, pronto creyeron tener junto a ellos a su desventurado hermano, y no podían equivocarse al imaginárselo, pues se fundaban en datos exactos y precisos.

Sin embargo, las noticias que recibían no tenían, especialmente al principio, nada de consolador para el matrimonio. Sonia contaba a Dunia y a su marido que Rodia estaba siempre sombrío y taciturno, que permanecía indiferente a las noticias de Petersburgo que ella le transmitía, que la interrogaba a veces por su madre. Y cuando Sonia se dio cuenta de que sospechaba la verdad sobre la suerte de Pulqueria Alejandrovna, le dijo francamente que había muerto, y entonces, para sorpresa suya, vio queRaskolnikof permanecía poco menos que impasible. Aunque concentrado en sí mismo y ajeno a cuanto le rodeaba —le explicaba Sonia en una carta—,miraba francamente y con entereza su nueva vida. Se daba perfecta cuenta de su situación y no esperaba que mejorase en mucho tiempo. No alimentaba vanas esperanzas, contrariamente a lo que suele ocurrir en los casos como el suyo, y no parecía experimentar extrañeza alguna en su nuevo ambiente, tan distinto del que había conocido hasta entonces.

Su salud era satisfactoria. Iba al trabajo sin resistencia ni apresuramiento; no lo eludía, pero tampoco lo buscaba. Se mostraba indiferente respecto a la alimentación, pero ésta era tan mala, exceptuando los domingos y días de fiesta, que al fin aceptó algún dinero de Sonia para poder tomar té todos los días. Sin embargo, le rogó que no se preocupara por él, pues le contrariaba ser motivo de inquietud para otras personas.

En otra de sus cartas, Sonia les explicó que Rodia dormía hacinado con los demás detenidos. Ella no había visto la fortaleza donde estaban encerrados, pero tenía noticias de que los presos vivían amontonados, en condiciones nada saludables y francamente horribles. Raskolnikof dormía sobre un jergón cubierto por un simple trozo de tela y no deseaba tener un lecho más cómodo.

Si rechazaba todo aquello que podía suavizar su vida, hacerla un poco menos ingrata, no era por principio, sino simplemente por apatía, por indiferencia hacia su suerte. Sonia contaba que, al principio, sus visitas, lejos de complacer a Raskolnikof, lo irritaban. Sólo abría la boca para hacerle reproches. Pero después se acostumbró a aquellas entrevistas, y llegaron a serle tan indispensables, que cayó en una profunda tristeza en cierta ocasión en que Sonia se puso enferma y estuvo algún tiempo sin ir a visitarle.

Los días de fiesta lo veía en la puerta de la prisión o en el cuerpo de guardia, adonde dejaban ir al preso para unos minutos cuando ella lo solicitaba. Los días laborables iba a verlo en los talleres donde trabajaba o en los cobertizos de la orilla del Irtych.

En sus cartas, Sonia hablaba también de sí misma. Decía que había logrado crearse relaciones y obtener cierta protección en su nueva vida. Se dedicaba a trabajos de aguja, y como en la ciudad escaseaban las costureras, había conseguido bastantes clientes. Lo que no decía era que había logrado que las autoridades se interesaran por la suerte de Raskolnikof y lo excluyeran de los trabajos más duros.

Al fin, Rasumikhine y Dunia supieron (esta carta, como todas las últimas de Sonia, pareció a Dunia colmada de un terror angustioso) que Raskolnikof huía de todo el mundo, que sus compañeros de prisión no le querían, que estaba pálido como un muerto y que pasaba días enteros sin pronunciar una sola palabra.En una nueva carta, Sonia manifestó que Rodia estaba enfermo de gravedad y se le había trasladado al hospital del presidio.

PARTE 2

Hacía tiempo que llevaba la enfermedad en incubación, pero no era la horrible vida del presidio, ni los trabajos forzados, ni la alimentación, ni la vergüenza de llevar la cabeza rapada e ir vestido de harapos lo que había quebrantado su naturaleza. ¡Qué le importaban todas estas miserias, todas estas torturas! Por el contrario, se sentía satisfecho de trabajar: la fatiga física le proporcionaba, al menos, varias horas de sueño tranquilo. ¿Y qué podía importarle la comida, aquella sopa de coles donde nadaban las cucarachas?

Cosas peores había conocido en sus tiempos de estudiante. Llevaba ropas de abrigo adaptadas a su género de vida. En cuanto a los grilletes, ni siquiera notaba su peso. Quedaba la humillación de llevar la cabeza rapada y el uniforme de presidiario. Pero ¿ante quién podía sonrojarse? ¿Ante Sonia?

Sonia le temía. Además, ¿qué vergüenza podía sentir ante ella? Sin embargo, enrojecía al verla y, para vengarse, la trataba grosera y despectivamente.

Pero su vergüenza no la provocaban los grilletes ni la cabeza rapada. Le habían herido cruelmente en su orgullo, y era el dolor de esta herida lo que le atormentaba. ¡Qué feliz habría sido si hubiese podido hacerse a sí mismo alguna acusación! ¡Qué fácil le habría sido entonces soportar incluso el deshonor y la vergüenza! Pero, por más que quería mostrarse severo consigo mismo, su endurecida conciencia no hallaba ninguna falta grave en su pasado.

Lo único que se reprochaba era haber fracasado, cosa que podía ocurrir a todo el mundo. Se sentía humillado al decirse que él, Raskolnikof, estaba perdido para siempre por una ciega disposición del destino y que tenía que resignarse, que someterse al absurdo de este juicio sin apelación si quería recobrar un poco de calma. Una inquietud sin finalidad en el presente y un sacrificio continuo y estéril en el porvenir: he aquí todo lo que le quedaba sobre la tierra.

Vano consuelo para él poder decirse que, transcurridos ocho años, sólo tendría treinta y dos y podría empezar una nueva vida. ¿Para qué vivir? ¿Qué provecho tenía? ¿Hacia dónde dirigir sus esfuerzos? Bien que se viviera por una idea, por una esperanza, incluso por un capricho, pero vivir simplemente no le había satisfecho jamás: siempre había querido algo más. Tal vez la violencia de sus deseos le había hecho creer tiempo atrás que era uno de esos hombres que tienen más derechos que el tipo común de los mortales.

Si al menos el destino le hubiera procurado el arrepentimiento, el arrepentimiento punzante que destroza el corazón y quita el sueño, elarrepentimiento que llena el alma de terror hasta el punto de hacer desear la cuerda de la horca o las aguas profundas… ¡Con qué satisfacción lo habría recibido! Sufrir y llorar es también vivir. Pero él no estaba en modo alguno arrepentido de su crimen. ¡Si al menos hubiera podido reprocharse su necedad, como había hecho tiempo atrás, por las torpezas y los desatinos que le habían llevado a la prisión! Pero cuando reflexionaba ahora, en los ratos de ocio del cautiverio, sobre su conducta pasada, estaba muy lejos de considerarla tan desatinada y torpe como le había parecido en aquella época trágica de su vida.

«¿Qué tenía mi idea —se preguntaba— para ser más estúpida que las demás ideas y teorías que circulan y luchan por imponerse sobre la tierra desde que el mundo es mundo? Basta mirar las cosas con amplitud e independencia de criterio, desprenderse de los prejuicios para que mi plan no parezca tan extraño. ¡Oh, pensadores de cuatro cuartos! ¿Por qué os detenéis a medio camino…? ¿Por qué mi acto os ha parecido monstruoso? ¿Por qué es un crimen? ¿Qué quiere decir la palabra "crimen"? Tengo la conciencia tranquila. Sin duda, he cometido un acto ilícito; he violado las leyes y he derramado sangre. ¡Pues cortadme la cabeza, y asunto concluido! Pero en este caso, no pocos bienhechores de la humanidad que se adueñaron del poder en vez de heredarlo desde el principio de su carrera debieron ser entregados al suplicio. Lo que ocurre es que estos hombres consiguieron llevar a cabo sus proyectos; llegaron hasta el fin de su camino y su éxito justificó sus actos. En cambio, yo no supe llevar a buen término mi plan…y, en verdad, esto demuestra que no tenía derecho a intentar ponerlo en práctica.»

Éste era el único error que reconocía; el de haber sido débil y haberse entregado. Otra idea le mortificaba. ¿Por qué no se había suicidado? ¿Por qué habría vacilado cuando miraba las aguas del río y, en vez de arrojarse, prefirió ir a presentarse a la policía? ¿Tan fuerte y tan difícil de vencer era el amor a la vida? Pues Svidrigailof lo había vencido, a pesar de que temía a la muerte.

Reflexionaba amargamente sobre esta cuestión y no podía comprender que en el momento en que, inclinado sobre el Neva, pensaba en el suicidio, acaso presentía ya su tremendo error, la falsedad de sus convicciones. No comprendía que este presentimiento podía contener el germen de una nueva concepción de la vida y que le anunciaba su resurrección.

En vez de esto, se decía que había obedecido a la fuerza oscura del instinto: cobardía, debilidad…

Observando a sus compañeros de presidio, se asombraba de ver cómo amaban la vida, cuán preciosa les parecía. Incluso creyó ver que este sentimiento era más profundo en los presos que en los hombres que gozaban de la libertad. ¡Qué espantosos sufrimientos habían soportado algunos de aquellos reclusos, los vagabundos, por ejemplo! ¿Era posible que un rayo desol, un bosque umbroso, un fresco riachuelo que corre por el fondo de un valle solitario y desconocido, tuviesen tanto valor para ellos; que soñaran todavía, como se sueña en una amante, en una fuente cristalina vista tal vez tres años atrás? La veían en sus sueños, con su cerco de verde hierba y con el pájaro que cantaba en una rama próxima. Cuanto más observaba a aquellos hombres, más cosas inexplicables descubría.

Sí, muchos detalles de la vida del presidio, del ambiente que le rodeaba, eludían su comprensión, o acaso él no quería verlos. Vivía como con la mirada en el suelo, porque le era insoportable lo que podía percibir a su alrededor.

Pero, andando el tiempo, le sorprendieron ciertos hechos cuya existencia jamás había sospechado, y acabó por observarlos atentamente. Lo que más le llamó la atención fue el abismo espantoso, infranqueable, que se abría entre él y aquellos hombres. Era como si él perteneciese a una raza y ellos a otra. Unos y otros se miraban con hostil desconfianza. Él conocía y comprendía las causas generales de este fenómeno, pero jamás había podido imaginarse que tuviesen tanta fuerza y profundidad. En el penal había políticos polacos condenados al exilio en Siberia. Éstos consideraban a los criminales comunes como unos ignorantes, unos brutos, y los despreciaban. Raskolnikof no compartía este punto de vista. Veía claramente que, en muchos aspectos, aquellos brutos eran más inteligentes que los polacos. También había rusos (un oficial y varios seminaristas) que miraban con desdén a la plebe del penal, y Raskolnikof los consideraba igualmente equivocados.

A él nadie le quería: todos se apartaban de su lado. Acabaron por odiarle.

¿Por qué? lo ignoraba. Le despreciaban y se burlaban de él. Igualmente se mofaban de su crimen condenados que habían cometido otros crímenes más graves.

—Tú eres un señorito —le decían—. Eso de asesinar a hachazos no se ha hecho para ti.

—No son cosas para la gente bien.

La segunda semana de cuaresma le correspondió celebrar la pascua con los presos de su departamento. Fue a la iglesia y asistió al oficio con sus compañeros. Un día, sin que se supiera por qué, se produjo un altercado entre él y los demás presos. Todos se arrojaron sobre él furiosamente.

—Tú eres un ateo; tú no crees en Dios —le gritaban—. Mereces que te maten.

Él no les había hablado de Dios ni de religión jamás. Sin embargo, querían matarlo por infiel. Rodia no contestó. Uno de los reclusos, ciego de cólera, se fue hacia él, dispuesto a atacarlo. Raskolnikof le esperó en silencio, con una calma absoluta, sin parpadear, sin que ni un solo músculo de su cara semoviera. Un guardián se interpuso a tiempo. Si hubiese tardado un minuto en intervenir, habría corrido la sangre.

Había otra cuestión que no conseguía resolver. ¿Por qué estimaban todos tanto a Sonia? Ella no hacía nada para atraerse sus simpatías. Los penados sólo la podían ver de tarde en tarde en los astilleros o en los talleres adonde iba a reunirse con Raskolnikof. Sin embargo, todos la conocían y todos sabían que Sonetchka le había seguido al penal. Estaban al corriente de su vida y conocían su dirección. Ella no les daba dinero ni les prestaba ningún servicio.

Solamente una vez, en Navidad, hizo un regalo a todos los presos: pasteles y panes rusos.

Pero, insensiblemente, las relaciones entre ellos y Sonia fueron estrechándose. La muchacha escribía cartas a los presos para sus familias y después las echaba al correo. Cuando los deudos de los reclusos iban a la ciudad para verlos, ellos les indicaban que enviaran a Sonia los paquetes e incluso el dinero que quisieran remitirles. Las esposas y las amantes de los presidiarios la conocían y la visitaban. Cuando Sonia iba a ver a Raskolnikof a los lugares donde trabajaba con sus compañeros, o cuando se encontraba con un grupo de penados que iba camino del lugar de trabajo, todos se quitaban el gorro y la saludaban.

—Querida Sonia Simonovna, tú eres nuestra tierna y protectora madrecita

—decían aquellos presidiarios, aquellos hombres groseros y duros a la frágil mujercita.

Ella contestaba sonriendo y a ellos les encantaba esta sonrisa.

Adoraban incluso su manera de andar. Cuando se marchaba, se volvían para seguirla con la vista y se deshacían en alabanzas. Alababan hasta la pequeñez de su figura. Ya no sabían qué elogios dirigirle. Incluso la consultaban cuando estaban enfermos.

Raskolnikof pasó en el hospital el final de la cuaresma y la primera semana de pascua. Al recobrar la salud se acordó de las visiones que había tenido durante el delirio de la fiebre. Creyó ver el mundo entero asolado por una epidemia espantosa y sin precedentes, que se había declarado en el fondo de Asia y se había abatido sobre Europa. Todos habían de perecer, excepto algunos elegidos. Triquinas microscópicas de una especie desconocida se introducían en el organismo humano. Pero estos corpúsculos eran espíritus dotados de inteligencia y de voluntad. Las personas afectadas perdían la razón al punto. Sin embargo —cosa extraña—, jamás los hombres se habían creído tan inteligentes, tan seguros de estar en posesión de la verdad; nunca habían demostrado tal confianza en la infalibilidad de sus juicios, de sus teorías científicas, de sus principios morales. Aldeas, ciudades, naciones enteras se contaminaban y perdían el juicio. De todos se apoderaba una mortal desazón ytodos se sentían incapaces de comprenderse unos a otros. Cada uno creía ser el único poseedor de la verdad y miraban con piadoso desdén a sus semejantes.

Todos, al contemplar a sus semejantes, se golpeaban el pecho, se retorcían las manos, lloraban…No se ponían de acuerdo sobre las sanciones que había que imponer, sobre el bien y el mal, sobre a quién había que condenar y a quién absolver. Se reunían y formaban enormes ejércitos para lanzarse unos contra otros, pero, apenas llegaban al campo de batalla, las tropas se dividían, se rompían las formaciones y los hombres se estrangulaban y devoraban unos a otros.

En las ciudades, las trompetas resonaban durante todo el día. Todos los hombres eran llamados a las armas, pero ¿por quién y para qué? Nadie podía decirlo y el pánico se extendía por todas partes. Se abandonaban los oficios más sencillos, pues cada trabajador proponía sus ideas, sus reformas, y no era posible entenderse. Nadie trabajaba la tierra. Aquí y allá, los hombres formaban grupos y se comprometían a no disolverse, pero poco después olvidaban su compromiso y empezaban a acusarse entre sí, a contender, a matarse. Los incendios y el hambre se extendían por toda la tierra. Los hombres y las cosas desaparecían. La epidemia seguía extendiéndose, devastando. En todo el mundo sólo tenían que salvarse algunos elegidos, unos cuantos hombres puros, destinados a formar una nueva raza humana, a renovar y purificar la vida humana. Pero nadie había visto a estos hombres, nadie había oído sus palabras, ni siquiera el sonido de su voz.

Raskolnikof estaba amargado, pues no lograba librarse de la penosa impresión que le había causado aquel sueño absurdo. Era ya la segunda semana de pascua. Los días eran tibios, claros, verdaderamente primaverales.

Se abrieron las ventanas del hospital, todas enrejadas y bajo las cuales iba y venía un centinela. Durante toda la enfermedad de Rodia, Sonia sólo le había podido ver dos veces, pues se necesitaba para ello una autorización sumamente difícil de obtener. Pero había ido muchos días, sobre todo al atardecer, al patio del hospital para verlo desde lejos, un momento y a través de las rejas.

Una tarde, cuando ya estaba casi curado, Raskolnikof se durmió. Al despertar se acercó distraídamente a la ventana y vio a Sonia de pie junto al portal. Parecía esperar algo. Raskolnikof se estremeció: había sentido una dolorosa punzada en el corazón. Se apartó a toda prisa de la ventana. Al día siguiente Sonia no apareció; al otro, tampoco. Rodia se dio cuenta de que la esperaba ansiosamente. Al fin dejó el hospital. Ya en el presidio, sus compañeros le informaron de que Sonia Simonovna estaba enferma.

Profundamente inquieto, Raskolnikof envió a preguntar por ella. En seguida supo que su enfermedad no tenía importancia. Sonia, al saber que su estado preocupaba a Rodia, le escribió una carta con lápiz para decirle que estabamucho mejor y que sólo padecía un enfriamiento. Además, le prometía ir a verlo lo antes posible al lugar donde trabajaba. El corazón de Raskolnikof empezó a latir con violencia.

Era un día cálido y hermoso. A las seis de la mañana, Rodia se dirigió al trabajo: a un horno para cocer alabastro que habían instalado a la orilla del río, en un cobertizo. Sólo tres hombres trabajaban en este horno. Uno de ellos se fue a la fortaleza, acompañado de un guardián, en busca de una herramienta; otro estaba encendiendo el horno. Raskolnikof salió del cobertizo, se sentó en un montón de maderas que había en la orilla y se quedó mirando el río ancho y desierto. Desde la alta ribera se abarcaba con la vista una gran extensión del país. En un punto lejano de la orilla opuesta, alguien cantaba y su canción llegaba a oídos del preso. Allí, en la estepa infinita inundada de sol, se alzaban aquí y allá, como puntos negros apenas perceptibles, las tiendas de campaña de los nómadas. Allí reinaba la libertad, allí vivían hombres que no se parecían en nada a los del presidio. Se tenía la impresión de que el tiempo se había detenido en la época de Abraham y sus rebaños. Raskolnikof contemplaba el lejano cuadro con los ojos fijos y sin hacer el menor movimiento. No pensaba en nada: dejaba correr la imaginación y miraba. Pero, al mismo tiempo, experimentaba una vaga inquietud.

De pronto vio a Sonia a su lado. Se había acercado en silencio y se había sentado junto a él. Era todavía temprano y el fresco matinal se dejaba sentir.

Sonia llevaba su vieja y raída capa y su chal verde. Su cara, delgada y pálida, conservaba las huellas de su enfermedad. Sonrió al preso con expresión amable y feliz y, como de costumbre, le tendió tímidamente la mano.

Siempre hacía este movimiento con timidez. A veces, incluso se abstenía de hacerlo, por temor a que él rechazara su mano, pues le parecía que Rodia la tomaba a la fuerza. En algunas de sus visitas incluso daba muestras de enojo y no abría la boca mientras ella estaba a su lado. Había días en que la joven temblaba ante su amigo y se separaba de él profundamente afligida. Esta vez, por el contrario, sus manos permanecieron largo rato enlazadas. Rodia dirigió a Sonia una rápida mirada y bajó los ojos sin pronunciar palabra. Estaban solos. Nadie podía verlos. El guardián se había alejado. De súbito, sin darse cuenta de lo que hacía y como impulsado por una fuerza misteriosa Raskolnikof se arrojó a los pies de la joven, se abrazó a sus rodillas y rompió a llorar. En el primer momento, Sonia se asustó. Mortalmente pálida, se puso en pie de un salto y le miró, temblorosa. Pero al punto lo comprendió todo y una felicidad infinita centelleó en sus ojos. Sonia se dio cuenta de que Rodia la amaba: sí, no cabía duda. La amaba con amor infinito. El instante tan largamente esperado había llegado.

Querían hablar, pero no pudieron pronunciar una sola palabra. Las lágrimas brillaban en sus ojos. Los dos estaban delgados y pálidos, pero enaquellos rostros ajados brillaba el alba de una nueva vida, la aurora de una resurrección. El amor los resucitaba. El corazón de cada uno de ellos era un manantial de vida inagotable para el otro. Decidieron esperar con paciencia.

Tenían que pasar siete años en Siberia. ¡Qué crueles sufrimientos, y también qué profunda felicidad, llenaría aquellos siete años! Raskolnikof estaba regenerado. Lo sabía, lo sentía en todo su ser. En cuanto a Sonia, sólo vivía para él.

Al atardecer, cuando los presos fueron encerrados en los dormitorios, Rodia, echado en su lecho de campaña, pensó en Sonia. Incluso le había parecido que aquel día, todos aquellos compañeros que antes habían sido enemigos de él le miraban de otro modo. Él les había dirigido la palabra, y todos le habían contestado amistosamente. Ahora se acordó de este detalle, pero no sintió el menor asombro. ¿Acaso no había cambiado todo en su vida?

Pensaba en Sonia. Se decía que la había hecho sufrir mucho. Recordaba su pálida y delgada carita. Pero estos recuerdos no despertaban en él ningún remordimiento, pues sabía que a fuerza de amor compensaría largamente los sufrimientos que le había causado.

Por otra parte, ¿qué importaban ya todas estas penas del pasado? Incluso su crimen, incluso la sentencia que le había enviado a Siberia, le parecían acontecimientos lejanos que no le afectaban.

Además, aquella noche se sentía incapaz de reflexionar largamente, de concentrar el pensamiento. Sólo podía sentir. Al razonamiento se había impuesto la vida. La regeneración alcanzaba también a su mente.

En su cabecera había un Evangelio. Lo cogió maquinalmente. El libro pertenecía a Sonia. Era el mismo en que ella le había leído una vez la resurrección de Lázaro. Al principio de su cautiverio, Raskolnikof esperó que Sonia le perseguiría con sus ideas religiosas. Se imaginó que le hablaría del Evangelio y le ofrecería libros piadosos sin cesar. Pero, con gran sorpresa suya, no había ocurrido nada de esto: ni una sola vez le había propuesto la lectura del Libro Sagrado. Él mismo se lo había pedido algún tiempo antes de su enfermedad, y ella se lo había traído sin hacer ningún comentario. Aún no lo había abierto.

Tampoco ahora lo abrió. Pero un pensamiento pasó veloz por su mente.

«¿Acaso su fe, o por lo menos sus sentimientos y sus tendencias, pueden ser ahora distintos de los míos?»

Sonia se sintió también profundamente agitada aquel día y por la noche cayó enferma. Se sentía tan feliz y había recibido esta dicha de un modo tan inesperado, que experimentaba incluso cierto terror.¡Siete años! ¡Sólo siete años! En la embriaguez de los primeros momentos, poco faltó para que los dos considerasen aquellos siete años como siete días.

Raskolnikof ignoraba que no podría obtener esta nueva vida sin dar nada por su parte, sino que tendría que adquirirla al precio de largos y heroicos esfuerzos…

Pero aquí empieza otra historia, la de la lenta renovación de un hombre, la de su regeneración progresiva, su paso gradual de un mundo a otro y su conocimiento escalonado de una realidad totalmente ignorada. En todo esto habría materia para una nueva narración, pero la nuestra ha terminado.