Olga

Чтобы предстоящий Новый год стал ещё сказочнее и ярче, мы подобрали для вас самые праздничные издания из фонда редких книг

Пятница, 26 Ноябрь 2021 17:51

help-worklogtype

Виды журналирования

Выбрать один из журналов, нажать на кнопку "Показать журнал"

1. OBJS_CHECKSTATE - Контроль состояния экземпляра при книговыдаче
- номер записи - кнопка "перейти" в маску "Экземпоярвы (адм.)" (robjectsimple)
- код ошибки
- сообщение, типа: "ОШИБКА. Экземпляр при возврате имеет неверное состояние - ВИРТУАЛЬНЫЙ (шк: 720756 отд: ЭК)"
- описание
- имя таблицы - robject
- дата создания
- обработано - отметка ставится, после отработки сообщения

2. RETRO_DESCR_TRANSLATED - Создание ретро экземпляра на каталогизированное описание
- на 26.11.2021 - не используется

3. IMPORT_MARK - Импорт марка
- на 26.11.2021 - не используется
- записи оставлены для отработки ошибки, связанной с величиной поля

4. RETRO - Создание ретро экземпляра
- номер записи - кнопка "перейти" в маску "Описание, ввод от ключей" (rd)
- код ошибки
- сообщение, типа: "ОШИБКА. Экземпляр создан ретровводом (шк: 734065 инв: отд: ОИ)"
- описание
- имя таблицы - robject
- дата создания
- обработано - отметка ставится, после отработки сообщения

5. SCS_SET_CASCADE - Загрузка СКП
- номер записи - кнопка "перейти"
- код ошибки

6. RQ_CANCEL - Аннулирование заказа из ЛК
- номер записи - кнопка "перейти" в маску "Заказы читателя (общая)" (readerquery_comm)
- код ошибки
- сообщение, типа: "Аннулирование готового заказа через ЛК(1)" или "Аннулирование готового заказа через ЛК(2)"
(1) - наличии очереди на экземпляр
(2) - отсутствие очереди на экземпляр
- описание
- имя таблицы - robject
- дата создания
- обработано - отметка ставится, после отработки сообщения

7. UsmarcExport2
Показывает время выгрузки, интервал и кол-во записей.
(В выборку попадают только описания с признаком «ЭК», кроме типа «не определённый», имеющие экземпляры во всех активном состоянии, принадлежащим партнеру БИК Автограда).

8. UsmarcExport
Кол-во записей, выгруженный через буфер.
(В буфер могут помещаться ЛЮБЫЕ описания, по любым условиям. За выборку ответственен пользователь).

(актуально на 24.12.2025)

Четверг, 25 Ноябрь 2021 17:24

help-v_pressyeardis

Маска "Подписные издания"

Предназначена для регистрации номеров периодических изданий

В поле "Заглавие прихода" написать заглавие, в конце текста поставьте %
Заполнить поле "Год"
"Поиск"
В списке описаний выбрать нужное полугодие
В области "Номера" выйдет список зарегистрированных номеров

1. Добавление экземпляра к существующему описанию номера
- выбрать нужное описание в списке, нажать кнопку "Создать экземпляр"
- чтобы увидеть внесенный экземпляр в списке, необходимо выбрать полугодие, в которое добавляли номер
Экземпляр появится в списке

2. Создание нового описания номера
- в области "Номер" нажать кнопку "ввод новой записи"
- ввести номер
сдвоенные, строенные и другие номера приводят через косую черту - 5/6
при наличии сведений указывают двойную нумерацию выпусков: погодовую и валовую - 5 (127)
если и то и другое в одном номере, то - 5/6 (127/128)
данные вводят без знака №, символ прописан в базе
- ввести дату
поле "Дата" - заполняется, если в источнике только одна дата
поле "Дата по" - заполняется, если в источнике два даты, через дефиз, то заполняются оба поля (первая дата вносится в поле "Дата", вторая дата в поле "Дата по")

Для журналов заполняются поля "номер" и "кол-во"
Для газет заполняются поля "дата", "номер" и "кол-во"

Нажать "Сохранить"
Выйдет диалоговое окно с текстом "Создать экземпляр на введенное количество?"
Нажать "Yes"

Для просмотра внесенных данных выбрать полугодие, в которых добавляли номер

- - -
- при формировании ключа 2060С все даты преобразуются в строку в текстовый вид;
- если заполнено одно поле даты, данные преобразуются в текстовый вид (было 26.04.2019 - станет в ключе 26 апр.), год откидывается, так как он идет отдельным ключом из подписки;
- если заполнены оба поля даты, то данные преобразуются в один ключ в строку через дефис.
правила преобразования:
- если месяцы начальной и конечной даты совпадают, то месяц у первой даты опускается, пример 10-15 янв.
- если месяцы у начальной и конечной даты не совпадают, то в строке после числа прописываются оба месяца, пример, 30 янв.-5 февр.

Контроли:
RegPress.beforeIns - проверки перед регистрацией
- контроль даты по превышению текущей
- по дате контроль интервала подписки
- контроль обязательных полей (для газеты обязательно заполнение полей "Дата", "номер" и "кол-во", для журнала - "номер" и "кол-во")

RD_RegPress - создание описания номера
- возможность ввода другого названия отличного от названия подписного издания
формат - Новое название : Старое название
- проверка на наличие по ключам - Осн.заглавие, Номеру, Дате
для журналов заглавие номер
для газет заглавие дата номер
- поле даты сохраняем в формате текстовой строки

Подцветка списка:
- красный - проверка описания

(актуально на 25.11.2021)

Четверг, 25 Ноябрь 2021 16:43

help-rdescrip

Описания (адм.)

служит для:
- ввода описаний в электронный каталог;
- создания описаний;
- привязки к описанию дополнительных ресурсов (аннотации, оглавления, экземпляров, связей на другие описания, ссылок и др.);
- поиска по различным критериям;
- получения гибких справок.

Справочники вызываются сочетанием клавиш :
Так же предусмотрена возможность использования справочника шаблонов, который библиотекарь формирует самостоятельно индивидуально под себя, вызываемый
В любом поле клавиша служит для отображения и возможности редактирования содержимого поля в отдельном окне.

Для доступности читателю в web-каталоге у описания необходимо установить признаки:
- "diff" - отличие. показывает разбежку старого описания с новой сборкой (после ухода от автоматизированной каталогизации на сборку от ключей);
- "активно" - отметка ставится автоматически, при наличии экземпляра, и снимается автоматически, при отсутствии экземпляра и ссылки на внешний ресурс, также можно проставить активность вручную;
- "с текстом" - отметка ставится автоматически при наличии ключа 999-С (Ссылка на текст).

rdescrip rd3

Область "Описание" - сборка которая хранится постоянно, должна соответствовать ключам, но если ключи менялись и описание не пересобирается, то будет расхождение.

Область "Описание от ключей" - сборка на лету из текущего состояния.

Область "Описание от областей" - хранение описания от областей, как было в старой АБИС.

Групповые операции:
- активация описаний
- деактивация описаний

- отложить выбранное описание для связи
- сбросить (очистить) отложенное описание
- взять отложенное для связи - производит подготовительные действия для создания связи для отложенного описания - переход на маску "связи".

Слияние дубликатов:
Подключена функция перетаскивания мышкой,
- выбрать описании, которое должно быть удалено как дублет
- нажать правую кнопку мыши и перевести курсор на эталонное описание (дождаться зеленой стрелочки)
- отпустить кнопку мыши
- подтвердить слияние
экземпляры будут перенесены с одного описание на другое, описание с которого переносят данные автоматически удалится;
ВАЖНО: операция необратимая!

Область полей "Общие показатели"
Пример 1: кол-во ключей <=2  и кол-во не спис. экз.>=1

Область полей "Работа с ключами"
Пример 2: Код ключа = 671_А, Значение ключа = % и  Кол. ключа = 0

Поле "Сборка ключей" - можно искать описания по наличию в ключах конкретного кода (типа ''%0100A%")
(в поле цепочка всех используемых кодов в описании через точку с запятой, например: 100-A;200-A;215-A;....)

Поле "Фильтр по ключу" - позволяет выбирать в ключах описания только один указанный ключ
Пример 3: наличие ключа - числовое >=2 и ключ для фильтра = 200-E.

Поля для выборки описаний со связями определенного типа, например, для выборки описания у которых несколько источников.
- Код типа связи
- Кол-во связей
Можно выдернуть по любому типу связи.

Атрибут "контр.описания" (совпадение описания и сборки о ключей=1), можно выловить описания где есть различие

Поисковые поля можно комбинировать

Групповое изменение кода ключа:
- отметить ключи описания;
- нажать кнопку "Изменить код ключа";
- ввести новое значение

Подцветка списка:

1. ARTICLE, MAPS, UNKNOWN, NORMA, PRESS, PRESSPC, ELECTR (все кроме BOOK, MUSIC, AVIDEO, ISO)
сборка от ключей (в списке) не совпадает с полем описания в маске - красный

2. все типы - нет '200-A' - красный
все типы - нет '671-A' - красный
все типы - есть '?' - красный
BOOK, MUSIC, AVIDEO, ISO - нет '090a' - красный
BOOK, MUSIC, AVIDEO, ISO - нет '516a' - красный

периодика - не='журнал' или 'газета' 'f999P' - красный
'BOOK','MUSIC','AVIDEO','ELECTR','ISO','MAPS' - не=1 'f899i' - красный

3. тип описания=периодика сводная, при отсутствии данных по подписке - желтый

 

Экспорт записей в Корпоративный электронный каталог (КЭК, СОУНБ)

ВАЖНО! Данные в самарский каталог должны загружаться в кодировке Windows (ANSI) формат MARC21. Перед отправкой нужно проверить и, если требуется, изменить кодировку.

В каталог должны передаваться:
- описания типов с признаком «ЭК», кроме «не определённый» (АВД, ИЗО, Карты, Книги, Ноты, ЭР);
- экземпляры, во всех активных состояниях (не определен, СВОБОДНО, ВЫДАНО, ОТЛОЖЕН, ПЕРЕДАН ПО МБА, ВИРТУАЛЬНЫЙ);
- фондодержатель = 1.

 

1. Настройка параметров
Служебное меню – Параметры конфигурации

ВАЖНО! Настраиваются параметры, определяющие какие экземпляры будут попадать в файл экспорта.

1.1. Параметр robjectstate.activity = 1
Проставляется для выгрузки экземпляров в активных состояниях. См. рисунок 1.

helpcec 01

Рис. 1. Пример простановки параметра для активных экземпляров

1.2. Параметр sbno = номер суммарной записи (НСЗ).
С описаниями будут переданы только экземпляры, входящие в указанную суммарку. Подходит для выгрузки новых записей в каталог, если не было списаний, а только приход. См. рисунок 2.

helpcec 02

Рис. 2. Пример добавления параметра с НСЗ = 200

1.3. Параметр remno = номер акта списания.
Не используется.
В КЭК не передаётся. В параметрах конфигурации нет, но присутствует в базе.
Создан при разработке импорта/экспорта.

 

2. Описания (адм) – usmarc.

ВАЖНО! В буфер могут помещаться ЛЮБЫЕ описания, по любым условиям. За выборку ответственен пользователь.

2.1. Перед добавлением записей в буфер при необходимости очистить буфер (буфер сохраняет записи при выходе из задачи).

Для этого на сервисной панели нажать на кнопку «Показать кол-во записей в буф. имп» (иконка «глаз», справа на сервисной панели). См. рисунок 3.

helpcec 03

Рис. 3. Сервисная панель

 

Справа, возле закладки «Ключи» отобразиться меню с кнопками:

- «записи в буфер импорта»
- «очистить буфер импорта»
- «перейти в буфер импорта»
- «экспорт usmarc»
- «поиск в буфер»
- «экспорт usmarc2»

См. рисунок 4.

helpcec 04

Рис. 4. Меню буфера импорта/экспорта

2.2. Поиск возможен по любым условиями (многократный поиск + отложить позволяет сформировать буфер с произвольным набором описаний).

2.3. Для КЭК требуется следующий набор условий:
Типы описания (АВД, ИЗО, Карты, Книги, Ноты, ЭР) + (например) НСЗ.

Так будут выбраны новые поступления по конкретной суммарной записи.
См. рисунок 5.

helpcec 05

Рис. 5. Выбор НСЗ, соответствующей условию настроенного параметра (!)

2.5. Выделить найденные записи в списке. Отложить записи в буфер, нажав кнопку «записи в буфер импорта». См. рисунок 6.

helpcec 06

Рис. 6. Добавление найденных записей в буфер

2.6. Выгрузить файл с записями любым из двух способов:
- нажать на кнопку «экспорт usmarc»;
- нажать на кнопку «перейти в буфер импорта» - отметить записи в списке буфера – нажать кнопку «экспорт usmarc» (при таком варианте можно просмотреть разбивку описания на Ключи). См. рисунок 7.

Формируется файл с именем - usmarc-колво_описаний.txt

helpcec 07

Рис. 7. Просмотр разбивки описания по ключам МАРКА

2.7. Если необходимо, переименовать файл в «год-кол-во_описаний.txt».

2.8. Открыть файл в блокноте. Меню «Файл» – Сохранить как – Кодировка ANSI.

 

3. Описания (адм) – usmarc2.

ВАЖНО! В выборку попадают только описания с признаком «ЭК», кроме типа «не определённый», имеющие экземпляры во всех активном состоянии, принадлежащим партнеру БИК Автограда.

3.1. Закладка «Поисковые атрибуты» – Дата созд.опис. – в интервале >< – 01.01.1994 00:00|01.01.1995 00:00 – ok (будут выгружены описания созданные в 1994 году).

3.2. Нажать на кнопку «usmarc2» рядом с полем «Дата создания описания» или в меню «Буфера для экспорта» на закладке «Области описания». См. рисунки 8 и 9.

"helpcechelpcec 01

" />

Рис. 8. Кнопки «usmarc2» на закладке «Поисковые атрибуты»

helpcec 09

Рис. 9. Кнопки «usmarc2» на закладке «Области описания»

 

Выйдет сообщение с условиями выгрузки:
«and rd.createdwhen between to_timestamp('01.01.1994 00:00','DD.MM.YYYY HH24:MI') and to_timestamp('01.01.1995 00:00','DD.MM.YYYY HH24:MI')»

– нажать ok. См. рисунок 10.

 

Затем сообщения для запуска процедуры выгрузки:
«Формируем файл экспорта из буфера в USMARC2?»

– нажать ok. См. рисунок 11.

helpcec 10

Рис. 10. Отображение условия выгрузки

 

helpcec 11

Рис. 11. Подтверждение начала выгрузки

 

3.3. На ПК загрузится файл в формате .txt (по умолчанию в папку Загрузки, но зависит от настроек браузера. Имя файла по умолчанию usmarc2-колво_описаний.txt).

3.4. Если необходимо, переименовать файл в «год-кол-во_описаний.txt».

3.5. Открыть файл в блокноте. Меню «Файл» – Сохранить как – Кодировка ANSI. См. рисунок 12.

helpcec 12

Рис. 12. Изменения кодировки

Или в Notepad++ через меню Encodind - Convert to ANSI

 

3.6. Для выгрузки всех записей, предназначенных для передачи в КЭК, повторить все действия с 3.1.

 

ВАЖНО! За некоторые года, например, 2006 или 2007 г. описаний много (более 10 т. записей), поэтому за раз рекомендуется выгружать не более чем за два года.

ВАЖНО! При выгрузке по кнопке «usmarc2» никаких условий кроме периода набирать не нужно!
Условие заложены в запросе к базе.

Этот вариант выгрузки (usmarc2) используется, когда нужно 100% обновить каталог БА в КЭК. Коллеги из СОУНБ должны полностью удалить все записи БА из каталога и загрузить переданные им новые записи.

 

ВАЖНО! Проконтролировать количество переданных записей.

1. Основное меню – Статистика – Статистика (общие показатели) – 11. Описания в КЭК БА (показывает статистику по кол-ву записей, соответствующих условию выгрузки в КЭК).

2. Администрирование – Виды журналирования – UsmarcExport2 (показывает время выгрузки, интервал и кол-во записей).
! Общее число выгруженных записей должно совпадать с количеством по статистике.

Для проверки передачи количества, например, новых поступлений, переданных по суммарки, необходимо воспользоваться журналом UsmarcExport:
Администрирование – Виды журналирования – UsmarcExport.

Ссылка на статистику по загруженным записям Библиотеки КЦ «Автоград»: https://libsmr.ru/static/statistic_mbr.php

Инструкция по экспорту записей в формате pdf

(актуально на 24.12.2025)

Четверг, 25 Ноябрь 2021 16:30

help-ryeardis

Подписка - маска для оформления (регистрации) подписки на сериальные (периодические) издания

Перечень полей списка:

Ид партн. - идентификатор фондодержателя
Индекс - почтовый индекс издания
Описание - описание подписки (сериальное сводное)
Год - год подписки
Месяцы - месяцы подписки
Кол.комплектов - количество подписных комплектов
Цена - цена подписного комплекта
Сумма в подп. - суммарная стоимость подписки за комплекты
Сумма в расп.отд. - суммарная стоимость с учетом распределения по отделам
Кол.на учет - количество указанное для постановки на учет для одного комплекта
Кол.на учет экз. - количество для постановки на учет с учетом распределения по отделам
Кол.в изд. - суммарное количество указанное в подписных изданиях
Кол.в отд. - суммарное количество указанное в распределении по отделам
Филиалы подписки - перечень отделов распределения подписки
Кол.рег. - количество регистраций по подписке
Рубрики - рубрики описания подписки
valid - наличие ошибки
Кол.экз. - количество экземпляров привязанных к подписке

Ввод подписки

Заполнить поля
- Описание - поле является лукапным (описание типа "сериальное издание сводное" выбирается из таблицы "описания")
- Год подписки
- Индекс - указывается действующий в текущем году индекс для выбранного сериального издания (поле не обязательное для заполнения)
- Кол-во - указывается заказываемое количество подписных комплектов
- Цена - указывается стоимость одного подписного комплекта за заказываемый период
- Месяцы подписки - устанавливается отметка для месяца заказа (три варианта: первое и второе полугодия (1-6 и 7-12, соответсвенно) и год (1-12))
- Сигла фондодержателя - заполняется автоматически
- Отдел - указывается отдел оформляющий подписку, значение выбирается из справочника (поле не обязательное для заполнения)
- Отдел распредения - значение выбирается из справочника
- Количество для постановки на учёт - указывается количество номеров подлежавших постановке на учёт по данной подписке
- Количество расч.

Кнопка "Копировать #" - копирование помеченных в списке записей;
Кнопка "Копировать год" - копиравание года подписки

Подцветка в списке
красный - проверка описания
- не соответствие суммы подписки сумме распределения

(актуально на 25.11.2021)

Воскресенье, 14 Ноябрь 2021 09:31

help-robjectstate

Справочник "Состояние экземпляра"

0 - не определен - экземпляр не выдавался через автоматизированную книговыдачу
1 - ОБРАБОТКА - экземпляр не передан в отделы (summarybook)
2 - СВОБОДНО - экземпляр доступен для выдачи и заказа (в т.ч через ЛК (сайт))
3 - ВЫДАНО - экземпляр не доступен для выдачи, доступен для заказа (в т.ч. через ЛК (сайт))
5 - К СПИСАНИЮ - экземпляр помещен в Акт списания (Акт не закрыт и не утвержден)
6 - СПИСАНО - экземпляр в акте списания, акт закрыт
7 - ОТЛОЖЕН - экземпляр отложен для заказчика
8 - УТЕРЯН - состояние экземпляра только для приложений (выкройка к журналу, CD и прочее), выставляется вручную
9 - ПЕРЕДАН ПО МБА - экземпляр передан партнеру по МБА (маска mbain, входящие)
D - НЕДОСТАЧА - экземпляр не передан в БА после отделения библиотеки от БТ
V - ВИРТУАЛЬНЫЙ - экземпляры типа "Локальный сетевой ресурс", отдел ЭК

признак - Активно
экземпляры с признаком Активно доступны для выдачи и заказа

0 - не определен
- после выдачи состояние меняется на ВЫДАНО;
- после возврата состояние меняется на СВОБОДНО (если отдел автоматизирован);
- состояние доступно для включения в акты списания.

1 - ОБРАБОТКА
- блокировка выдачи, текст сообщения:
«Экземпляр находится в ошибочном состоянии – ОБРАБОТКА»

2 - СВОБОДНО
- после выдачи состояние меняется на ВЫДАНО

3 - ВЫДАНО
- блокировка выдачи, текст сообщения: «Экземпляр числится на руках - выдан быть не может. Показать держателя?» - да/нет;
- информация о держатели экземпляра: «Экземпляр числится на руках. ФИО, номер_читательского»;
- после возврата состояние меняется на СВОБОДНО

5 - К СПИСАНИЮ
- при выдаче сообщение: «Экземпляр находится в ошибочном состоянии - К СПИСАНИЮ»;
- состояние НЕ меняется на ВЫДАНО;
- индикатор ошибочного состояния – запись подцвечена жёлтым;
- при возврате сообщение: «Экземпляр находится в ошибочном состоянии - К СПИСАНИЮ. Передать экземпляр в ОКиО»;
- состояние НЕ меняется.

6 - СПИСАНО
- блокировка выдачи, текст сообщения: «Экземпляр находится в ошибочном состоянии – СПИСАНО»
и «Экземпляр в состоянии СПИСАНО. Выдача не возможна.»

7 - ОТЛОЖЕН
- нет блокировок выдачи;
- нет сообщений о том, что экземпляр отложен для заказчика;
- при аннулировании заказа на экземпляр в данном состоянии, состояние меняется на СВОБОДНО (при аннулировании через ЛК событие фиксируется в журнале RQ_CANCEL (Аннулирование заказа из ЛК)).

8 - УТЕРЯН
- при выдаче состояние не меняется, сообщение: «Экземпляр находится в ошибочном состоянии – УТЕРЯН»;
- при возврате сообщение «Экземпляр находится в ошибочном состоянии».

9 - ПЕРЕДАН ПО МБА
- при возврате передачи состояние меняется на СВОБОДНО;
- блокировка выдачи, текст сообщения: «Экземпляр в состоянии МБА! Обратитесь к администратору МБА»

D - НЕДОСТАЧА
- при выдаче состояние НЕ меняется на ВЫДАНО, сообщений нет;
- индикатор ошибочного состояния – запись подцвечена жёлтым;
- при возврате сообщение: «Экземпляр находится в ошибочном состоянии!»;
- состояние НЕ меняется.

V - ВИРТУАЛЬНЫЙ
- при выдаче состояние НЕ меняется на ВЫДАНО, сообщений нет;
- индикатор ошибочного состояния – запись подцвечена жёлтым;
- при возврате сообщение: «Экземпляр находится в ошибочном состоянии!»;
- состояние НЕ меняется.

В акты списания можно включать экземпляры в состояниях
0 - не определен
2 - СВОБОДНО
8 - УТЕРЯН
D - НЕДОСТАЧА

Нельзя внести в акт списания:
1 - ОБРАБОТКА
3 - ВЫДАНО
5 - К СПИСАНИЮ
6 - СПИСАНО
7 - ОТЛОЖЕН
9 - ПЕРЕДАН ПО МБА
V - ВИРТУАЛЬНЫЙ

(актуально на 13.04.2022)

Часть I. Подполье*

-----------
* И автор записок и самые "Записки", разумеется, вымышлены. Тем не менее такие лица, как сочинитель таких записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе, взяв в соображение те обстоятельства, при которых вообще складывалось наше общество. Я хотел вывести перед лицо публики, повиднее обыкновенного, один из характеров протекшего недавнего времени. Это - один из представителей еще доживающего поколения. В этом отрывке, озаглавленном "Подполье", это лицо рекомендует самого себя, свой взгляд, и как бы хочет выяснить те причины, по которым оно явилось и должно было явиться в нашей среде. В следующем отрывке придут уже настоящие "записки" этого лица о некоторых событиях его жизни.

I

Я человек больной... Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю. К тому же я еще и суеверен до крайности; ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину. (Я достаточно образован, чтоб не быть суеверным, но я суеверен). Нет-с, я не хочу лечиться со злости. Вот этого, наверно, не изволите понимать. Ну-с, а я понимаю. Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью; я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу "нагадить" тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно только себе поврежу и никому больше. Но все-таки, если я не лечусь, так это со злости.

Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!

Я уже давно так живу - лет двадцать. Теперь мне сорок. Я прежде служил, а теперь не служу. Я был злой чиновник. Я был груб и находил в этом удовольствие. Ведь я взяток не брал, стало быть, должен же был себя хоть этим вознаградить. (Плохая острота; но я ее не вычеркну. Я ее написал, думая, что выйдет очень остро; а теперь, как увидел сам, что хотел только гнусно пофорсить, - нарочно не вычеркну!) Когда к столу, у которого я сидел подходили, бывало, просители за справками, - я зубами на них скрежетал и чувствовал неумолимое наслаждение, когда удавалось кого-нибудь огорчить.

Почти всегда удавалось. Большею частию все был народ робкий: известно - просители. Но из фертов я особенно терпеть не мог одного офицера. Он никак не хотел покориться и омерзительно гремел саблей. У меня с ним полтора года за эту саблю война была. Я наконец одолел. Он перестал греметь. Впрочем, это случилось еще в моей молодости. Но знаете ли, господа, в чем состоял главный пункт моей злости? Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу. У меня пена у рта, а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку с сахарцем, я, пожалуй, и успокоюсь. Даже душой умилюсь, хоть уж, наверно, потом буду вам на себя скрежетать зубами и от стыда несколько месяцев страдать бессонницей.

Таков уж мой обычай.

Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал. Я просто баловством занимался и с просителями и с офицером, а в сущности никогда не мог сделаться злым. Я поминутно сознавал в себе много-премного самых противоположных тому элементов. Я чувствовал, что они так и кишат во мне, эти противоположные элементы. Я знал, что они всю жизнь во мне кишели и из меня вон наружу просились, но я их не пускал, не пускал, нарочно не пускал наружу. Они мучили меня до стыда; до конвульсий меня доводили и - надоели мне наконец, как надоели! Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь в чем-то перед вами раскаиваюсь, что я в чем-то у вас прощенья прошу?.. Я уверен, что вам это кажется... А впрочем, уверяю вас, что мне все равно, если и кажется...

Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом. ни честным, ни героем, ни насекомым. Теперь же доживаю в своем углу, дразня себя злобным и ни к чему не служащим утешением, что умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак. Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, - существом по преимуществу ограниченным. Это сорокалетнее мое убеждение. Мне теперь сорок лет, а ведь сорок лет - это вся жизнь; ведь это самая глубокая старость. Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, - отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут. Я всем старцам это в глаза скажу, всем этим почтенным старцам, всем этим сребровласым и благоухающим старцам! Всему свету в глаза скажу! Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу. До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте! Дайте дух перевести...

Наверно, вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? Ошиблись и в этом. Я вовсе не такой развеселый человек, как вам кажется или как вам, может быть, кажется; впрочем, если вы, раздраженные всей этой болтовней (а я уже чувствую, что вы раздражены), вздумаете спросить меня: кто ж я таков именно? - то я вам отвечу: я один коллежский асессор. Я служил, чтоб было что-нибудь есть (но единственно для этого), и когда прошлого года один из отдаленных моих родственников оставил мне шесть тысяч рублей по духовному завещанию, я тотчас же вышел в отставку и поселился у себя в углу. Я и прежде жил в этом углу, но теперь я поселился в этом углу. Комната моя дрянная, скверная, на краю города. Служанка моя - деревенская баба, старая, злая от глупости, и от нее к тому же всегда скверно пахнет. Мне говорят, что климат петербургский мне становится вреден и что с моими ничтожными средствами очень дорого в Петербурге жить. Я все это знаю, лучше всех этих опытных и премудрых советчиков и покивателей знаю. Но я остаюсь в Петербурге; я не выеду из Петербурга! Я потому не выеду... Эх! да ведь это совершенно все равно - выеду я иль не выеду.

А впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием?

Ответ: о себе.

Ну так и я буду говорить о себе.

II

Мне теперь хочется рассказать вам, господа, желается иль не желается вам это слышать, почему я даже и насекомым не сумел сделаться. Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым. Но даже и этого не удостоился. Клянусь вам, господа, что слишком сознавать - это болезнь, настоящая, полная болезнь. Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре. (Города бывают умышленные и неумышленные). Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели. Бьюсь об заклад, вы думаете, что я пишу все это из форсу, чтоб поострить насчет деятелей, да еще из форсу дурного тона гремлю саблей, как мой офицер. Но, господа, кто же может своими же болезнями тщеславиться, да еще ими форсить?

Впрочем, что ж я? - все это делают; болезнями-то и тщеславятся, а я, пожалуй, и больше всех. Не будем спорить; мое возражение нелепо. Но все-таки я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь. Я стою на том. Оставим и это на минуту. Скажите мне вот что: отчего так бывало, что, как нарочно, в те самые, да, в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости "всего прекрасного и высокого", как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядные деянья, такие, которые...ну да, одним словом, которые хоть и все, пожалуй, делают, но которые, как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать? Чем больше я сознавал о добре и о всем этом "прекрасном и высоком", тем глубже я и опускался в мою тину и тем способнее был совершенно завязнуть в ней. Но главная черта была в том, что все это как будто не случайно во мне было, а как будто ему и следовало так быть. Как будто это было мое самое нормальное состояние, а отнюдь не болезнь и не порча, так что, наконец, у меня и охота прошла бороться с этой порчей. Кончилось тем, что я чуть не поверил (а может, и в самом деле поверил), что это, пожалуй, и есть нормальное мое состояние. А сперва-то, вначале-то, сколько я муки вытерпел в этой борьбе! Я не верил, чтоб так бывало с другими, и потому всю жизнь таил это про себя как секрет. Я стыдился (даже, может быть, и теперь стыжусь); до того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренно, тайно, грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась наконец в какую-то позорную, проклятую сладость и наконец - в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том. Я потому и заговорил, что мне все хочется наверно узнать: бывают ли у других такие наслаждения? Я вам объясню: наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел; что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если б даже и оставалось еще время и вера, чтоб переделаться во что-нибудь другое, то, наверно, сам бы не захотел переделываться; а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что на самом-то деле и переделываться-то, может быть, не во что. А главное и конец концов, что все это происходит по нормальным и основным законам усиленного сознания и по инерции, прямо вытекающей из этих законов, а следственно, тут не только не переделаешься, да и просто ничего не поделаешь. Выходит, например, вследствие усиленного сознания: прав, что подлец, как будто это подлецу утешение, коль он уже сам ощущает, что он действительно подлец. Но довольно... Эх, нагородил-то, а что объяснил?.. Чем объясняется тут наслаждение? Но я объяснюсь! Я-таки доведу до конца! Я и перо затем в руки взял...

Я, например, ужасно самолюбив. Я мнителен и обидчив, как горбун или карлик, но, право, бывали со мною такие минуты, что если б случилось, что мне бы дали пощечину, то, может быть, я был бы даже и этому рад. Говорю серьезно: наверно, я бы сумел отыскать и тут своего рода наслаждение, разумеется, наслаждение отчаяния, но в отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения. А тут при пощечине-то - да тут так и придавит сознание о том, в какую мазь тебя растерли. Главное же, как ни раскидывай, а все-таки выходит, что всегда я первый во всем виноват выхожу и, что всего обиднее, без вины виноват и, так сказать, по законам природы. Потому, во-первых, виноват, что я умнее всех, которые меня окружают. (Я постоянно считал себя умнее всех, которые меня окружают, и иногда, поверите ли, даже этого совестился. По крайней мере, я всю жизнь смотрел как-то в сторону и никогда не мог смотреть людям прямо в глаза). Потому, наконец, виноват, что если б и было во мне великодушие, то было бы только мне же муки больше от сознания всей его бесполезности. Я ведь, наверно, ничего бы не сумел сделать из моего великодушия: ни простить, потому что обидчик, может, ударил меня по законам природы, а законов природы нельзя прощать; ни забыть, потому что хоть и законы природы, а все-таки обидно. Наконец, если б даже я захотел быть вовсе невеликодушным, а напротив, пожелал бы отмстить обидчику, то я и отмстить ни в чем никому бы не мог, потому что, наверно, не решился бы что-нибудь сделать, если б даже и мог. Отчего не решился бы? Об этом мне хочется сказать два слова особо.

III

Ведь у людей, умеющих за себя отомстить и вообще за себя постоять, - как это, например, делается? Ведь их как обхватит, положим, чувство мести, так уж ничего больше во всем их существе на это время и не останется, кроме этого чувства. Такой господин так и прет прямо к цели, как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает. (Кстати: перед стеной такие господа, то есть непосредственные люди и деятели, искренно пасуют. Для них стена - не отвод, как например для нас, людей думающих, а следственно, ничего не делающих; не предлог воротиться с дороги, предлог, в который наш брат обыкновенно и сам не верит, но которому всегда очень рад.

Нет, они пасуют со всею искренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно-разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое... Но об стене после). Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю настоящим, нормальным человеком, каким хотела его видеть сама нежная мать - природа, любезно зарождая его на земле.

Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почему вы знаете? Может быть, это даже очень красиво. И я тем более убежден в злом, так сказать, подозрении, что если, например, взять антитез нормального человека, то есть человека усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лона природы, а из реторты (это уже почти мистицизм, господа, но я подозреваю и это), то этот ретортный человек до того иногда пасует перед своим антитезом, что сам себя, со всем своим усиленным сознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека. Пусть это и усиленно сознающая мышь, но все-таки мышь, а тут человек, а следственно..., и проч.

И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь; его об этом никто не просит; а это важный пункт. Взглянем же теперь на эту мышь в действии.

Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить. Злости-то в ней, может, еще и больше накопится, чем в l'homme de la nature et de la verite. Гадкое, низкое желаньице воздать обидчику тем же злом, может, еще и гаже скребется в ней, чем в l'homme de la nature et de la verite, потому что l'homme de la nature et de la verite, по своей врожденной глупости, считает свое мщенье просто-запросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость. Доходит наконец до самого дела, до самого акта отмщения.

Несчастная мышь кроме одной первоначальной гадости успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом нее набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков, сыплющихся на нее от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей остается махнуть на все своей лапкой и с улыбкой напускного презренья, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку. Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость.

Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией.

Сама будет стыдиться своей фантазии, но все-таки все припомнит, все переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит. Пожалуй, и мстить начнет, но как-нибудь урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперед, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется. На смертном одре опять-таки все припомнит, с накопившимися за все время процентами и... Но именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя, в подполье на сорок лет, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих раскаяний - и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил. Оно до того тонкое, до того иногда не поддающееся сознанью, что чуть-чуть ограниченные люди или даже просто люди с крепкими нервами не поймут в нем ни единой черты. "Может, еще и те не поймут, - прибавите вы от себя, осклабляясь, - которые никогда не получали пощечин, - и таким образом вежливо намекнете мне, что я в мою жизнь, может быть, тоже испытал пощечину, а потому и говорю как знаток. Бьюсь об заклад, что вы это думаете. Но успокойтесь, господа, я не получал пощечин, хотя мне совершенно все равно, как бы вы об этом ни думали. Я, может быть, еще сам-то жалею, что в мою жизнь мало роздал пощечин. Но довольно, ни слова больше об этой чрезвычайно для вас интересной теме.

Продолжаю спокойно о людях с крепкими нервами, не понимающих известной утонченности наслаждений. Эти господа при иных казусах, например, хотя и ревут, как быки, во все горло, хоть это, положим, и приносит им величайшую честь, но, как уже сказал я, перед невозможностью они тотчас смиряются.

Невозможность - значит каменная стена? Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика . Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть. Уж как докажут тебе, что, в сущности, одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два - математика. Попробуйте возразить.

"Помилуйте, - закричат вам, - восставать нельзя: это дважды два четыре!

Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена... и т. д., и т. д.". Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило.

Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре. О нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, - неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!

IV

- Ха-ха-ха! да вы после этого и в зубной боли отыщете наслаждение ! - вскрикнете вы со смехом.

- А что ж? и в зубной боли есть наслаждение, - отвечу я. - У меня целый месяц болели зубы; я знаю, что есть. Тут, конечно, не молча злятся, а стонут; но это стоны не откровенные, это стоны с ехидством, а в ехидстве-то и вся штука. В этих-то стонах и выражается наслаждение страдающего; не ощущал бы он в них наслаждения - он бы и стонать не стал. Это хороший пример, господа, и я его разовью. В этих стонах выражается, во-первых, вся для нашего сознания унизительная бесцельность вашей боли; вся законность природы, на которую вам, разумеется, наплевать, но от которой вы все-таки страдаете, а она-то нет. Выражается сознание, что врага у вас не находится, а что боль есть; сознание, что вы, со всевозможными Вагенгеймами, вполне в рабстве у ваших зубов; что захочет кто-то, и перестанут болеть ваши зубы, а не захочет, так и еще три месяца проболят; и что, наконец, если вы все еще несогласны и все-таки протестуете, то вам остается для собственного утешения только самого себя высечь или прибить побольнее кулаком вашу стену, а более решительно ничего. Ну-с, вот от этих-то кровавых обид, вот от этих-то насмешек, неизвестно чьих, и начинается наконец наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия. Я вас прошу, господа, прислушайтесь когда-нибудь к стонам образованного человека девятнадцатого столетия, страдающего зубами, этак на второй или на третий день болезни, когда он начинает уже не так стонать, как в первый день стонал, то есть не просто оттого, что зубы болят; не так, как какой-нибудь грубый мужик, а так, как человек тронутый развитием и европейской цивилизацией стонет, как человек, "отрешившийся от почвы и народных начал", как теперь выражаются. Стоны его становятся какие-то скверные, пакостно-злые и продолжаются по целым дням и ночам. И ведь знает сам, что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше всех знает, что он только напрасно себя и других надрывает и раздражает; знает, что даже и публика, перед которой он старается, и все семейство его уже прислушались к нему с омерзением, не верят ему ни на грош и понимают про себя, что он мог бы иначе, проще стонать, без рулад и без вывертов, а что он только так со злости, с ехидства балуется. Ну так вот в этих-то всех сознаниях и позорах и заключается сладострастие. "Дескать, я вас беспокою, сердце вам надрываю, всем в доме спать не даю. Так вот не спите же, чувствуйте же и вы каждую минуту, что у меня зубы болят. Я для вас уж теперь не герой, каким прежде хотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан.

Ну так пусть же! Я очень рад, что вы меня раскусили. Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю..." Не понимаете и теперь, господа? Нет, видно, надо глубоко доразвиться и досознаться, чтоб понять все изгибы этого сладострастия! Вы смеетесь? Очень рад-с. Мои шутки, господа, конечно, дурного тона, неровны, сбивчивы, с самонедоверчивостью. Но ведь это оттого, что я сам себя не уважаю. Разве сознающий человек может сколько-нибудь себя уважать?

V

Ну разве можно, разве можно хоть сколько-нибудь уважать себя человеку, который даже в самом чувстве собственного унижения посягнул отыскать наслаждение? Я не от приторного какого-нибудь раскаянья так теперь говорю.

Да и вообще терпеть я не мог говорить: "Простите, папаша, вперед не буду", - не потому, чтоб я не способен был это сказать, а напротив, может быть, именно потому, что уж слишком способен на это бывал, да еще как? Как нарочно и влопаюсь, бывало, в таком случае, когда сам ни сном, ни духом не виноват.

Это уже было всего гаже. При этом я опять-таки душою умилялся, раскаивался, слезы проливал и, конечно, самого себя надувал, хоть и вовсе не притворялся.

Сердце уж тут как-то гадило... Тут уж даже и законов природы нельзя было обвинить, хотя все-таки законы природы постоянно и более всего всю жизнь меня обижали. Гадко это все вспоминать, да и тогда гадко было. Ведь через минуту какую-нибудь я уже с злобою соображаю, бывало, что все это ложь, ложь, отвратительная напускная ложь, то есть все эти раскаяния, все эти умиления, все эти обеты возрождения. А спросите, для чего я так сам себя коверкал и мучил? Ответ: затем, что скучно уж очень было сложа руки сидеть; вот и пускался на выверты. Право, так. Замечайте получше сами за собой, господа, тогда и поймете, что это так. Сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить. Сколько раз мне случалось - ну, хоть, например, обижаться, так, не из-за чего, нарочно; и ведь сам знаешь, бывало, что не из-за чего обиделся, напустил на себя, но до того себя доведешь, что под конец, право, и в самом деле обидишься. Меня как-то всю жизнь тянуло такие штуки выкидывать, так что уж я стал под конец и в себе не властен. Другой раз влюбиться насильно захотел, даже два раза.

Страдал ведь, господа, уверяю вас. В глубине-то души не верится, что страдаешь, насмешка шевелится, а все-таки страдаю, да еще настоящим, заправским образом; ревную, из себя выхожу... И все от скуки, господа, все от скуки; инерция задавила. Ведь прямой, законный, непосредственный плод сознания - это инерция, то есть сознательное сложа-руки-сиденье. Я уж об этом упоминал выше. Повторяю, усиленно повторяю: все непосредственные люди и деятели потому и деятельны, что они тупы и ограничены. Как это объяснить? А вот как: они вследствие своей ограниченности ближайшие и второстепенные причины за первоначальные принимают, таким образом скорее и легче других убеждаются, что непреложное основание своему делу нашли, ну и успокоиваются; а ведь это главное. Ведь чтоб начать действовать, нужно быть совершенно успокоенным предварительно, и чтоб сомнений уж никаких не оставалось. Ну а как я, например, себя успокою? Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь, где основания? Откуда я их возьму? Я упражняюсь в мышлении, а следственно, у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собою другую, еще первоначальнее, и так далее в бесконечность. Такова именно сущность всякого сознания и мышления. Это уже опять, стало быть, законы природы. Что же наконец в результате? Да то же самое. Вспомните: давеча вот я говорил о мщении. (Вы, верно, не вникли). Сказано: человек мстит, потому что находит в этом справедливость. Значит, он первоначальную причину нашел, основание нашел, а именно: справедливость. Стало быть, он со всех сторон успокоен, а следственно, и отмщает спокойно и успешно, будучи убежден, что делает честное и справедливое дело. А ведь я справедливости тут не вижу, добродетели тоже никакой не нахожу, а следственно, если стану мстить, то разве только из злости. Злость, конечно, могла бы все пересилить, все мои сомнения, и, стало быть. могла бы совершенно успешно послужить вместо первоначальной причины именно потому, что она не причина. Но что же делать, если у меня и злости нет (я давеча ведь с этого и начал). Злоба у меня опять-таки вследствие этих проклятых законов сознания химическому разложению подвергается. Смотришь - предмет улетучивается, резоны испаряются, виновник не отыскивается, обида становится не обидой, а фатумом, чем-то вроде зубной боли, в которой никто не виноват, а следовательно, остается опять-таки тот же самый выход - то есть стену побольнее прибить. Ну и рукой махнешь, потому что не нашел первоначальной причины. А попробуй увлекись своим чувством слепо, без рассуждений, без первоначальной причины, отгоняя сознание хоть на это время; возненавидь или полюби, чтоб только не сидеть сложа руки.

Послезавтра, это уж самый поздний срок, самого себя презирать начнешь за то, что самого себя зазнамо надул. В результате: мыльный пузырь и инерция. О господа, ведь я, может, потому только и считаю себя за умного человека, что всю жизнь ничего не мог ни начать, ни окончить. Пусть, пусть я болтун, безвредный, досадный болтун, как и все мы. Но что же делать, если прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее.

VI

О, если б я ничего не делал только из лени. Господи, как бы я тогда себя уважал. Уважал бы именно потому, что хоть лень я в состоянии иметь в себе; хоть одно свойство было бы во мне как будто и положительное, в котором я бы и сам был уверен. Вопрос: кто такой? Ответ: лентяй; да ведь это преприятно было бы слышать о себе. Значит, положительно определен, значит, есть что сказать обо мне. "Лентяй!" - да ведь это званье и назначенье, это карьера-с. Не шутите, это так. Я тогда член самого первейшего клуба по праву и занимаюсь только тем, что беспрерывно себя уважаю. Я знал господина, который всю жизнь гордился тем, что знал толк в лафите. Он считал это за положительное свое достоинство и никогда не сомневался в себе. Он умер не то что с покойной, а с торжествующей совестью, и был совершенно прав. А я бы себе тогда выбрал карьеру: а был бы лентяй и обжора, но не простой, а, например, сочувствующий всему прекрасному и высокому. Как вам это нравится?

Мне это давно мерещилось. Это "прекрасное и высокое" сильно-таки задавило мне затылок в мои сорок лет; но это в мои сорок лет, а тогда - о, тогда было бы иначе! Я бы тотчас же отыскал себе и соответствующую деятельность, - а именно: пить за здоровье всего прекрасного и высокого. Я бы придирался ко всякому случаю, чтоб сначала пролить в свой бокал слезу, а потом выпить его за все прекрасное и высокое. Я бы все на свете обратил тогда в прекрасное и высокое; в гадчайшей, бесспорной дряни отыскал бы прекрасное и высокое. Я сделался бы слезоточив, как мокрая губка. Художник, например, написал картину Ге. Тотчас же пью за здоровье художника, написавшего картину Ге, потому что люблю все прекрасное и высокое. Автор написал "как кому угодно"; тотчас же пью за здоровье "кого угодно", потому что люблю все "прекрасное и высокое". Уважения к себе за это потребую, преследовать буду того, кто не будет мне оказывать уважения. Живу спокойно, умираю торжественно, - да ведь это прелесть, целая прелесть! И такое себе отрастил бы я тогда брюхо, такой тройной подбородок соорудил, такой бы сандальный нос себе выработал, что всякий встречный сказал бы, смотря на меня: "Вот так плюс! вот так уж настоящее положительное!" А ведь как хотите, такие отзывы преприятно слышать в наш отрицательный век, господа.

VII

Но все это золотые мечты. О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать зазнамо против собственных своих выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? О младенец! о чистое, невинное дитя! да когда же, во-первых, бывало, во все эти тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды? Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, отставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая ее чуть не в потемках. Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды... Выгода! Что такое выгода? Да и берете ли вы на себя совершенно точно определить, в чем именно человеческая выгода состоит? А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но даже и должна именно в том состоять, чтоб в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного? А если так, если только может быть этот случай, то все правило прахом пошло. Как вы думаете, бывает ли такой случай? Вы смеетесь; смейтесь, господа, но только отвечайте: совершенно ли верно сосчитаны выгоды человеческие? Нет ли таких, которые не только не уложились, но и не могут уложиться ни в какую классификацию? Ведь вы, господа, сколько мне известно, весь ваш реестр человеческих выгод взяли средним числом из статистических цифр и из научно-экономических формул. Ведь ваши выгоды - это благоденствие, богатство, свобода, покой, ну и так далее, и так далее; так что человек, который бы, например, явно и зазнамо вошел против всего этого реестра, был бы, по-вашему, ну да и, конечно, по-моему, обскурант или совсем сумасшедший, так ли? Но ведь вот что удивительно: отчего это так происходит, что все эти статистики, мудрецы и любители рода человеческого, при исчислении человеческих выгод, постоянно одну выгоду пропускают? Даже и в расчет ее не берут в том виде, в каком ее следует брать, а от этого и весь расчет зависит. Беда бы не велика, взять бы ее, эту выгоду, да и занесть в список.

Но в том-то и пагуба, что эта мудреная выгода ни в какую классификацию не попадает, ни в один список не умещается. У меня, например, есть приятель...

Эх, господа! да ведь и вам он приятель; да и кому, кому он не приятель!

Приготовляясь к делу, этот господин тотчас же изложит вам, велеречиво и ясно, как именно надо ему поступить по законам рассудка и истины. Мало того: с волнением и страстью будет говорить вам о настоящих, нормальных человеческих интересах; с насмешкой укорит близоруких глупцов, не понимающих ни своих выгод, ни настоящего значения добродетели; и - ровно через четверть часа, без всякого внезапного, постороннего повода, а именно по чему-то такому внутреннему, что сильнее всех его интересов, - выкинет совершенно другое колено, то есть явно пойдет против того, об чем сам говорил: и против законов рассудка, и против собственной выгоды, ну, одним словом, против всего... Предупрежду, что мой приятель - лицо собирательное, и потому только его одного винить как-то трудно. То-то и есть, господа, не существует ли и в самом деле нечто такое, что почти всякому человеку дороже самых лучших его выгод, или (чтоб уж логики не нарушать) есть одна такая самая выгодная выгода (именно пропускаемая-то, вот об которой сейчас говорили), которая главнее и выгоднее всех других выгод и для которой человек, если понадобится, готов против всех законов пойти, то есть против рассудка, чести, покоя, благоденствия, - одним словом, против всех этих прекрасных и полезных вещей, лишь бы только достигнуть этой первоначальной, самой выгодной выгоды, которая ему дороже всего.

- Ну, так все-таки выгоды же, - перебиваете вы меня. - Позвольте-с, мы еще объяснимся, да и не в каламбуре дело, а в том, что эта выгода именно тем и замечательна, что все наши классификации разрушает и все системы, составленные любителями рода человеческого для счастья рода человеческого, постоянно разбивает. Одним словом, всему мешает. Но прежде чем я вам назову эту выгоду, я хочу себя компрометировать лично и потому дерзко объявляю, что все эти прекрасные системы, все эти теории разъяснения человечеству настоящих, нормальных его интересов с тем, чтоб оно, необходимо стремясь достигнуть этих интересов, стало бы тотчас же добрым и благородным, покамест, по моему мненью, одна логистика! Да-с, логистика! Ведь утверждать хоть эту теорию обновления всего рода человеческого посредством системы его собственных выгод, ведь это, по-моему, почти то же ... ну хоть утверждать, например, вслед за Боклем, что от цивилизации человек смягчается, следственно, становится менее кровожаден и менее способен к войне. По логике-то, кажется у него и так выходит. Но до того человек пристрастен к системе и к отвлеченному выводу, что готов умышленно исказить правду, готов видом не видать и слыхом не слыхать, только чтоб оправдать свою логику.

Потому и беру этот пример, что это слишком яркий пример. Да оглянитесь кругом: кровь рекою льется, да еще развеселым таким образом, точно шампанское. Вот вам все наше девятнадцатое столетие, в котором жил и Бокль.

Вот вам Наполеон - и великий, и теперешний. Вот вам Северная Америка - вековечный союз. Вот вам, наконец, карикатурный Шлезвиг-Гольштейн... И что такое смягчает в нас цивилизация? Цивилизация выработывает в человеке только многосторонность ощущений и... решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение. Ведь это уж и случалось с ним. Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были самые цивилизованные господа, которым все эти разные Атиллы да Стеньки Разины иной раз в подметки не годились, и если они не так ярко бросаются в глаза, как Атилла и Стенька Разин, так это именно потому, что они слишком часто встречаются, слишком обыкновенны, примелькались. По крайней мере, от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уже, наверно, хуже, гаже кровожаден, чем прежде. Прежде он видел в кровопролитии справедливость и с покойною совестью истреблял кого следовало; теперь же мы хоть и считаем кровопролитие гадостью, а все-таки этой гадостью занимаемся, да еще больше, чем прежде.

Что хуже? - сами решите. Говорят, Клеопатра (извините за пример из римской истории) любила втыкать золотые булавки в груди своих невольниц и находила наслаждение в их криках и корчах. Вы скажете, что это было во времена, говоря относительно, варварские; что и теперь времена варварские, потому что (тоже говоря относительно) и теперь булавки втыкаются; что и теперь человек хоть и научился иногда видеть яснее, чем во времена варварские, но еще далеко не приучился поступать так, как ему разум и науки указывают. Но все-таки вы совершенно уверены, что он непременно приучится, когда совсем пройдут кой-какие старые, дурные привычки и когда здравый смысл и наука вполне перевоспитают и нормально направят натуру человеческую. Вы уверены, что тогда человек и сам перестанет добровольно ошибаться и, так сказать, поневоле не захочет роднить свою волю с нормальными своими интересами. Мало того: тогда, говорите вы, сама наука научит человека (хоть это уж и роскошь, по-моему), что ни воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да и никогда не бывало, а что он сам не более, как нечто вроде фортепьянной клавиши или органного штифтика; и что, сверх того, на свете есть еще законы природы; так что все, что он ни делает, делается вовсе не по его хотенью, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за поступки свои человек отвечать не будет и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов, до 108 000, и занесены в календарь; или еще лучше того, появятся некоторые благонамеренные издания, вроде теперешних энциклопедических лексиконов, в которых все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет более ни поступков, ни приключений.

Тогда-то, - это все вы говорите, - настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец.

Тогда... Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган. Конечно, никак нельзя гарантировать (это уж я теперь говорю), что тогда не будет, например, ужасно скучно (потому что что ж и делать-то, когда все будет расчислено по табличке), зато все будет чрезвычайно благоразумно. Конечно, от скуки чего не выдумаешь! Ведь и золотые булавки от скуки втыкаются, но это бы все ничего. Скверно то (это опять-таки я говорю), что чего доброго, пожалуй, и золотым булавкам тогда обрадуются. Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти. Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно (это уж моя идея). Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, - вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человеку надо - одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела. Ну и хотенье ведь черт знает...

VIII

- Ха-ха-ха! да ведь хотенья-то, в сущности, если хотите, и нет! - прерываете вы с хохотом. - Наука даже о сю пору до того успела разанатомировать человека, что уж я теперь нам известно, что хотенье и так называемая свободная воля есть не что иное, как...

- Постойте, господа, я и сам так начать хотел. Я, признаюсь, даже испугался. Я только что хотел было прокричать, что хотенье ведь черт знает от чего зависит и что это, пожалуй, и слава богу, да вспомнил про науку-то и... оселся. А вы тут и заговорили. Ведь в самом деле, ну, если вправду найдут когда-нибудь формулу всех наших хотений и капризов, то есть от чего они зависят, по каким именно законам происходят, как именно распространяются, куда стремятся в таком-то и в таком-то случае и проч., и проч., то есть настоящую математическую формулу, - так ведь тогда человек тотчас же, пожалуй, и перестанет хотеть, да еще, пожалуй, и наверно перестанет. Ну что за охота хотеть по табличке? Мало того: тотчас же обратится он из человека в органный штифтик или вроде того; потому, что же такое человек без желаний, без воли и без хотений, как не штифтик в органном вале? Как вы думаете? Сосчитаем вероятности, - может это случиться или нет?

- Гм... - решаете вы, - наши хотенья большею частию бывают ошибочны от ошибочного взгляда на наши выгоды. Мы потому и хотим иногда чистого вздору, что в этом вздоре видим, по глупости нашей, легчайшую дорогу к достижению какой-нибудь заранее предположенной выгоды. Ну, а когда все это будет растолковано, расчислено на бумажке (что очень возможно, потому что гнусно же и бессмысленно заранее верить, что иных законов природы человек никогда не узнает), то тогда, разумеется, не будет так называемых желаний. Ведь если хотенье стакнется когда-нибудь совершенно с рассудком, так ведь уж мы будем тогда рассуждать, а не хотеть собственно потому, что ведь нельзя же, например, сохраняя рассудок, хотеть бессмыслицы и таким образом зазнамо идти против рассудка и желать себе вредного... А так как все хотенья и рассуждения могут быть действительно вычислены, потому что когда-нибудь откроют же законы так называемой нашей свободной воли, то, стало быть, и, кроме шуток, может устроиться что-нибудь вроде таблички, так что мы и действительно хотеть будем по этой табличке. Ведь если мне, например, когда-нибудь, расчислят и докажут, что если я показал такому-то кукиш, так именно потому, что не мог не показать и что непременно таким-то пальцем должен был его показать, так что же тогда во мне свободного-то останется, особенно если я ученый и где-нибудь курс наук кончил? Ведь я тогда вперед всю мою жизнь на тридцать лет рассчитать могу; одним словом, если и устроится это, так ведь нам уж нечего будет делать; все равно надо будет принять. Да и вообще мы должны, не уставая, повторять себе, что непременно в такую-то минуту и в таких-то обстоятельствах природа нас не спрашивается; что нужно принимать ее так, как она есть, а не так, как мы фантазируем, и если мы действительно стремимся к табличке и к календарю, ну, и... ну хоть бы даже и к реторте, то что же делать, надо принять и реторту! не то она сама, без вас примется...

- Да-с, но вот тут-то для меня и запятая! Господа, вы меня извините, что я зафилософствовался; тут сорок лет подполья! позвольте пофантазировать.

Видите ли-с: рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша в этом проявлении выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня. Ведь я, например, совершенно естественно хочу жить для того, чтоб удовлетворить всей моей способности жить, а не для того, чтоб удовлетворить одной только моей рассудочной способности, то есть какой-нибудь одной двадцатой доли всей моей способности жить. Что знает рассудок? Рассудок знает только то, что успел узнать (иного, пожалуй, и никогда не узнает; это хоть и не утешение, но отчего же этого и не высказать?), а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет. Я подозреваю, господа, что вы смотрите на меня с сожалением; вы повторяете мне, что не может просвещенный и развитой человек, одним словом, такой, каким будет будущий человек, зазнамо захотеть чего-нибудь для себя невыгодного, что это математика.

Совершенно согласен, действительно математика. Но повторяю вам в сотый раз, есть один только случай, только один, когда человек может нарочно, сознательно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно: чтоб иметь право пожелать себе даже и глупейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного. Ведь это глупейшее, ведь это свой каприз, и в самом деле, господа, может быть всего выгоднее для нашего брата из всего, что есть на земле, особенно в иных случаях. А в частности, может быть выгоднее всех выгод даже и в таком случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка о выгодах, потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность. Иные вот утверждают, что это и в самом деле всего для человека дороже; хотенье, конечно, может, если хочет, и сходиться с рассудком, особенно если не злоупотреблять этим, а пользоваться умеренно; это и полезно и даже иногда похвально. Но хотенье очень часто и даже большею частию совершенно и упрямо разногласит с рассудком и... и... и знаете ли, что и это полезно и даже иногда очень похвально? Господа, положим, что человек не глуп.

(Действительно, ведь никак нельзя этого сказать про него, хоть бы по тому одному, что если уж он будет глуп, так ведь кто же тогда будет умен?) Но если и не глуп, то все-таки чудовищно неблагодарен! Неблагодарен феноменально. Я даже думаю, что самое лучшее определение человека - это: существо на двух ногах и неблагодарное. Но это еще не все; это еще не главный недостаток его; главнейший недостаток его - это постоянное неблагонравие, постоянное, начиная от Всемирного потопа до Шлезвиг-Гольштейнского периода судеб человеческих. Неблагонравие, а следственно, и неблагоразумие; ибо давно известно, что неблагоразумие не иначе происходит, как от неблагонравия. Попробуйте же бросьте взгляд на историю человечества; ну, что вы увидите ? Величественно? Пожалуй, хоть и величественно; уж один колосс Родосский, например, чего стоит! Недаром же г-н Анаевский свидетельствует о нем, что одни говорят, будто он есть произведение рук человеческих; другие же утверждают, что он создан самою природою. Пестро? Пожалуй, хоть и пестро; разобрать только во все века и у всех народов одни парадные мундиры на военных и статских - уж одно это чего стоит, а с вицмундирами и совсем можно ногу сломать; ни один историк не устоит. Однообразно? Ну, пожалуй, и однообразно: дерутся да дерутся, и теперь дерутся, и прежде дрались, и после дрались, - согласитесь, что это даже уж слишком однообразно. Одним словом, все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать, - что благоразумно. На первом слове поперхнетесь. И даже вот какая тут штука поминутно встречается: постоянно ведь являются в жизни такие благонравные и благоразумные люди, такие мудрецы и любители рода человеческого, которые именно задают себе целью всю жизнь вести себя как можно благонравнее и благоразумнее, так сказать, светить собой ближним, собственно для того, чтоб доказать им, что действительно можно на свете прожить и благонравно, и благоразумно. И что ж? Известно, многие из этих любителей, рано ли, поздно ли, под конец жизни изменяли себе, произведя какой-нибудь анекдот, иногда даже из самых неприличнейших. Теперь вас спрошу: чего же можно ожидать от человека как от существа, одаренного такими странными качествами? Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье совсем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, - так он вам и тут, человек-то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает. Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой единственно для того, чтоб самому себе подтвердить (точно это так уж очень необходимо), что люди все еще люди, а не фортепьянные клавиши, на которых хоть и играют сами законы природы собственноручно, но грозят до того доиграться, что уж мимо календаря и захотеть ничего нельзя будет. Да ведь мало того: даже в том случае, если он действительно бы оказался фортепьянной клавишей, если б это доказать ему даже естественными науками и математически, так и тут не образумится, а нарочно напротив что-нибудь сделает, единственно из одной неблагодарности; собственно чтоб настоять на своем. А в том случае, если средств у него не окажется, - выдумает разрушение и хаос, выдумает разные страдания и настоит-таки на своем! Проклятие пустит по свету, а так как проклинать может только один человек (это уж его привилегия, главнейшим образом отличающая его от других животных), так ведь он, пожалуй, одним проклятием достигнет своего, то есть действительно убедится, что он человек, а не фортепьянная клавиша! Если вы скажете, что и это все можно рассчитать по табличке, и хаос, и мрак, и проклятие, так уж одна возможность предварительного расчета все остановит и рассудок возьмет свое, - так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтоб не иметь рассудка и настоять на своем! Я верю в это, я отвечаю за это, потому что ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтоб человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик! хоть своими боками, да доказывал; хоть троглодитством, да доказывал. А после этого как не согрешить, не похвалить, что этого еще нет и что хотенье покамест еще черт знает от чего зависит...

Вы кричите мне (если только еще удостоите меня вашим криком), что ведь тут никто с меня воли не снимает; что тут только и хлопочут как-нибудь так устроить, чтоб воля моя сама, своей собственной волей, совпадала с моими нормальными интересами, с законами природы и с арифметикой.

- Эх, господа, какая уж тут своя воля будет, когда дело доходит до таблички и до арифметики, когда будет одно только дважды два четыре в ходу?

Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!

IX

Господа, я, конечно, шучу, и сам знаю, что неудачно шучу, но ведь и нельзя же все принимать за шутку. Я, может быть, скрыпя зубами шучу.

Господа, меня мучат вопросы; разрешите их мне. Вот вы, например, человека от старых привычек хотите отучить и волю его исправить, сообразно с требованиями науки и здравого смысла. Но почему вы знаете, что человека не только можно, но и нужно так переделывать? из чего вы заключаете, что хотенью человеческому так необходимо надо исправиться? Одним словом, почему вы знаете, что такое исправление действительно принесет человеку выгоду? И, если уж все говорить, почему вы так наверно убеждены, что не идти против настоящих, нормальных выгод, гарантированных доводами разума и арифметикой, действительно для человека всегда выгодно и есть закон для всего человечества? Ведь это покамест еще только одно ваше предположение. Положим, что это закон логики, но, может быть, вовсе не человечества. Вы, может быть, думаете, господа, что я сумасшедший? Позвольте оговориться. Я согласен: человек есть животное, по преимуществу созидающее, принужденное стремиться к цели сознательно и заниматься инженерным искусством, то есть вечно и беспрерывно дорогу себе прокладывать хотя куда бы то ни было. Но вот именно потому-то, может быть, ему и хочется иногда вильнуть в сторону, что он присужден пробивать эту дорогу, да еще, пожалуй, потому, что как ни глуп непосредственный деятель вообще, но все-таки ему иногда приходит на мысль, что дорога-то, оказывается, почти всегда идет куда бы то ни было и что главное дело не в том, куда она идет, а в том, чтоб она только шла и чтоб благонравное дитя, пренебрегая инженерным искусством, не предавалось губительной праздности, которая, как известно, есть мать всех пороков.

Человек любит созидать и дороги прокладывать, это бесспорно. Но отчего же он до страсти любит тоже разрушение и хаос? Вот это скажите-ка! Но об этом мне самому хочется заявить два слова особо. Не потому ли, может быть, он так любит разрушение и хаос (ведь это бесспорно, что он иногда очень любит, это уж так), что сам инстинктивно боится достигнуть цели и довершить созидаемое здание? Почем вы знаете, может быть, он здание-то любит только издали, а отнюдь не вблизи; может быть, он только любит созидать его, а не жить в нем, предоставляя его потом aux animaux domestiques*, как-то муравьям, баранам и проч., и проч. Вот муравьи совершенно другого вкуса. У них есть одно удивительное здание в этом же роде, навеки нерушимое, - муравейник.

С муравейника достопочтенные муравьи начали, муравейником, наверно, и кончат, что приносит большую честь их постоянству и положительности. Но человек существо легкомысленное и неблаговидное и, может быть, подобно шахматному игроку, любит только один процесс достижения цели, а не самую цель. И кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иное что, как дважды два четыре, то есть формула, а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти. По крайней мере человек всегда как-то боялся этого дважды два четыре, а я и теперь боюсь. Положим, человек только и делает, что отыскивает эти дважды два четыре, океаны переплывает, жизнью жертвует в этом отыскивании, но отыскать, действительно найти, - ей-богу, как-то боится.

Ведь он чувствует, что как найдет, так уж нечего будет тогда отыскивать.

Работники, кончив работу, по крайней мере деньги получат, в кабачок пойдут, потом в часть попадут, - ну вот и занятия на неделю. А человек куда пойдет?

По крайней мере каждый раз замечается в нем что-то неловкое при достижении подобных целей. Достижение он любит, а достигнуть уж и не совсем, и это, конечно, ужасно смешно. Одним словом, человек устроен комически; во всем этом, очевидно, заключается каламбур. Но дважды два четыре - все-таки вещь пренесносная. Дважды два четыре - ведь это, по моему мнению, только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги руки в боки и плюется. Я согласен, что дважды два четыре - превосходная вещь; но если уже все хвалить, то и дважды два пять - премилая иногда вещица.

И почему вы так твердо, так торжественно уверены, что только одно нормальное и положительное, - одним словом, только одно благоденствие человеку выгодно? Не ошибается ли разум-то в выгодах? Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любит страдание? Может быть, страдание-то ему ровно настолько же и выгодно, как благоденствие? А человек иногда ужасно любит страдание, до страсти, и это факт. Тут уж и со всемирной историей справляться нечего; спросите себя самого, если только вы человек и хоть сколько-нибудь жили. Что же касается до моего личного мнения, то любить только одно благоденствие даже как-то и неприлично. Хорошо ли, дурно ли, но разломать иногда что-нибудь тоже очень приятно. Я ведь тут собственно не за страдание стою, да и не за благоденствие. Стою я... за свой каприз и за то, чтоб он был мне гарантирован, когда понадобится. Страдание, например, в водевилях не допускается, я это знаю. В хрустальном дворце оно и немыслимо: страдание есть сомнение, есть отрицание, а что за хрустальный дворец, в котором можно усумниться? А между тем я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Страдание - да ведь это единственная причина сознания. Я хоть и доложил вначале, что сознание, по-моему, есть величайшее для человека несчастие, но я знаю, что человек его любит и не променяет ни на какие удовлетворения. Сознание, например, бесконечно выше, чем дважды два. После дважды двух уж, разумеется, ничего не останется, не только делать, но даже и узнавать. Все, что тогда можно будет, это - заткнуть свои пять чувств и погрузиться в созерцание. Ну, а при сознании хоть и тот же результат выходит, то есть тоже будет нечего делать, но по крайней мере самого себя иногда можно посечь, а это все-таки подживляет. Хоть и ретроградно, а все же лучше, чем ничего.

-----------
*домашним животным (франц.).

X

Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, то есть в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать. Ну, а я, может быть, потому-то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить.

Вот видите ли: если вместо дворца будет курятник и пойдет дождь, я, может быть, и влезу в курятник, чтоб не замочиться, но все-таки курятника не приму за дворец из благодарности, что он меня от дождя сохранил. Вы смеетесь, вы даже говорите, что в этом случае курятник и хоромы - все равно.

Да, - отвечаю я, - если б надо было жить только для того, чтоб не замочиться.

Но что же делать, если я забрал себе в голову, что живут и не для одного этого и что если уж жить, так уж жить в хоромах. Это мое хотение, это желание мое. Вы его выскоблите из меня только тогда, когда перемените желания мои. Ну, перемените, прельстите меня другим, дайте мне другой идеал.

А покамест я уж не приму курятника за дворец. Пусть даже так будет, что хрустальное здание есть пуф, что по законам природы его и не полагается и что я выдумал его только вследствие моей собственной глупости, вследствие некоторых старинных, нерациональных привычек нашего поколения. Но какое мне дело, что его не полагается. Не все ли равно, если он существует в моих желаниях, или, лучше сказать, существует, пока существуют мои желания? Может быть, вы опять смеетесь? Извольте смеяться; я все насмешки приму и все-таки не скажу, что я сыт, когда я есть хочу; все-таки знаю, что я не успокоюсь на компромиссе, на беспрерывном периодическом нуле, потому только, что он существует по законам природы и существует действительно. Я не приму за венец желаний моих - капитальный дом, с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет и на всякий случай с зубным врачом Вагенгеймом на вывеске. Уничтожьте мои желания, сотрите мои идеалы, покажите мне что-нибудь лучше, и я за вами пойду. Вы, пожалуй, скажете, что не стоит и связываться; но в таком случае ведь и я вам могу тем же ответить. Мы рассуждаем серьезно; а не хотите меня удостоить вашим вниманием, так ведь кланяться не буду. У меня есть подполье.

А покамест я еще живу и желаю, - да отсохни у меня рука, коль я хоть один кирпичик на такой капитальный дом принесу! Не смотрите на то, что я давеча сам хрустальное здание отверг, единственно по той причине, что его нельзя будет языком подразнить. Я это говорил вовсе не потому, что уж так люблю мой язык выставлять. Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится. Напротив, я бы дал себе совсем отрезать язык, из одной благодарности, если б только устроилось так, чтоб мне самому уже более никогда не хотелось его высовывать. Какое мне дело до того, что так невозможно устроить и что надо довольствоваться квартирами. Зачем же я устроен с такими желаниями? Неужели ж я для того только и устроен, чтоб дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание? Неужели в этом вся цель? Не верю.

А, впрочем, знаете что: я убежден, что нашего брата подпольного нужно в узде держать. Он хоть и способен молча в подполье сорок лет просидеть, но уж коль выйдет на свет да прорвется, так уж говорит, говорит, говорит...

XI

Конец концов, господа: лучше ничего не делать! Лучше сознательная инерция! Итак, да здравствует подполье! Я хоть и сказал, что завидую нормальному человеку до последней желчи, но на таких условиях, в каких я вижу его, не хочу им быть (хотя все-таки не перестану ему завидовать. Нет, нет, подполье во всяком случае выгоднее!) Там по крайней мере можно... Эх! да ведь я и тут вpу! Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду! К черту подполье!

Даже вот что тут было бы лучше: это - если б я верил сам хоть чему-нибудь из всего того, что теперь написал. Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному-таки словечку не верю из того, что теперь настрочил!

То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру как сапожник.

- Так для чего же писали все это? - говорите вы мне.

- А вот посадил бы я вас лет на сорок безо всякого занятия, да и пришел бы к вам через сорок лет, в подполье, наведаться, до чего вы дошли? Разве можно человека без дела на сорок лет одного оставлять?

- И это не стыдно, и это не унизительно! - может быть, скажете вы мне, презрительно покачивая головами. - Вы жаждете жизни и сами разрешаете жизненные вопросы логической путаницей. И как назойливы, как дерзки ваши выходки, и в то же время как вы боитесь! Вы говорите вздор и довольны им; вы говорите дерзости, а сами беспрерывно боитесь за них и просите извинения. Вы уверяете, что ничего не боитесь, и в то же время в нашем мнении заискиваете.

Вы уверяете, что скрежещете зубами, и в то же время острите, чтоб нас рассмешить. Вы знаете, что остроты ваши неостроумны, но вы, очевидно, очень довольны их литературным достоинством. Вам, может быть, действительно случалось страдать, но вы нисколько не уважаете своего страдания. В вас есть и правда, но в вас нет целомудрия; вы из самого мелкого тщеславия несете правду на показ, на позор, на рынок... Вы действительно хотите что-то сказать, но из боязни прячете ваше последнее слово, потому что у вас нет решимости его высказать, а только трусливое нахальство. Вы хвалитесь сознанием, но вы только колеблетесь, потому что хоть ум у вас и работает, но сердце ваше развратом помрачено, а без чистого сердца - полного, правильного сознания не будет. И сколько в вас назойливости, как вы напрашиваетесь, как вы кривляетесь! Ложь, ложь и ложь!

Разумеется, все эти ваши слова я сам теперь сочинил. Это тоже из подполья. Я там сорок лет сряду к этим вашим словам в щелочку прислушивался.

Я их сам выдумал, ведь только это и выдумывалось. Не мудрено, что наизусть заучилось и литературную форму приняло...

Но неужели, неужели вы и в самом деле до того легковесны, что воображаете, будто я это все напечатаю да еще вам дам читать? И вот еще для меня задача: для чего, в самом деле, называю я вас "господами", для чего обращаюсь к вам, как будто и вправду к читателям? Таких признаний, какие я намерен начать излагать, не печатают и другим читать не дают. По крайней мере, я настолько твердости в себе не имею да и нужным не считаю иметь. Но видите ли: мне в голову пришла одна фантазия, и я во что бы ни стало ее хочу осуществить. Вот в чем дело.

Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям. Есть и такие, которые он и друзьям не откроет, а разве только себе самому, да и то под секретом. Но есть, наконец, и такие, которые даже и себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочного человека довольно-таки накопится. То есть даже так: чем более он порядочный человек, тем более у него их и есть. По крайней мере, я сам только недавно решился припомнить иные мои прежние приключения, а до сих пор всегда обходил их, даже с каким-то беспокойством. Теперь же, когда я не только припоминаю, но даже решился записывать, теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды? Замечу кстати: Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны, и человек сам об себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие. Но Гейне судил о человеке, исповедовавшемся перед публикой. Я же пишу для одного себя и раз навсегда объявляю, что если я и пишу как бы обращаясь к читателям, то единственно только для показу, потому что так мне легче писать. Тут форма, одна пустая форма, читателей же у меня никогда не будет. Я уже объявил это...

Я ничем не хочу стесняться в редакции моих записок. Порядка и системы заводить не буду. Что припомнится, то и запишу.

Ну вот, например: могли бы придраться к слову и спросить меня: если вы действительно не рассчитываете на читателей, то для чего же вы теперь делаете с самим собой, да еще на бумаге, такие уговоры, то есть что порядка и системы заводить не будете, что запишете то, что припомнится, и т. д., и т.д.? К чему вы объясняетесь ? К чему извиняетесь?

- А вот поди же, - отвечаю я.

Тут, впрочем, целая психология. Может быть, и то, что я просто трус. А может быть, и то, что я нарочно воображаю перед собой публику, чтоб вести себя приличнее, в то время когда буду записывать. Пpичин может быть тысяча.

Но вот что еще: для чего, зачем собственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы и так, мысленно все припомнить, не переводя на бумагу.

Так-с; но на бумаге оно выйдет как-то торжественнее. В этом есть что-то внушающее, суда больше над собой будет, слогу прибавится. Кроме того: может быть, я от записывания действительно получу облегчение. Вот нынче, например, меня особенно давит одно давнишнее воспоминание. Припомнилось оно мне ясно еще на днях и с тех пор осталось со мною, как досадный музыкальный мотив, который не хочет отвязаться. А между тем надобно от него отвязаться. Таких воспоминаний у меня сотни; но по временам из сотни выдается одно какое-нибудь и давит. Я почему-то верю, что если я его запишу, то оно и отвяжется. Отчего ж не испробовать ?

Наконец: мне скучно, а я постоянно ничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа. Говорят, от работы человек добрым и честным делается. Ну вот шанс по крайней мере.

Нынче идет снег, почти мокрый, желтый, мутный. Вчера шел тоже, на днях тоже шел. Мне кажется, я по поводу мокрого снега и припомнил тот анекдот, который не хочет теперь от меня отвязаться. Итак, пусть это будет повесть по поводу мокрого снега.

Часть II. ПО ПОВОДУ МОКРОГО СНЕГА

Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убеждения
Я душу падшую извлек,
И, вся полна глубокой муки,
Ты прокляла, ломая руки,
Тебя опутавший порок;
Когда забывчивую совесть
Воспоминанием казня,
Ты мне передавала повесть
Всего, что было до меня,
И вдруг, закрыв лицо руками,
Стыдом и ужасом полна,
Ты разрешилася слезами,
Возмущена, потрясена...
И т. д., и т. д., и т. д.

Из поэзии Н. А. Некрасова

I

В то время мне было всего двадцать четыре года. Жизнь моя была уж и тогда угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая. Я ни с кем не водился и даже избегал говорить и все более и более забивался в свой угол. В должности, в канцелярии, я даже старался не глядеть ни на кого, и я очень хорошо замечал, что сослуживцы мои не только считали меня чудаком, но - все казалось мне и это - будто бы смотрели на меня с каким то омерзением. Мне приходило в голову: отчего это никому, кроме меня, не кажется, что смотрят на него с омерзением? У одного из наших канцелярских было отвратительное и прерябое лицо, и даже как будто разбойничье. Я бы, кажется, и взглянуть ни на кого не посмел с таким неприличным лицом. У другого вицмундир был до того заношенный, что близ него уже дурно пахло. А между тем ни один из этих господ не конфузился - ни по поводу платья, ни по поводу лица, ни как-нибудь там нравственно. Ни тот, ни другой не воображали, что смотрят на них с омерзением; да если б и воображали, так им было бы все равно, только бы не начальство взирать изволило. Теперь мне совершенно ясно, что я сам вследствие неограниченного моего тщеславия, а стало быть, и требовательности к самому себе, глядел на себя весьма часто с бешеным недовольством, доходившим до омерзения, а оттого, мысленно, и приписывал мой взгляд каждому. Я, например, ненавидел свое лицо, находил, что оно гнусно, и даже подозревал, что в нем есть какое-то подлое выражение, и потому каждый раз, являясь в должность, мучительно старался держать себя как можно независимее, чтоб не заподозрили меня в подлости, а лицом выражать как можно более благородства. "Пусть уж будет и некрасивое лицо, - думал я, - но зато пусть будет оно благородное, выразительное и, главное, чрезвычайно умное". Но я наверно и страдальчески знал, что всех этих совершенств мне никогда моим лицом не выразить. Но что всего ужаснее, я находил его положительно глупым.

А я бы вполне помирился на уме. Даже так, что согласился бы даже и на подлое выражение, с тем только, чтоб лицо мое находили в то же время ужасно умным.

Всех наших канцелярских я, разумеется, ненавидел, с первого до последнего, и всех презирал, а вместе с тем как будто их и боялся.

Случалось, что я вдруг даже ставил их выше себя. У меня как-то это вдруг тогда делалось: то презираю, то ставлю выше себя. Развитой и порядочный человек не может быть тщеславен без неограниченной требовательности к себе самому и не презирая себя в иные минуты до ненависти. Но, презирая ли, ставя ли выше, я чуть не перед каждым встречным опускал глаза. Я даже опыты делал: стерплю ли я взгляд вот хоть такого-то на себе, и всегда опускал я первый.

Это меня мучило до бешенства. До болезни тоже боялся я быть смешным и потому рабски обожал рутину во всем, что касалось наружного; с любовью вдавался в общую колею и всей душою пугался в себе всякой эксцентричности. Но где мне было выдержать? Я был болезненно развит, как и следует быть развитым человеку нашего времени. Они же все были тупы и один на другого похожи как бараны в стаде. Может быть, только мне одному во всей канцелярии постоянно казалось, что я был трус и раб; именно потому и казалось, что я был развит.

Но оно не только казалось, а и действительно так было в самом деле: я был трус и раб. Говорю это без всякого конфуза. Всякий порядочный человек нашего времени есть и должен быть трус и раб. Это нормальное его состояние. В этом я убежден глубоко. Он так сделан и на то устроен. И не в настоящее время, от каких-нибудь там случайных обстоятельств, а вообще во все времена порядочный человек должен быть трус и раб. Это закон природы всех порядочных людей на земле. Если и случится кому из них похрабриться над чем-нибудь, то пусть этим не утешается и не увлекается: все равно перед другим сбрендит. Таков единственный и вековечный выход. Храбрятся только ослы и их ублюдки, но ведь и те до известной стены. На них и внимания обращать не стоит, потому что они ровно ничего не означают.

Мучило меня тогда еще одно обстоятельство: именно то, что на меня никто не похож и я ни на кого не похож. "Я-то один, а они-то все", - думал я и - задумывался.

Из этого видно, что я был еще совсем мальчишка.

Случались и противоположности. Ведь уж как иногда гадко становилось ходить в канцелярию: доходило до того, что я много раз со службы возвращался больной. Но вдруг ни с того ни с сего наступает полоса скептицизма и равнодушия (у меня все было полосами), и вот я же сам смеюсь над моею нетерпимостью и брезгливостью, сам себя в романтизме упрекаю. То и говорить ни с кем не хочу, а то до того дойду, что не только разговорюсь, но еще вздумаю с ними сойтись по-приятельски. Вся брезгливость вдруг разом ни с того ни с сего исчезала. Кто знает, может быть, ее у меня никогда и не было, а была она напускная, из книжек? Я до сих пор этого вопроса еще не разрешил.

Раз даже совсем подружился с ними, стал их дома посещать, в преферанс играть, водку пить, о производстве толковать... Но здесь позвольте мне сделать одно отступление.

У нас, русских, вообще говоря, никогда не было глупых надзвездных немецких и особенно французских романтиков, на которых ничего не действует, хоть земля под ними трещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах, - они все те же, даже для приличия не изменятся, и все будут петь свои надзвездные песни, так сказать, по гроб своей жизни, потому что они дураки. У нас же, в русской земле, нет дураков; это известно; тем-то мы и отличаемся от прочих немецких земель. Следственно, и надзвездных натур не водится у нас в чистом их состоянии. Это все наши "положительные" тогдашние публицисты и критики, охотясь тогда за Костанжоглами да за дядюшками Петрами Ивановичами и сдуру приняв их за наш идеал, навыдумали на наших романтиков, сочтя их за таких же надзвездных, как в Германии или во Франции. Напротив, свойства нашего романтика совершенно и прямо противоположны надзвездно-европейскому, и ни одна европейская мерочка сюда не подходит. (Уж позвольте мне употреблять это слово: "романтик" - словечко старинное, почтенное, заслуженное и всем знакомое). Свойства нашего романтика - это все понимать, все видеть и видеть часто несравненно яснее, чем видят самые положительнейшие наши умы; ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и не брезгать; все обойти, всему уступить, со всеми поступить политично; постоянно не терять из виду полезную, практическую цель (какие-нибудь там казенные квартирки, пенсиончики, звездочки) усматривать эту цель через все энтузиазмы и томики лирических стишков и в то же время "и прекрасное и высокое" по гроб своей жизни в себе сохранить нерушимо, да и себя уже кстати вполне сохранить так-таки в хлопочках, как ювелирскую вещицу какую-нибудь, хотя бы, например, для пользы того же "прекрасного и высокого". Широкий человек наш романтик и первейший плут из всех наших плутов, уверяю вас в том... даже по опыту.

Разумеется, все это, если романтик умен. То есть что ж это я! романтик и всегда умен, я хотел только заметить, что хоть и бывали у нас дураки-романтики, но это не в счет и единственно потому, что они еще в цвете сил окончательно в немцев перерождались и, чтоб удобнее сохранить свою ювелирскую вещицу, поселялись там где-нибудь, больше в Веймаре, или в Шварцвальде. Я, например, искренно презирал свою служебную деятельность и не плевался только по необходимости, потому что сам там сидел и деньги за то получал. В результате же, заметьте, все-таки не плевался. Наш романтик скорей сойдет с ума (что, впрочем, очень редко бывает), а плеваться не станет, если другой карьеры у него в виду не имеется, и в толчки его никогда не выгонят, - а разве свезут в сумасшедший дом в виде "испанского короля", да и то если уж он очень с ума сойдет. Но ведь сходят у нас с ума только жиденькие и белокуренькие. Неисчетное же число романтиков значительные чины впоследствии происходят. Многосторонность необыкновенная! И какая способность к самым противоречивейшим ощущениям! Я и тогда был этим утешен, да и теперь тех же мыслей. Оттого-то у нас так и много "широких натур", которые даже при самом последнем паденьи никогда не теряют своего идеала; и хоть и пальцем не пошевелят для идеала-то, хоть разбойники и воры отъявленные, а все-таки до слез свой первоначальный идеал уважают и необыкновенно в душе честны. Да-с, только между нами самый отъявленный подлец может быть совершенно и даже возвышенно честен в душе, в то же время нисколько не переставая быть подлецом. Повторяю, ведь сплошь да рядом из наших романтиков выходят иногда такие деловые шельмы (слово "шельмы" я употребляю любя), такое чутье действительности и знание положительного вдруг оказывают, что изумленное начальство и публика только языком на них в остолбенении пощелкивают.

Многосторонность поистине изумительная, и бог знает во что обратится она и выработается при последующих обстоятельствах и что сулит нам в нашем дальнейшем? А недурен матерьял-с! Не из патриотизма какого-нибудь, смешного или квасного, я так говорю. Впрочем, я уверен, вы опять думаете, что я смеюсь. А кто знает, может быть, и обратно, то есть уверены, что я и в самом деле так думаю. Во всяком случае, господа, оба мнения ваши я буду считать себе за честь и особенное удовольствие. А отступление мое мне простите.

С товарищами моими я, разумеется, дружества не выдерживал и очень скоро расплевывался и вследствие еще юной тогдашней неопытности даже и кланяться им переставал, точно отрезывал. Это, впрочем, со мной всего один раз и случилось. Вообще же я всегда был один.

Дома я, во-первых, всего больше читал. Хотелось заглушить внешними ощущениями все беспрерывно внутри меня накипавшее. А из внешних ощущений было для меня в возможности только одно чтение. Чтение, конечно, много помогало, - волновало, услаждало и мучило. Но по временам наскучало ужасно.

Все-таки хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий - не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие от всегдашней болезненной моей раздражительности. Порывы бывали истерические, со слезами и конвульсиями. Кроме чтения, идти было некуда, - то есть не было ничего, чтобы мог я тогда уважать в моем окружающем и к чему бы потянуло меня. Закипала, сверх того, тоска; являлась истерическая жажда противоречий, контрастов, и вот я и пускался развратничать. Я ведь вовсе не для оправдания моего сейчас столько наговорил... А впрочем, нет! соврал! Я именно себя оправдать хотел. Это я для себя, господа, заметочку делаю. Не хочу лгать. Слово дал.

Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятия. Я уж и тогда носил в душе моей подполье. Боялся я ужасно, чтоб меня как-нибудь не увидали, не встретили, не узнали. Ходил же я по разным весьма темным местам.

Раз, проходя ночью мимо одного трактиришка, я увидел в освещенное окно, как господа киями подрались у биллиарда и как одного из них в окно спустили.

В другое время мне бы очень мерзко стало; но тогда такая вдруг минута нашла, что я этому спущенному господину позавидовал, и до того позавидовал, что даже в трактир вошел, в биллиардную: "Авось, дескать, и я подерусь, и меня тоже из окна спустят".

Я не был пьян, но что прикажете делать, - до такой ведь истерики может тоска заесть! Но ничем обошлось. Оказалось, что я и в окно-то прыгнуть не способен, и я ушел не подравшись.

Осадил меня там с первого же шагу один офицер.

Я стоял у биллиарда и по неведению заслонял дорогу, а тому надо было пройти; он взял меня за плечи и молча, - не предуведомив и не объяснившись, - переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел как будто и не заметив. Я бы даже побои простил, но никак не мог простить того, что он меня переставил и так окончательно не заметил.

Черт знает что бы дал я тогда за настоящую, более правильную ссору, более приличную, более, так сказать, литературную! Со мной поступили как с мухой. Был этот офицер вершков десяти росту; я же человек низенький и истощенный. Ссора, впрочем, была в моих руках: стоило попротестовать, и, конечно, меня бы спустили в окно. Но я раздумал и предпочел... озлобленно стушеваться.

Вышел я из трактира смущенный и взволнованный, прямо домой, а на другой день продолжал мой развратик еще робче, забитее и грустнее, чем прежде, как будто со слезой на глазах, - а все-таки продолжал. Не думайте, впрочем, что я струсил офицера от трусости: я никогда не был трусом в душе, хотя беспрерывно трусил на деле, но - подождите смеяться, на это есть объяснение; у меня на все есть объяснение, будьте уверены.

О, если б этот офицер был из тех, которые соглашались выходить на дуэль! Но нет, это был именно из тех господ (увы! давно исчезнувших), которые предпочитали действовать киями или, как поручик Пирогов у Гоголя, - по начальству. На дуэль же не выходили, а с нашим братом, с штафиркой, считали бы дуэль во всяком случае неприличною, - да и вообще считали дуэль чем-то немыслимым, вольнодумным, французским, а сами обижали довольно, особенно в случае десяти вершков росту.

Струсил я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я испугался не десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в окно спустят; физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной храбрости недостало. Я испугался того, что меня все присутствующие, начиная с нахала маркера до последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же увивавшегося, с воротником из сала, - не поймут и осмеют, когда я буду протестовать и заговорю с ними языком литературным. Потому что о пункте чести, то есть не о чести, а о пункте чести (point d'honneur), у нас до сих пор иначе ведь и разговаривать нельзя, как языком литературным. На обыкновенном языке о "пункте чести" не упоминается. Я вполне был уверен (чутье-то действительности, несмотря на весь романтизм!), что все они просто лопнут со смеха, а офицер не просто, то есть не безобидно, прибьет меня, а непременно коленком меня напинает, обведя таким манером вокруг биллиарда, и потом уж разве смилуется и в окно спустит. Разумеется, эта мизерная история только этим одним со мной не могла окончиться. Я часто потом встречал этого офицера на улице и хорошо его заприметил. Не знаю только, узнавал ли он меня. Должно быть, нет; заключаю по некоторым признакам. Но я-то, я, - смотрел на него со злобою и ненавистью, и так продолжалось... несколько лет-с! Злоба моя даже укреплялась и разрасталась с годами. Сначала я, потихоньку, начал разузнавать об этом офицере. Трудно мне это было, потому что я ни с кем не был знаком. Но однажды кто-то окликнул его по фамилии на улице, когда я издали шел за ним, точно привязанный к нему, и вот я фамилию узнал. Другой раз я проследил его до самой его квартиры и за гривенник узнал у дворника, где он живет, в каком этаже, один или с кем-нибудь и т. д. - одним словом, все, что можно узнать от дворника. Раз поутру, хоть я и никогда не литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я абличил, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в "Отечественные записки". Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне это было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила.

Наконец я решился вызвать противника моего на дуэль. Я сочинил к нему прекрасное, привлекательное письмо, умоляя его передо мной извиниться; в случае же отказа довольно твердо намекал на дуэль. Письмо было так сочинено, что если б офицер чуть-чуть понимал "прекрасное и высокое", то непременно бы прибежал ко мне, чтоб броситься мне на шею и предложить свою дружбу. И как бы это было хорошо! Мы бы так зажили! так зажили! Он бы защищал меня своей сановитостью; я бы облагораживал его своей развитостью, ну и... идеями, и много кой-чего бы могло быть! Вообразите, что тогда прошло уже два года, как он меня обидел, и вызов мой был безобразнейшим анахронизмом, несмотря на всю ловкость письма моего, объяснявшего и прикрывавшего анахронизм. Но, слава богу (до сих пор благодарю всевышнего со слезами), я письма моего не послал.

Мороз по коже пробирает, как вспомню, что бы могло выйти, если б я послал. И вдруг... и вдруг я отомстил самым простейшим, самым гениальнейшим образом!

Меня вдруг осенила пресветлая мысль. Иногда по праздникам я хаживал в четвертом часу на Невский и гулял по солнечной стороне. То есть я там вовсе не гулял, а испытывал бесчисленные мучения, унижения и разлития желчи; но того-то мне, верно, и надобно было. Я шмыгал, как вьюн, самым некрасивым образом, между прохожими, уступая беспрерывно дорогу то генералам, то кавалергардским и гусарским офицерам, то барыням; я чувствовал в эти минуты конвульсивные боли в сердце и жар в спине при одном представлении о мизере моего костюма, о мизере и пошлости моей шмыгающей фигурки. Это была мука-мученская, беспрерывное невыносимое унижение от мысли, переходившей в беспрерывное и непосредственное ощущение того, что я муха, перед всем этим светом, гадкая, непотребная муха, - всех умнее, всех развитее, всех благороднее, - это уж само собою, - но беспрерывно всем уступающая муха, всеми униженная и всеми оскорбленная. Для чего я набирал на себя эту муку, для чего я ходил на Невский - не знаю? но меня просто тянуло туда при каждой возможности.

Тогда уже я начинал испытывать приливы тех наслаждений, о которых я уже говорил в первой главе. После же истории с офицером меня еще сильнее туда стало тянуть: на Невском-то я его и встречал наиболее, там-то я и любовался им. Он тоже ходил туда более в праздники. Он хоть тоже сворачивал с дороги перед генералами и перед особами сановитыми и тоже вилял, как вьюн, между ними, но таких, как наш брат, или даже почище нашего брата, он просто давил; шел прямо на них, как будто перед ним было пустое пространство, и ни в каком случае дороги не уступал. Я упивался моей злобой, на него глядя, и... озлобленно перед ним каждый раз сворачивал. Меня мучило, что я даже и на улице никак не могу быть с ним на равной ноге. "Отчего ты непременно первый сворачиваешь? - приставал я сам к себе, в бешеной истерике, проснувшись иногда часу в третьем ночи. - Отчего именно ты, а не он? Ведь для этого закона нет, ведь это нигде не написано? Ну пусть будет поровну, как обыкновенно бывает, когда деликатные люди встречаются: он уступит половину, и ты половину, вы и пройдете, взаимно уважая друг друга". Но так не было, и все-таки сворачивал я, а он даже и не замечал, что я ему уступаю. И вот удивительнейшая мысль вдруг осенила меня. "А что, - вздумал я, - что, если встретиться с ним и... не посторониться? Нарочно не посторониться, хоть бы даже пришлось толкнуть его: а, каково это будет?" Дерзкая мысль эта мало-помалу до того овладела мною, что не давала мне покоя. Мечтал я об этом беспрерывно, ужасно и нарочно чаще ходил на Невский, чтоб еще яснее себе представить, как я это сделаю, когда буду делать. Я был в восторге. Все более и более мне казалось это намерение и вероятным и возможным.

"Разумеется, не совсем толкнуть, думал я, уже заранее добрея от радости, - а так, просто не посторониться, состукнуться с ним, не так, чтобы очень больно, а так, плечо о плечо, ровно на столько, сколько определено приличием; так что на сколько он меня стукнет, на столько и я его стукну". Я решился наконец совершенно. Но приготовления взяли очень много времени.

Первое то, что во время исполнения нужно было быть в более приличнейшем виде и позаботиться о костюме. "На всякий случай, если, например, завяжется публичная история (а публика-то тут суперфлю: графиня ходит, князь Д. ходит, вся литература ходит), нужно быть хорошо одетым; это внушает и прямо поставит нас некоторым образом на равную ногу в глазах высшего общества". С этою целью я выпросил вперед жалованья и купил черные перчатки и порядочную шляпу у Чуркина. Черные перчатки казались мне и солиднее, и бонтоннее, чем лимонные, на которые я посягал сначала. "Цвет слишком резкий, слишком как будто хочет выставиться человек", и я не взял лимонных. Хорошую рубашку, с белыми костяными запонками, я уж давно приготовил; но задержала очень шинель. Сама-то по себе шинель моя очень была недурна, грела; но она была на вате, а воротник был енотовый, что составляло уже верх лакейства. Надо было переменить воротник во что бы ни стало и завести бобрик, вроде как у офицеров. Для этого я стал ходить по Гостиному двору и после нескольких попыток нацелился на один дешевый немецкий бобрик. Эти немецкие бобрики хоть и очень скоро занашиваются и принимают мизернейший вид, но сначала, с обновки, смотрят даже и очень прилично; а ведь мне только для одного разу и надо было. Спросил я цену: все-таки было дорого. По основательном рассуждении я решился продать мой енотовый воротник.

Недостающую же и весьма для меня значительную сумму решился выпросить взаймы у Антона Антоныча Сеточкина, моего столоначальника, человека смиренного, но серьезного и положительного, никому не дававшего взаймы денег, но которому я был когда-то, при вступлении в должность, особенно рекомендован определившим меня на службу значительным лицом. Мучился я ужасно. Попросить денег у Антона Антоныча мне казалось чудовищным и постыдным. Я даже две-три ночи не спал, да и вообще я тогда мало спал, был в лихорадке; сердце у меня как-то смутно замирало или вдруг начинало прыгать, прыгать, прыгать!.. Антон Антонович сначала удивился, потом поморщился, потом рассудил и все-таки дал взаймы, взяв с меня расписку на право получения данных заимообразно денег через две недели из жалованья. Таким образом, все было наконец готово; красивый бобрик воцарился на месте паскудного енота, и я начал помаленьку приступать к делу. Нельзя же было решиться с первого разу, зря; надо было это дело обделать умеючи, именно помаленьку. Но признаюсь, что после многократных попыток я даже было начал отчаиваться: не состукиваемся никак - да и только! Уж я ль приготовлялся, я ль не намеревался, - кажется, вот-вот сейчас состукнемся, смотрю - и опять я уступил дорогу, а он и прошел, не заметив меня. Я даже молитвы читал, подходя к нему, чтоб бог вселил в меня решимость. Один раз я было и совсем уже решился, но кончилось тем, что только попал ему под ноги, потому что в самое последнее мгновение, на двухвершковом каком-нибудь расстоянии, не хватило духу. Он преспокойно прошел по мне, и я, как мячик, отлетел в сторону. В эту ночь я был опять болен в лихорадке и бредил. И вдруг все закончилось как нельзя лучше. Накануне ночью я окончательно положил не исполнять моего пагубного намерения и все оставить втуне и с этою целью в последний раз я вышел на Невский, чтобы только так посмотреть, - как это я оставлю все это втуне? Вдруг, в трех шагах от врага моего, я неожиданно решился, зажмурил глаза и - мы плотно стукнулись плечо о плечо! Я не уступил ни вершка и прошел мимо совершенно на равной ноге! Он даже и не оглянулся и сделал вид, что не заметил; но он только вид сделал, я уверен в этом. Я до сих пор в этом уверен! Разумеется, мне досталось больше; он был сильнее, но не в том было дело. Дело было в том, что я достиг цели, поддержал достоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге. Воротился я домой совершенно отмщенный за все. Я был в восторге. Я торжествовал и пел итальянские арии. Разумеется, я вам не буду описывать того, что произошло со мной через три дня; если читали мою первую главу "Подполье", то можете сами догадаться. Офицера потом куда-то перевели; лет уже четырнадцать я его теперь не видал. Что-то он теперь, мой голубчик? Кого давит?

II

Но кончалась полоса моего развратика, и мне становилось ужасно тошно.

Наступало раскаяние, я его гнал: слишком уж тошнило. Мало-помалу я, однако же, и к этому привыкал. Я ко всему привыкал, то есть не то что привыкал, а как-то добровольно соглашался переносить. Но у меня был выход, все примирявший, это - спасаться во "все прекрасное и высокое", конечно, в мечтах. Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол, и уж поверьте, что в эти мгновения я не похож был на того господина, который, в смятении куриного сердца, пришивал к воротнику своей шинели немецкий бобрик. Я делался вдруг героем. Моего десятивершкового поручика я бы даже и с визитом к себе тогда не пустил. Я даже и представить его себе не мог тогда. Что такое были мои мечты и как мог я ими довольствоваться - об этом трудно сказать теперь, но тогда я этим довольствовался. Впрочем, я ведь и теперь этим отчасти довольствуюсь. Мечты особенно слаще и сильнее приходили ко мне после развратика, приходили с раскаянием и слезами, с проклятиями и восторгами. Бывали мгновения такого положительного упоения, такого счастья, что даже малейшей насмешки внутри меня не ощущалось, ей-богу. Была вера, надежда, любовь. То-то и есть, что я слепо верил тогда, что каким-то чудом, каким-нибудь внешним обстоятельством все это вдруг раздвинется, расширится; вдруг представится горизонт соответственной деятельности, благотворной, прекрасной и, главное, совсем готовой (какой именно - я никогда не знал, но главное, - совсем готовой), и вот я выступлю вдруг на свет божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом венке.

Второстепенной роли я и понять не мог и вот именно потому-то в действительности очень спокойно занимал последнюю. Либо герой, либо грязь, средины не было. Это-то меня и сгубило, потому что в грязи я утешал себя тем, что в другое время бываю герой, а герой прикрывал собой грязь: обыкновенному, дескать, человеку стыдно грязниться, а герой слишком высок, чтоб совсем загрязниться, следственно, можно грязниться. Замечательно, что эти приливы "всего прекрасного и высокого" приходили ко мне и во время развратика, и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляли, однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляли его контрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно для хорошего соуса. Соус тут состоял из противоречия и страдания, из мучительного внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица и придавали какую-то пикантность, даже смысл моему развратику, одним словом, исполняли вполне должность хорошего соуса. Все это даже было не без некоторой глубины. Да и мог ли бы я согласиться на простой, пошлый, непосредственный, писарский развратишко и вынести на себе всю эту грязь! Что ж бы могло тогда в ней прельстить меня и выманить ночью на улицу? Нет-с, у меня была благородная лазейка на все...

Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих мечтах моих, в этих "спасеньях во все прекрасное и высокое": хоть и фантастической любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не прилагавшейся, но до того было ее много, этой любви, что потом, на деле, уж и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь была. Все, впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия, совсем готовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным ко всевозможным услугам и требованиям. Я, например, над всеми торжествую; все, разумеется, во прахе и принуждены добровольно признать все мои совершенства, а я всех их прощаю. Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и камергером; получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую их на род человеческий и тут же исповедываюсь перед всем народом в моих позорах, которые, разумеется, не просто позоры, а заключают в себе чрезвычайно много "прекрасного и высокого", чего-то манфредовского. Все плачут и целуют меня (иначе что же бы они были за болваны), а я иду босой и голодный проповедовать новые идеи и разбиваю ретроградов под Аустерлицем. Затем играется марш, выдается амнистия, папа соглашается выехать из Рима в Бразилию; затем бал для всей Италии на вилле Боргезе, что на берегу озера Комо, так как озеро Комо нарочно переносится для этого случая в Рим; затем сцена в кустах и т.д., и т.д. - будто не знаете? Вы скажете, что пошло и подло выводить все это теперь на рынок, после стольких упоений и слез, в которых я сам признался.

Отчего же подло-с? Неужели вы думаете, что я стыжусь всего этого и что все это было глупее хотя чего бы то ни было в вашей, господа, жизни? И к тому же поверьте, что у меня кой-что было вовсе недурно составлено... Не все же происходило на озере Комо. А впрочем, вы правы; действительно, и пошло и подло. А подлее всего то, что я теперь начал перед вами оправдываться. А еще подлее то, что я делаю теперь это замечание. Да довольно, впрочем, а то ведь никогда и не кончишь: все будет одно другого подлее...

Больше трех месяцев я никак не в состоянии был сряду мечтать и начинал ощущать непреодолимую потребность ринуться в общество. Ринуться в общество означало у меня сходить в гости к моему столоначальнику, Антону Антонычу Сеточкину. Это был единственный мой постоянный знакомый во всю мою жизнь, и я даже сам удивляюсь теперь этому обстоятельству. Но и к нему я ходил разве только тогда, когда уж наступала такая полоса, а мечты мои доходили до такого счастия, что надо было непременно и немедленно обняться с людьми и со всем человечеством; а для этого надо было иметь хоть одного человека в наличности, действительно существующего. К Антону Антонычу надо было, впрочем, являться по вторникам (его день), следственно, и подгонять потребность обняться со всем человечеством надо было всегда ко вторнику.

Помещался этот Антон Антоныч у Пяти углов, в четвертом этаже и в четырех комнатках, низеньких и мал мала меньше, имевших самый экономический и желтенький вид. Были у него две дочери и их тетка, разливавшая чай. Дочкам - одной было тринадцать, а другой четырнадцать лет, обе были курносенькие, и я их ужасно конфузился, потому что они все шептались про себя и хихикали.

Хозяин сидел обыкновенно в кабинете, на кожаном диване, перед столом, вместе с каким-нибудь седым гостем, чиновником из нашего или даже из постороннего ведомства. Больше двух-трех гостей, и все тех же самых, я никогда там не видывал. Толковали про акциз, про торги в Сенате, о жалованье, о производстве, о его превосходительстве, о средстве нравиться и проч., и проч. Я имел терпение высиживать подле этих людей дураком часа по четыре и их слушать, сам не смея и не умея ни об чем с ними заговорить. Я тупел, по нескольку раз принимался потеть, надо мной носился паралич; но это было хорошо и полезно. Возвратясь домой, я на некоторое время откладывал мое желание обняться со всем человечеством.

Был, впрочем, у меня и еще как будто один знакомый, Симонов, бывший мой школьный товарищ. Школьных товарищей у меня было, пожалуй, и много в Петербурге, но я с ними не водился и даже перестал на улице кланяться. Я, может быть, и на службу-то в другое ведомство перешел для того, чтоб не быть вместе с ними и разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные годы! Одним словом, с товарищами я тотчас же разошелся, как вышел на волю. Оставались два-три человека, с которыми я еще кланялся, встречаясь. В том числе был и Симонов, который в школе у нас ничем не отличался, был ровен и тих, но в нем я отличил некоторую независимость характера и даже честность. Даже не думаю, что он был очень уж ограничен. У меня с ним бывали когда-то довольно светлые минуты, но недолго продолжались и как-то вдруг задернулись туманом. Он, видимо, тяготился этими воспоминаниями и, кажется, все боялся, что я впаду в прежний тон. Я подозревал, что я был ему очень противен, но все-таки ходил к нему, не уверенный в том наверно.

Вот однажды, в четверг, не выдержав моего одиночества и зная, что в четверг у Антона Антоныча дверь заперта, я вспомнил о Симонове. Подымаясь к нему в четвертый этаж, я именно думал о том, что этот господин тяготится мною и что напрасно я это иду. Но так как кончалось всегда тем, что подобные соображения, как нарочно, еще более подбивали меня лезть в двусмысленное положение, то я и вошел. Был почти год, как я последний раз перед тем видел Симонова.

III

Я застал у него еще двух моих школьных товарищей. Они толковали, по-видимому, об одном важном деле. На приход мой ни один из них не обратил почти никакого внимания, что было даже странно, потому что я не видался с ними уж годы. Очевидно, меня считали чем-то вроде самой обыкновенной мухи.

Так не третировали меня даже в школе, хотя все меня там ненавидели. Я, конечно, понимал, что они должны были презирать меня теперь за неуспех моей служебной карьеры и за то, что я уж очень опустился, ходил в дурном платье и проч., что в их глазах составляло вывеску моей неспособности и мелкого значения. Но я все-таки не ожидал до такой степени презрения. Симонов даже удивился моему приходу. Он и прежде всегда как будто удивлялся моему приходу. Все это меня озадачило; я сел в некоторой тоске и начал слушать, о чем они толковали.

Шла речь серьезная и даже горячая о прощальном обеде, который хотели устроить эти господа завтра же, сообща, отъезжавшему далеко в губернию их товарищу Зверкову, служившему офицером. Мосье Зверков был все время и моим школьным товарищем. Я особенно стал его ненавидеть с высших классов. В низших классах он был только хорошенький, резвый мальчик, которого все любили. Я, впрочем, ненавидел его и в низших классах, и именно за то, что он был хорошенький и резвый мальчик. Учился он всегда постоянно плохо и чем дальше, тем хуже; однако ж вышел из школы удачно, потому что имел покровительство. В последний год его в нашей школе ему досталось наследство, двести душ, а так как у нас все почти были бедные, то он даже перед нами стал фанфаронить. Это был пошляк в высшей степени, но, однако ж, добрый малый, даже и тогда, когда фанфаронил. У нас же, несмотря на наружные, фантастические и фразерские формы чести и гонора, все, кроме очень немногих, даже увивались перед Зверковым, чем более он фанфаронил. И не из выгоды какой-нибудь увивались, а так, из-за того, что он фаворизированный дарами природы человек. Притом же как-то принято было у нас считать Зверкова специалистом по части ловкости и хороших манер. Последнее меня особенно бесило. Я ненавидел резкий, несомневающийся в себе звук его голоса, обожание собственных своих острот, которые у него выходили ужасно глупы, хотя он был и смел на язык; я ненавидел его красивое, но глупенькое лицо (на которое я бы, впрочем, променял с охотою свое умное) и развязно-офицерские приемы сороковых годов. Я ненавидел то, что он рассказывал о своих будущих успехах с женщинами (он не решался начинать с женщинами, не имея еще офицерских эполет, и ждал их с нетерпением) и о том, как он поминутно будет выходить на дуэли. Помню, как я, всегда молчаливый, вдруг сцепился с Зверковым, когда он, толкуя раз в свободное время с товарищами о будущей клубничке и разыгравшись наконец как молодой щенок на солнце, вдруг объявил, что ни одной деревенской девы в своей деревне не оставит без внимания, что это - droit de seigneur,* а мужиков, если осмелятся протестовать, всех пересечет и всем им, бородатым канальям, вдвое наложит оброку. Наши хамы аплодировали, я же сцепился и вовсе не из жалости к девам и их отцам, а просто за то, что такой козявке так аплодировали. Я тогда одолел, но Зверков, хоть и глуп был, но был весел и дерзок, а потому отсмеялся и даже так, что я, по правде, не совсем и одолел: смех остался на его стороне. Он потом еще несколько раз одолевал меня, но без злобы, а как-то так, шутя, мимоходом, смеясь. Я злобно и презрительно не отвечал ему. По выпуске он было сделал ко мне шаг; я не очень противился, потому что мне это польстило; но мы скоро и естественно разошлись. Потом я слыхал об его казарменно-поручичьих успехах, о том, как он кутит. Потом пошли другие слухи - о том, как он успевает по службе. На улице он мне уже не кланялся, и я подозревал, что он боится компрометировать себя, раскланиваясь с такой незначительной, как я, личностью. Видел я его тоже один раз в театре, в третьем ярусе, уже в аксельбантах. Он увивался и изгибался перед дочками одного древнего генерала. Года в три он очень опустился, хотя был по-прежнему довольно красив и ловок; как-то отек, стал жиреть; видно было, что к тридцати годам он совершенно обрюзгнет. Вот этому-то уезжавшему наконец Зверкову и хотели дать обед наши товарищи. Они постоянно все три года водились с ним, хотя сами, внутренно, не считали себя с ним на равной ноге, я уверен в этом.

Из двух гостей Симонова один был Ферфичкин, из русских немцев, - маленький ростом, с обезьяньим лицом, всех пересмеивающий глупец, злейший враг мой еще с низших классов, подлый, дерзкий, фанфаронишка и игравший в самую щекотливую амбициозность, хотя, разумеется, трусишка в душе. Он был из тех почитателей Зверкова, которые заигрывали с ним из видов и часто занимали у него деньги. Другой гость Симонова, Трудолюбов, была личность незамечательная, военный парень, высокого роста, с холодною физиономией, довольно честный, но преклонявшийся перед всяким успехом и способный рассуждать только об одном производстве. Зверкову он доводился каким-то дальним родственником, и это, глупо сказать, придавало ему между нами некоторое значение. Меня он постоянно считал ни во что; обращался же хоть не совсем вежливо, но сносно.

- Что ж, коль по семи рублей, - заговорил Трудолюбов, - нас трое, двадцать один рупь, - можно хорошо пообедать. Зверков, конечно, не платит.

- Уж разумеется, коль мы же его приглашаем, - решил Симонов.

- Неужели ж вы думаете, - заносчиво и с пылкостию ввязался Ферфичкин, точно нахал лакей, хвастающий звездами своего генерала барина, - неужели вы думаете, что Зверков нас пустит одних платить? Из деликатности примет, но зато от себя полдюжины выставит.

- Ну, куда нам четверым полдюжины, - заметил Трудолюбов, обратив внимание только на полдюжину.

- Так, трое, с Зверковым четверо, двадцать один рубль в Нotel de Paris, завтра в пять часов, - окончательно заключил Симонов, которого выбрали распорядителем.

- Как же двадцать один? - сказал я в некотором волнении, даже, по-видимому, обидевшись, - если считать со мной, так будет не двадцать один, а двадцать восемь рублей.

Мне показалось, что вдруг и так неожиданно предложить себя будет даже очень красиво, и они все будут разом побеждены и посмотрят на меня с уважением.

- Разве вы тоже хотите? - с неудовольствием заметил Симонов, как-то избегая глядеть на меня. Он знал меня наизусть.

Меня взбесило, что он знает меня наизусть.

- Почему же-с? Я ведь, кажется, тоже товарищ, и, признаюсь, мне даже обидно, что меня обошли, - заклокотал было я опять.

- А где вас было искать? - грубо ввязался Ферфичкин.

- Вы всегда были не в ладах с Зверковым, - прибавил Трудолюбов нахмурившись. Но я уж ухватился и не выпускал.

- Мне кажется, об этом никто не вправе судить, - возразил я с дрожью в голосе, точно и бог знает что случилось. - Именно потому-то я, может быть, теперь и хочу, что прежде был не в ладах.

- Ну, кто вас поймет... возвышенности-то эти... - усмехнулся Трудолюбов.

- Вас запишут, - решил, обращаясь ко мне, Симонов, - завтра в пять часов, в Нotel de Paris; не ошибитесь.

- Деньги-то! - начал было Ферфичкин вполголоса, кивая на меня Симонову, но осекся, потому что даже Симонов сконфузился.

- Довольно, - сказал Трудолюбов, вставая. - Если ему так уж очень захотелось, пусть придет.

- Да ведь у нас кружок свой, приятельский, - злился Ферфичкин, тоже берясь за шляпу. - Это не официальное собрание. Мы вас, может быть, и совсем не хотим...

Они ушли; Ферфичкин, уходя, мне совсем не поклонился, Трудолюбов едва кивнул, не глядя. Симонов, с которым я остался с глазу на глаз, был в каком-то досадливом недоумении и странно посмотрел на меня. Он не садился и меня не приглашал.

- Гм... да... так завтра. Деньги-то вы отдадите теперь? Я это, чтоб верно знать, - пробормотал он сконфузившись.

Я вспыхнул, но, вспыхивая, вспомнил, что с незапамятных времен должен был Симонову пятнадцать рублей, чего, впрочем, и не забывал никогда, но и не отдавал никогда.

- Согласитесь сами, Симонов, что я не мог знать, входя сюда... и мне очень досадно, что я забыл...

- Хорошо, хорошо, все равно. Расплатитесь завтра за обедом. Я ведь только, чтоб знать... Вы, пожалуйста...

Он осекся и стал ходить по комнате с еще большей досадой. Шагая, он начал становиться на каблуки и при этом сильнее топать.

- Я вас не задерживаю ли? - спросил я после двухминутного молчанья.

- О нет! - встрепенулся он вдруг, - то есть, по правде, - да. Видите ли, мне еще бы надо зайти... Тут недалеко... - прибавил он какие-то извиняющимся голосом и отчасти стыдясь.

- Ах, боже мой! Что же вы не ска-же-те! - вскрикнул я, схватив фуражку, с удивительно, впрочем, развязным видом, бог знает откуда налетевшим.

- Это ведь недалеко... Тут два шага... - повторял Симонов, провожая меня до передней с суетливым видом, который ему вовсе не шел. - Так завтра в пять часов ровно! - крикнул он мне на лестницу: очень уж он был доволен, что я ухожу. Я же был в бешенстве.

- Ведь дернуло же, дернуло же выскочить! - скрежетал я зубами, шагая по улице, - и этакому подлецу, поросенку, Зверкову! Разумеется, не надо ехать; разумеется, наплевать: что я, связан, что ли? Завтра же уведомлю Симонова по городской почте...

Но потому-то я и бесился, что наверно знал, что поеду; что нарочно поеду; и чем бестактнее, чем неприличнее будет мне ехать, тем скорее и поеду.

И даже препятствие положительное было не ехать: денег не было.

Всего-навсего лежало у меня девять рублей. Но из них семь надо было отдать завтра же месячного жалованья Аполлону, моему слуге, который жил у меня за семь рублей на своих харчах.

Не выдать же было невозможно, судя по характеру Аполлона. Но об этой каналье, об этой язве моей, я когда-нибудь после поговорю.

Впрочем, я ведь знал, что все-таки не выдам, а непременно поеду.

В эту ночь снились мне безобразнейшие сны. Не мудрено: весь вечер давили меня воспоминания о каторжных годах моей школьной жизни, и я не мог от них отвязаться. Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, - сунули сиротливого, уже забитого их попреками, уже задумывающегося, молчаливого и дико на все озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом.

Я возненавидел их тотчас и заключился от всех в пугливую, уязвленную и непомерную гордость. Грубость их меня возмутила. Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем какие глупые у них самих были лица! В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам. Чрез несколько лет на них и глядеть становилось противно. Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров. Они таких необходимых вещей не понимали, такими внушающими, поражающими предметами не интересовались, что поневоле я стал считать их ниже себя. Не оскорбленное тщеславие подбивало меня к тому, и, ради бога, не вылезайте ко мне с приевшимися до тошноты казенными возражениями: "что я только мечтал, а они уж и тогда действительную жизнь понимали". Ничего они не понимали, никакой действительной жизни, и, клянусь, это-то и возмущало меня в них наиболее. Напротив, самую очевидную, режущую глаза действительность они принимали фантастически глупо и уже тогда привыкли поклоняться одному успеху. Все, что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках. Конечно, много тут было от глупости, от дурного примера, беспрерывно окружавшего их детство и отрочество. Развратны они были до уродливости. Разумеется, и тут было больше внешности, больше напускной циничности; разумеется, юность и некоторая свежесть мелькали и в них даже из-за разврата; но непривлекательна была в них даже и свежесть и проявлялась в каком-то ерничестве. Я ненавидел их ужасно, хотя, пожалуй, был их же хуже. Они мне тем же платили и не скрывали своего ко мне омерзения. Но я уже не желал их любви; напротив, я постоянно жаждал их унижения. Чтоб избавить себя от их насмешек, я нарочно начал как можно лучше учиться и пробился в число самых первых. Это им внушило. К тому же все они начали помаленьку понимать, что я уже читал такие книги, которых они не могли читать, и понимал такие вещи (не входившие в состав нашего специального курса), о которых они и не слыхивали. Дико и насмешливо смотрели они на это, но нравственно подчинялись, тем более что даже учителя обращали на меня внимание по этому поводу. Насмешки прекратились, но осталась неприязнь, и установились холодные, натянутые отношения. Под конец я сам не выдержал: с летами развивалась потребность в людях, в друзьях. Я попробовал было начать сближаться с иными; но всегда это сближение выходило неестественно и так само собой и оканчивалось. Был у меня раз как-то и друг.

Но я уже был деспот в душе; я хотел неограниченно властвовать над его душой; я хотел вселить в него презрение к окружавшей его среде; я потребовал от него высокомерного и окончательного разрыва с этой средой. Я испугал его моей страстной дружбой; я доводил его до слез, до судорог; он был наивная и отдающаяся душа; но когда он отдался мне весь, я тотчас же возненавидел его и оттолкнул от себя, - точно он и нужен был мне только для одержания над ним победы, для одного его подчинения. Но всех я не мог победить; мой друг был тоже ни на одного из них не похож и составлял самое редкое исключение.

Первым делом моим по выходе из школы было оставить ту специальную службу, к которой я предназначался, чтобы все нити порвать, проклясть прошлое и прахом его посыпать... И черт знает зачем после того я потащился к этому Симонову!..

Утром я рано схватился с постели, вскочил с волнением, точно все это сейчас же и начнет совершаться. Но я верил, что наступает и непременно наступит сегодня же какой-то радикальный перелом в моей жизни. С непривычки, что ли, но мне всю жизнь, при всяком внешнем, хотя бы мельчайшем событии, все казалось, что вот сейчас и наступит какой-нибудь радикальный перелом в моей жизни. Я, впрочем, отправился в должность по-обыкновенному, но улизнул домой двумя часами раньше, чтоб приготовиться. Главное, думал я, надо приехать не первым, а то подумают, что я уж очень обрадовался. Но таких главных вещей были тысячи, и все они волновали меня до бессилия. Я собственноручно еще раз вычистил мои сапоги; Аполлон ни за что на свете не стал бы чистить их два раза в день, находя, что это не порядок. Чистил же я, украв щетки из передней, чтоб он как-нибудь не заметил и не стал потом презирать меня. Затем я подробно осмотрел мое платье и нашел, что все старо, потерто, заношено. Слишком я уж обнеряшился. Вицмундир, пожалуй, был исправен, но не в вицмундире же было ехать обедать. А главное, на панталонах, на самой коленке было огромное желтое пятно. Я предчувствовал, что одно уже это пятно отнимет у меня девять десятых собственного достоинства. Знал тоже я, что очень низко так думать. "Но теперь не до думанья; теперь наступает действительность", думал я и падал духом. Знал я тоже отлично, тогда же, что все эти факты чудовищно преувеличиваю; но что же было делать: совладать я с собой уж не мог, и меня трясла лихорадка. С отчаянием представлял я себе, как свысока и холодно встретит меня этот "подлец" Зверков; с каким тупым, ничем неотразимым презрением будет смотреть на меня тупица Трудолюбов; как скверно и дерзко будет подхихикивать на мой счет козявка Ферфичкин, чтоб подслужиться Зверкову; как отлично поймет про себя все это Симонов и как будет презирать меня за низость моего тщеславия и малодушия, и, главное, - как все это будет мизерно, не литературно, обыденно. Конечно, всего бы лучше совсем не ехать. Но это-то уж было больше всего невозможно: уж когда меня начинало тянуть, так уж я так и втягивался весь, с головой. Я бы всю жизнь дразнил себя потом: "А что, струсил, струсил действительности, струсил!" Напротив, мне страстно хотелось доказать всей этой "шушере", что я вовсе не такой трус, как я сам себе представляю. Мало того: в самом сильнейшем пароксизме трусливой лихорадки мне мечталось одержать верх, победить, увлечь, заставить их полюбить себя - ну хоть "за возвышенность мыслей и несомненное остроумие". Они бросят Зверкова, он будет сидеть в стороне, молчать и стыдиться, а я раздавлю Зверкова. Потом, пожалуй, помирюсь с ним и выпью на ты, но что всего было злее и обиднее для меня, это, что я тогда же знал, знал вполне и наверно, что ничего мне этого, в сущности, не надо, что, в сущности, я вовсе не желаю их раздавливать, покорять, привлекать и что за весь-то результат, если б только я и достиг его, я сам, первый, гроша бы не дал. О, как я молил бога, чтоб уж прошел поскорее этот день! В невыразимой тоске я подходил к окну, отворял форточку и вглядывался в мутную мглу густо падающего мокрого снега...

Наконец на моих дрянных стенных часишках прошипело пять. Я схватил шапку и, стараясь не взглянуть на Аполлона, - который еще с утра все ждал от меня выдачи жалованья, но по гордости своей не хотел заговорить первый, - скользнул мимо него из дверей и на лихаче, которого нарочно нанял за последний полтинник, подкатил барином к Нotel de Paris.

------------
*право владельца (франц.).

IV

Я еще накануне знал, что приеду первый. Но уж дело было не в первенстве.

Их не только никого не было, но я даже едва отыскал нашу комнату. На столе было еще не совсем накрыто. Что же это значило ? После многих расспросов я добился наконец от слуг, что обед заказан к шести часам, а не к пяти. Это подтвердили и в буфете. Даже стыдно стало расспрашивать. Было еще только двадцать пять минут шестого. Если они переменили час, то во всяком случае должны же были известить; на то городская почта, а не подвергать меня "позору" и перед собой и... и хоть перед слугами. Я сел; слуга стал накрывать; при нем стало как-то еще обиднее. К шести часам, кроме горевших ламп, в комнату внесены были свечи. Слуга не подумал, однако ж, внести их тотчас же, как я приехал. В соседней комнате обедали, на разных столах, два какие-то мрачных посетителя, сердитые с виду и молчавшие. В одной из дальних комнат было очень шумно; даже кричали; слышен был хохот целой ватаги людей; слышались какие-то скверные французские взвизги: обед был с дамами. Одним словом, было очень тошно. Редко я проводил более скверную минуту, так что когда они, ровно в шесть часов, явились все разом, я, на первый миг, обрадовался им как каким-то освободителям и чуть не забыл, что обязан смотреть обиженным.

Зверков вошел впереди всех, видимо предводительствуя. И он и все они смеялись; но, увидя меня, Зверков приосанился, подошел неторопливо, несколько перегибаясь в талье, точно кокетничая, и подал мне руку, ласково, но не очень, с какой-то осторожной, чуть не генеральской вежливостию, точно, подавая руку, оберегал себя от чего-то. Я воображал, напротив, что он, тотчас же как войдет, захохочет своим прежним хохотом, тоненьким и со взвизгами, и с первых же слов пойдут плоские его шутки и остроты. К ним-то я и готовился еще с вечера, но никак уж не ожидал я такого свысока, такой превосходительной ласки. Стало быть, он уж вполне считал себя теперь неизмеримо выше меня во всех отношениях? Если б он только обидеть меня хотел этим генеральством, то ничего еще, думал я; я бы как-нибудь там отплевался.

Но что, если и в самом деле, без всякого желанья обидеть, в его баранью башку серьезно заползла идейка, что он неизмеримо выше меня и может на меня смотреть не иначе, как только с покровительством ? От одного этого предположения я уже стал задыхаться.

- Я с удивлением узнал о вашем желании участвовать с нами, - начал он, сюсюкивая и пришепетывая, и растягивая слова, чего прежде с ним не бывало.

- Мы с вами как-то все не встречались. Вы нас дичитесь. Напрасно. Мы не так страшны, как вам кажется. Ну-с, во всяком случае рад во-зоб-но-вить...

И он небрежно повернулся положить на окно шляпу.

- Давно ждете? - спросил Трудолюбов.

- Я приехал ровно в пять часов, как мне вчера назначили, отвечал я громко и с раздражением, обещавшим близкий взрыв.

- Разве ты не дал ему знать, что переменили часы? - оборотился Трудолюбов к Симонову.

- Не дал. Забыл, - отвечал тот, но без всякого раскаяния и, даже не извинившись передо мной, пошел распоряжаться закуской.

- Так вы здесь уж час, ах, бедный! - вскрикнул насмешливо Зверков, потому что, по его понятиям, это действительно должно было быть ужасно смешно. За ним, подленьким, звонким, как у собачонки, голоском закатился подлец Ферфичкин. Очень уж и ему показалось смешно и конфузно мое положение.

- Это вовсе не смешно! - закричал я Ферфичкину, раздражаясь все более и более, - виноваты другие, а не я. Мне пренебрегли дать знать. Это-это-это... просто нелепо.

- Не только нелепо, а и еще что-нибудь, - проворчал Трудолюбов, наивно за меня заступаясь. - Вы уж слишком мягки. Просто невежливость. Конечно, не умышленная. И как это Симонов ... гм!

- Если б со мной этак сыграли, - заметил Ферфичкин, - я бы...

- Да вы бы велели себе что-нибудь подать, - перебил Зверков, - или просто спросили бы обедать не дожидаясь.

- Согласитесь, что я бы мог это сделать без всякого позволения, - отрезал я. - Если я ждал, то...

- Садимся, господа, - закричал вошедший Симонов, - все готово; за шампанское отвечаю, отлично заморожено... Ведь я вашей квартиры не знал, где ж вас отыскивать? - оборотился он вдруг ко мне, но опять как-то не глядя на меня. Очевидно, он имел что-то против. Знать, после вчерашнего надумался.

Все сели; сел и я. Стол был круглый. По левую руку от меня пришелся Трудолюбов, по правую Симонов. Зверков сел напротив; Ферфичкин подле него, между ним и Трудолюбовым.

- Ска-а-ажите, вы... в департаменте? - продолжал заниматься мною Зверков. Видя, что я сконфужен, он серьезно вообразил, что меня надо обласкать и, так сказать, ободрить. "Что ж он, хочет, что ли, чтоб я в него бутылкой пустил", - подумал я в бешенстве. Раздражался я, с непривычки, как-то неестественно скоро.

- В ...й канцелярии, - ответил я отрывисто, глядя в тарелку.

- И... ввам ввыгодно? Ска-ажите, что вас паанудило оставить прежнюю службу?

- То и па-а-анудило, что захотелось оставить прежнюю службу, - протянул я втрое больше, уже почти не владея собою. Ферфичкин фыркнул. Симонов иронически посмотрел на меня; Трудолюбов остановился есть и стал меня рассматривать с любопытством.

Зверкова покоробило, но он не хотел заметить.

- Ну-у-у, а как ваше содержание?

- Какое это содержание?

- То есть ж-жалованье?

- Да что вы меня экзаменуете!

Впрочем, я тут же и назвал, сколько получаю жалованья. Я ужасно краснел.

- Небогато, - важно заметил Зверков.

- Да-с, нельзя в кафе-ресторанах обедать! - нагло прибавил Ферфичкин.

- По-моему, так даже просто бедно, - серьезно заметил Трудолюбов .

- И как вы похудели, как переменились... с тех пор... - прибавил

Зверков, уже не без яду, с каким-то нахальным сожалением, рассматривая меня и мой костюм.

- Да полно конфузить-то, - хихикая, вскрикнул Ферфичкин.

- Милостивый государь, знайте, что я не конфужусь, - прорвался я наконец, - слышите-с! Я обедаю здесь, "в кафе-ресторане", на свои деньги, на свои, а не на чужие, заметьте это, monsieur Ферфичкин.

- Ка-ак! кто ж это здесь не на свои обедает? Вы как будто... - вцепился Ферфичкин, покраснев, как рак, и с остервенением смотря мне в глаза.

- Та-ак, - отвечал я, чувствуя, что далеко зашел, - и полагаю, что лучше бы нам заняться разговором поумней.

- Вы, кажется, намереваетесь ваш ум показывать?

- Не беспокойтесь, это было бы совершенно здесь лишнее.

- Да вы это что, сударь вы мой, раскудахтались - а? вы не с ума ли уж спятили, в вашем лепартаменте?

- Довольно, господа, довольно! - закричал всевластно Зверков.

- Как это глупо! - проворчал Симонов.

- Действительно, глупо, мы собрались в дружеской компании, чтоб проводить в вояж доброго приятеля, а вы считаетесь, - заговорил Трудолюбов, грубо обращаясь ко мне одному. - Вы к нам сами вчера напросились, не расстраивайте же общей гармонии...

- Довольно, довольно, - кричал Зверков. - Перестаньте, господа, это нейдет. А вот я вам лучше расскажу, как я третьего дня чуть не женился...

И вот начался какой-то пашквиль о том, как этот господин третьего дня чуть не женился. О женитьбе, впрочем, не было ни слова, но в рассказе все мелькали генералы, полковники и даже камер-юнкеры, а Зверков между ними чуть не в главе. Начался одобрительный смех; Ферфичкин даже взвизгивал.

Все меня бросили, и я сидел раздавленный и уничтоженный.

"Господи, мое ли это общество! - думал я. - И каким дураком я выставил себя сам перед ними! Я, однако ж, много позволил Ферфичкину. Думают балбесы, что честь мне сделали, дав место за своим столом, тогда как не понимают, что это я, я им делаю честь, а не мне они! "Похудел! Костюм!" О проклятые панталоны! Зверков еще давеча заметил желтое пятно на коленке... Да чего тут! Сейчас же, сию минуту встать из-за стола, взять шляпу и просто уйти, не говоря ни слова... Из презренья! А завтра хоть на дуэль. Подлецы. Ведь не семи же рублей мне жалеть. Пожалуй, подумают... Черт возьми! Не жаль мне семи рублей! Сию минуту ухожу!.."

Разумеется, я остался.

Я пил с горя лафит и херес стаканами. С непривычки быстро хмелел, а с хмелем росла и досада. Мне вдруг захотелось оскорбить их всех самым дерзким образом и потом уж уйти. Улучить минуту и показать себя - пусть же скажут: хоть и смешон, да умен... и... и... одним словом, черт с ними!

Я нагло обвел их всех осоловелыми глазами. Но они точно уж меня позабыли совсем. У них было шумно, крикливо, весело. Говорил все Зверков. Я начал прислушиваться. Зверков рассказывал о какой-то пышной даме, которую он довел-таки наконец до признанья (разумеется, лгал, как лошадь), и что в этом деле особенно помогал ему его интимный друг, какой-то князек, гусар Коля, у которого три тысячи душ.

- А между тем этого Коли, у которого три тысячи душ, здесь нет как нет проводить-то вас, - ввязался я вдруг в разговор. На минуту все замолчали.

- Вы уж о сю пору пьяны, - согласился наконец заметить меня Трудолюбов, презрительно накосясь в мою сторону. Зверков молча рассматривал меня, как букашку. Я опустил глаза. Симонов поскорей начал разливать шампанское.

Трудолюбов поднял бокал, за ним все, кроме меня.

- Твое здоровье и счастливого пути! - крикнул он Зверкову; - за старые годы, господа, за наше будущее, ура!

Все выпили и полезли целоваться с Зверковым. Я не трогался; полный бокал стоял передо мной непочатый.

- А вы разве не станете пить? - заревел потерявший терпение Трудолюбов, грозно обращаясь ко мне.

- Я хочу сказать спич со своей стороны, особо... и тогда выпью, господин Трудолюбов.

- Противная злючка! - проворчал Симонов.

Я выпрямился на стуле и взял бокал в лихорадке, готовясь к чему-то необыкновенному и сам еще не зная, что именно я скажу.

- Silence!* - крикнул Ферфичкин. - То-то ума-то будет! -

Зверков ждал очень серьезно, понимая, в чем дело.

- Господин поручик Зверков,- начал я, - знайте, что я ненавижу фразу, фразеров и тальи с перехватами... Это первый пункт, а за сим последует второй.

Все сильно пошевелились.

- Второй пункт: ненавижу клубничку и клубничников. И особенно клубничников!

- Третий пункт: люблю правду, искренность и честность, продолжал я почти машинально, потому что сам начинал уж леденеть от ужаса, не понимая, как это я так говорю... - Я люблю мысль, мсье Зверков; я люблю настоящее товарищество, на равной ноге, а не... гм... Я люблю... А впрочем, отчего ж?

И я выпью за ваше здоровье, мсье Зверков. Прельщайте черкешенок, стреляйте врагов отечества и... и... За ваше здоровье, мсье Зверков!

Зверков встал со стула, поклонился мне и сказал:

- Очень вам благодарен.

Он был ужасно обижен и даже побледнел.

- Черт возьми, - заревел Трудолюбов, ударив по столу кулаком.

- Нет-с, за это по роже бьют! - взвизгнул Ферфичкин.

- Выгнать его надо! - проворчал Симонов.

- Ни слова, господа, ни жеста! - торжественно крикнул Зверков, останавливая общее негодованье. - Благодарю вас всех, но я сам сумею доказать ему, насколько ценю его слова.

- Господин Ферфичкин, завтра же вы мне дадите удовлетворенье за ваши сейчашние слова! - громко сказал я, важно обращаясь к Ферфичкину.

- То есть дуэль-с? Извольте, - отвечал тот, но, верно, я был так смешон, вызывая, и так это не шло к моей фигуре, что все, а за всеми и Ферфичкин, так и легли со смеху.

- Да, конечно, бросить его! Ведь совсем уж пьян! - с омерзением проговорил Трудолюбов.

- Никогда не прощу себе, что его записал! - проворчал опять Симонов.

"Вот теперь бы и пустить бутылкой во всех", - подумал я, взял бутылку и... налил себе полный стакан.

"...Нет, лучше досижу до конца! - продолжал я думать, - вы были бы рады, господа, чтоб я ушел. Ни за что. Нарочно буду сидеть и пить до конца, в знак того, что не придаю вам ни малейшей важности. Буду сидеть и пить, потому что здесь кабак, а я деньги за вход заплатил. Буду сидеть и пить, потому что вас за пешек считаю, за пешек несуществующих. Буду сидеть и пить... и петь, если захочу, да-с, и петь, потому что право такое имею... чтоб петь... гм".

Но я не пел. Я старался только ни на кого из них не глядеть; принимал независимейшие позы и с нетерпеньем ждал, когда со мной они сами, первые, заговорят. Но, увы, они не заговорили. И как бы, как бы я желал в эту минуту с ними помириться! Пробило восемь часов, наконец девять. Они перешли со стола на диван. Зверков разлегся на кушетке, положив одну ногу на круглый столик. Туда перенесли и вино. Он действительно выставил им три бутылки своих. Меня, разумеется, не пригласил. Все обсели его на диване. Они слушали его чуть не с благоговеньем. Видно было, что его любили. "За что? за что?" - думал я про себя. Изредка они приходили в пьяный восторг и целовались. Они говорили о Кавказе, о том, что такое истинная страсть, о гальбике, о выгодных местах по службе; о том, сколько доходу у гусара Подхаржевского, которого никто из них не знал лично, и радовались, что у него много доходу; о необыкновенной красоте и грации княгини Д-й, которую тоже никто из них никогда не видал; наконец дошло до того, что Шекспир бессмертен.

Я презрительно улыбался и ходил по другую сторону комнаты, прямо против дивана, вдоль стены, от стола до печки и обратно. Всеми силами я хотел показать, что могу и без них обойтись; а между тем нарочно стучал сапогами, становясь на каблуки. Но все было напрасно. Они-то и не обращали внимания. Я имел терпенье проходить так, прямо перед ними, с восьми до одиннадцати часов, все по одному и тому же месту, от стола до печки и от печки обратно к столу. "Так хожу себе, и никто не может мне запретить". Входивший в комнату слуга несколько раз останавливался смотреть на меня; от частых оборотов у меня кружилась голова; минутами мне казалось, что я в бреду. В эти три часа я три раза вспотел и просох. Порой с глубочайшею, с ядовитою болью вонзалась в мое сердце мысль: что пройдет десять лет, двадцать лет, сорок лет, а я все-таки, хоть и через сорок лет, с отвращением и с унижением вспомню об этих грязнейших, смешнейших и ужаснейших минутах из всей моей жизни.

Бессовестнее и добровольнее унижать себя самому было уже невозможно, и я вполне, вполне понимал это и все-таки продолжал ходить от стола до печки и обратно. "О, если б вы только знали, на какие чувства и мысли способен я и как я развит!" - думал я минутами; мысленно обращаясь к дивану, где сидели враги мои. Но враги мои вели себя так, как будто меня и не было в комнате.

Раз, один только раз они обернулись ко мне, именно когда Зверков заговорил о Шекспире, а я вдруг презрительно захохотал. Я так выделанно и гадко фыркнул, что они все разом прервали разговор и молча наблюдали минуты две, серьезно, не смеясь, как я хожу по стенке, от стола до печки, и как я не обращаю на них никакого внимания. Но ничего не вышло: они не заговорили и через две минуты опять меня бросили. Пробило одиннадцать.

- Господа, - закричал Зверков, подымаясь с дивана, - -теперь все туда.

- Конечно, конечно! - заговорили другие.

Я круто поворотил к Зверкову. Я был до того измучен, до того изломан, что хоть зарезаться, а покончить! У меня была лихорадка; смоченные потом волосы присохли ко лбу и вискам.

- Зверков! я прошу у вас прощенья, - сказал я резко и решительно, - Ферфичкин, и у вас тоже, у всех, у всех, я обидел всех!

- Ага! дуэль-то не свой брат! - ядовито прошипел Ферфичкин.

Меня больно резнуло по сердцу.

- Нет, я не дуэли боюсь, Ферфичкин! Я готов с вами же завтра драться, уже после примирения. Я даже настаиваю на этом, и вы не можете мне отказать.

Я хочу доказать вам, что я не боюсь дуэли. Вы будете стрелять первый, а я выстрелю на воздух.

- Сам себя тешит, - заметил Симонов.

- Просто сбрендил! - отозвался Трудолюбов.

- Да позвольте пройти, что вы поперек дороги стали!.. Ну чего вам надобно? - презрительно отвечал Зверков. Все они были красные; глаза у всех блистали: много пили.

- Я прошу вашей дружбы, Зверков, я вас обидел, но...

- Обидели? В-вы! Ми-ня! Знайте, милостивый государь, что вы никогда и ни при каких обстоятельствах не можете меня обидеть!

- И довольно с вас, прочь! - скрепил Трудолюбов. - Едем.

- Олимпия моя, господа, уговор! - крикнул Зверков.

- Не оспариваем! не оспариваем! - отвечали ему смеясь.

Я стоял оплеванный. Ватага шумно выходила из комнаты, Трудолюбов затянул какую-то глупую песню. Симонов остался на крошечную минутку, чтоб дать на чай слугам. Я вдруг подошел к нему.

- Симонов! дайте мне шесть рублей! - сказал я решительно и отчаянно.

Он поглядел на меня в чрезвычайном изумлении какими-то тупыми глазами.

Он тоже был пьян.

- Да разве вы и туда с нами?

- Да!

- У меня денег нет! - отрезал он, презрительно усмехнулся и пошел из комнаты.

Я схватил его за шинель. Это был кошмар.

- Симонов! я видел у вас деньги, зачем вы мне отказываете? Разве я подлец? Берегитесь мне отказать: если б вы знали, если б вы знали, для чего я прошу! От этого зависит все, все мое будущее, все мои планы.

Симонов вынул деньги и чуть не бросил их мне.

- Возьмите, если вы так бессовестны! - безжалостно проговорил он и побежал догонять их.

Я остался на минуту один. Беспорядок, объедки, разбитая рюмка на полу, пролитое вино, окурки папирос, хмель и бред в голове, мучительная тоска в сердце и, наконец, лакей, все видевший и все слышавший и любопытно заглядывавший мне в глаза.

- Туда! - вскрикнул я. - Или они все на коленах, обнимая ноги мои, будут вымаливать моей дружбы, или... или я дам Зверкову пощечину!

---------------
*Тише! (франц.).

V

- Так вот оно, так вот оно наконец столкновенье-то с действительностью, - бормотал я, сбегая стремглав с лестницы. - Это, знать, уж не папа, оставляющий Рим и уезжающий в Бразилию; это, знать, уж не бал на озере Комо!

"Подлец ты! - пронеслось в моей голове, - коли над этим теперь смеешься".

- Пусть! - крикнул я, отвечая себе. - Теперь ведь уж все погибло!

Их уж и след простыл; но все равно: я знал, куда они поехали.

У крыльца стоял одинокий ванька, ночник, в сермяге, весь запорошенный все еще валившимся мокрым и как будто теплым снегом. Было парно и душно.

Маленькая лохматая, пегая лошаденка его была тоже вся запорошена и кашляла; я это очень помню. Я бросился в лубошные санки; но только было я занес ногу, чтоб сесть, воспоминание о том, как Симонов сейчас давал мне шесть рублей, так и подкосило меня, и я, как мешок, повалился в санки.

- Нет! Надо много сделать, чтоб все это выкупить! - прокричал я, - но я выкуплю или в эту же ночь погибну на месте. Пошел!

Мы тронулись. Целый вихрь кружился в моей голове.

"На коленах умолять о моей дружбе - они не станут. Это мираж, пошлый мираж, отвратительный, романтический и фантастический; тот же бал на озере Комо. И потому я должен дать Зверкову пощечину! Я обязан дать. Итак, решено; я лечу теперь дать ему пощечину".

- Погоняй!

Ванька задергал вожжами.

"Как войду, так и дам. Надобно ли сказать перед пощечиной несколько слов в виде предисловия? Нет! Просто войду и дам. Они все будут сидеть в зале, а он на диване с Олимпией. Проклятая Олимпия! Она смеялась раз над моим лицом и отказалась от меня.

Я оттаскаю Олимпию за волосы, а Зверкова за уши! Нет, лучше за одно ухо и за ухо проведу его по всей комнате. Они, может быть, все начнут меня бить и вытолкают. Это даже наверно. Пусть! Все же я первый дал пощечину: моя инициатива; а по законам чести - это все; он уже заклеймен и никакими побоями уж не смоет с себя пощечины, кроме как дуэлью. Он должен будет драться. Да и пусть они теперь бьют меня. Пусть, неблагородные! Особенно будет бить Трудолюбов: он такой сильный; Ферфичкин прицепится сбоку и непременно за волосы, наверно. Но пусть, пусть! Я на то пошел. Их бараньи башки принуждены же будут раскусить наконец во всем этом трагическое! Когда они будут тащить меня к дверям, я закричу им, что, в сущности, они не стоят моего одного мизинца".

- Погоняй, извозчик, погоняй! - закричал я на ваньку.

Он даже вздрогнул и взмахнул кнутом. Очень уж дико я крикнул.

"На рассвете деремся, это уж решено. С департаментом кончено. Ферфичкин сказал давеча вместо департамента - лепартамент. Но где взять пистолетов? Вздор! Я возьму вперед жалованья и куплю. А пороху, а пуль? Это дело секунданта. И как успеть все это к рассвету? И где я возьму секунданта? У меня нет знакомых ..."

- Вздор! - крикнул я, взвихриваясь еще больше, - вздор!

"Первый встречный на улице, к которому я обращусь, обязан быть моим секундантом точно так же, как вытащить из воды утопающего. Самые эксцентрические случаи должны быть допущены. Да если б я самого даже директора завтра попросил в секунданты, то и тот должен бы был согласиться из одного рыцарского чувства и сохранить тайну! Антон Антоныч..."

Дело в том, что в ту же самую минуту мне яснее и ярче, чем кому бы то ни было во всем мире, представлялась вся гнуснейшая нелепость моих предположений и весь оборот медали, но...

- Погоняй, извозчик, погоняй, шельмец, погоняй!

- Эх, барин! - проговорила земская сила.

Холод вдруг обдал меня.

"А не лучше ли... а не лучше ли... прямо теперь же домой? О боже мой! зачем, зачем вчера я вызвался на этот обед! Но нет, невозможно! А прогулка-то три часа от стола до печки? Нет, они, они, а не кто другой должны расплатиться со мною за эту прогулку! Они должны смыть это бесчестие!"

- Погоняй!

"А что, если они меня в часть отдадут? Не посмеют! Скандала побоятся. А что, если Зверков из презренья откажется от дуэли? Это даже наверно; но я докажу им тогда... Я брошусь тогда на почтовый двор, когда он будет завтра уезжать, схвачу его за ногу, сорву с него шинель, когда он будет в повозку влезать. Я зубами вцеплюсь ему в руку, я укушу его. "Смотрите все, до чего можно довести отчаянного человека!" Пусть он бьет меня в голову, а все они сзади. Я всей публике закричу: "Смотрите, вот молодой щенок, который едет пленять черкешенок с моим плевком на лице!"

Разумеется, после этого все уже кончено! Департамент исчез с лица земли. Меня схватят, меня будут судить, меня выгонят из службы, посадят в острог, пошлют в Сибирь, на поселение. Нужды нет! Через пятнадцать лет я потащусь за ним в рубище, нищим, когда меня выпустят из острога. Я отыщу его где-нибудь в губернском городе. Он будет женат и счастлив. У него будет взрослая дочь... Я скажу: "Смотри, изверг, смотри на мои ввалившиеся щеки и на мое рубище! Я потерял все - карьеру, счастье, искусство, науку, любимую женщину, и все из-за тебя. Вот пистолеты. Я пришел разрядить свой пистолет и... и прощаю тебя". Тут я выстрелю на воздух, и обо мне ни слуху ни духу..."

Я было даже заплакал, хотя совершенно точно знал в это же самое мгновение, что все это из Сильвио и из "Маскарада" Лермонтова. И вдруг мне стало ужасно стыдно, до того стыдно, что я остановил лошадь, вылез из саней и стал в снег среди улицы. Ванька с изумлением и вздыхая смотрел на меня.

Что было делать? И туда было нельзя - выходил вздор; и оставить дела нельзя, потому что уж тут выйдет... Господи! Как же это можно оставить! И после таких обид!"

- Нет! - вскликнул я, снова кидаясь в сани, - это предназначено, это рок! погоняй, погоняй, туда!

И в нетерпении я ударил кулаком извозчика в шею.

- Да что ты, чего дерешься? - закричал мужичонка, стегая, однако ж, клячу, так что та начала лягаться задними ногами.

Мокрый снег валил хлопьями; я раскрылся, мне было не до него. Я забыл все прочее, потому что окончательно решился на пощечину и с ужасом ощущал, что это ведь уж непременно сейчас, теперь случится, и уж никакими силами остановить нельзя. Пустынные фонари угрюмо мелькали в снежной мгле, как факелы на похоронах. Снег набился мне под шинель, под сюртук, под галстук и там таял; я не закрывался: ведь уж и без того все было потеряно! Наконец мы подъехали. Я выскочил почти без памяти, взбежал по ступенькам и начал стучать в дверь руками и ногами. Особенно ноги, в коленках, у меня ужасно слабели. Как-то скоро отворили; точно знали о моем приезде. (Действительно, Симонов предуведомил, что, может быть, еще будет один, а здесь надо было предуведомлять и вообще брать предосторожности. Это был один из тех тогдашних "модных магазинов", которые давно уже теперь истреблены полицией.

Днем и в самом деле это был магазин; а по вечерам имеющим рекомендацию можно было приезжать в гости). Я прошел скорыми шагами через темную лавку в знакомый мне зал, где горела всего одна свечка, и остановился в недоумении: никого не было.

- Где же они? - спросил я кого-то.

Но они, разумеется, уже успели разойтись...

Передо мной стояла одна личность, с глупой улыбкой, сама хозяйка, отчасти меня знавшая. Через минуту отворилась дверь, и вошла другая личность.

Не обращая ни на что внимания, я шагал по комнате и, кажется говорил сам с собой. Я был точно от смерти спасен и всем существом своим радостно это предчувствовал: ведь я бы дал пощечину, я бы непременно, непременно дал пощечину! Но теперь их нет и... все исчезло, все переменилось!.. Я оглядывался. Я еще не мог сообразить. Машинально я взглянул на вошедшую девушку: передо мной мелькнуло свежее, молодое, несколько бледное лицо, с прямыми темными бровями, с серьезным и как бы несколько удивленным взглядом.

Мне это тотчас же понравилось; я бы возненавидел ее, если б она улыбалась. Я стал вглядываться пристальнее и как бы с усилием: мысли еще не все собрались. Что-то простодушное и доброе было в этом лице, но как-то до странности серьезное. Я уверен, что она этим здесь проигрывала, и из тех дураков ее никто не заметил. Впрочем, она не могла назваться красавицей, хоть и была высокого роста, сильна, хорошо сложена. Одета чрезвычайно просто. Что-то гадкое укусило меня; я подошел прямо к ней...

Я случайно погляделся в зеркало. Взбудораженное лицо мое мне показалось до крайности отвратительным: бледное, злое, подлое, с лохматыми волосами.

"Это пусть, этому я рад, - подумал я, - я именно рад, что покажусь ей отвратительным; мне это приятно..."

VI

...Где-то за перегородкой, как будто от какого-то сильного давления, как будто кто-то душил их, - захрипели часы. После неестественно долгого хрипенья последовал тоненький, гаденький и как-то неожиданно частый звон, - точно кто-то вдруг вперед выскочил. Пробило два. Я очнулся, хоть и не спал, а только лежал в полузабытьи.

В комнате узкой, тесной и низкой, загроможденной огромным платяным шкафом и забросанной картонками, тряпьем и всяческим одежным хламом, - было почти совсем темно. Огарок, светивший на столе в конце комнаты, совсем потухал, изредка чуть-чуть вспыхивая. Через несколько минут должна была наступить совершенная тьма.

Я приходил в себя недолго; все разом, без усилий, тотчас же мне вспомнилось, как будто так и сторожило меня, чтоб опять накинуться. Да и в самом забытьи все-таки в памяти постоянно оставалась как будто какая-то точка, никак не забывавшаяся, около которой тяжело ходили мои сонные грезы.

Но странно было: все, что случилось со мной в этот день, показалось мне теперь, по пробуждении, уже давным-давно прошедшим, как будто я уже давно-давно выжил из всего этого.

В голове был угар. Что-то как будто носилось надо мной и меня задевало, возбуждало и беспокоило. Тоска и желчь снова накипали и искали исхода. Вдруг рядом со мной я увидел два открытые глаза, любопытно и упорно меня рассматривавшие. Взгляд был холодно-безучастный, угрюмый, точно совсем чужой; тяжело от него было.

Угрюмая мысль зародилась в моем мозгу и прошла по всему телу каким-то скверным ощущением, похожим на то, когда входишь в подполье, сырое и затхлое. Как-то неестественно было, что именно только теперь эти два глаза вздумали меня начать рассматривать. Вспомнилось мне тоже, что в продолжение двух часов я не сказал с этим существом ни одного слова и совершенно не счел этого нужным; даже это мне давеча почему-то нравилось. Теперь же мне вдруг ярко представилась нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата, который без любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чем настоящая любовь венчается. Мы долго смотрели так друг на друга, но глаз своих она перед моими не опускала и взгляду своего не меняла, так что мне стало наконец отчего-то жутко.

- Как тебя зовут? - спросил я отрывисто, чтоб поскорей кончить.

- Лизой, - ответила она почти шепотом, но как-то совсем неприветливо и отвела глаза.

Я помолчал.

- Сегодня погода... снег... гадко! - проговорил я почти про себя, тоскливо заложив руку за голову и смотря в потолок. Она не отвечала.

Безобразно все это было.

- Ты здешняя? - спросил я через минуту, почти в сердцах, слегка поворотив к ней голову.

- Нет.

- Откуда?

- Из Риги, - проговорила она нехотя.

- Немка?

- Русская.

- Давно здесь?

- Где?

- В доме.

- Две недели. - Она говорила все отрывистее и отрывистее. Свечка совершенно потухла; я не мог уже различать ее лица. - Отец и мать есть?

- Да... нет... есть.

- Где они?

- Там... в Риге.

- Кто они?

- Так...

- Как так? Кто, какого звания?

- Мещане.

- Ты все с ними жила?

- Да.

- Сколько тебе лет?

- Двадцать.

- Зачем же ты от них ушла?

- Так.

Это так означало: отвяжись, тошно. Мы замолчали.

Бог знает почему я не уходил. Мне самому становилось все тошнее и тоскливее. Образы всего прошедшего дня как-то сами собой, без моей воли, беспорядочно стали проходить в моей памяти. Я вдруг вспомнил одну сцену, которую видел утром на улице, когда озабоченно трусил в должность.

- Сегодня гроб выносили и чуть не уронили, - вдруг проговорил я вслух, совсем и не желая начинать разговора, а так, почти нечаянно.

- Гроб?

- Да, на Сенной; выносили из подвала.

- Из подвала?

- Не из подвала, а из подвального этажа... ну знаешь, внизу... из дурного дома... Грязь такая была кругом... Скорлупа, сор... пахло... мерзко было.

Молчание.

- Скверно сегодня хоронить! - начал я опять, чтобы только не молчать.

- Чем скверно?

- Снег, мокрять... (Я зевнул).

- Все равно, - вдруг сказала она после некоторого молчания.

- Нет, гадко... (Я опять зевнул). Могильщики, верно, ругались, оттого что снег мочил. А в могиле, верно, была вода.

- Отчего в могиле вода? - спросила она с каким-то любопытством, но выговаривая еще грубее и отрывочнее, чем прежде. Меня вдруг что-то начало подзадоривать.

- Как же, вода, на дне, вершков на шесть. Тут ни одной могилы, на Волковом, сухой не выроешь.

- Отчего?

- Как отчего? Место водяное такое. Здесь везде болото. Так в воду и кладут. Я видел сам... много раз...
(Ни одного разу я не видал, да и на Волковом никогда не был, а только слышал, как рассказывали).

- Неужели тебе все равно, умирать-то?

- Да зачем я помру? - отвечала она, как бы защищаясь.

- Когда-нибудь да умрешь же, и так же точно умрешь, как давешняя покойница. Это была... тоже девушка одна... В чахотке померла.

- Девка в больнице бы померла... (Она уж об этом знает, подумал я, - и сказала: девка, а не девушка).

- Она хозяйке должна была, - возразил я, все более и более подзадориваясь спором, - и до самого почти конца ей служила, хоть и в чахотке была.

Извозчики кругом говорили с солдатами, рассказывали это. Верно, ее знакомые бывшие. Смеялись. Еще в кабаке ее помянуть собирались. (Я и тут много приврал).

Молчание, глубокое молчание. Она даже не шевелилась.

- А в больнице-то лучше, что ль, помирать?

- Не все ль одно?.. Да с чего мне помирать? - прибавила она раздражительно.

- Не теперь, так потом?

- Ну и потом...

- Как бы не так! Ты вот теперь молода, хороша, свежа - тебя во столько и ценят. А через год этой жизни ты не то уж будешь, увянешь.

- Через год?

- Во всяком случае, через год тебе будет меньше цена, продолжал я с злорадством. - Ты и перейдешь отсюда куда-нибудь ниже, в другой дом. Еще через год - в третий дом, все ниже и ниже, а лет через семь и дойдешь на Сенной до подвала. Это еще хорошо бы. А вот беда, коль у тебя, кроме того, объявится какая болезнь, ну, там слабость груди... аль сама простудишься, али что-нибудь. В такой жизни болезнь туго проходит. Привяжется, так, пожалуй, и не отвяжется. Вот и помрешь.

- Ну и помру, - ответила она совсем уж злобно и быстро пошевельнулась.

- Да ведь жалко.

- Кого?

- Жизни жалко.

Молчанье.

- У тебя был жених? а?

- Вам на что?

- Да я тебя не допытываю. Мне что. Чего ты сердишься? У тебя, конечно, могли быть свои неприятности. Чего мне? А так, жаль.

- Кого?

- Тебя жаль.

- Нечего... - шепнула она чуть слышно и опять шевельнулась.

Меня это тотчас же подозлило. Как! я так было кротко с ней, а она...

- Да ты что думаешь? На хорошей ты дороге, а?

- Ничего я не думаю.

- То и худо, что не думаешь. Очнись, пока время есть. А время-то есть.

Ты еще молода, собой хороша; могла бы полюбить, замуж пойти, счастливой быть...

- Не все замужем-то счастливые, - отрезала она прежней грубой скороговоркой.

- Не все, конечно, - а все-таки лучше гораздо, чем здесь. Не в пример лучше. А с любовью и без счастья можно прожить. И в горе жизнь хороша, хорошо жить на свете, даже как бы ни жить. А здесь что, кроме... смрада. Фуй!

Я повернулся с омерзеньем; я уже не холодно резонерствовал. Я сам начинал чувствовать, что говорю, и горячился. Я уже свои заветные идейки, в углу выжитые, жаждал изложить. Что-то вдруг во мне загорелось, какая-то цель "явилась".

- Ты не смотри на меня, что я здесь, я тебе не пример. Я, может, еще тебя хуже. Я, впрочем, пьяный сюда зашел, - поспешил я все-таки оправдать себя.

- К тому ж мужчина женщине совсем не пример. Дело розное; я хоть и гажу себя и мараю, да зато ничей я не раб; был да пошел, и нет меня. Стряхнул с себя и опять не тот. А взять то, что ты с первого начала - раба. Да, раба!

Ты все отдаешь, всю волю. И порвать потом эти цепи захочешь, да уж нет: все крепче и крепче будут тебя опутывать. Это уж такая цепь проклятая. Я ее знаю. Уж о другом я и не говорю, ты и не поймешь, пожалуй, а вот скажи-ка: ведь ты, наверно, уж хозяйке должна? Ну, вот видишь! - прибавил я, хотя она мне не ответила, а только молча, всем существом своим слушала; вот тебе и цепь! Уж никогда не откупишься. Так сделают. Все равно что черту душу...

...И к тому ж я... может быть, тоже такой же несчастный, почем ты знаешь, и нарочно в грязь лезу, тоже с тоски. Ведь пьют же с горя: ну, а вот я здесь - с горя. Ну скажи, ну что тут хорошего: вот мы с тобой... сошлись... давеча, и слова мы во все время друг с дружкой не молвили, и ты меня, как дикая, уж потом рассматривать стала; и я тебя также. Разве эдак любят? Разве эдак человек с человеком сходиться должны? Это безобразие одно, вот что!

- Да! - резко и поспешно она мне поддакнула. Меня даже удивила поспешность этого да. Значит, и у ней, может быть, та же самая мысль бродила в голове, когда она давеча меня рассматривала? Значит, и она уже способна к некоторым мыслям?.. "Черт возьми, это любопытно, это - сродни, - думал я, - чуть не потирая себе руки. - Да и как с молодой такой душой не справиться ?.."

Более всего меня игра увлекала.

Она повернула свою голову ближе ко мне и, показалось мне в темноте, подперлась рукой. Может быть, меня рассматривала. Как жалел я, что не мог разглядеть ее глаз. Я слышал ее глубокое дыханье.

- Зачем ты сюда проехала? - начал я уже с некоторою властью.

- Так...

- А ведь как хорошо в отцовском-то бы доме жить! Тепло, привольно; гнездо свое.

- А коль того хуже?

"В тон надо попасть, - мелькнуло во мне, сантиментальностью-то, пожалуй, не много возьмешь".

Впрочем, это так только мелькнуло. Клянусь, она и в самом деле меня интересовала. К тому же я был как-то расслаблен и настроен. Да и плутовство ведь так легко уживается с чувством.

- Кто говорит! - поспешил я ответить, - все бывает. Я ведь вот уверен, что тебя кто-нибудь обидел и скорей перед тобой виноваты, чем ты перед ними.

Я ведь ничего из твоей истории не знаю, но такая девушка, как ты, верно, не с охоты своей сюда попадет...

- Какая такая я девушка? - прошептала она едва слышно; но я расслышал.

"Черт возьми, да я льщу. Это гадко. А может, и хорошо..." Она молчала.

- Видишь, Лиза, - я про себя скажу! Была бы у меня семья с детства, не такой бы я был, как теперь. Я об этом часто думаю. Ведь как бы ни было в семье худо - все отец с матерью, а не враги, не чужие. Хоть в год раз любовь тебе выкажут. Все-таки ты знаешь, что ты у себя. Я вот без семьи вырос; оттого, верно, такой и вышел... бесчувственный.

Я выждал опять.

"Пожалуй, и не понимает, - думал я, - да и смешно - мораль".

- Если б я был отец и была б у меня своя дочь, я бы, кажется, дочь больше, чем сыновей, любил, право, - начал я сбоку, точно не об том, чтоб развлечь ее. Признаюсь, я краснел.

- Это зачем? - спросила она.

А, стало быть, слушает!

- Так; не знаю, Лиза. Видишь: я знал одного отца, который был строгий, суровый человек, а перед дочерью на коленках простаивал, руки-ноги ее целовал, налюбоваться не мог, право. Она танцует на вечере, а он стоит пять часов на одном месте, с нее глаз не спускает. Помешался на ней; я это понимаю. Она ночью устанет - заснет, а он проснется и пойдет сонную ее целовать и крестить. Сам в сюртучишке засаленном ходит, для всех скупой, а ей из последнего покупает, подарки дарит богатые, и уж радость ему, коль подарок понравится. Отец всегда дочерей больше любит, чем мать. Весело иной девушке дома жить! А я бы, кажется, свою дочь и замуж не выдавал.

- Да как же? - спросила она, чуть-чуть усмехнувшись.

- Ревновал бы, ей-богу. Ну, как это другого она станет целовать? чужого больше отца любить? Тяжело это и вообразить. Конечно, все это вздор; конечно, всякий под конец образумится. Но я б, кажется, прежде чем отдать, уж одной заботой себя замучил: всех бы женихов перебраковал. А кончил бы все-таки тем, что выдал бы за того, кого она сама любит. Ведь тот, кого дочь сама полюбит, всегда всех хуже отцу кажется. Это уж так. Много из-за этого в семьях худа бывает.

- Другие-то продать рады дочь, не то что честью отдать, проговорила она вдруг.

А! вон оно что!

- Это, Лиза, в тех семьях проклятых, где ни бога, ни любви не бывает, - с жаром подхватил я, - а где любви не бывает, там и рассудка не бывает.

Такие есть семьи, правда, да я не об них говорю. Ты, видно, в своей семье не видала добра, что так говоришь. Подлинно несчастная ты какая-нибудь. Гм... Больше по бедности все это бывает.

- А у господ-то лучше, что ль? И по бедности честные люди хорошо живут.

- Гм... да. Может быть. Опять и то, Лиза: человек только свое горе любит считать, а счастья своего не считает. А счел бы как должно, так и увидел бы, что на всякую долю его запасено. Ну, а что, коли в семье все удастся, бог благословит, муж выйдет хороший, любит тебя, лелеет тебя, не отходит от тебя! хорошо в той семье! Даже иной раз и с горем пополам хорошо; да и где горя нет? Выйдешь, может, замуж, сама узнаешь. Зато взять хоть в первое-то время замужем за тем, кого любишь: счастья-то, счастья-то сколько иной раз придет! да и сплошь да рядом. В первое-то время даже и ссоры с мужем хорошо кончаются. Иная сама чем больше любит, тем больше ссоры с мужем заваривает. Право; я знал такую: "Так вот, люблю, дескать, очень и из любви тебя мучаю, а ты чувствуй". Знаешь ли, что из любви нарочно человека можно мучить? Все больше женщины. А сама про себя думает: "Зато уж так буду потом любить, так заласкаю, что не грех теперь и помучить". И в доме все на вас радуются, и хорошо, и весело, и мирно, и честно... Вот другие тоже ревнивы бывают. Уйдет он куда, - я знал одну, - не стерпит, да в самую ночь и выскочит, да и бежит потихоньку смотреть: не там ли, не в том ли доме, не с той ли? Это уж худо. И сама знает, что худо, и сердце у ней замирает и казнится, да ведь любит; все от любви. А как хорошо после ссоры помириться, самой перед ним повиниться али простить! И так хорошо обоим, так хорошо вдруг станет, - точно вновь они встретились, вновь повенчались, вновь любовь у них началась. И никто-то, никто-то не должен знать, что между мужем и женой происходит, коль они любят друг друга. И какая бы ни вышла у них ссора, мать родную, и ту не должны себе в судьи звать и один про другого рассказывать. Сами они себе судьи. Любовь - тайна божия и от всех глаз чужих должна быть закрыта, что бы там ни произошло. Святее от этого, лучше. Друг друга больше уважают, а на уважении много основано. И коль раз уж была любовь, коль по любви венчались, зачем любви проходить! Неужто нельзя ее поддержать? Редко такой случай, что нельзя поддержать. Ну, а как муж человек добрый и честный удастся, так как тут любовь пройдет? Первая брачная любовь пройдет, правда, а там придет любовь еще лучше. Там душой сойдутся, все дела свои сообща положут; тайны друг от друга не будет. А дети пойдут, так тут каждое, хоть и самое трудное время счастьем покажется; только бы любить да быть мужественным. Тут и работа весела, тут и в хлебе себе иной раз отказываешь для детей, и то весело. Ведь они ж тебя будут за это потом любить; себе же, значит, копишь. Дети растут, чувствуешь, что ты им пример, что ты им поддержка; что и умрешь ты, они всю жизнь чувства и мысли твои будут носить на себе, так как от тебя получили, твой образ и подобие примут.

Значит, это великий долг. Как тут не сойтись тесней отцу с матерью? Говорят вот, детей иметь тяжело? Кто это говорит? Это счастье небесное ! Любишь ты маленьких детей, Лиза? я ужасно люблю. Знаешь - розовенький такой мальчик, грудь тебе сосет, да у какого мужа сердце повернется на жену, глядя, как она с его ребенком сидит! Ребеночек розовенький, пухленький, раскинется, нежится; ножки-ручки наливные, ноготочки чистенькие, маленькие, такие маленькие, что глядеть смешно, глазки, точно уж он все понимает. А сосет - грудь тебе ручонкой теребит, играет. Отец подойдет, оторвется от груди, перегнется весь назад, посмотрит на отца, засмеется, - точно уж и бог знает как смешно, - и опять, опять сосать примется. А то возьмет, да и прикусит матери грудь, коль уж зубки прорезываются, а сам глазенками-то косит на нее:

"Видишь, прикусил!" Да разве не все тут счастье, когда они трое, муж, жена и ребенок, вместе? За эти минуты много можно простить. Нет, Лиза, знать самому сначала нужно жить выучиться, а потом уж других обвинять!

"Картинками, вот этими-то картинками тебя надо! - подумал я про себя, хотя, ей-богу, с чувством говорил, и вдруг покраснел. - А ну если она вдруг расхохочется, куда я тогда полезу?" - Эта идея меня привела в бешенство. К концу-то речи я действительно разгорячился, и теперь самолюбие как-то страдало. Молчание длилось. Я даже хотел толкнуть ее.

- Чтой-то вы... - начала она вдруг и остановилась.

Но я уже все понял: в ее голосе уже что-то другое дрожало, не резкое, не грубое и несдающееся, как недавно, а что-то мягкое и стыдливое, до того стыдливое, что мне самому как-то вдруг перед ней стыдно стало, виновато стало.

- Что? - спросил я с нежным любопытством.

- Да вы...

- Что?

- Что-то вы... точно как по книге, - сказала она, и что-то как будто насмешливое вдруг опять послышалось в ее голосе.

Больно ущипнуло меня это замечанье. Я не того ожидал.

Я и не понял, что она нарочно маскировалась в насмешку, что это обыкновенная последняя уловка стыдливых и целомудренных сердцем людей, которым грубо и навязчиво лезут в душу и которые до последней минуты не сдаются от гордости и боятся перед вами высказать свое чувство. Уже по робости, с которой она приступала, в несколько приемов, к своей насмешке, и наконец только решилась высказать, я бы должен был догадаться. Но я не догадался, и злое чувство обхватило меня.

"Постой же", - подумал я.

VII

- Э, полно, Лиза, какая уж тут книга, когда мне самому гадко вчуже. Да и не вчуже. У меня все это теперь в душе проснулось ... Неужели, неужели тебе самой не гадко здесь? Нет, видно, много значит привычка! Черт знает, что привычка может из человека сделать. Да неужели ж ты серьезно думаешь, что никогда не состареешься, вечно хороша будешь и что тебя здесь веки вечные держать будут? Я не говорю уж про то, что и здесь пакость... А впрочем, я вот что тебе про это скажу, про теперешнее-то твое житье: вот ты теперь хоть и молодая, пригожая, хорошая, с душой, с чувством; ну, а знаешь ли ты, что вот я, как только давеча очнулся, мне тотчас и гадко стало быть здесь с тобой! Только в пьяном виде ведь и можно сюда попасть. А будь ты в другом месте, живи, как добрые люди живут, так я, может быть, не то что волочился б за тобой, а просто влюбился б в тебя, рад бы взгляду был твоему, не то что слову; у ворот бы тебя подстерегал, на коленках бы перед тобой выстаивал; как на невесту б свою на тебя смотрел, да еще за честь почитал.

Подумать про тебя что-нибудь нечистое не осмелился бы. А здесь я ведь знаю, что я только свистни, и ты, хочешь не хочешь, иди за мной, и уж не я с твоей волей спрашиваюсь, а ты с моей. Последний мужик наймется в работники все-таки не всего себя закабалит, да и знает, что ему срок есть. А где твой срок? Подумай только: что ты здесь отдаешь? что кабалишь? Душу, душу, в которой ты невластна, кабалишь вместе с телом! Любовь свою на поругание всякому пьянице отдаешь! Любовь! - да ведь это все, да ведь это алмаз, девичье сокровище, любовь-то! Ведь чтоб заслужить эту любовь, иной готов душу положить, на смерть пойти. А во что твоя любовь теперь ценится? Ты вся куплена, вся целиком, и зачем уж тут любви добиваться, когда и без любви все возможно. Да ведь обиды сильнее для девушки нет, понимаешь ли ты? Вот, слышал я, тешат вас, дур, - позволяют вам любовников здесь иметь. Да ведь это одно баловство, один обман, один смех над вами, а вы верите. Что он, в самом деле, что ли, любит тебя, любовник-то? Не верю. Как он будет любить, коли знает, что тебя от него сейчас кликнут. Пакостник он после этого!

Уважает ли он тебя хоть на каплю? Что у тебя с ним общего? Смеется он над тобой да тебя же обкрадывает - вот и вся его любовь! Хорошо еще, что не бьет. А может, и бьет. Спроси-ка его, коли есть такой у тебя: женится ли он на тебе? Да он тебе в глаза расхохочется, если только не наплюет иль не прибьет, - а ему самому, может, всей-то цены - два сломанных гроша. И за что, подумаешь, ты здесь жизнь свою погубила? Что тебя кофеем поят да кормят сытно? Да ведь для чего кормят-то? У другой бы, честной, в горло такой кусок не пошел, потому что знает, для чего кормят. Ты здесь должна, ну и все будешь должна и до конца концов должна будешь, до тех самых пор, что тобой гости брезгать начнут. А это скоро придет, не надейся на молодость. Тут ведь это все на почтовых летит. Тебя и вытолкают. Да и не просто вытолкают, а задолго сначала придираться начнут, попрекать начнут, ругать начнут, - как будто не ты ей здоровье свое отдала, молодость и душу даром для нее загубила, а как будто ты-то ее и разорила, по миру пустила, обокрала. И не жди поддержки: другие подруги-то твои тоже на тебя нападут, чтоб ей подслужиться, потому что здесь все в рабстве, совесть и жалость давно потеряли. Исподлились, и уж гаже, подлее, обиднее этих ругательств и на земле не бывает. И все-то ты здесь положишь, все, без завета, - и здоровье, и молодость, и красоту, и надежды, и в двадцать два года будешь смотреть как тридцатипятилетняя, и хорошо еще, коль не больная, моли бога за это. Ведь ты теперь небось думаешь, что тебе и работы нет, гульба! Да тяжеле и каторжнее работы на свете нет и никогда не бывало. Одно сердце, кажется, все бы слезами изошло. И ни слова не посмеешь сказать, ни полслова, когда тебя погонят отсюда, пойдешь как виноватая. Перейдешь ты в другое место, потом в третье, потом еще куда-нибудь и доберешься наконец до Сенной. А там уж походя бить начнут; это любезность тамошняя; там гость и приласкать, не прибив, не умеет. Ты не веришь, что там так противно? Ступай, посмотри когда-нибудь, может, своими глазами увидишь. Я вон раз видел там на Новый год одну, у дверей. Ее вытолкали в насмешку свои же проморозить маленько за то, что уж очень ревела, а дверь за ней притворили. В девять-то часов утра она уж была совсем пьяная, растрепанная, полунагая, вся избитая. Сама набелена, а глаза в черняках; из носа и из зубов кровь течет: извозчик какой-то только что починил. Села она на каменной лесенке, в руках у ней какая-то соленая рыба была; она ревела, что-то причитала про свою "учась", а рыбой колотила по лестничным ступеням. А у крыльца столпились извозчики да пьяные солдаты и дразнили ее. Ты не веришь, что и ты такая же будешь? И я бы не хотел верить, а почем ты знаешь, может быть, лет десять, восемь назад, эта же самая, с соленой-то рыбой, - приехала сюда откуда-нибудь свеженькая, как херувимчик, невинная, чистенькая; зла не знала, на каждом слове краснела. Может быть, такая же, как ты, была, гордая, обидчивая, на других не похожая, королевной смотрела и сама знала, что целое счастье того ожидает, кто бы ее полюбил и кого бы она полюбила. Видишь, чем кончилось? И что, если в ту самую минуту, когда она колотила этой рыбой о грязные ступени, пьяная да растрепанная, что, если в ту минуту ей припомнились все ее прежние, чистые годы в отцовском доме, когда еще она в школу ходила, а соседский сын ее на дороге подстерегал, уверял, что всю жизнь ее любить будет, что судьбу свою ей положит, и когда они вместе положили любить друг друга навеки и обвенчаться, только что вырастут большие! Нет, Лиза, счастье, счастье тебе, если где-нибудь там, в углу, в подвале, как давешняя, в чахотке поскорее помрешь. В больницу, говоришь ты? Хорошо - свезут, а если ты еще хозяйке нужна? Чахотка такая болезнь; это не горячка. Тут до последней минуты человек надеется и говорит, что здоров. Сам себя тешит. А хозяйке-то и выгодно. Не беспокойся, это так; душу, значит, продала, а к тому же деньги должна, значит и пикнуть не смеешь. А умирать будешь, все тебя бросят, все отвернутся, - потому, что с тебя тогда взять? Еще тебя же попрекнут, что даром место занимаешь, не скоро помираешь. Пить не допросишься, с ругательством подадут: "Когда, дескать, ты, подлячка, издохнешь; спать мешаешь стонешь, гости брезгают". Это верно; я сам подслушал такие слова. Сунут тебя, издыхающую, в самый смрадный угол в подвале, - темень, сырость; что ты, лежа-то одна, тогда передумаешь?

Помрешь, - соберут наскоро, чужой рукой, с ворчаньем, с нетерпением, - никто-то не благословит тебя, никто-то не вздохнет по тебе, только бы поскорей тебя с плеч долой. Купят колоду, вынесут, как сегодня ту, бедную, выносили, в кабак поминать пойдут. В могиле слякоть, мразь, снег мокрый, - не для тебя же церемониться ? "Спущай-ка ее, Ванюха; ишь ведь ,,учась'' и тут верх ногами пошла, таковская. Укороти веревки-то, пострел". - "Ладно и так". - "Чего ладно? Ишь на боку лежит. Человек тоже был али нет? Ну да ладно, засыпай". И ругаться-то из-за тебя долго не захотят. Засыплют поскорей мокрой синей глиной и уйдут в кабак... Тут и конец твоей памяти на земле; к другим дети на могилу ходят, отцы, мужья, а у тебя - ни слезы, ни вздоха, ни поминания, и никто-то, никто-то, никогда в целом мире не придет к тебе; имя твое исчезнет с лица земли - так, как бы совсем тебя никогда не бывало и не рождалось! Грязь да болото, хоть стучи себе там по ночам, когда мертвецы встают, в гробовую крышу: "Пустите, добрые люди, на свет пожить! Я жила - жизни не видала, моя жизнь на обтирку пошла; ее в кабаке на Сенной пропили; пустите, добрые люди, еще раз на свете пожить!.."

Я вошел в пафос до того, что у меня самого горловая спазма приготовлялась, и... вдруг я остановился, приподнялся в испуге и, наклонив боязливо голову, с бьющимся сердцем начал прислушиваться. Было от чего и смутиться.

Давно уже предчувствовал я, что перевернул всю ее душу и разбил ее сердце, и, чем больше я удостоверялся в том, тем больше желал поскорее и как можно сильнее достигнуть цели. Игра, игра увлекла меня; впрочем, не одна игра...

Я знал, что говорю туго, выделанно, даже книжно, одним словом, я иначе и не умел, как "точно по книжке". Но это не смущало меня; я ведь знал, предчувствовал, что меня поймут и что самая эта книжность может еще больше подспорить делу. Но теперь, достигнув эффекта, я вдруг струсил. Нет, никогда, никогда еще я не был свидетелем такого отчаяния! Она лежала ничком, крепко уткнув лицо в подушку и обхватив ее обеими руками. Ей разрывало грудь. Все молодое тело ее вздрагивало, как в судорогах. Спершиеся в груди рыдания теснили, рвали ее и вдруг воплями, криками вырывались наружу. Тогда еще сильнее приникала она к подушке: ей не хотелось, чтобы кто-нибудь здесь, хоть одна живая душа узнала про ее терзание и слезы. Она кусала подушку, прокусила руку свою в кровь (я видел это потом) или, вцепившись пальцами в свои распутавшиеся косы, так и замирала в усилии, сдерживая дыхание и стискивая зубы. Я было начал что-то говорить ей, просить ее успокоиться, но почувствовал, что не смею, и вдруг сам, весь в каком-то ознобе, почти в ужасе, бросился ощупью, кое-как наскоро сбираться в дорогу. Было темно: как ни старался я, но не мог кончить скоро. Вдруг я ощупал коробку спичек и подсвечник с цельной непочатой свечой. Только лишь свет озарил комнату, Лиза вдруг вскочила, села и с каким-то искривленным лицом, с полусумасшедшей улыбкой, почти бессмысленно посмотрела на меня. Я сел подле нее и взял ее руки; она опомнилась, бросилась ко мне, хотела было обхватить меня, но не посмела и тихо наклонила передо мной голову.

- Лиза, друг мой, я напрасно... ты прости меня, - начал было я, - но она сжала в своих пальцах мои руки с такою силою, что я догадался, что не то говорю, и перестал.

- Вот мой адрес, Лиза, приходи ко мне.

- Приду... - прошептала она решительно, все еще не подымая своей головы.

- А теперь я уйду, прощай... до свидания.

Я встал, встала и она и вдруг вся закраснелась, вздрогнула, схватила лежавший на стуле платок и набросила себе на плечи до самого подбородка.

Сделав это, она опять как-то болезненно улыбнулась, покраснела и странно поглядела на меня. Мне было больно; я спешил уйти, стушеваться.

- Подождите, - сказала она вдруг, уже в сенях у самых дверей, останавливая меня рукою за шинель, поставила впопыхах свечу и убежала, - видно, вспомнила про что-то или хотела мне принести показать. Убегая, она вся покраснела, глаза ее блестели, на губах показалась улыбка, - что бы такое? Я поневоле дождался; она воротилась через минуту, со взглядом, как будто бросившим прощения за что-то. Вообще это уже было не то лицо, не тот взгляд, как давеча, - угрюмый, недоверчивый и упорный. Взгляд теперь ее был просящий, мягкий, а вместе с тем доверчивый, ласковый, робкий. Так смотрят дети на тех, кого очень любят и у кого чего-нибудь просят. Глаза у ней были светло-карие, прекрасные глаза, живые, умевшие отразить в себе и любовь, и угрюмую ненависть.

Не объясняя мне ничего, - как будто я, как какое-нибудь высшее существо, должен был знать все без объяснений, - она протянула мне бумажку.

Все лицо ее так и просияло в это мгновение самым наивным, почти детским торжеством. Я развернул. Это было письмо к ней от какого-то медицинского студента или в этом роде, - очень высокопарное, цветистое, но чрезвычайно почтительное объяснение в любви. Не припомню теперь выражений, но помню очень хорошо, что сквозь высокий слог проглядывало истинное чувство, которого не подделаешь. Когда я дочитал, то встретил горячий, любопытный и детски-нетерпеливый взгляд ее на себе. Она приковалась глазами к моему лицу и в нетерпении ждала - что я скажу? В нескольких словах, наскоро, но как-то радостно и как будто гордясь, она объяснила мне, что была где-то на танцевальном вечере, в семейном доме, у одних "очень, очень хороших людей, семейных людей и где ничего еще не знают, совсем ничего", - потому что она и здесь-то еще только внове и только так... а вовсе еще не решилась остаться и непременно уйдет, как только долг заплатит... "Ну и там был этот студент, весь вечер танцевал, говорил с ней, и оказалось, что он еще в Риге, еще ребенком был с ней знаком, вместе играли, только уж очень давно, - и родителей ее знает, но что об этом он ничего-ничего-ничего не знает и не подозревает! И вот на другой день после танцев (три дня назад) он и прислал через приятельницу, с которой она на вечер ездила, это письмо... и... ну вот и все".

Она как-то стыдливо опустила свои сверкавшие глаза, когда кончила рассказывать.

Бедненькая, она хранила письмо этого студента как драгоценность и сбегала за этой единственной своей драгоценностью, не желая, чтоб я ушел, не узнав о том, что и ее любят честно и искренно, что и с ней говорят почтительно. Наверно, этому письму так и суждено было пролежать в шкатулке без последствий. Но все равно; я уверен, что она всю жизнь его хранила бы как драгоценность, как гордость свою и свое оправдание, и вот теперь сама в такую минуту вспомнила и принесла это письмо, чтоб наивно погордиться передо мной, восстановить себя в моих глазах, чтоб и я видел, чтоб и я похвалил. Я ничего не сказал, пожал ей руку и вышел. Мне так хотелось уйти... Я прошел всю дорогу пешком, несмотря на то, что мокрый снег все еще валил хлопьями. Я был измучен, раздавлен, в недоумении. Но истина уже сверкала из-за недоумения. Гадкая истина!

VIII

Я, впрочем, не скоро согласился признать эту истину.

Проснувшись наутро после нескольких часов глубокого, свинцового сна и тотчас же сообразив весь вчерашний день, я даже изумился моей вчерашней сантиментальности с Лизой, всем этим "вчерашним ужасам и жалостям". "Ведь нападет же такое бабье расстройство нервов, тьфу! - порешил я. - И на что это мой адрес всучил я ей? Что, если она придет? А впрочем, пожалуй, пусть и придет; ничего..." Но, очевидно, главное и самое важное дело теперь было не в этом: надо было спешить и во что бы ни стало скорее спасать мою репутацию в глазах Зверкова и Симонова. Вот в чем было главное дело. А про Лизу я даже совсем и забыл в это утро, захлопотавшись.

Прежде всего надо было немедленно отдать вчерашний долг Симонову. Я решился на отчаянное средство: занять целых пятнадцать рублей у Антона Антоновича. Как нарочно, он был в это утро в прекраснейшем расположении духа и тотчас же выдал, по первой просьбе. Я так этому обрадовался, что, подписывая расписку, с каким-то ухарским видом, небрежно сообщил ему, что вчера "покутили с приятелями в Нotel de Paris; провожали товарища, даже, можно сказать, друга детства, и, знаете, кутила он большой, избалован, - ну, разумеется, хорошей фамилии, значительное состояние, блестящая карьера, остроумен, мил, интригует с этими дамами, понимаете: выпили лишних "полдюжины" и..." И ведь ничего; произносилось все это очень легко, развязно и самодовольно.

Придя домой, я немедленно написал Симонову.

До сих пор любуюсь, вспоминая истинно джентльменский, добродушный, открытый тон моего письма. Ловко и благородно, а, главное, совершенно без лишних слов, я обвинил себя во всем. Оправдывался я, "если только позволительно мне еще оправдываться", тем, что, по совершенной непривычке к вину, опьянел с первой рюмки, которую (будто бы) выпил еще до них, когда поджидал их в Нotel de Paris с пяти до шести часов. Извинения просил я преимущественно у Симонова; его же просил передать мои объяснения и всем другим, особенно Зверкову, которого, "помнится мне, как сквозь сон", я, кажется, оскорбил. Я прибавлял, что и сам бы ко всем поехал, да голова болит, а пуще всего - совестно. Особенно доволен остался я этой "некоторой легкостью", даже чуть не небрежностию (впрочем, совершенно приличною), которая вдруг отразилась в моем пере и лучше всех возможных резонов, сразу, давала им понять, что я смотрю "на всю эту вчерашнюю гадость" довольно независимо; совсем-таки, вовсе-таки не убит наповал, как вы, господа, вероятно, думаете, а напротив, смотрю так, как следует смотреть на это спокойно уважающему себя джентльмену. Быль, дескать, молодцу не укор.

- Даже ведь какая-то игривость маркизская? - любовался я, перечитывая записку. - А все оттого, что развитой и образованный человек! Другие бы на моем месте не знали, как и выпутаться, а я вот вывернулся и кучу себе вновь, и все потому, что "образованный и развитой человек нашего времени". Да и впрямь, пожалуй, это все от вина вчера произошло. Гм... ну нет, не от вина.

Водки-то я вовсе не пил, от пяти-то до шести часов, когда их поджидал.

Солгал Симонову; солгал бессовестно; да и теперь не совестно...

А впрочем, наплевать! Главное то, что отделался.

Я вложил в письмо шесть рублей, запечатал и упросил Аполлона снести к Симонову. Узнав, что в письме деньги, Аполлон стал почтительнее и согласился сходить. К вечеру я вышел пройтись. Голова у меня еще болела и кружилась со вчерашнего. Но чем более наступал вечер и чем гуще становились сумерки, тем более менялись и путались мои впечатления, а за ними и мысли. Что-то не умирало во мне внутри, в глубине сердца и совести, не хотело умереть и сказывалось жгучей тоской. Толкался я больше по самым людным, промышленным улицам, по Мещанским, по Садовой, у Юсупова сада. Особенно любил я всегда прохаживаться по этим улицам в сумерки, именно когда там густеет толпа всякого прохожего, промышленного и ремесленного люду, с озабоченными до злости лицами, расходящаяся по домам с дневных заработков. Нравилась мне именно эта грошовая суетня, эта наглая прозаичность. В этот раз вся эта уличная толкотня еще больше меня раздражала. Я никак не мог с собой справиться, концов найти. Что-то подымалось, подымалось в душе беспрерывно, с болью, и не хотело угомониться. Совсем расстроенный я воротился домой.

Точно как будто на душе моей лежало какое-то преступление.

Мучила меня постоянно мысль, что придет Лиза. Странно мне было то, что из всех этих вчерашних воспоминаний воспоминание о ней как-то особенно, как-то совсем отдельно меня мучило. Обо всем другом я к вечеру уже совсем успел забыть, рукой махнул и все еще совершенно оставался доволен моим письмом к Симонову. Но тут я как-то уж не был доволен. Точно как будто я одной Лизой и мучился. "Что, если она придет? - думал я беспрерывно . - Ну что ж, ничего, пусть и придет. Гм. Скверно уж одно то, что она увидит, например, как я живу. Вчера я таким перед ней показался... героем... а теперь, гм! Это, впрочем, скверно, что я так опустился. Просто нищета в квартире. И я решился вчера ехать в таком платье обедать! А клеенчатый диван-то мой, из которого мочалка торчит! А халат-то мой, которым нельзя закрыться! Какие клочья... И она это все увидит; и Аполлона увидит. Эта скотина, наверно, ее оскорбит. Он придерется к ней, чтоб мне сделать грубость. А я уж, разумеется, по обычаю, струшу, семенить перед ней начну, закрываться полами халата, улыбаться начну, лгать начну. У, скверность! Да и не в этом главная-то скверность! Тут есть что-то главнее, гаже, подлее! да, подлее! И опять, опять надевать эту бесчестную лживую маску!.."

Дойдя до этой мысли, я так и вспыхнул:

"Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно. Я помню, во мне тоже было настоящее чувство. Я именно хотел вызвать в ней благородные чувства... если она поплакала, то это хорошо, это благотворно подействует..."

Но все-таки я никак не мог успокоиться.

Весь этот вечер, уже когда я и домой воротился, уже после девяти часов, когда, по расчету, никак не могла прийти Лиза, мне все-таки она мерещилась и, главное, вспоминалась все в одном и том же положении. Именно один момент из всего вчерашнего мне особенно ярко представлялся: это когда я осветил спичкой комнату и увидал ее бледное, искривленное лицо, с мученическим взглядом. И какая жалкая, какая неестественная, какая искривленная улыбка у ней была в ту минуту! Но я еще не знал тогда, что и через пятнадцать лет я все-таки буду представлять себе Лизу именно с этой жалкой, искривленной, ненужной улыбкой, которая у ней была в ту минуту.

На другой день я уже опять готов был считать все это вздором, развозившимися нервами, а главное - преувеличением. Я всегда сознавал эту мою слабую струнку и иногда очень боялся ее: "все-то я преувеличиваю, тем и хромаю", - повторял я себе ежечасно. Но, впрочем, "впрочем, все-таки Лиза, пожалуй, придет" - вот припев, которым заключались все мои тогдашние рассуждения. До того я беспокоился, что приходил иногда в бешенство.

"Придет! непременно придет! - восклицал я, бегая по комнате, - не сегодня, так завтра придет, а уж отыщет! И таков проклятый романтизм всех этих чистых сердец! О мерзость, о глупость, о ограниченность этих "поганых сантиментальных душ"! Ну, как не понять, как бы, кажется, не понять?.." - Но тут я сам останавливался и даже в большом смущении.

"И как мало, мало, - думал я мимоходом, - нужно было слов, как мало нужно было идиллии (да и идиллии-то еще напускной, книжной, сочиненной), чтоб тотчас же и повернуть всю человеческую душу по-своему. То-то девственность-то! То-то свежесть-то почвы!"

Иногда мне приходила мысль самому съездить к ней, "рассказать ей все" и упросить ее не приходить ко мне. Но тут, при этой мысли, во мне подымалась такая злоба, что, кажется, я бы так и раздавил эту "проклятую" Лизу, если б она возле меня вдруг случилась, оскорбил бы ее, оплевал бы, выгнал бы, ударил бы!

Прошел, однако ж, день, другой, третий - она не приходила, и я начинал успокоиваться. Особенно ободрялся и разгуливался я после девяти часов, даже начинал иногда мечтать и довольно сладко: "Я, например, спасаю Лизу, именно тем, что она ко мне ходит, а я ей говорю... Я ее развиваю, образовываю. Я, наконец, замечаю, что она меня любит, страстно любит. Я прикидываюсь, что не понимаю (не знаю, впрочем, для чего прикидываюсь; так, для красы, вероятно).

Наконец она, вся смущенная, прекрасная, дрожа и рыдая, бросается к ногам моим и говорит, что я ее спаситель и что она меня любит больше всего на свете. Я изумляюсь, но... "Лиза, - говорю я, - неужели ж ты думаешь, что я не заметил твоей любви? Я видел все, я угадал, но я не смел посягать на твое сердце первый, потому что имел на тебя влияние и боялся, что ты, из благодарности, нарочно заставишь себя отвечать на любовь мою, сама насильно вызовешь в себе чувство, которого, может быть, нет, а я этого не хотел, потому что это... деспотизм... Это неделикатно (ну, одним словом, я тут зарапортовывался в какой-нибудь такой европейской, жорж-зандовской, неизъяснимо благородной тонкости...). Но теперь, теперь - ты моя, ты мое созданье, ты чиста, прекрасна, ты - прекрасная жена моя.

И в дом мой смело и свободно Хозяйкой полною войди!"

Затем мы начинаем жить-поживать, едем за границу и т. д., и т. д.".

Одним словом, самому подло становилось, и я кончал тем, что дразнил себя языком.

"Да и не пустят ее, "мерзавку"! - думал я. - Их ведь, кажется, гулять-то не очень пускают, тем более вечером (мне почему-то непременно казалось, что она должна прийти вечером и именно в семь часов). А впрочем, она сказала, что еще не совсем там закабалилась, на особых правах состоит; значит, гм! Черт возьми, придет, непременно придет!"

Хорошо еще, что развлекал меня в это время Аполлон своими грубостями.

Из терпенья последнего выводил! Это была язва моя, бич, посланный на меня провиденьем. Мы с ним пикировались постоянно, несколько лет сряду, и я его ненавидел. Бог мой, как я его ненавидел! Никого в жизни я еще, кажется, так не ненавидел, как его, особенно в иные минуты. Человек он был пожилой, важный, занимавшийся отчасти портняжеством. Но неизвестно почему, он презирал меня, даже сверх всякой меры, и смотрел на меня нестерпимо свысока.

Впрочем, он на всех смотрел свысока. Взглянуть только на эту белобрысую, гладко причесанную голову, на этот кок, который он взбивал себе на лбу и подмасливал постным маслом, на этот солидный рот, всегда сложенный ижицей, - и вы уже чувствовали перед собой существо, не сомневавшееся в себе никогда.

Это был педант в высочайшей степени, и самый огромный педант из всех, каких я только встречал на земле; и при этом с самолюбием, приличным разве только Александру Македонскому. Он был влюблен в каждую пуговицу свою, в каждый свой ноготь - непременно влюблен, он тем смотрел! Относился он ко мне вполне деспотически, чрезвычайно мало говорил со мной, а если случалось ему на меня взглядывать, то смотрел твердым, величаво самоуверенным и постоянно насмешливым взглядом, приводившим меня иногда в бешенство. Исполнял он свою должность с таким видом, как будто делал мне высочайшую милость. Впрочем, он почти ровно ничего для меня не делал и даже вовсе не считал себя обязанным что-нибудь делать. Сомнения быть не могло, что он считал меня за самого последнего дурака на всем свете, и если "держал меня при себе", то единственно потому только, что от меня можно было получать каждый месяц жалованье. Он соглашался "ничего не делать" у меня за семь рублей в месяц.

Мне за него много простится грехов. Доходило иногда до такой ненависти, что меня бросало чуть не в судороги от одной его походки. Но особенно гадко было мне его пришепетывание. У него был язык несколько длиннее, чем следует, или что-то вроде этого, оттого он постоянно шепелявил и сюсюкал и, кажется, этим ужасно гордился, воображая, что это придает ему чрезвычайно много достоинства. Говорил он тихо, размеренно, заложив руки за спину и опустив глаза в землю. Особенно бесил он меня, когда, бывало, начнет читать у себя за перегородкой Псалтырь. Много битв вынес я из-за этого чтенья. Но он ужасно любил читать по вечерам, тихим, ровным голосом, нараспев, точно как по мертвом. Любопытно, что он тем и кончил: он теперь нанимается читать Псалтырь по покойникам, а вместе с тем истребляет крыс и делает ваксу. Но тогда я не мог прогнать его, точно он был слит с существованием моим химически. К тому же он бы и сам не согласился от меня уйти ни за что. Мне нельзя было жить в шамбр-гарни: моя квартира была мой особняк, моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался от всего человечества, а Аполлон, черт знает почему, казался мне принадлежащим к этой квартире, и я целых семь лет не мог согнать его.

Задержать, например, его жалованье хоть два, хоть три дня было невозможно. Он бы такую завел историю, что я бы не знал, куда и деваться. Но в эти дни я до того был на всех озлоблен, что решился, почему-то и для чего-то, наказать Аполлона и не выдавать ему еще две недели жалованья. Я давно уж, года два, собирался это сделать - единственно чтоб доказать ему, что он не смеет так уж важничать надо мной и что если я захочу, то всегда могу не выдать ему жалованья. Я положил не говорить ему об этом и даже нарочно молчать, чтоб победить его гордость и заставить его самого, первого, заговорить о жалованье. Тогда я выну все семь рублей из ящика, покажу ему, что они у меня есть и нарочно отложены, но что я "не хочу, не хочу, просто не хочу выдать ему жалованье, не хочу, потому что так хочу", потому что на это "моя воля господская", потому что он непочтителен, потому что он грубиян; но что если он попросит почтительно, то я, пожалуй, смягчусь и дам; не то еще две недели прождет, три прождет, целый месяц прождет...

Но как я ни был зол, а все-таки он победил. Я и четырех дней не выдержал. Он начал с того, с чего всегда начинал в подобных случаях, потому что подобные случаи уже бывали, пробовались (и, замечу, я знал все это заранее, я знал наизусть его подлую тактику), именно: он начинал с того, что устремит, бывало, на меня чрезвычайно строгий взгляд, не спускает его несколько минут сряду, особенно встречая меня или провожая из дому. Если, например, я выдерживал и делал вид, что не замечаю этих взглядов, он, по-прежнему молча, приступал к дальнейшим истязаниям. Вдруг, бывало, ни с того ни с сего, войдет тихо и плавно в мою комнату, когда я хожу или читаю, остановится у дверей, заложит одну руку за спину, отставит ногу и устремит на меня свой взгляд, уж не то что строгий, а совсем презрительный. Если я вдруг спрошу его, что ему надо? - он не ответит ничего, продолжает смотреть на меня в упор еще несколько секунд, потом, как-то особенно сжав губы, с многозначительным видом, медленно повернется на месте и медленно уйдет в свою комнату. Часа через два вдруг опять выйдет и опять так же передо мной появится. Случалось, что я, в бешенстве, уж и не спрашивал его: чего ему надо? а просто сам резко и повелительно подымал голову и тоже начинал смотреть на него в упор. Так смотрим мы, бывало, друг на друга минуты две; наконец он повернется, медленно и важно, и уйдет опять на два часа.

Если я и этим все еще не вразумлялся и продолжал бунтоваться, то он вдруг начнет вздыхать, на меня глядя, вздыхать долго, глубоко, точно измеряя одним этим вздохом всю глубину моего нравственного падения, и, разумеется, кончалось наконец тем, что он одолевал вполне: я бесился, кричал, но то, об чем дело шло, все-таки принуждаем был исполнить.

В этот же раз едва только начались обыкновенные маневры "строгих взглядов", как я тотчас же вышел из себя и в бешенстве на него накинулся.

Слишком уж я был и без того раздражен.

- Стой! - закричал я в исступлении, когда он медленно и молча повертывался, с одной рукой за спиной, чтоб уйти в свою комнату, - стой! воротись, воротись, говорю я тебе! - и, должно быть, я так неестественно рявкнул, что он повернулся и даже с некоторым удивлением стал меня разглядывать. Впрочем, продолжал не говорить ни слова, а это-то меня и бесило.

- Как ты смеешь входить ко мне без спросу и так глядеть на меня? Отвечай!

Но посмотрев на меня спокойно с полминуты, он снова начал повертываться.

- Стой! - заревел я, подбегая к нему, - ни с места! Так. Отвечай теперь: чего ты входил смотреть?

- Если таперича вам есть что мне приказать, то мое дело исполнить, - отвечал он, опять-таки помолчав, тихо и размеренно сюсюкая, подняв брови и спокойно перегнув голову с одного плеча на другое, - и все это с ужасающим спокойствием.

- Не об этом, не об этом я тебя спрашиваю, палач! - закричал я, трясясь от злобы. - Я скажу тебе, палач, сам, для чего ты приходишь сюда: ты видишь, что я не выдаю тебе жалованья, сам не хочешь, по гордости, поклониться - попросить, и для того приходишь с своими глупыми взглядами меня наказывать, мучить, и не подозр-р-реваешь ты, палач, как это глупо, глупо, глупо, глупо, глупо!

Он было молча опять стал повертываться, но я ухватил его.

- Слушай, - кричал я ему. - Вот деньги, видишь; вот они! (я вынул их из столика) все семь рублей, но ты их не получишь, не па-алучишь до тех самых пор, пока не придешь почтительно, с повинной головой, просить у меня прощения. Слышал!

- Быть того не может! - отвечал он с какою-то неестественною самоуверенностью.

- Будет! - кричал я, - даю тебе честное слово мое, будет!

- И не в чем мне у вас прощения просить, - продолжал он, как бы совсем не замечая моих криков, - потому вы же обозвали меня "палачом", на чем я с вас могу в квартале всегда за обиду просить.

- Иди! Проси! - заревел я, - иди сейчас, сию минуту, сию секунду! А ты все-таки палач! палач! палач! - Но он только посмотрел на меня, затем повернулся и, уже не слушая призывных криков моих, плавно пошел к себе, не оборачиваясь.

"Если б не Лиза, не было б ничего этого!" - решил я про себя. Затем, постояв с минуту, важно и торжественно, но с медленно и сильно бьющимся сердцем, я отправился сам к нему за ширмы.

- Аполлон! - сказал я тихо и с расстановкой, но задыхаясь, - сходи тотчас же и нимало не медля за квартальным надзирателем!

Он было уж уселся тем временем за своим столом, надел очки и взял что-то шить. Но, услышав мое приказанье, вдруг фыркнул со смеху.

- Сейчас, сию минуту иди! - иди, или ты и не воображаешь, что будет!

- Подлинно вы не в своем уме, - заметил он, даже не подняв головы, так же медленно сюсюкая и продолжая вдевать нитку. - И где это видано, чтоб человек сам против себя за начальством ходил? А касательно страху, - напрасно только надсажаетесь, потому - ничего не будет.

- Иди! - визжал я, хватая его за плечо. Я чувствовал, что сейчас ударю его.

Но я и не слыхал, как в это мгновение вдруг дверь из сеней тихо и медленно отворилась и какая-то фигура вошла, остановилась и с недоумением начала нас разглядывать. Я взглянул, обмер со стыда и бросился в свою комнату. Там, схватив себя обеими руками за волосы, я прислонился головой к стене и замер в этом положении.

Минуты через две послышались медленные шаги Аполлона.

- Там какая-то вас спрашивает, - сказал он, особенно строго смотря на меня, потом посторонился и пропустил - Лизу. Он не хотел уходить и насмешливо нас рассматривал.

- Ступай! ступай! - командовал я ему потерявшись. В эту минуту мои часы принатужились, прошипели и пробили семь.

IX

И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!
Из той же поэзии

Я стоял перед ней убитый, ошельмованный, омерзительно сконфуженный и, кажется, улыбался, всеми силами стараясь запахнуться полами моего лохматого, ватного халатишки, ну точь-в-точь, как еще недавно, в упадке духа, представлял себе. Аполлон, постояв над нами минуты две, ушел, но мне было не легче. Хуже всего, что и она тоже вдруг сконфузилась, до того, что я даже и не ожидал. На меня глядя, разумеется.

- Садись, - сказал я машинально и придвинул ей стул возле стола, сам же сел на диван. Она тотчас же и послушно уселась, смотря на меня во все глаза и, очевидно, чего-то сейчас от меня ожидая. Эта-то наивность ожидания и привела меня в бешенство, но я сдержал себя.

Тут-то бы и стараться ничего не замечать, как будто все по-обыкновенному, а она... И я смутно почувствовал, что она дорого мне за все это заплатит.

- Ты меня застала в странном положении, Лиза, - начал я, заикаясь и зная, что именно так-то и не надо начинать.

- Нет, нет, не думай чего-нибудь! - вскричал я, увидев, что она вдруг покраснела, - я не стыжусь моей бедности... Напротив, я гордо смотрю на мою бедность. Я беден, но благороден... Можно быть бедным и благородным, - бормотал я. - Впрочем... хочешь чаю?

- Нет... - начала было она.

- Подожди!

Я вскочил и побежал к Аполлону. Надо же было куда-нибудь провалиться.

- Аполлон, - зашептал я лихорадочной скороговоркой, бросая перед ним семь рублей, остававшиеся все время в моем кулаке, - вот твое жалованье; видишь, я выдаю; но зато ты должен спасти меня: немедленно принеси из трактира чаю и десять сухарей. Если ты не захочешь пойти, то ты сделаешь несчастным человека! Ты не знаешь, какая это женщина... Это - все! Ты, может быть, что-нибудь думаешь... Но ты не знаешь, какая это женщина!..

Аполлон, уже усевшийся за работу и уже надевший опять очки, сначала, не покидая иглы, молча накосился на деньги; потом, не обращая на меня никакого внимания и не отвечая мне ничего, продолжал возиться с ниткой, которую все еще вдевал. Я ждал минуты три, стоя перед ним, с сложенными a la Napoleon pуками. Виски мои были смочены потом; сам я был бледен, я чувствовал это.

Но, слава богу, верно ему стало жалко, смотря на меня. Кончив с своей ниткой, он медленно привстал с места, медленно отодвинул стул, медленно снял очки, медленно пересчитал деньги и наконец, спросив меня через плечо: взять ли полную порцию? медленно вышел из комнаты. Когда я возвращался к Лизе, мне пришло на ум дорогой: не убежать ли так, как есть, в халатишке, куда глаза глядят, а там будь что будет.

Я уселся опять. Она смотрела на меня с беспокойством.

Несколько минут мы молчали.

- Я убью его! - вскричал я вдруг, крепко хлопнув по столу кулаком, так что чернила плеснули из чернильницы.

- Ах, что вы это! - вскричала она, вздрогнув.

- Я убью его, убью его! - визжал я, стуча по столу, совершенно в исступлении и совершенно понимая в то же время, как это глупо быть в таком исступлении.

- Ты не знаешь, Лиза, что такое этот палач для меня. Он мой палач... Он пошел теперь за сухарями; он...

И вдруг я разразился слезами. Это был припадок. Как мне стыдно-то было между всхлипываний; но я уж их не мог удержать. Она испугалась.

- Что с вами! что это с вами! - вскрикивала она, суетясь около меня.

- Воды, подай мне воды, вон там! - бормотал я слабым голосом, сознавая, впрочем, про себя, что я очень бы мог обойтись без воды и не бормотать слабым голосом. Но я, что называется, представлялся, чтоб спасти приличия, хотя припадок был и действительный.

Она подала мне воды, смотря на меня как потерянная. В эту минуту Аполлон внес чай. Мне вдруг показалось, что этот обыкновенный и прозаический чай ужасно неприличен и мизерен после всего, что было, и я покраснел. Лиза смотрела на Аполлона даже с испугом. Он вышел, не взглянув на нас.

- Лиза, ты презираешь меня? - сказал я, смотря на нее в упор, дрожа от нетерпения узнать, что она думает.

Она сконфузилась и не сумела ничего ответить.

- Пей чай! - проговорил я злобно. Я злился на себя, но, разумеется, достаться должно было ей. Страшная злоба против нее закипела вдруг в моем сердце; так бы и убил ее, кажется. Чтоб отмстить ей, я поклялся мысленно не говорить с ней во все время ни одного слова. "Она же всему причиною", - думал я.

Молчание наше продолжалось уже минут пять. Чай стоял на столе; мы до него не дотрогивались: я до того дошел, что нарочно не хотел начинать пить, чтоб этим отяготить ее еще больше; ей же самой начинать было неловко.

Несколько раз она с грустным недоумением взглянула на меня. Я упорно молчал.

Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительную низость моей злобной глупости, и в то же время никак не мог удержать себя.

- Я оттуда... хочу... совсем выйти, - начала было она, чтобы как-нибудь прервать молчанье, но, бедная! именно об этом-то и не надо было начинать говорить в такую и без того глупую минуту, такому, и без того глупому, как я, человеку. Даже мое сердце заныло от жалости на ее неумелость и ненужную прямоту. Но что-то безобразное подавило во мне тотчас же всю жалость; даже еще подзадорило меня еще более: пропадай все на свете! Прошло еще пять минут.

- Не помешала ли я вам? - начала она робко, чуть слышно, и стала вставать.

Но как только я увидал эту первую вспышку оскорбленного достоинства, я так и задрожал от злости и тотчас же прорвался.

- Для чего ты ко мне пришла, скажи ты мне, пожалуйста? - начал я, задыхаясь и даже не соображаясь с логическим порядком в моих словах. Мне хотелось все разом высказать, залпом; я даже не заботился, с чего начинать.

- Зачем ты пришла? Отвечай! Отвечай! - вскрикивал я, едва помня себя. - Я тебе скажу, матушка, зачем ты пришла. Ты пришла потому, что я тебе тогда жалкие слова говорил. Ну вот ты и разнежилась и опять тебе "жалких слов" захотелось. Так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой. И теперь смеюсь. Чего ты дрожишь? Да, смеялся! Меня перед тем оскорбили за обедом вот те, которые тогда передо мной приехали. Я приехал к вам с тем, чтоб исколотить одного из них, офицера; но не удалось, не застал; надо же было обиду на ком-нибудь выместить, свое взять, ты подвернулась, я над тобой и вылил зло и насмеялся. Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать... Вот что было, а ты уж думала, что я тебя спасать нарочно тогда приезжал, да? ты это думала? Ты это думала?

Я знал, что она, может быть, запутается и не поймет подробностей; но я знал тоже, что она отлично хорошо поймет сущность. Так и случилось. Она побледнела, как платок, хотела что-то проговорить, губы ее болезненно искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И все время потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее...

- Спасать! - продолжал я, вскочив со стула и бегая перед ней взад и вперед по комнате, - от чего спасать! Да я, может, сам тебя хуже. Что ты мне тогда же не кинула в рожу, когда я тебе рацеи-то читал: "А ты, мол, сам зачем к нам зашел? Мораль, что ли, читать?" Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей - вот чего надо мне было тогда! Я ведь и сам тогда не вынес, потому что я дрянь, перепугался и черт знает для чего дал тебе сдуру адрес. Так я потом, еще домой не дойдя, уж тебя ругал на чем свет стоит за этот адрес. Я уж ненавидел тебя, потому что я тебе тогда лгал. Потому что я только на словах поиграть, в голове помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить. Знала ль ты это, или нет? Ну, а я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй. Я вот дрожал эти три дня от страха, что ты придешь. А знаешь, что все эти три дня меня особенно беспокоило? А то, что вот я тогда героем таким перед тобой представился, а тут вот ты вдруг увидишь меня в этом рваном халатишке, нищего, гадкого. Я тебе сказал давеча, что я не стыжусь своей бедности; так знай же, что стыжусь, больше всего стыжусь, пуще всего боюсь, пуще того, если б я воровал, потому что я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно. Да неужели ж ты даже и теперь еще не догадалась, что я тебе никогда не прощу того, что ты застала меня в этом халатишке, когда я бросался, как злая собачонка, на Аполлона. Воскреситель-то, бывший-то герой, бросается, как паршивая, лохматая шавка, на своего лакея, а тот смеется над ним! И слез давешних, которых перед тобой я, как пристыженная баба, не мог удержать, никогда тебе не прощу! И того, в чем теперь тебе признаюсь, тоже никогда тебе не прощу!

Да, - ты, одна ты за все это ответить должна, потому что ты так подвернулась, потому что я мерзавец, потому что я самый гадкий, самый смешной, самый мелочной, самый глупый, самый завистливый из всех на земле червяков, которые вовсе не лучше меня, но которые, черт знает отчего, никогда не конфузятся; а вот я так всю жизнь от всякой гниды буду щелчки получать - и это моя черта! Да какое мне дело до того, что ты этого ничего не поймешь! И какое, ну какое, какое дело мне до тебя и до того, погибаешь ты там или нет? Да понимаешь ли ты, как я теперь, высказав тебе это, тебя ненавидеть буду за то, что ты тут была и слушала? Ведь человек раз в жизни только так высказывается, да и то в истерике!.. Чего ж тебе еще? Чего ж ты еще, после всего этого, торчишь передо мной, мучаешь меня, не уходишь?

Но тут случилось вдруг странное обстоятельство.

Я до того привык думать и воображать все по книжке и представлять себе все на свете так, как сам еще прежде в мечтах сочинил, что даже сразу и не понял тогда этого странного обстоятельства. А случилось вот что: Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив.

Испуганное и оскорбленное чувство сменилось на лице ее сначала горестным изумлением. Когда же я стал называть себя подлецом и мерзавцем и полились мои слезы (я проговорил всю эту тираду со слезами), все лицо ее передернулось какой-то судорогой. Она хотела было встать, остановить меня; когда же я кончил, она не на крики мои обратила внимание: "Зачем ты здесь" зачем не уходишь!" - а на то, что мне, должно быть, очень тяжело самому было все это выговорить. Да и забитая она была такая, бедная; она считала себя бесконечно ниже меня; где ж ей было озлиться, обидеться? Она вдруг вскочила со стула в каком-то неудержимом порыве и, вся стремясь ко мне, но все еще робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки... Тут сердце и во мне перевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда еще со мной не бывало...

- Мне не дают... Я не могу быть... добрым! - едва проговорил я, затем дошел до дивана, упал на него ничком и четверть часа рыдал в настоящей истерике. Она припала ко мне, обняла меня и как бы замерла в этом объятии.

Но все-таки штука была в том, что истерика должна же была пройти. И вот (я ведь омерзительную правду пишу), лежа ничком да диване, накрепко, и уткнув лицо в дрянную кожаную подушку мою, я начал помаленьку, издалека, невольно, но неудержимо ощущать, что ведь мне теперь неловко будет поднять голову и посмотреть Лизе прямо в глаза. Чего мне было стыдно? - не знаю, но мне было стыдно. Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героиня теперь она, а я точно такое же униженное и раздавленное создание, каким она была передо мной в ту ночь, - четыре дня назад... И все это ко мне пришло еще в те минуты, когда я лежал ничком на диване!

Боже мой! да неужели ж я тогда ей позавидовал?

Не знаю, до сих пор еще не могу решить, а тогда, конечно, еще меньше мог это понять, чем теперь. Без власти и тиранства над кем-нибудь я ведь не могу прожить... Но... но ведь рассуждениями ничего не объяснишь, а следственно, и рассуждать нечего.

Я, однако ж, преодолел себя и приподнял голову; надобно ж было когда-нибудь поднять... И вот, я до сих пор уверен, что именно потому, что мне было стыдно смотреть на нее, в сердце моем вдруг тогда зажглось и вспыхнуло другое чувство... чувство господства и обладания. Глаза мои блеснули страстью, и я крепко стиснул ее руки. Как я ненавидел ее и как меня влекло к ней в эту минуту! Одно чувство усиливало другое. Это походило чуть не на мщение!.. На лице ее изобразилось сначала как будто недоумение, как будто даже страх, но только на мгновение. Она восторженно и горячо обняла меня.

X

Через четверть часа я бегал взад и вперед в бешеном нетерпении по комнате, поминутно подходил к ширмам и в щелочку поглядывал на Лизу. Она сидела на полу, склонив на кровать голову и, должно быть, плакала. Но она не уходила, а это-то и раздражало меня. В этот раз она уже все знала. Я оскорбил ее окончательно, но... нечего рассказывать. Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что к давешней моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная, завистливая к ней ненависть... А впрочем, не утверждаю, чтоб она это все поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я человек мерзкий и, главное, не в состоянии любить ее.

Я знаю, мне скажут, что это невероятно, - невероятно быть таким злым, глупым, как я; пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по крайней мере не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я и полюбить уж не мог, потому что, повторяю, любить у меня - значило тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненависти и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с покоренным предметом. Да и что тут невероятного, когда я уж до того успел растлить себя нравственно, до того от "живой жизни" отвык, что давеча вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне "жалкие слова" слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом. Впрочем, я не очень уж так ее ненавидел, когда бегал по комнате и в щелочку заглядывал за ширмы. Мне только невыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она исчезла.

"Спокойствия" я желал, остаться один в подполье желал. "Живая жизнь" с непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно.

Но прошло еще несколько минут, а она все еще не подымалась, как будто в забытьи была. Я имел бессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб напомнить ей... Она вдруг встрепенулась, схватилась с места и бросилась искать свой платок, свою шляпку, шубу, точно спасаясь от меня куда-то...

Через две минуты она медленно вышла из-за ширм и тяжело на меня поглядела. Я злобно усмехнулся, впрочем, насильно, для приличия, и отворотился от ее взгляда.

- Прощайте, - проговорила она, направляясь к двери.

Я вдруг подбежал к ней, схватил ее руку, разжал ее, вложил... и потом опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол, чтоб не видеть по крайней мере...

Я хотел было сию минуту солгать - написать, что я сделал это нечаянно, не помня себя, потерявшись, сдуру. Но я не хочу лгать и потому говорю прямо, что я разжал ей руку и положил в нее... со злости. Мне это пришло в голову сделать, когда я бегал взад и вперед по комнате, а она сидела за ширмами. Но вот что я наверно могу сказать: я сделал эту жестокость, хоть и нарочно, но не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была до того напускная, до того головная, нарочно подсочиненная, книжная, что я сам не выдержал даже минуты, - сначала отскочил в угол, чтоб не видеть, а потом со стыдом и отчаянием бросился вслед за Лизой. Я отворил дверь в сени и стал прислушиваться.

- Лиза! Лиза! - крикнул я на лестницу, но несмело, вполголоса ...

Ответа не было, мне показалось, что я слышу ее шаги на нижних ступеньках.

- Лиза! - крикнул я громче.

Нет ответа. Но в ту же минуту я услышал снизу, как тяжело, с визгом отворилась тугая наружная стеклянная дверь на улицу и туго захлопнулась. Гул поднялся по лестнице.

Она ушла. Я воротился в комнату в раздумье. Ужасно тяжело мне было.

Я остановился у стола возле стула, на котором она сидела, и бессмысленно смотрел перед собой. Прошло с минуту, вдруг я весь вздрогнул: прямо перед собой, на столе, я увидал... одним словом, я увидал смятую синюю пятирублевую бумажку, ту самую, которую минуту назад зажал в ее руке. Это была та бумажка; другой и быть не могло; другой и в доме не было. Она, стало быть, успела выбросить ее из руки на стол в ту минуту, когда я отскочил в другой угол.

Что ж? я мог ожидать, что она это сделает. Мог ожидать? Нет. Я до того был эгоист, до того не уважал людей на самом деле, что даже и вообразить не мог, что и она это сделает. Этого я не вынес. Мгновение спустя я, как безумный, бросился одеваться, накинул на себя, что успел впопыхах, и стремглав выбежал за ней. Она и двухсот шагов еще не успела уйти, когда я выбежал на улицу.

Было тихо, валил снег и падал почти перпендикулярно, настилая подушку на тротуар и на пустынную улицу. Никого не было прохожих, никакого звука не слышалось. Уныло и бесполезно мерцали фонари. Я отбежал шагов двести до перекрестка и остановился.

"Куда пошла она? и зачем я бегу за ней? Зачем? Упасть перед ней, зарыдать от раскаяния, целовать ее ноги, молить о прощении! Я и хотел этого; вся грудь моя разрывалась на части, и никогда, никогда не вспомяну я равнодушно эту минуту. Но - зачем? - подумалось мне. - Разве я не возненавижу ее, может быть, завтра же, именно за то, что сегодня целовал ее ноги? Разве дам я ей счастье? Разве я не узнал сегодня опять, в сотый раз, цены себе? Разве а не замучу ее!"

Я стоял на снегу, всматриваясь в мутную мглу, и думал об этом.

"И не лучше ль, не лучше ль будет, - фантазировал я уже дома, после, заглушая фантазиями живую сердечную боль, не лучше ль будет, если она навеки унесет теперь с собой оскорбление? Оскорбление, - да ведь это очищение; это самое едкое и больное сознание! Завтра же я бы загрязнил собой ее душу и утомил ее сердце. А оскорбление не замрет в ней теперь никогда, и как бы ни была гадка грязь, которая ее ожидает, - оскорбление возвысит и очистит ее... ненавистью... гм... может, и прощением ... А, впрочем, легче ль ей от всего этого будет?"

А в самом деле: вот я теперь уж от себя задаю один праздный вопрос: что лучше - дешевое ли счастие или возвышенные страдания ? Ну-ка, что лучше?

Так мне мерещилось, когда я сидел в тот вечер у себя дома, едва живой от душевной боли. Никогда я не выносил еще столько страдания и раскаяния; но разве могло быть хоть какое-либо сомнение, когда я выбегал из квартиры, что я не возвращусь с полдороги домой? Никогда больше я не встречал Лизу и ничего не слыхал о ней. Прибавлю тоже, что я надолго остался доволен фразой о пользе от оскорбления и ненависти, несмотря на то, что сам чуть не заболел тогда от тоски.

Даже и теперь, через столько лет, все это как-то слишком нехорошо мне припоминается. Многое мне теперь нехорошо припоминается, но... не кончить ли уж тут "Записки"? Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По крайней мере мне было стыдно, все время как я писал эту повесть: стало быть, это уж не литература, а исправительное наказание. Ведь рассказывать, например, длинные повести о том, как я манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславной злобой в подполье, - ей-богу, не интересно; в романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для антигероя, а главное, все это произведет пренеприятное впечатление, потому что мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей "живой жизни" какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Ведь мы до того дошли, что настоящую "живую жизнь" чуть не считаем за труд, почти что за службу, и все мы про себя согласны, что по книжке лучше. И чего копошимся мы иногда, чего блажим, чего просим? Сами не знаем чего. Нам же будет хуже, если наши блажные просьбы исполнят. Ну, попробуйте, ну, дайте нам, например, побольше самостоятельности, развяжите любому из нас руки, расширьте круг деятельности, ослабьте опеку, и мы... да уверяю же вас: мы тотчас же попросимся опять обратно в опеку. Знаю, что вы, может быть, на меня за это рассердитесь, закричите, ногами затопаете: "Говорите, дескать, про себя одного и про ваши мизеры в подполье, а не смейте говорить: "все мы"". Позвольте, господа, ведь не оправдываюсь же я этим всемством. Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да еще трусость свою принимали за благоразумие, и тем утешались, обманывая сами себя. Так что я, пожалуй, еще "живее" вас выхожу. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно такое, как называется?

Оставьте нас одних, без книжки, и мы тотчас запутаемся, потеряемся, - не будем знать, куда примкнуть, чего придержаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать? Мы даже и человеками-то быть тяготимся, - человеками с настоящим, собственным телом и кровью; стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками. Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов, и это нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи. Но довольно; не хочу я больше писать "из Подполья"...

------------------------------------------------------------------------

Впрочем, здесь еще не кончаются "записки" этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее. Но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться.

Глава первая

ОТ АВТОРА

Я прошу извинения у моих читателей, что на сей раз вместо "Дневника" в обычной его форме даю лишь повесть. Но я действительно занят был этой повестью большую часть месяца. Во всяком случае прошу снисхождения читателей.

Теперь о самом рассказе. Я озаглавил его "фантастическим", тогда как считаю его сам в высшей степени реальным. Но фантастическое тут есть действительно, и именно в самой форме рассказа, что и нахожу нужным пояснить предварительно.

Дело в том, что это не рассказ и не записки. Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей. Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, "собрать свои мысли в точку". Притом это закоренелый ипохондрик, из тех, что говорят сами с собою. Вот он и говорит сам с собой, рассказывает дело, уясняет себе его. Несмотря на кажущуюся последовательность речи, он несколько раз противуречит себе, и в логике и в чувствах. Он и оправдывает себя, и обвиняет ее, и пускается в посторонние разъяснения: тут и грубость мысли и сердца, тут и глубокое чувство. Мало-помалу он действительно уясняет себе дело и собирает "мысли в точку". Ряд вызванных им воспоминаний неотразимо приводит его наконец к правде; правда неотразимо возвышает его ум и сердце. К концу даже тон рассказа изменяется сравнительно с беспорядочным началом его. Истина открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для него самого.

Вот тема. Конечно, процесс рассказа продолжается несколько часов, с урывками и перемежками и в форме сбивчивой: то он говорит сам себе, то обращается как бы к невидимому слушателю, к какому-то судье. Да так всегда и бывает в действительности. Если б мог подслушать его и всё записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем всё стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим. Но отчасти подобное уже не раз допускалось в искусстве: Виктор Гюго, например, в своем шедевре "Последний день приговоренного к смертной казни" употребил почти такой же прием и хоть и не вывел стенографа, но допустил еще большую неправдоподобность, предположив, что приговоренный к казни может(и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту. Но не допусти он этой фантазии, не существовало бы и самого произведения - самого реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех им написанных.

I. КТО БЫЛ Я И КТО БЫЛА ОНА

...Вот пока она здесь - еще всё хорошо: подхожу и смотрю поминутно; а унесут завтра и - как же я останусь один? Она теперь в зале на столе, составили два ломберных, а гроб будет завтра, белый, белый гроденапль, а впрочем, не про то... Я всё хожу и хочу себе уяснить это. Вот уже шесть часов, как я хочу уяснить и всё не соберу в точку мыслей. Дело в том, что я всё хожу, хожу, хожу... Это вот как было. Я просто расскажу по порядку. (Порядок!) Господа, я далеко не литератор, и вы это видите, да и пусть, а расскажу, как сам понимаю. В том-то и весь ужас мой, что я всё понимаю!

Это если хотите знать, то есть если с самого начала брать, то она просто-запросто приходила ко мне тогда закладывать вещи, чтоб оплатить публикацию в "Голосе" о том, что вот, дескать, таки так, гувернантка, согласна и в отъезд, и уроки давать на дому, и проч., и проч. Это было в самом начале, и я, конечно, не различал ее от других: приходит как все, ну и прочее. А потом стал различать. Была она такая тоненькая, белокуренькая, средне-высокого роста; со мной всегда мешковата, как будто конфузилась (я думаю, и со всеми чужими была такая же, а я, разумеется, ей был всё равно что тот, что другой, то есть если брать как не закладчика, а как человека). Только что получала деньги, тотчас же повертывалась и уходила. И всё молча. Другие так спорят, просят, торгуются, чтоб больше дали; эта нет, что дадут... Мне кажется, я всё путаюсь... Да; меня прежде всего поразили ее вещи: серебряные позолоченные сережечки, дрянненький медальончик - вещи в двугривенный. Она и сама знала, что цена им гривенник, но я по лицу видел, что они для нее драгоценность, - и действительно, это всё, что оставалось у ней от папаши и мамаши, после узнал. Раз только я позволил себе усмехнуться на ее вещи. То есть, видите ли, я этого себе никогда не позволяю, у меня с публикой тон джентльменский: мало слов, вежливо и строго. "Строго, строго и строго". Но она вдруг позволила себе принести остатки (то есть буквально) старой заячьей куцавейки, - и я не удержался и вдруг сказал ей что-то, вроде как бы остроты. Батюшки, как вспыхнула! Глаза у ней голубые, большие, задумчивые, но - как загорелись! Но ни слова не выронила, взяла свои "остатки" и - вышла. Тут-то я и заметил ее в первый раз особенно и подумал что-то о ней в этом роде, то есть именно что-то в особенном роде. Да; помню и еще впечатление, то есть, если хотите, самое главное впечатление, синтез всего: именно что ужасно молода, так молода, что точно четырнадцать лет. А меж тем ей тогда уж было без трех месяцев шестнадцать. А впрочем, я не то хотел сказать, вовсе не в том был синтез. Назавтра опять пришла. Я узнал потом, что она у Добронравова и у Мозера с этой куцавейкой была, но те, кроме золота, ничего не принимают и говорить не стали. Я же у ней принял однажды камей (так, дрянненький) - и, осмыслив, потом удивился: я, кроме золота и серебра, тоже ничего не принимаю, а ей допустил камей. Это вторая мысль об ней тогда была, это я помню.

В этот раз, то есть от Мозера, она принесла сигарный янтарный мундштук - вещица так себе, любительская, но у нас опять-таки ничего не стоящая, потому что мы - только золото. Так как она приходила уже после вчерашнего бунта, то я встретил ее строго. Строгость у меня - это сухость. Однако же, выдавая ей два рубля, я не удержался и сказал как бы с некоторым раздражением: "Я ведь это только для вас, а такую вещь у вас Мозер не примет". Слово "для вас" я особенно подчеркнул, и именно в некотором смысле. Зол был. Она опять вспыхнула, выслушав это "для вас", но смолчала, не бросила денег, приняла, - то-то бедность! А как вспыхнула! Я понял, что уколол. А когда она уже вышла, вдруг спросил себя: так неужели же это торжество над ней стоит двух рублей? Хе-хе-хе! Помню, что задал именно этот вопрос два раза: "Стоит ли? стоит ли?" И, смеясь, разрешил его про себя в утвердительном смысле. Очень уж я тогда развеселился. Но это было не дурное чувство: я с умыслом, с намерением; я ее испытать хотел, потому что у меня вдруг забродили некоторые на ее счет мысли. Это была третья особенная моя мысль об ней.

...Ну вот с тех пор всё и началось. Разумеется, я тотчас же постарался разузнать все обстоятельства стороной и ждал ее прихода с особенным нетерпением. Я ведь предчувствовал, что она скоро придет. Когда пришла, я вступил в любезный разговор с необычайною вежливостью. Я ведь недурно воспитан и имею манеры. Гм. Тут-то я догадался, что она добра и кротка. Добрые и кроткие недолго сопротивляются и хоть вовсе не очень открываются, но от разговора увернуться никак не умеют: отвечают скупо, но отвечают, и чем дальше, тем больше, только сами не уставайте, если вам надо. Разумеется, она тогда мне сама ничего не объяснила. Это потом уже про "Голос" и про всё я узнал. Она тогда из последних сил публиковалась, сначала, разумеется, заносчиво: "Дескать, гувернантка, согласна в отъезд, и условия присылать в пакетах", а потом: "Согласна на всё, и учить, и в компаньонки, и за хозяйством смотреть, и за больной ходить, и шить умею", и т. д., и т. д., всё известное!

Разумеется, всё это прибавлялось к публикации в разные приемы, а под конец, когда к отчаянию подошло, так даже и "без жалованья, из хлеба". Нет, не нашла места! Я решился ее тогда в последний раз испытать: вдруг беру сегодняшний "Голос" и показываю ей объявление: "Молодая особа, круглая сирота, ищет места гувернантки к малолетним детям, преимущественно у пожилого вдовца. Может облегчить в хозяйстве".

- Вот, видите, эта сегодня утром публиковалась, а к вечеру наверно место нашла. Вот как надо публиковаться!
Опять вспыхнула, опять глаза загорелись, повернулась и тотчас ушла. Мне очень понравилось. Впрочем, я был тогда уже во всем уверен и не боялся: мундштуки-то никто принимать не станет. А у ней и мундштуки уже вышли. Так и есть, на третий день приходит, такая бледненькая, взволнованная, - я понял, что у ней что-то вышло дома, и действительно вышло. Сейчас объясню, что вышло, но теперь хочу лишь припомнить, как я вдруг ей тогда шику задал и вырос в ее глазах. Такое у меня вдруг явилось намерение. Дело в том, что она принесла этот образ (решилась принести)... Ах, слушайте! слушайте! Вот теперь уже началось, а то я всё путался... Дело в том, что я теперь всё это хочу припомнить, каждую эту мелочь, каждую черточку. Я всё хочу в точку мысли собрать и - не могу, а вот эти черточки, черточки...

Образ богородицы. Богородица с младенцем, домашний, семейный, старинный, риза серебряная золоченая - стоит - ну, рублей шесть стоит. Вижу, дорог ей образ, закладывает весь образ, ризы не снимая. Говорю ей: лучше бы ризу снять, а образ унесите; а то образ все-таки как-то того.

- А разве вам запрещено?

- Нет, не то что запрещено, а так, может быть, вам самим...

- Ну, снимите.

- Знаете что, я не буду снимать, а поставлю вон туда в киот, - сказал я, подумав, - с другими образами, под лампадкой (у меня всегда, как открыл кассу, лампадка горела), и просто-запросто возьмите десять рублей.

- Мне не надо десяти, дайте мне пять, я непременно выкуплю.

- А десять не хотите? Образ стоит, - прибавил я, заметив, что опять глазки сверкнули. Она смолчала. Я вынес ей пять рублей.

- Не презирайте никого, я сам был в этих тисках, да еще похуже-с, и если теперь вы видите меня за таким занятием... то ведь это после всего, что я вынес...

- Вы мстите обществу? Да? - перебила она меня вдруг с довольно едкой насмешкой, в которой было, впрочем, много невинного (то есть общего, потому что меня она решительно тогда от других не отличала, так что почти безобидно сказала).

"Aгa! - подумал я, - вот ты какая, характер объявляется, нового направления".

- Видите, - заметил я тотчас же полушутливо-полутаинственно. - "Я - я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро..."

Она быстро и с большим любопытством, в котором, впрочем, было много детского, посмотрела на меня:

- Постойте... Что это за мысль? Откуда это? Я где-то слышала...

- Не ломайте головы, в этих выражениях Мефистофель рекомендуется Фаусту. "Фауста" читали?

- Не... невнимательно.

- То есть не читали вовсе. Надо прочесть. А впрочем, я вижу опять на ваших губах насмешливую складку. Пожалуйста, не предположите во мне так мало вкуса, что я, чтобы закрасить мою роль закладчика, захотел отрекомендоваться вам Мефистофелем. Закладчик закладчиком и останется. Знаем-с.

- Вы какой-то странный... Я вовсе не хотела вам сказать что-нибудь такое...

Ей хотелось сказать: я не ожидала, что вы человек образованный, но она не сказала, зато я знал, что она это подумала; ужасно я угодил ей.

- Видите, - заметил я, - на всяком поприще можно делать хорошее. Я конечно не про себя, я, кроме дурного, положим, ничего не делаю, но...

- Конечно можно делать и на всяком месте хорошее, - сказала она, быстрым и проникнутым взглядом смотря на меня. -Именно на всяком месте, - вдруг прибавила она. О, я помню, я все эти мгновения помню! И еще хочу прибавить, что когда эта молодежь, эта милая молодежь, захочет сказать что-нибудь такое умное и проникнутое, то вдруг слишком искренно и наивно покажет лицом, что "вот, дескать, я говорю тебе теперь умное и проникнутое",-и не то чтоб из тщеславия, как наш брат, а таки видишь, что она сама ужасно ценит всё это, и верует, и уважает, и думает, что и вы всё это точно так же, как она, уважаете. О искренность! Вот тем-то и побеждают. А в ней как было прелестно!

Помню, ничего не забыл! Когда она вышла, я разом порешил. В тот же день я пошел на последние поиски и узнал об ней всю остальную, уже текущую подноготную; прежнюю подноготную я знал уже всю от Лукерьи, которая тогда служила у них и которую я уже несколько дней тому подкупил. Эта подноготная была так ужасна, что я и не понимаю, как еще можно было смеяться, как она давеча, и любопытствовать о словах Мефистофеля, сама будучи под таким ужасом. Но - молодежь! Именно это подумал тогда об ней с гордостью и с радостью, потому что тут ведь и великодушие: дескать, хоть и на краю гибели, а великие слова Гете сияют. Молодость всегда хоть капельку и хоть в кривую сторону да великодушна. То есть я ведь про нее, про нее одну. И главное, я тогда смотрел уж на нее как на мою и не сомневался в моем могуществе. Знаете, пресладострастная это мысль, когда уж не сомневаешься-то.

Но что со мной? Если я так буду, то когда я соберу все в точку? Скорей, скорей - дело совсем не в том, о боже!

II. БРАЧНОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ

"Подноготную", которую я узнал об ней, объясню в одном слове: отец и мать померли, давно уже, три года перед тем, а осталась она у беспорядочных теток. То есть их мало назвать беспорядочными. Одна тетка вдова, многосемейная, шесть человек детей, мал мала меньше, другая в девках, старая, скверная. Обе скверные. Отец ее был чиновник, но из писарей, и всего лишь личный дворянин - одним словом: всё мне на руку. Я являлся как бы из высшего мира: всё же отставной штабс-капитан блестящего полка, родовой дворянин, независим и проч., а что касса ссуд, то тетки на это только с уважением могли смотреть. У теток три года была в рабстве, но все-таки где-то экзамен выдержала, - успела выдержать, урвалась выдержать, из-под поденной безжалостной работы, - а это значило же что-нибудь в стремлении к высшему и благородному с ее стороны! Я ведь для чего хотел жениться? А впрочем, обо мне наплевать, это потом... И в этом ли дело! Детей теткиных учила, белье шила, а под конец не только белье, а, с ее грудью, и полы мыла. Попросту они даже ее били, попрекали куском. Кончили тем, что намеревались продать. Тьфу! опускаю грязь подробностей. Потом она мне всё подробно передала. Всё это наблюдал целый год соседний толстый лавочник, но не простой лавочник, а с двумя бакалейными. Он уж двух жен усахарил и искал третью, вот и наглядел ее: "Тихая, дескать, росла в бедности, а я для сирот женюсь". Действительно, у него были сироты. Присватался, стал сговариваться с тетками, к тому же - пятьдесят лет ему; она в ужасе. Вот тут-то и зачастила ко мне для публикаций в "Голосе". Наконец, стала просить теток, чтоб только самую капельку времени дали подумать. Дали ей эту капельку, но только одну, другой не дали, заели: "Сами не знаем, что жрать и без лишнего рта". Я уж это всё знал, а в тот день после утрешнего и порешил. Тогда вечером приехал купец, привез из лавки фунт конфет в полтинник; она с ним сидит, а я вызвал из кухни Лукерью и велел сходить к ней шепнуть, что я у ворот и желаю ей что-то сказать в самом неотложном виде. Я собою остался доволен. И вообще я весь тот день был ужасно доволен.

Тут же у ворот ей, изумленной уже тем, что я ее вызвал, при Лукерье, я объяснил, что сочту за счастье и за честь... Во-вторых, чтоб не удивлялась моей манере и что у ворот: "Человек, дескать, прямой и изучил обстоятельства дела". И я не врал, что прямой. Ну, наплевать. Говорил же я не только прилично, то есть выказав человека с воспитанием, но и оригинально, а это главное. Что ж, разве в этом грешно признаваться? Я хочу себя судить и сужу. Я должен говорить pro и contra, и говорю. Я и после вспоминал про то с наслаждением, хоть это и глупо: я прямо объявил тогда, без всякого смущения, что, во-первых, не особенно талантлив, не особенно умен, может быть, даже не особенно добр, довольно дешевый эгоист (я помню это выражение, я его, дорогой идя, тогда сочинил и остался доволен) и что - очень, очень может быть - заключаю в себе много неприятного и в других отношениях. Всё это сказано было с особенного рода гордостью, - известно, как это говорится.

Конечно, я имел настолько вкуса, что, объявив благородно мои недостатки, не пустился объявлять о достоинствах: "Но, дескать, взамен того имею то-то, то-то и это-то". Я видел, что она пока еще ужасно боится, но я не смягчил ничего, мало того, видя, что боится, нарочно усилил: прямо сказал, что сыта будет, ну а нарядов, театров, балов - этого ничего не будет, разве впоследствии, когда цели достигну. Этот строгий тон решительно увлекал меня. Я прибавил, и тоже как можно вскользь, что если я и взял такое занятие, то есть держу эту кассу, то имею одну лишь цель, есть, дескать, такое одно обстоятельство... Но ведь я имел право так говорить: я действительно имел такую цель и такое обстоятельство. Постойте, господа, я всю жизнь ненавидел эту кассу ссуд первый, но ведь, в сущности, хоть и смешно говорить самому себе таинственными фразами, а я ведь "мстил же обществу", действительно, действительно, действительно! Так что острота ее утром насчет того, что я "мщу", была несправедлива. То есть, видите ли, скажи я ей прямо словами: "Да, я мщу обществу", и она бы расхохоталась, как давеча утром, и вышло бы в самом деле смешно. Ну а косвенным намеком, пустив таинственную фразу, оказалось, что можно подкупить воображение. К тому же я тогда уже ничего не боялся: я ведь знал, что толстый лавочник во всяком случае ей гаже меня и что я, стоя у ворот, являюсь освободителем. Понимал же ведь я это. О, подлости человек особенно хорошо понимает!

Но подлости ли? Как ведь тут судить человека? Разве не любил я ее даже тогда уже?

Постойте: разумеется, я ей о благодеянии тогда ни полслова; напротив, о, напротив: "Это я, дескать, остаюсь облагодетельствован, а не вы". Так что я это даже словами выразил, не удержался, и вышло, может быть, глупо, потому что заметил беглую складку в лице. Но в целом решительно выиграл. Постойте, если всю эту грязь припоминать, то припомню и последнее свинство: я стоял, а в голове шевелилось: ты высок, строен, воспитан и - и наконец, говоря без фанфаронства, ты недурен собой. Вот что играло в моем уме. Разумеется, она тут же у ворот сказала мне "да". Но... но я должен прибавить: она тут же у ворот долго думала, прежде чем сказала "да". Так задумалась, так задумалась, что я уже спросил было: "Ну что ж?" - и даже не удержался, с этаким шиком спросил: "Ну что же-с?" - с словоерсом.
- Подождите, я думаю.

И такое у ней было серьезное личико, такое - что уж тогда бы я мог прочесть! А я-то обижался: "Неужели, думаю, она между мной и купцом выбирает?" О, тогда я еще не понимал! Я ничего, ничего еще тогда не понимал! До сегодня не понимал! Помню, Лукерья выбежала за мною вслед, когда я уже уходил, остановила на дороге и сказала впопыхах: "Бог вам заплатит, сударь, что нашу барышню милую берете, только вы ей это не говорите, она гордая".

Ну, гордая! Я, дескать, сам люблю горденьких. Гордые особенно хороши, когда... ну, когда уж не сомневаешься в своем над ними могуществе, а? О, низкий, неловкий человек! О, как я был доволен! Знаете, ведь у ней, когда она тогда у ворот стояла задумавшись, чтоб сказать мне "да", а я удивлялся, знаете ли, что у ней могла быть даже такая мысль: "Если уж несчастье и там и тут, так не лучше ли прямо самое худшее выбрать, то есть толстого лавочника, пусть поскорей убьет пьяный до смерти!"

А? Как вы думаете, могла быть такая мысль?

Да и теперь не понимаю, и теперь ничего не понимаю! Я сейчас только что сказал, что она могла иметь эту мысль: что из двух несчастий выбрать худшее, то есть купца? А кто был для нее тогда хуже - я аль купец? Купец или закладчик, цитующий Гете?

Это еще вопрос! Какой вопрос? И этого не понимаешь: ответ на столе лежит, а ты говоришь "вопрос"! Да и наплевать на меня!

Не во мне совсем дело... А кстати, что для меня теперь - во мне или не во мне дело? Вот этого так уж совсем решить не могу.

Лучше бы спать лечь. Голова болит...

III. БЛАГОРОДНЕЙШИЙ ИЗ ЛЮДЕЙ, НО САМ ЖЕ И НЕ ВЕРЮ

Не заснул. Да и где ж, стучит какой-то пульс в голове. Хочется всё это усвоить, всю эту грязь. О, грязь! О, из какой грязи я тогда ее вытащил! Ведь должна же она была это понимать, оценить мой поступок! Нравились мне тоже разные мысли, например, что мне сорок один, а ей только что шестнадцать. Это меня пленяло, это ощущение неравенства, очень сладостно это, очень сладостно.

Я, например, хотел сделать свадьбу а l'anglaise, то есть решительно вдвоем, при двух разве свидетелях, из коих одна Лукерья, и потом тотчас в вагон, например хоть в Москву (там у меня кстати же случилось дело), в гостиницу, недели на две. Она воспротивилась, она не позволила, и я принужден был ездить к теткам с почтением, как к родственницам, от которых беру ее. Я уступил, и теткам оказано было надлежащее. Я даже подарил этим тварям по сту рублей и еще обещал, ей, разумеется, про то не сказавши, чтобы не огорчить ее низостью обстановки. Тетки тотчас же стали шелковые. Был спор и о приданом: у ней ничего не было, почти буквально, но она ничего и не хотела. Мне, однако же, удалось доказать ей, что совсем ничего - нельзя, и приданое сделал я, потому что кто же бы ей что сделал? Ну, да наплевать обо мне. Разные мои идеи, однако же, я ей все-таки успел тогда передать, чтобы знала по крайней мере. Поспешил даже, может быть. Главное, она с самого начала, как ни крепилась, а бросилась ко мне с любовью, встречала, когда я приезжал по вечерам, с восторгом, рассказывала своим лепетом (очаровательным лепетом невинности!) всё свое детство, младенчество, про родительский дом, про отца и мать. Но я всё это упоение тут же обдал сразу холодной водой. Вот в том-то и была моя идея. На восторги я отвечал молчанием, благосклонным, конечно... но всё же она быстро увидала, что мы разница и что я - загадка. А я, главное, и бил на загадку! Ведь для того, чтобы загадать загадку, я, может быть, и всю эту глупость сделал! Во-первых, строгость, - так под строгостью и в дом ее ввел. Одним словом, тогда, ходя и будучи доволен, я создал целую систему. О, без всякой натуги сама собой вылилась. Да и нельзя было иначе, я должен был создать эту систему по неотразимому обстоятельству, - что ж я ,в самом деле, клевещу-то на себя!

Система была истинная. Нет, послушайте, если уж судить человека, то судить, зная дело... Слушайте.

Как бы это начать, потому что это очень трудно. Когда начнешь оправдываться - вот и трудно. Видите ли: молодежь презирает, например, деньги, - я тотчас же налег на деньги; я напер на деньги. И так налег, что она всё больше и больше начала умолкать.

Раскрывала большие глаза, слушала, смотрела и умолкала. Видите ли: молодежь великодушна, то есть хорошая молодежь, великодушна и порывиста, но мало терпимости, чуть что не так - и презрение. А я хотел широкости, я хотел привить широкость прямо к сердцу, привить к сердечному взгляду, не так ли? Возьму пошлый пример: как бы я, например, объяснил мою кассу ссуд такому характеру? Разумеется, я не прямо заговорил, иначе вышло бы, что я прошу прощения за кассу ссуд, а я, так сказать, действовал гордостью, говорил почти молча. А я мастер молча говорить, я всю жизнь мою проговорил молча и прожил сам с собою целые трагедии молча. О, ведь и я же был несчастлив! Я был выброшен всеми, выброшен и забыт, и никто-то, никто-то этого не знает! И вдруг эта шестнадцатилетняя нахватала обо мне потом подробностей от подлых людей и думала, что всё знает, а сокровенное между тем оставалось лишь в груди этого человека! Я всё молчал, и особенно, особенно с ней молчал, до самого вчерашнего дня, - почему молчал? А как гордый человек. Я хотел, чтоб она узнала сама, без меня, но уже не по рассказам подлецов, а чтобы сама догадалась об этом человеке и постигла его! Принимая ее в дом свой, я хотел полного уважения. Я хотел, чтоб она стояла предо мной в мольбе за мои страдания - и я стоил того. О, я всегда был горд, я всегда хотел или всего, или ничего! Вот именно потому, что я не половинщик в счастье, а всего захотел, - именно потому я и вынужден был так поступить тогда: "Дескать, сама догадайся и оцени!" Потому что, согласитесь, ведь если б я сам начал ей объяснять и подсказывать, вилять и уважения просить, - так ведь я всё равно что просил бы милостыни... А впрочем... а впрочем, что ж я об этом говорю!

Глупо, глупо, глупо и глупо! Я прямо и безжалостно (и я напираю на то, что безжалостно) объяснил ей тогда, в двух словах, что великодушие молодежи прелестно, но - гроша не стоит. Почему не стоит? Потому что дешево ей достается, получилось не живши, всё это, так сказать, "первые впечатления бытия", а вот посмотрим-ка вас на труде! Дешевое великодушие всегда легко, и даже отдать жизнь - и это дешево, потому что тут только кровь кипит и сил избыток, красоты страстно хочется! Нет, возьмите-ка подвиг великодушия, трудный, тихий, неслышный, без блеску, с клеветой, где много жертвы и ни капли славы, - где вы, сияющий человек, пред всеми выставлены подлецом, тогда как вы честнее всех людей на земле, - ну-тка, попробуйте-ка этот подвиг, нет-с, откажетесь! А я - я только всю жизнь и делал, что носил этот подвиг. Сначала спорила, ух как, а потом начала примолкать, совсем даже, только глаза ужасно открывала, слушая, большие, большие такие глаза, внимательные. И... и кроме того, я вдруг увидал улыбку, недоверчивую, молчаливую, нехорошую. Вот с этой-то улыбкой я и ввел ее в мой дом. Правда и то, что ей уж некуда было идти...

IV. ВСЁ ПЛАНЫ И ПЛАНЫ

Кто у нас тогда первый начал?

Никто. Само началось с первого шага. Я сказал, что я ввел ее в дом под строгостью, однако с первого же шага смягчил. Еще невесте, ей было объяснено, что она займется приемом закладов и выдачей денег, и она ведь тогда ничего не сказала (это заметьте). Мало того, - принялась за дело даже с усердием. Ну, конечно, квартира, мебель - всё осталось по-прежнему.

Квартира - две комнаты: одна - большая зала, где отгорожена и касса, а другая, тоже большая, - наша комната, общая, тут и спальня. Мебель у меня скудная; даже у теток была лучше. Киот мой с лампадкой - это в зале, где касса; у меня же в комнате мой шкаф, и в нем несколько книг, и укладка, ключи у меня; ну, там постель, столы, стулья. Еще невесте сказал, что на наше содержание, то есть на пищу, мне, ей и Лукерье, которую я переманил, определяется в день рубль и не больше: "Мне, дескать, нужно тридцать тысяч в три года, а иначе денег не наживешь". Она не препятствовала, но я сам возвысил содержание на тридцать копеек. Тоже и театр. Я сказал невесте, что не будет театра, и, однако ж, положил раз в месяц театру быть, и прилично, в креслах. Ходили вместе, были три раза, смотрели "Погоню за счастьем" и "Птицы певчие", кажется. (О, наплевать, наплевать!) Молча ходили и молча возвращались. Почему, почему мы с самого начала принялись молчать? Сначала ведь ссор не было, а тоже молчание. Она всё как-то, помню, тогда исподтишка на меня глядела; я, как заметил это, и усилил молчание.

Правда, это я на молчание напер, а не она. С ее стороны раз или два были порывы, бросалась обнимать меня; но так как порывы были болезненные, истерические, а мне надо было твердого счастья, с уважением от нее, то я принял холодно. Да и прав был: каждый раз после порывов на другой день была ссора.

То есть ссор не было, опять-таки, но было молчание и - всё больше и больше дерзкий вид с ее стороны. "Бунт и независимость" - вот что было, только она не умела. Да, это кроткое лицо становилось всё дерзче и дерзче. Верите ли, я ей становился поган, я ведь изучил это. А в том, что она выходила порывами из себя, в этом не было сомнения. Ну как, например, выйдя из такой грязи и нищеты, после мытья-то полов, начать вдруг фыркать на нашу бедность! Видите-с: была не бедность, а была экономия, а в чем надо - так и роскошь, в белье например, в чистоте. Я всегда и прежде мечтал, что чистота в муже прельщает жену. Впрочем, она не на бедность, а на мое будто бы скаредство в экономии: "Цели, дескать, имеет, твердый характер показывает". От театра вдруг сама отказалась. И всё пуще и пуще насмешливая складка... а я усиливаю молчание, а я усиливаю молчание.

Не оправдываться же? Тут главное - эта касса ссуд. Позвольте-с: я знал, что женщина, да еще шестнадцати лет, не может не подчиниться мужчине вполне. В женщинах нет оригинальности, это - это аксиома, даже и теперь, даже и теперь для меня аксиома! Что ж такое, что там в зале лежит: истина есть истина, и тут сам Милль ничего не поделает! А женщина любящая, о, женщина любящая - даже пороки, даже злодейства любимого существа обоготворит. Он сам не подыщет своим злодействам таких оправданий, какие она ему найдет. Это великодушно, но не оригинально. Женщин погубила одна лишь неоригинальность.

И что ж, повторяю, что вы мне указываете там на столе? Да разве это оригинально, что там на столе? О-о!

Слушайте: в любви ее я был тогда уверен. Ведь бросалась же она ко мне и тогда на шею. Любила, значит, вернее - желала любить. Да, вот так это и было: желала любить, искала любить. А главное ведь в том, что тут и злодейств никаких таких не было, которым бы ей пришлось подыскивать оправдания. Вы говорите "закладчик", и все говорят. А что ж что закладчик? Значит, есть же причины, коли великодушнейший из людей стал закладчиком. Видите, господа, есть идеи... то есть, видите, если иную идею произнести, выговорить словами, то выйдет ужасно глупо. Выйдет стыдно самому. А почему? Нипочему. Потому, что мы все дрянь и правды не выносим, или уж я не знаю. Я сказал сейчас "великодушнейший из людей". Это смешно, а между тем ведь это так и было. Ведь это правда, то есть самая, самая правденская правда! Да, я имел право захотеть себя тогда обеспечить и открыть эту кассу: "Вы отвергли меня, вы, люди то есть, вы прогнали меня с презрительным молчанием. На мой страстный порыв к вам вы ответили мне обидой на всю мою жизнь. Теперь я, стало быть, вправе был оградиться от вас стеной, собрать эти тридцать тысяч рублей и окончить жизнь где-нибудь в Крыму, на Южном берегу, в горах и виноградниках, в своем имении, купленном на эти тридцать тысяч, а главное, вдали от всех вас, но без злобы на вас, с идеалом в душе, с любимой у сердца женщиной, с семьей, если бог пошлет, и - помогая окрестным поселянам". Разумеется, хорошо, что я это сам теперь про себя говорю, а то что могло быть глупее, если б я тогда ей это вслух расписал? Вот почему и гордое молчание, вот почему и сидели молча. Потому, что ж бы она поняла? Шестнадцать-то лет, первая-то молодость, - да что могла она понять из моих оправданий, из моих страданий? Тут прямолинейность, незнание жизни, юные дешевые убеждения, слепота куриная "прекрасных сердец", а главное тут - касса ссуд и - баста (а разве я был злодей в кассе ссуд, разве не видела она, как я поступал и брал ли я лишнее?)! О, как ужасна правда на земле! Эта прелесть, эта кроткая, это небо - она была тиран, нестерпимый тиран души моей и мучитель! Ведь я наклевещу на себя, если этого не скажу! Вы думаете, я ее не любил? Кто может сказать, что я ее не любил? Видите ли: тут ирония, тут вышла злая ирония судьбы и природы! Мы прокляты, жизнь людей проклята вообще! (Моя, в частности!) Я ведь понимаю же теперь, что я в чем-то тут ошибся! Тут что-то вышло не так. Всё было ясно, план мой был ясен как небо: "Суров, горд и в нравственных утешениях ни в чьих не нуждается, страдает молча".

Так оно и было, не лгал, не лгал! "Увидит потом сама, что тут было великодушие, но только она не сумела заметить, - и как догадается об этом когда-нибудь, то оценит вдесятеро и падет в прах, сложа в мольбе руки". Вот план. Но тут я что-то забыл или упустил из виду. Не сумел я что-то тут сделать. Но довольно, довольно. И у кого теперь прощения просить? Кончено так кончено. Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!..

Что ж, я скажу правду, я не побоюсь стать пред правдой лицом к лицу: она виновата, она виновата!..

V. КРОТКАЯ БУНТУЕТ

Ссоры начались с того, что она вдруг вздумала выдавать деньги по-своему, ценить вещи выше стоимости и даже раза два удостоила со мной вступить на эту тему в спор. Я не согласился. Но тут подвернулась эта капитанша.

Пришла старуха капитанша с медальоном - покойного мужа подарок, ну, известно, сувенир. Я выдал тридцать рублей.

Принялась жалобно ныть, просить, чтоб сохранили вещь, - разумеется, сохраним. Ну, одним словом, вдруг через пять дней приходит обменять на браслет, который не стоил и восьми рублей; я, разумеется, отказал. Должно быть, она тогда же угадала что-нибудь по глазам жены, но только она пришла без меня, и та обменяла ей медальон.

Узнав в тот же день, я заговорил кротко, но твердо и резонно. Она сидела на постели, смотрела в землю, щелкая правым носком по коврику (ее жест); дурная улыбка стояла на ее губах. Тогда я, вовсе не возвышая голоса, объявил спокойно, что деньги мои, что я имею право смотреть на жизнь моими глазами, и - что когда я приглашал ее к себе в дом, то ведь ничего не скрыл от нее.

Она вдруг вскочила, вдруг вся затряслась и - что бы вы думали - вдруг затопала на меня ногами; это был зверь, это был припадок, это был зверь в припадке. Я оцепенел от изумления: такой выходки я никогда не ожидал. Но не потерялся, я даже не сделал движения и опять прежним спокойным голосом прямо объявил, что с сих пор лишаю ее участия в моих занятиях. Она захохотала мне в лицо и вышла из квартиры.

Дело в том, что выходить из квартиры она не имела права. Без меня никуда, таков был уговор еще в невестах. К вечеру она воротилась; я ни слова.

Назавтра тоже с утра ушла, напослезавтра опять. Я запер кассу и направился к теткам. С ними я с самой свадьбы прервал - ни их к себе, ни сами к ним. Теперь оказалось, что она у них не была. Выслушали меня с любопытством и мне же насмеялись в глаза: "Так вам, говорят, и надо". Но я и ждал их смеха. Тут же младшую тетку, девицу, за сто рублей подкупил и двадцать пять дал вперед. Через два дня она приходит ко мне: "Тут, говорит, офицер, Ефимович, поручик, бывший ваш прежний товарищ в полку, замешан". Я был очень изумлен. Этот Ефимович более всего зла мне нанес в полку, а с месяц назад, раз и другой, будучи бесстыден, зашел в кассу под видом закладов и, помню, с женой тогда начал смеяться. Я тогда же подошел и сказал ему, чтоб он не осмеливался ко мне приходить, вспомня наши отношения; но и мысли об чем-нибудь таком у меня в голове не было, а так просто подумал, что нахал. Теперь же вдруг тетка сообщает, что с ним у ней уже назначено свидание и что всем делом орудует одна прежняя знакомая теток, Юлия Самсоновна, вдова, да еще полковница, - "к ней-то, дескать, ваша супруга и ходит теперь".

Эту картину я сокращу. Всего мне стоило это дело рублей до трехсот, но в двое суток устроено было так, что я буду стоять в соседней комнате, за притворенными дверями, и слышать первый rendez-vous наедине моей жены с Ефимовичем. В ожидании же, накануне, произошла у меня с ней одна краткая, но слишком знаменательная для меня сцена.

Воротилась она перед вечером, села на постель, смотрит на меня насмешливо и ножкой бьет о коврик. Мне вдруг, смотря на нее, влетела тогда в голову идея, что весь этот последний месяц, или, лучше, две последние перед сим недели, она была совсем не в своем характере, можно даже сказать - в обратном характере: являлось существо буйное, нападающее, не могу сказать бесстыдное, но беспорядочное и само ищущее смятения. Напрашивающееся на смятение. Кротость, однако же, мешала. Когда этакая забуйствует, то хотя бы и перескочила меру, а всё видно, что она сама себя только ломит, сама себя подгоняет и что с целомудрием и стыдом своим ей самой первой справиться невозможно. Оттого-то этакие и выскакивают порой слишком уж не в мерку, так что не веришь собственному наблюдающему уму. Привычная же к разврату душа, напротив, всегда смягчит, сделает гаже, но в виде порядка и приличия, который над вами же имеет претензию превосходствовать.

- А правда, что вас из полка выгнали за то, что вы на дуэль выйти струсили? - вдруг спросила она, с дубу сорвав, и глаза ее засверкали.

- Правда; меня, по приговору офицеров, попросили из полка удалиться, хотя, впрочем, я сам уже перед тем подал в отставку.

- Выгнали как труса?

- Да, они присудили как труса. Но я отказался от дуэли не как трус, а потому, что не захотел подчиниться их тираническому приговору и вызывать на дуэль, когда не находил сам обиды. Знайте, - не удержался я тут, - что восстать действием против такой тирании и принять все последствия - значило выказать гораздо более мужества, чем в какой хотите дуэли.

Я не сдержался, я этой фразой как бы пустился в оправдание себя; а ей только этого и надо было, этого нового моего унижения.

Она злобно рассмеялась.

- А правда, что вы три года потом по улицам в Петербурге как бродяга ходили, и по гривеннику просили, и под биллиардами ночевали?

- Я и на Сенной в доме Вяземского ночевывал. Да, правда; в моей жизни было потом, после полка, много позора и падения, но не нравственного падения, потому что я сам же первый ненавидел мои поступки даже тогда. Это было лишь падение воли моей и ума и было вызвано лишь отчаянием моего положения. Но это прошло...

- О, теперь вы лицо - финансист!

То есть это намек на кассу ссуд. Но я уже успел сдержать себя. Я видел, что она жаждет унизительных для меня объяснений и

- не дал их. Кстати же позвонил закладчик, и я вышел к нему в залу. После, уже через час, когда она вдруг оделась, чтоб выйти, остановилась предо мной и сказала:

- Вы, однако ж, мне об этом ничего не сказали до свадьбы?

Я не ответил, и она ушла.

Итак, назавтра я стоял в этой комнате за дверями и слушал, как решалась судьба моя, а в кармане моем был револьвер. Она была приодета, сидела за столом, а Ефимович перед нею ломался. И что ж: вышло то (я к чести моей говорю это), вышло точь-в-точь то, что я предчувствовал и предполагал, хоть и не сознавая, что я предчувствую и предполагаю это. Не знаю, понятно ли выражаюсь.

Вот что вышло. Я слушал целый час и целый час присутствовал при поединке женщины благороднейшей и возвышенной с светской развратной, тупой тварью, с пресмыкающеюся душой. И откуда, думал я, пораженный, откуда эта наивная, эта кроткая, эта малословесная знает всё это? Остроумнейший автор великосветской комедии не мог бы создать этой сцены насмешек, наивнейшего хохота и святого презрения добродетели к пороку. И сколько было блеска в ее словах и маленьких словечках; какая острота в быстрых ответах, какая правда в ее осуждении! И в то же время столько девического почти простодушия. Она смеялась ему в глаза над его объяснениями в любви, над его жестами, над его предложениями. Приехав с грубым приступом к делу и не предполагая сопротивления, он вдруг так и осел. Сначала я бы мог подумать, что тут у ней просто кокетство - "кокетство хоть и развратного, но остроумного существа, чтоб дороже себя выставить". Но нет, правда засияла как солнце, и сомневаться было нельзя. Из ненависти только ко мне, напускной и порывистой, она, неопытная, могла решиться затеять это свидание, но как дошло до дела - то у ней тотчас открылись глаза. Просто металось существо, чтобы оскорбить меня чем бы то ни было, но, решившись на такую грязь, не вынесло беспорядка. И ее ли, безгрешную и чистую, имеющую идеал, мог прельстить Ефимович или кто хотите из этих великосветских тварей? Напротив, он возбудил лишь смех.

Вся правда поднялась из ее души, и негодование вызвало из сердца сарказм. Повторяю, этот шут под конец совсем осовел и сидел нахмурившись, едва отвечая, так что я даже стал бояться, чтоб не рискнул оскорбить ее из низкого мщения. И опять повторяю: к чести моей, эту сцену я выслушал почти без изумления. Я как будто встретил одно знакомое. Я как будто шел затем, чтоб это встретить. Я шел, ничему не веря, никакому обвинению, хотя и взял револьвер в карман, - вот правда! И мог разве я вообразить ее другою? Из-за чего ж я любил, из-за чего ж я ценил ее, из-за чего ж женился на ней? О, конечно, я слишком убедился в том, сколь она меня тогда ненавидела, но убедился и в том, сколь она непорочна. Я прекратил сцену вдруг, отворив двери. Ефимович вскочил, я взял ее за руку и пригласил со мной выйти. Ефимович нашелся и вдруг звонко и раскатисто расхохотался:

- О, против священных супружеских прав я не возражаю, уводите, уводите! И знаете, - крикнул он мне вслед, - хоть с вами и нельзя драться порядочному человеку, но, из уважения к вашей даме, я к вашим услугам... Если вы, впрочем, сами рискнете...

- Слышите! - остановил я ее на секунду на пороге.

Затем всю дорогу до дома ни слова. Я вел ее за руку, и она не сопротивлялась. Напротив, она была ужасно поражена, но только до дома. Придя домой, она села на стул и уперлась в меня взглядом. Она была чрезвычайно бледна; губы хоть и сложились тотчас же в насмешку, но смотрела она уже с торжественным и суровым вызовом и, кажется, серьезно убеждена была в первые минуты, что я убью ее из револьвера. Но я молча вынул револьвер из кармана и положил на стол. Она смотрела на меня и на револьвер. (Заметьте: револьвер этот был ей уже знаком. Заведен он был у меня и заряжен с самого открытия кассы. Открывая кассу, я порешил не держать ни огромных собак, ни сильного лакея, как, например, держит Мозер. У меня посетителям отворяет кухарка. Но занимающимся нашим ремеслом невозможно лишить себя, на всякий случай, самозащиты, и я завел заряженный револьвер. Она в первые дни, как вошла ко мне в дом, очень интересовалась этим револьвером, расспрашивала, и я объяснил даже ей устройство и систему, кроме того, убедил раз выстрелить в цель. Заметьте всё это.) Не обращая внимания на ее испуганный взгляд, я, полураздетый, лег на постель. Я был очень обессилен; было уже около одиннадцати часов. Она продолжала сидеть на том же месте, не шевелясь, еще около часа, затем потушила свечу и легла, тоже одетая, у стены, на диване. В первый раз не легла со мной, - это тоже заметьте...

VI. СТРАШНОЕ ВОСПОМИНАНИЕ

Теперь это страшное воспоминание...

Я проснулся утром, я думаю, в восьмом часу, и в комнате было уже почти совсем светло. Я проснулся разом с полным сознанием и вдруг открыл глаза. Она стояла у стола и держала в руках револьвер. Она не видела, что я проснулся и гляжу. И вдруг я вижу, что она стала надвигаться ко мне с револьвером в руках. Я быстро закрыл глаза и притворился крепко спящим.

Она дошла до постели и стала надо мной. Я слышал всё; хоть и настала мертвая тишина, но я слышал эту тишину. Тут произошло одно судорожное движение - и я вдруг, неудержимо, открыл глаза против воли. Она смотрела прямо на меня, мне в глаза, и револьвер уже был у моего виска. Глаза наши встретились. Но мы глядели друг на друга не более мгновения. Я с силой закрыл глаза опять и в то же мгновение решил изо всей силы моей души, что более уже не шевельнусь и не открою глаз, что бы ни ожидало меня.

В самом деле, бывает, что и глубоко спящий человек вдруг открывает глаза, даже приподымает на секунду голову и оглядывает комнату, затем, через мгновение, без сознания кладет опять голову на подушку и засыпает, ничего не помня. Когда я, встретившись с ее взглядом и ощутив револьвер у виска, вдруг закрыл опять глаза и не шевельнулся, как глубоко спящий, - она решительно могла предположить, что я в самом деле сплю и что ничего не видал, тем более что совсем невероятно, увидав то, что я увидел, закрыть в такое мгновение опять глаза.

Да, невероятно. Но она все-таки могла угадать и правду, - это-то и блеснуло в уме моем вдруг, всё в то же мгновение. О, какой вихрь мыслей, ощущений пронесся менее чем в мгновение в уме моем, и да здравствует электричество человеческой мысли!

В таком случае (почувствовалось мне), если она угадала правду и знает, что я не сплю, то я уже раздавил ее моею готовностью принять смерть и у ней теперь может дрогнуть рука. Прежняя решимость может разбиться о новое чрезвычайное впечатление. Говорят, что стоящие на высоте как бы тянутся сами книзу, в бездну. Я думаю, много самоубийств и убийств совершилось потому только, что револьвер уже был взят в руки. Тут тоже бездна, тут покатость в сорок пять градусов, о которую нельзя не скользнуть, и вас что-то вызывает непобедимо спустить курок. Но сознание, что я всё видел, всё знаю и жду от нее смерти молча, - могло удержать ее на покатости.

Тишина продолжалась, и вдруг я ощутил у виска, у волос моих, холодное прикосновение железа. Вы спросите: твердо ли я надеялся, что спасусь? Отвечу вам, как перед богом: не имел никакой надежды, кроме разве одного шанса из ста. Для чего же принимал смерть? А я спрошу: на что мне была жизнь после револьвера, поднятого на меня обожаемым мною существом?

Кроме того, я знал всей силой моего существа, что между нами в это самое мгновение идет борьба, страшный поединок на жизнь и смерть, поединок вот того самого вчерашнего труса, выгнанного за трусость товарищами. Я знал это, и она это знала, если только угадала правду, что я не сплю.

Может быть, этого и не было, может быть, я этого и не мыслил тогда, но это всё же должно было быть, хоть без мысли, потому что я только и делал, что об этом думал потом каждый час моей жизни.

Но вы зададите опять вопрос: зачем же ее не спас от злодейства? О, я тысячу раз задавал себе потом этот вопрос - каждый раз, когда, с холодом в спине, припоминал ту секунду. Но душа моя была тогда в мрачном отчаянии: я погибал, я сам погибал, так кого ж бы я мог спасти? И почем вы знаете, хотел ли бы еще я тогда кого спасти? Почем знать, что я тогда мог чувствовать?

Сознание, однако ж, кипело; секунды шли, тишина была мертвая; она всё стояла надо мной, - и вдруг я вздрогнул от надежды!

Я быстро открыл глаза. Ее уже не было в комнате. Я встал с постели: я победил, - и она была навеки побеждена!

Я вышел к самовару. Самовар подавался у нас всегда в первой комнате, и чай разливала всегда она. Я сел к столу молча и принял от нее стакан чая. Минут через пять я на нее взглянул. Она была страшно бледна, еще бледнее вчерашнего, и смотрела на меня. И вдруг - и вдруг, видя, что я смотрю на нее, она бледно усмехнулась бледными губами, с робким вопросом в глазах.

"Стало быть, всё еще сомневается и спрашивает себя: знает он иль не знает, видел он иль не видел?" Я равнодушно отвел глаза. После чая запер кассу, пошел на рынок и купил железную кровать и ширмы. Возвратясь домой, я велел поставить кровать в зале, а ширмами огородить ее. Это была кровать для нее, но я ей не сказал ни слова. И без слов поняла, через эту кровать, что я "всё видел и всё знаю" и что сомнений уже более нет. На ночь я оставил револьвер как всегда на столе. Ночью она молча легла в эту новую свою постель: брак был расторгнут, "побеждена, но не прощена". Ночью с нею сделался бред, а наутро горячка. Она пролежала шесть недель.

Глава вторая

ГЛАВА ВТОРАЯ

I. СОН ГОРДОСТИ

Лукерья сейчас объявила, что жить у меня не станет и, как похоронят барыню, - сойдет. Молился на коленях пять минут, а хотел молиться час, но всё думаю, думаю, и всё больные мысли, и больная голова, - чего ж тут молиться - один грех! Странно тоже, что мне спать не хочется: в большом, в слишком большом горе, после первых сильнейших взрывов, всегда спать хочется. Приговоренные к смертной казни чрезвычайно, говорят, крепко спят в последнюю ночь. Да так и надо, это по природе, а то силы бы не вынесли... Я лег на диван, но не заснул...

...Шесть недель болезни мы ходили тогда за ней день и ночь - я, Лукерья и ученая сиделка из больницы, которую я нанял.

Денег я не жалел, и мне даже хотелось на нее тратить. Доктора я позвал Шредера и платил ему по десяти рублей за визит.

Когда она пришла в сознание, я стал меньше являться на глаза. А впрочем, что ж я описываю. Когда она встала совсем, то тихо и молча села в моей комнате за особым столом, который я тоже купил для нее в это время... Да, это правда, мы совершенно молчали; то есть мы начали даже потом говорить, но - всё обычное. Я, конечно, нарочно не распространялся, но я очень хорошо заметил, что и она как бы рада была не сказать лишнего слова. Мне показалось это совершенно естественным с ее стороны: "Она слишком потрясена и слишком побеждена, - думал я, - и, уж конечно, ей надо дать позабыть и привыкнуть".

Таким образом мы и молчали, но я каждую минуту приготовлялся про себя к будущему. Я думал, что и она тоже, и для меня было страшно занимательно угадывать: об чем именно она теперь про себя думает?

Еще скажу: о, конечно, никто не ведает, сколько я вынес, стеная над ней в ее болезни. Но я стенал про себя и стоны давил в груди даже от Лукерьи. Я не мог представить, предположить даже не мог, чтоб она умерла, не узнав всего. Когда же она вышла из опасности и здоровье стало возвращаться, я, помню это, быстро и очень успокоился. Мало того, я решил отложить наше будущее как можно на долгое время, а оставить пока всё в настоящем виде. Да, тогда случилось со мной нечто странное и особенное, иначе не умею назвать: я восторжествовал, и одного сознания о том оказалось совершенно для меня довольно. Вот так и прошла вся зима. О, я был доволен, как никогда не бывал, и это всю зиму.

Видите: в моей жизни было одно страшное внешнее обстоятельство, которое до тех пор, то есть до самой катастрофы с женой, каждый день и каждый час давило меня, а именно - потеря репутации и тот выход из полка. В двух словах: была тираническая несправедливость против меня. Правда, меня не любили товарищи за тяжелый характер и, может быть, за смешной характер, хотя часто бывает ведь так, что возвышенное для вас, сокровенное и чтимое вами в то же время смешит почему-то толпу ваших товарищей. О, меня не любили никогда даже в школе. Меня всегда и везде не любили. Меня и Лукерья не может любить. Случай же в полку был хоть и следствием нелюбви ко мне, но без сомнения носил случайный характер. Я к тому это, что нет ничего обиднее и несноснее, как погибнуть от случая, который мог быть и не быть, от несчастного скопления обстоятельств, которые могли пройти мимо, как облака. Для интеллигентного существа унизительно. Случай был следующий.

В антракте, в театре, я вышел в буфет. Гусар А-в, вдруг войдя, громко при всех бывших тут офицерах и публике заговорил с двумя своими же гусарами об том, что в коридоре капитан нашего полка Безумцев сейчас только наделал скандалу "и, кажется, пьяный". Разговор не завязался, да и была ошибка, потому что капитан Безумцев пьян не был и скандал был, собственно, не скандал. Гусары заговорили о другом, тем и кончилось, но назавтра анекдот проник в наш полк, и тотчас же у нас заговорили, что в буфете из нашего полка был только я один и когда гусар А-в дерзко отнесся о капитане Безумцеве, то я не подошел к А-ву и не остановил его замечанием. Но с какой же бы стати? Если он имел зуб на Безумцева, то дело это было их личное, и мне чего ж ввязываться? Между тем офицеры начали находить, что дело было не личное, а касалось и полка, а так как офицеров нашего полка тут был только я, то тем и доказал всем бывшим в буфете офицерам и публике, что в полку нашем могут быть офицеры, не столь щекотливые насчет чести своей и полка. Я не мог согласиться с таким определением.

Мне дали знать, что я могу еще всё поправить, если даже и теперь, хотя и поздно, захочу формально объясниться с А-м. Я этого не захотел и так как был раздражен, то отказался с гордостью. Затем тотчас же подал в отставку, - вот вся история. Я вышел гордый, но разбитый духом. Я упал волей и умом. Тут как раз подошло, что сестрин муж в Москве промотал наше маленькое состояние и мою в нем часть, крошечную часть, но я остался без гроша на улице. Я бы мог взять частную службу, но я не взял: после блестящего мундира я не мог пойти куда-нибудь на железную дорогу. Итак - стыд так стыд, позор так позор, падение так падение, и чем хуже, тем лучше, - вот что я выбрал. Тут три года мрачных воспоминаний и даже дом Вяземского.

Полтора года назад умерла в Москве богатая старуха, моя крестная мать, и неожиданно, в числе прочих, оставила и мне по завещанию три тысячи. Я подумал и тогда же решил судьбу свою. Я решился на кассу ссуд, не прося у людей прощения: деньги, затем угол и - новая жизнь вдали от прежних воспоминаний, - вот план. Тем не менее мрачное прошлое и навеки испорченная репутация моей чести томили меня каждый час, каждую минуту. Но тут я женился. Случайно или нет - не знаю. Но вводя ее в дом, я думал, что ввожу друга, мне же слишком был надобен друг. Но я видел ясно, что друга надо было приготовить, доделать и даже победить. И мог ли я что-нибудь объяснить так сразу этой шестнадцатилетней и предубежденной? Например, как мог бы я, без случайной помощи происшедшей страшной катастрофы с револьвером, уверить ее, что я не трус и что меня обвинили в полку как труса несправедливо? Но катастрофа подоспела кстати. Выдержав револьвер, я отмстил всему моему мрачному прошедшему. И хоть никто про то не узнал, но узнала она, а это было всё для меня, потому что она сама была всё для меня, вся надежда моего будущего в мечтах моих! Она была единственным человеком, которого я готовил себе, а другого и не надо было, - и вот она всё узнала; она узнала по крайней мере, что несправедливо поспешила присоединиться к врагам моим. Эта мысль восхищала меня. В глазах ее я уже не мог быть подлецом, а разве лишь странным человеком, но и эта мысль теперь, после всего, что произошло, мне вовсе не так не нравилась: странность не порок, напротив, иногда завлекает женский характер. Одним словом, я нарочно отдалил развязку: того, что произошло, было слишком пока довольно для моего спокойствия и заключало слишком много картин и матерьяла для мечтаний моих. В том-то и скверность, что я мечтатель: с меня хватило матерьяла, а об ней я думал, что подождет.

Так прошла вся зима, в каком-то ожидании чего-то. Я любил глядеть на нее украдкой, когда она сидит, бывало, за своим столиком. Она занималась работой, бельем, а по вечерам иногда читала книги, которые брала из моего шкафа. Выбор книг в шкафе тоже должен был свидетельствовать в мою пользу. Не выходила она почти никуда. Перед сумерками, после обеда, я выводил ее каждый день гулять, и мы делали моцион, но не совершенно молча, как прежде. Я именно старался делать вид, что мы не молчим и говорим согласно, но, как я сказал уже, сами мы оба так делали, что не распространялись. Я делал нарочно, а ей, думал я, необходимо "дать время". Конечно странно, что мне ни разу, почти до конца зимы, не пришло в голову, что я вот исподтишка люблю смотреть на нее, а ни одного-то ее взгляда за всю зиму я не поймал на себе! Я думал, что в ней это робость. К тому же она имела вид такой робкой кротости, такого бессилия после болезни. Нет, лучше выжди и - "и она вдруг сама подойдет к тебе..."

Эта мысль восхищала меня неотразимо. Прибавлю одно: иногда я как будто нарочно разжигал себя самого и действительно доводил свой дух и ум до того, что как будто впадал на нее в обиду. И так продолжалось по нескольку времени. Но ненависть моя никогда не могла созреть и укрепиться в душе моей. Да и сам я чувствовал, что как будто это только игра. Да и тогда, хоть и разорвал я брак, купив кровать и ширмы, но никогда, никогда не мог я видеть в ней преступницу. И не потому, что судил о преступлении ее легкомысленно, а потому, что имел смысл совершенно простить ее, с самого первого дня, еще прежде даже, чем купил кровать. Одним словом, это странность с моей стороны, ибо я нравственно строг. Напротив, в моих глазах она была так побеждена, была так унижена, так раздавлена, что я мучительно жалел ее иногда, хотя мне при всем этом решительно нравилась иногда идея об ее унижении. Идея этого неравенства нашего нравилась...

Мне случилось в эту зиму нарочно сделать несколько добрых поступков. Я простил два долга, я дал одной бедной женщине без всякого заклада. И жене я не сказал про это, и вовсе не для того, чтобы она узнала, сделал; но женщина сама пришла благодарить, и чуть не на коленях. Таким образом огласилось; мне показалось, что про женщину она действительно узнала с удовольствием.

Но надвигалась весна, был уже апрель в половине, вынули двойные рамы, и солнце стало яркими пучками освещать наши молчаливые комнаты. Но пелена висела передо мною и слепила мой ум. Роковая, страшная пелена! Как это случилось, что всё это вдруг упало с глаз и я вдруг прозрел и всё понял! Случай ли это был, день ли пришел такой срочный, солнечный ли луч зажег в отупевшем уме моем мысль и догадку? Нет, не мысль и не догадка были тут, а тут вдруг заиграла одна жилка, замертвевшая было жилка, затряслась и ожила и озарила всю отупевшую мою душу и бесовскую гордость мою. Я тогда точно вскочил вдруг с места. Да и случилось оно вдруг и внезапно. Это случилось перед вечером, часов в пять, после обеда...

II. ПЕЛЕНА ВДРУГ УПАЛА

Два слова прежде того. Еще за месяц я заметил в ней странную задумчивость, не то что молчание, а уже задумчивость. Это тоже я заметил вдруг. Она тогда сидела за работой, наклонив голову к шитью, и не видала, что я гляжу на нее. И вдруг меня тут же поразило, что она такая стала тоненькая, худенькая, лицо бледненькое, губы побелели, - меня всё это, в целом, вместе с задумчивостью, чрезвычайно и разом фраппировало. Я уже и прежде слышал маленький сухой кашель, по ночам особенно. Я тотчас встал и отправился просить ко мне Шредера, ей ничего не сказавши.

Шредер прибыл на другой день. Она была очень удивлена и смотрела то на Шредера, то на меня.

- Да я здорова, - сказала она, неопределенно усмехнувшись.

Шредер ее не очень осматривал (эти медики бывают иногда свысока небрежны), а только сказал мне в другой комнате, что это осталось после болезни и что с весной недурно куда-нибудь съездить к морю или, если нельзя, то просто переселиться на дачу. Одним словом, ничего не сказал, кроме того, что есть слабость или там что-то. Когда Шредер вышел, она вдруг сказала мне опять, ужасно серьезно смотря на меня:

- Я совсем, совсем здорова.

Но сказавши, тут же вдруг покраснела, видимо, от стыда. Видимо, это был стыд. О, теперь я понимаю: ей было стыдно, что я еще муж ее, забочусь об ней, всё еще будто бы настоящий муж. Но тогда я не понял и краску приписал смирению. (Пелена!)

И вот, месяц после того, в пятом часу, в апреле, в яркий солнечный день я сидел у кассы и вел расчет. Вдруг слышу, что она, в нашей комнате, за своим столом, за работой, тихо-тихо... запела. Эта новость произвела на меня потрясающее впечатление, да и до сих пор я не понимаю его. До тех пор я почти никогда не слыхал ее поющую, разве в самые первые дни, когда ввел ее в дом и когда еще могли резвиться, стреляя в цель из револьвера. Тогда еще голос ее был довольно сильный, звонкий, хотя неверный, но ужасно приятный и здоровый. Теперь же песенка была такая слабенькая - о, не то чтобы заунывная (это был какой-то романс), но как будто бы в голосе было что-то надтреснутое, сломанное, как будто голосок не мог справиться, как будто сама песенка была больная. Она пела вполголоса, и вдруг, поднявшись, голос оборвался, - такой бедненький голосок, так он оборвался жалко; она откашлялась и опять тихо-тихо, чуть-чуть, запела...

Моим волненьям засмеются, но никогда никто не поймет, почему я заволновался! Нет, мне еще не было ее жаль, а это было что-то совсем еще другое. Сначала, по крайней мере в первые минуты, явилось вдруг недоумение и страшное удивление, страшное и странное, болезненное и почти что мстительное: "Поет, и при мне! Забыла она про меня, что ли?"

Весь потрясенный, я оставался на месте, потом вдруг встал, взял шляпу и вышел, как бы не соображая. По крайней мере не знаю, зачем и куда. Лукерья стала подавать пальто.

- Она поет? - сказал я Лукерье невольно. Та не понимала и смотрела на меня, продолжая не понимать; впрочем, я был действительно непонятен.

- Это она в первый раз поет?

- Нет, без вас иногда поет, - ответила Лукерья.

Я помню всё. Я сошел лестницу, вышел на улицу и пошел было куда попало. Я прошел до угла и стал смотреть куда-то. Тут проходили, меня толкали, я не чувствовал. Я подозвал извозчика и нанял было его к Полицейскому мосту, не знаю зачем. Но потом вдруг бросил и дал ему двугривенный:

- Это за то, что тебя потревожил, - сказал я, бессмысленно смеясь ему, но в сердце вдруг начался какой-то восторг.

Я поворотил домой, учащая шаг. Надтреснутая, бедненькая, порвавшаяся нотка вдруг опять зазвенела в душе моей. Мне дух захватывало. Падала, падала с глаз пелена! Коль запела при мне, так про меня позабыла, - вот что было ясно и страшно. Это сердце чувствовало. Но восторг сиял в душе моей и пересиливал страх.

О ирония судьбы! Ведь ничего другого не было и быть не могло в моей душе всю зиму, кроме этого же восторга, но я сам-то где был всю зиму? был ли я-то при моей душе? Я взбежал по лестнице очень спеша, не знаю, робко ли я вошел. Помню только, что весь пол как бы волновался и я как бы плыл по реке. Я вошел в комнату, она сидела на прежнем месте, шила, наклонив голову, но уже не пела. Бегло и нелюбопытно глянула было на меня, но не взгляд это был, а так только жест, обычный и равнодушный, когда в комнату входит кто-нибудь.

Я прямо подошел и сел подле на стул, вплоть, как помешанный. Она быстро на меня посмотрела, как бы испугавшись: я взял ее за руку и не помню, что сказал ей, то есть хотел сказать, потому что я даже и не мог говорить правильно. Голос мой срывался и не слушался. Да я и не знал, что сказать, а только задыхался.

- Поговорим... знаешь... скажи что-нибудь! - вдруг пролепетал я что-то глупое, - о, до ума ли было? Она опять вздрогнула и отшатнулась в сильном испуге, глядя на мое лицо, но вдруг - строгое удивление выразилось в глазах ее. Да, удивление, и строгое. Она смотрела на меня большими глазами. Эта строгость, это строгое удивление разом так и размозжили меня: "Так тебе еще любви? любви?" - как будто спросилось вдруг в этом удивлении, хоть она и молчала. Но я всё прочел, всё. Всё во мне сотряслось, и я так и рухнул к ногам ее. Да, я свалился ей в ноги. Она быстро вскочила, но я с чрезвычайною силою удержал ее за обе руки.

И я понимал вполне мое отчаяние, о, понимал! Но, верите ли, восторг кипел в моем сердце до того неудержимо, что я думал, что я умру. Я целовал ее ноги в упоении и в счастье. Да, в счастье, безмерном и бесконечном, и это при понимании-то всего безвыходного моего отчаяния! Я плакал, говорил что-то, но не мог говорить. Испуг и удивление сменились в ней вдруг какою-то озабоченною мыслью, чрезвычайным вопросом, и она странно смотрела на меня, дико даже, она хотела что-то поскорее понять и улыбнулась. Ей было страшно стыдно, что я целую ее ноги, и она отнимала их, но я тут же целовал то место на полу, где стояла ее нога. Она видела это и стала вдруг смеяться от стыда (знаете это, когда смеются от стыда). Наступала истерика, я это видел, руки ее вздрагивали, - я об этом не думал и всё бормотал ей, что я ее люблю, что я не встану, "дай мне целовать твое платье... так всю жизнь на тебя молиться..." Не знаю, не помню, - и вдруг она зарыдала и затряслась; наступил страшный припадок истерики. Я испугал ее.

Я перенес ее на постель. Когда прошел припадок, то, присев на постели, она с страшно убитым видом схватила мои руки и просила меня успокоиться: "Полноте, не мучьте себя, успокойтесь!" - и опять начинала плакать. Весь этот вечер я не отходил от нее. Я всё ей говорил, что повезу ее в Булонь купаться в море, теперь, сейчас, через две недели, что у ней такой надтреснутый голосок, я слышал давеча, что я закрою кассу, продам Добронравову, что начнется всё новое, а главное, в Булонь, в Булонь! Она слушала и всё боялась. Всё больше и больше боялась. Но главное для меня было не в том, а в том, что мне всё более и неудержимее хотелось опять лежать у ее ног, и опять целовать, целовать землю, на которой стоят ее ноги, и молиться ей и - "больше я ничего, ничего не спрошу у тебя, - повторял я поминутно, - не отвечай мне ничего, не замечай меня вовсе, и только дай из угла смотреть на тебя, обрати меня в свою вещь, в собачонку..." Она плакала.

- А я думала, что вы меня оставите так, - вдруг вырвалось у ней невольно, так невольно, что, может быть, она совсем и не заметила, как сказала, а между тем - о, это было самое главное, самое роковое ее слово и самое понятное для меня в тот вечер, и как будто меня полоснуло от него ножом по сердцу! Всё оно объяснило мне, всё, но пока она была подле, перед моими глазами, я неудержимо надеялся и был страшно счастлив. О, я страшно утомил ее в тот вечер и понимал это, но беспрерывно думал, что всё сейчас же переделаю. Наконец к ночи она совсем обессилела, я уговорил ее заснуть, и она заснула тотчас, крепко. Я ждал бреда, бред был, но самый легкий. Я вставал ночью почти поминутно, тихонько в туфлях приходил смотреть на нее. Я ломал руки над ней, смотря на это больное существо на этой бедной коечке, железной кроватке, которую я ей купил тогда за три рубля. Я становился на колени, но не смел целовать ее ног у спящей (без ее-то воли!). Я становился молиться богу, но вскакивал опять. Лукерья присматривалась ко мне и всё выходила из кухни. Я вышел к ней и сказал, чтобы она ложилась и что завтра начнется "совсем другое".

И я в это слепо, безумно, ужасно верил. О, восторг, восторг заливал меня! Я ждал только завтрашнего дня. Главное, я не верил никакой беде, несмотря на симптомы. Смысл еще не возвратился весь, несмотря на упавшую пелену, и долго, долго не возвращался, - о, до сегодня, до самого сегодня!! Да и как, как он мог тогда возвратиться: ведь она тогда была еще жива, ведь она была тут же передо мной, а я перед ней. "Она завтра проснется, и я ей всё это скажу, и она всё увидит". Вот мое тогдашнее рассуждение, просто и ясно, потому и восторг! Главное, тут эта поездка в Булонь. Я почему-то всё думал, что Булонь - это всё, что в Булони что-то заключается окончательное. "В Булонь, в Булонь!.." Я с безумием ждал утра.

III. СЛИШКОМ ПОНИМАЮ

А ведь это было всего только несколько дней назад, пять дней, всего только пять дней, в прошлый вторник! Нет, нет, еще бы только немного времени, только бы капельку подождала и - и я бы развеял мрак! Да разве она не успокоилась? Она на другой же день слушала меня уже с улыбкою, несмотря на замешательство... Главное, всё это время, все пять дней, в ней было замешательство или стыд. Боялась тоже, очень боялась. Я не спорю, я не буду противуречить, подобно безумному: страх был, но ведь как же было ей не бояться? Ведь мы так давно стали друг другу чужды, так отучились один от другого, и вдруг всё это... Но я не смотрел на ее страх, сияло новое!.. Правда, несомненная правда, что я сделал ошибку. И даже было, может быть, много ошибок. Я, и как проснулись на другой день, еще с утра (это в среду было) тотчас вдруг сделал ошибку: я вдруг сделал ее моим другом. Я поспешил, слишком, слишком, но исповедь была нужна, необходима - куда, более чем исповедь! Я не скрыл даже того, что и от себя всю жизнь скрывал. Я прямо высказал, что целую зиму только и делал, что уверен был в ее любви. Я ей разъяснил, что касса ссуд была лишь падением моей воли и ума, личная идея самобичевания и самовосхваления. Я ей объяснил, что я тогда в буфете действительно струсил, от моего характера, от мнительности: поразила обстановка, буфет поразил; поразило то: как это я вдруг выйду, и не выйдет ли глупо? Струсил не дуэли, а того, что выйдет глупо... А потом уж не хотел сознаться, и мучил всех, и ее за то мучил, и на ней затем и женился, чтобы ее за то мучить.

Вообще я говорил большею частью как в горячке. Она сама брала меня за руки и просила перестать: "Вы преувеличиваете... вы себя мучаете", - и опять начинались слезы, опять чуть не припадки! Она всё просила, чтобы я ничего этого не говорил и не вспоминал.

Я не смотрел на просьбы или мало смотрел: весна, Булонь! Там солнце, там новое наше солнце, я только это и говорил! Я запер кассу, дела передал Добронравову. Я предложил ей вдруг раздать всё бедным, кроме основных трех тысяч, полученных от крестной матери, на которые и съездили бы в Булонь, а потом воротимся и начнем новую трудовую жизнь. Так и положили, потому что она ничего не сказала... она только улыбнулась. И, кажется, более из деликатности улыбнулась, чтобы меня не огорчить. Я видел ведь, что я ей в тягость, не думайте, что я был так глуп и такой эгоист, что этого не видел. Я всё видел, всё до последней черты, видел и знал лучше всех; всё мое отчаяние стояло на виду!

Я ей всё про меня и про нее рассказывал. И про Лукерью. Я говорил, что я плакал... О, я ведь и переменял разговор, я тоже старался отнюдь не напоминать про некоторые вещи. И даже ведь она оживилась, раз или два, ведь я помню, помню! Зачем вы говорите, что я смотрел и ничего не видел? И если бы только это не случилось, то всё бы воскресло. Ведь рассказывала же она мне еще третьего дня, когда разговор зашел о чтении и о том, что она в эту зиму прочитала, - ведь рассказывала же она и смеялась, когда припомнила эту сцену Жиль Блаза с архиепископом Гренадским. И каким детским смехом, милым, точно как прежде в невестах (миг! миг!); как я был рад! Меня это ужасно поразило, впрочем, про архиепископа: ведь нашла же она, стало быть, столько спокойствия духа и счастья, чтобы смеяться шедевру, когда сидела зимой. Стало быть, уже вполне начала успокоиваться, вполне начала уже верить, что я оставлю ее так. "Я думала, что вы меня оставите так", - вот ведь что она произнесла тогда во вторник! О, десятилетней девочки мысль! И ведь верила, верила, что и в самом деле всё останется так: она за своим столом, а я за своим, и так мы оба, до шестидесяти лет. И вдруг - я тут подхожу, муж, и мужу надо любви! О недоразумение, о слепота моя!

Ошибка тоже была, что я на нее смотрел с восторгом; надо было скрепиться, а то восторг пугал. Но ведь и скрепился же я, я не целовал уже более ее ног. Я ни разу не показал виду, что... ну, что я муж, - о, и в уме моем этого не было, я только молился! Но ведь нельзя же было совсем молчать, ведь нельзя же было не говорить вовсе! Я ей вдруг высказал, что наслаждаюсь ее разговором и что считаю ее несравненно, несравненно образованнее и развитее меня. Она очень покраснела и конфузясь сказала, что я преувеличиваю. Тут я, сдуру-то, не сдержавшись, рассказал, в каком я был восторге, когда, стоя тогда за дверью, слушал ее поединок, поединок невинности с той тварью, и как наслаждался ее умом, блеском остроумия и при таком детском простодушии. Она как бы вся вздрогнула, пролепетала было опять, что я преувеличиваю, но вдруг всё лицо ее омрачилось, она закрылась руками и зарыдала... Тут уж и я не выдержал: опять упал перед нею, опять стал целовать ее ноги, и опять кончилось припадком, так же как во вторник. Это было вчера вечером, а наутро...
Наутро?! Безумец, да ведь это утро было сегодня, еще давеча, только давеча!

Слушайте и вникните: ведь когда мы сошлись давеча у самовара (это после вчерашнего-то припадка), то она даже сама поразила меня своим спокойствием, вот ведь что было! А я-то всю ночь трепетал от страху за вчерашнее. Но вдруг она подходит ко мне, становится сама передо мной и, сложив руки (давеча, давеча!), начала говорить мне, что она преступница, что она это знает, что преступление ее мучило всю зиму, мучает и теперь... что она слишком ценит мое великодушие... "я буду вашей верной женой, я вас буду уважать..." Тут я вскочил и как безумный обнял ее! Я целовал ее, целовал ее лицо, в губы, как муж, в первый раз после долгой разлуки. И зачем только я давеча ушел, всего только на два часа... наши заграничные паспорты... О боже! Только бы пять минут, пять минут раньше воротиться!.. А тут эта толпа в наших воротах, эти взгляды на меня... о господи!

Лукерья говорит (о, я теперь Лукерью ни за что не отпущу, она всё знает, она всю зиму была, она мне всё рассказывать будет), она говорит, что, когда я вышел из дому, и всего-то минут за двадцать каких-нибудь до моего прихода, - она вдруг вошла к барыне в нашу комнату что-то спросить, не помню, и увидала, что образ ее (тот самый образ богородицы) у ней вынут, стоит перед нею на столе, а барыня как будто сейчас только перед ним молилась. "Что вы, барыня?" - "Ничего, Лукерья, ступай...

Постой, Лукерья", - подошла к ней и поцеловала ее. "Счастливы вы, говорю, барыня?" - "Да, Лукерья" - "Давно, барыня, следовало бы барину к вам прийти прощения попросить... Слава богу, что вы помирились" - "Хорошо, говорит, Лукерья, уйди, Лукерья", - и улыбнулась этак, да странно так. Так странно, что Лукерья вдруг через десять минут воротилась посмотреть на нее: "Стоит она у стены, у самого окна, руку приложила к стене, а к руке прижала голову, стоит этак и думает. И так глубоко задумавшись стоит, что и не слыхала, как я стою и смотрю на нее из той комнаты. Вижу я, как будто она улыбается, стоит, думает и улыбается. Посмотрела я на нее, повернулась тихонько, вышла, а сама про себя думаю, только вдруг слышу, отворили окошко. Я тотчас пошла сказать, что "свежо, барыня, не простудились бы вы", и вдруг вижу, она стала на окно и уж вся стоит, во весь рост, в отворенном окне, ко мне спиной, в руках образ держит. Сердце у меня тут же упало, кричу: "Барыня, барыня!" Она услышала, двинулась было повернуться ко мне, да не повернулась, а шагнула, образ прижала к груди и - и бросилась из окошка!"

Я только помню, что, когда я в ворота вошел, она была еще теплая. Главное, они все глядят на меня. Сначала кричали, а тут вдруг замолчали и все передо мной расступаются и... и она лежит с образом. Я помню, как во мраке, что я подошел молча и долго глядел, и все обступили и что-то говорят мне. Лукерья тут была, а я не видал. Говорит, что говорила со мной. Помню только того мещанина: он всё кричал мне, что "с горстку крови изо рта вышло, с горстку, с горстку!", и указывал мне на кровь тут же на камне. Я, кажется, тронул кровь пальцем, запачкал палец, гляжу на палец (это помню), а он мне всё: "С горстку, с горстку!"

- Да что такое "с горстку"? - завопил я, говорят, изо всей силы, поднял руки и бросился на него...
О, дико, дико! Недоразумение! Неправдоподобие! Невозможность!

IV. ВСЕГО ТОЛЬКО ПЯТЬ МИНУТ ОПОЗДАЛ

А разве нет? Разве это правдоподобно? Разве можно сказать, что это возможно? Для чего, зачем умерла эта женщина?

О, поверьте, понимаю; но для чего она умерла - все-таки вопрос. Испугалась любви моей, спросила себя серьезно: принять или не принять, и не вынесла вопроса, и лучше умерла. Знаю, знаю, нечего голову ломать: обещаний слишком много надавала, испугалась, что сдержать нельзя, - ясно. Тут есть несколько обстоятельств совершенно ужасных.
Потому что для чего она умерла? все-таки вопрос стоит. Вопрос стучит, у меня в мозгу стучит. Я бы и оставил ее только так, если б ей захотелось, чтоб осталось так. Она тому не поверила, вот что! Нет, нет, я вру, вовсе не это. Просто потому, что со мной надо было честно: любить так всецело любить, а не так, как любила бы купца. А так как она была слишком целомудренна, слишком чиста, чтоб согласиться на такую любовь, какой надо купцу, то и не захотела меня обманывать. Не захотела обманывать полулюбовью под видом любви или четвертьлюбовью. Честны уж очень, вот что-с! Широкость сердца-то хотел тогда привить, помните? Странная мысль.

Ужасно любопытно: уважала ли она меня? Я не знаю, презирала ли она меня или нет? Не думаю, чтоб презирала. Странно ужасно: почему мне ни разу не пришло в голову, во всю зиму, что она меня презирает? Я в высшей степени был уверен в противном до самой той минуты, когда она поглядела на меня тогда с строгим удивлением. С строгим именно. Тут-то я сразу и понял, что она презирает меня. Понял безвозвратно, навеки! Ах, пусть, пусть презирала бы, хоть всю жизнь, но - пусть бы она жила, жила! Давеча еще ходила, говорила. Совсем не понимаю, как она бросилась из окошка! И как бы мог я предположить даже за пять минут? Я позвал Лукерью. Я теперь Лукерью ни за что не отпущу, ни за что!

О, нам еще можно было сговориться. Мы только страшно отвыкли в зиму друг от друга, но разве нельзя было опять приучиться? Почему, почему мы бы не могли сойтиться и начать опять новую жизнь? Я великодушен, она тоже - вот и точка соединения! Еще бы несколько слов, два дня, не больше, и она бы всё поняла.

Главное, обидно то, что всё это случай - простой, варварский, косный случай. Вот обида! Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал! Приди я за пять минут - и мгновение пронеслось бы мимо, как облако, и ей бы никогда потом не пришло в голову. И кончилось бы тем, что она бы всё поняла. А теперь опять пустые комнаты, опять я один. Вон маятник стучит, ему дела нет, ему ничего не жаль. Нет никого - вот беда!

Я хожу, я всё хожу. Знаю, знаю, не подсказывайте: вам смешно, что я жалуюсь на случай и на пять минут? Но ведь тут очевидность. Рассудите одно: она даже записки не оставила, что вот, дескать, "не вините никого в моей смерти", как все оставляют. Неужто она не могла рассудить, что могут потревожить даже Лукерью: "Одна, дескать, с ней была, так ты и толкнула ее". По крайней мере, затаскали бы без вины, если бы только на дворе четверо человек не видали из окошек из флигеля и со двора, как стояла с образом в руках и сама кинулась. Но ведь и это тоже случай, что люди стояли и видели. Нет, всё это - мгновение, одно лишь безотчетное мгновение. Внезапность и фантазия! Что ж такое, что перед образом молилась?

Это не значит, что перед смертью. Всё мгновение продолжалось, может быть, всего только каких-нибудь десять минут, всё решение - именно когда у стены стояла, прислонившись головой к руке, и улыбалась. Влетела в голову мысль, закружилась и - и не могла устоять перед нею.

Тут явное недоразумение, как хотите. Со мной еще можно бы жить. А что если малокровие? Просто от малокровия, от истощения жизненной энергии? Устала она в зиму, вот что...

Опоздал!!!

Какая она тоненькая в гробу, как заострился носик! Ресницы лежат стрелками. И ведь как упала - ничего не размозжила, не сломала! Только одна эта "горстка крови". Десертная ложка то есть. Внутреннее сотрясение. Странная мысль: если бы можно было не хоронить? Потому что если ее унесут, то... о нет, унести почти невозможно! О, я ведь знаю, что ее должны унести, я не безумный и не брежу вовсе, напротив, никогда еще так ум не сиял, - но как же так опять никого в доме, опять две комнаты, и опять я один с закладами. Бред, бред, вот где бред! Измучил я ее - вот что!

Что мне теперь ваши законы? К чему мне ваши обычаи, ваши нравы, ваша жизнь, ваше государство, ваша вера? Пусть судит меня ваш судья, пусть приведут меня в суд, в ваш гласный суд, и я скажу, что я не признаю ничего. Судья крикнет: "Молчите, офицер!" А я закричу ему: "Где у тебя теперь такая сила, чтобы я послушался? Зачем мрачная косность разбила то, что всего дороже? Зачем же мне теперь ваши законы? Я отделяюсь". О, мне всё равно!

Слепая, слепая! Мертвая, не слышит! Не знаешь ты, каким бы раем я оградил тебя. Рай был у меня в душе, я бы насадил его кругом тебя! Ну, ты бы меня не любила, - и пусть, ну что же? Всё и было бы так, всё бы и оставалось так. Рассказывала бы только мне как другу, - вот бы и радовались, и смеялись радостно, глядя друг другу в глаза. Так бы и жили. И если б и другого полюбила, - ну и пусть, пусть! Ты бы шла с ним и смеялась, а я бы смотрел с другой стороны улицы... О, пусть всё, только пусть бы она открыла хоть раз глаза! На одно мгновение, только на одно! взглянула бы на меня, вот как давеча, когда стояла передо мной и давала клятву, что будет верной женой! О, в одном бы взгляде всё поняла!

Косность! О, природа! Люди на земле одни - вот беда! "Есть ли в поле жив человек?" - кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и - посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всё мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание - вот земля! "Люди, любите друг друга" - кто это сказал? чей это завет? Стучит маятник бесчувственно, противно. Два часа ночи. Ботиночки ее стоят у кроватки, точно ждут ее... Нет, серьезно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?

Бедные люди : роман

«Бедные люди» - первое печатное произведение автора, эпистолярный роман, представляющий собой трогательную переписку между двумя «маленькими людьми»: бедным чиновником и его рано осиротевшей родственницей. В невидимом для чужих глаз общении оба героя обретают ощущение полноты жизни и надежду на радостное будущее, оставляя неизгладимый след в душе каждого читателя

Читать онлайн

Белые ночи : сентиментальный роман

«Белые ночи» - одно из лучших произведений школы «сентиментального натурализма», по мнению критика Аполлона Григорьева. Это лирическая исповедь героя-мечтателя, одинокого и робкого человека, в жизни которого на какое-то время появляется девушка, а вместе с ней и надежда на более светлое будущее.

Читать онлайн

Неточка Незванова

«Неточка Незванова» - неоконченный роман, планируемый автором как зеркальное отражение всей русской жизни, главная героиня которого после детства, проведённого в каморке на чердаке с больной матерью и неудачливым скрипачом-отчимом, попадает в богатый дом с «красными занавесками», за которым так давно наблюдала. Однако жизнь обеспеченных людей не всегда столь счастливая и радостная, как это представлялось главной, героине…

Читать онлайн

Кроткая : повести

«Кроткая» - одно из последних произведений писателя, впервые опубликованное в ноябрьском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год. Девушка-бесприданница выходит замуж за содержателя ломбарда. Семейная жизнь складывается неблагополучно. Супруги не понимают друг друга из-за разницы в возрасте и социальном положении

Читать онлайн

Суббота, 06 Ноябрь 2021 17:34

Fiodor Dostoïevski. Crime et Châtiment. Sixième Partie

I

Une étrange époque commença pour Raskolnikov ; un brouillard sembla l’envelopper, l’isoler, lui cacher toute issue possible. Se souvenant plus tard de cette période, il se rendait compte que sa conscience avait semblé s’obscurcir et que cet état avait persisté, entrecoupé de moments de lucidité, jusqu’à la catastrophe finale. Il était fermement convaincu qu’il avait commis des erreurs à propos de bien des choses, par exemple, au sujet de la succession, de la durée et des dates de certains événements – du moins lorsqu’il fouillait dans ses souvenirs et qu’il essayait de s’expliquer ce qu’il se rappelait. Il apprit beaucoup de choses sur lui-même, en s’aidant des indications fournies par les autres. Il confondait les événements, il prenait certains faits pour la conséquence d’autres qui ne s’étaient produits que dans son imagination. Parfois il était saisi d’une inquiétude maladive et pénible qui dégénérait en terreur panique. Mais il se rappelait aussi qu’il y avait des minutes, des heures, des jours même où il était plein d’apathie – par opposition à ses terreurs passées – apathie semblable à l’indifférence morbide de certains mourants. En général, ces derniers jours, il avait essayé lui-même de se cacher la position exacte de sa situation ; certains problèmes quotidiens, qui exigeaient une solution immédiate, avaient fortement pesé sur lui ; il aurait été immensément heureux, pourtant de se libérer de certains soucis qu’il ne pouvait négliger sous peine de se perdre totalement et irrémédiablement.

À présent, ce qui l’inquiétait le plus, c’était l’intervention de Svidrigaïlov ; on peut même dire que sa pensée s’était fixée sur lui. Depuis l’instant où il avait entendu les paroles – qui n’étaient que trop compréhensibles – de Svidrigaïlov, dans le logis de Sonia, au moment de la mort de Katerina Ivanovna, le cours habituel de ses pensées avait été dérangé. Malgré le fait que cet événement nouveau l’inquiétait extrêmement, Raskolnikov ne se hâtait pas de se faire une opinion à ce sujet. Parfois, lorsqu’il se trouvait être dans quelque quartier éloigné et isolé de la ville, dans quelque minable taverne, seul à une table, perdu dans ses pensées et se rappelant à peine comment il était tombé là, il se souvenait tout à coup de Svidrigaïlov ; il se rendait alors compte, avec inquiétude, qu’il faudrait au plus vite s’entendre avec cet homme et arrêter définitivement avec lui ce qui pouvait être arrêté.

Un jour que ses pas l’avaient porté au-delà des barrières de la ville, il s’imagina qu’il attendait là Svidrigaïlov et qu’il avait rendez-vous avec lui à cet endroit. Une autre fois, il se réveilla à l’aube, quelque part dans les buissons, ne comprenant pas comment il avait échoué là. Du reste, pendant les deux jours qui avaient suivi la mort de Katerina Ivanovna, il avait déjà rencontré plusieurs fois Svidrigaïlov, presque toujours chez Sonia, où il allait sans but précis, pour quelques instants. Ils échangeaient quelques paroles, mais ils ne s’étaient jamais mis à parler de la chose essentielle, tout comme s’ils avaient convenu de se taire pour le moment.

Le corps de Katerina Ivanovna reposait encore dans le cercueil. Svidrigaïlov s’occupait de l’enterrement : Sonia était aussi très affairée. Lors de leur dernière rencontre, Svidrigaïlov expliqua à Raskolnikov que ses démarches pour caser les enfants de Katerina Ivan orna avaient heureusement abouti ; que grâce à ses relations,
il avait pu toucher des gens par l’intervention desquels on avait pu placer les trois orphelins dans une institution extrêmement convenable ; que l’argent déposé à leur nom avait facilité les choses, parce qu’il est beaucoup plus facile de caser des orphelins qui possèdent un capital que ceux qui sont indigents. Il dit quelque chose au sujet de Sonia, il promit de passer un de ces jours chez Raskolnikov et il remarqua, entre autres, « qu’il voudrait bien prendre son conseil ; qu’il fallait absolument qu’ils parlent ensemble ; qu’il avait des affaires qui… ». Cette conversation eut lieu sur le palier. Svidrigaïlov regardait Raskolnikov fixement dans les yeux et, soudain après un silence, il demanda :

– Mais pourquoi donc, Rodion Romanovitch, n’êtes-vous pas dans votre assiette ? Vraiment, vous écoutez et vous regardez comme si vous ne compreniez pas. Reprenez courage. Attendez que nous puissions parler ; dommage que j’aie tant d’affaires, les miennes et celles des autres, qui m’occupent en ce moment… Ah, là, là, Rodion Romanovitch, ajouta-t-il tout à coup, tous les hommes ont besoin d’air, d’air, d’air… avant tout !

Il s’écarta soudain, pour laisser passer le prêtre et le chantre. Ils venaient pour célébrer l’office des morts. Svidrigaïlov avait donné ordre pour que cet office fût célébré ponctuellement deux fois par jour. Il partit à ses occupations. Raskolnikov resta un moment sur place, à réfléchir, puis il pénétra à la suite du prêtre, dans le logis de Sonia.

Il s’arrêta sur le seuil. L’office commençait, paisible, digne et triste. La conscience de la mort et la sensation de sa présence avaient toujours eu pour lui quelque chose de pénible, lui occasionnaient une sorte d’épouvante mystique ; et il y avait déjà longtemps qu’il n’avait plus assisté à l’office des morts. Cette cérémonie provoquait en lui une autre sensation, terrible et inquiétante. Il regardait les enfants ; ils étaient tous agenouillés près du cercueil ; Polètchka pleurait. Derrière eux, Sonia priait en pleurant doucement et, aurait-on dit, avec timidité. « Elle ne m’a pas jeté un coup d’œil, ni dit un mot, ces jours-ci », pensa Raskolnikov.

Le soleil éclairait brillamment la chambre ; la fumée de l’encens montait en volutes épaisses et le prêtre lisait la prière des morts. Raskolnikov resta jusqu’à la fin de l’office. Lorsqu’il donna les bénédictions et qu’il prit congé, le prêtre regarda bizarrement autour de lui. Après la cérémonie, Raskolnikov s’approcha de Sonia.

Celle-ci le prit par les deux mains et mit sa tête sur l’épaule du jeune homme. Ce geste bref et amical étonna profondément Raskolnikov ; il trouva étrange qu’elle n’eût pas manifesté la moindre répugnance, le moindre dégoût pour lui, qu’elle n’eut pas eu le moindre tremblement de la main ! C’était vraiment l’humiliation poussée à l’extrême.

Du moins est-ce ainsi qu’il le comprit. Sonia ne disait rien. Raskolnikov lui serra la main et sortit.

Il était effroyablement accablé. S’il avait eu la possibilité d’aller, à cet instant, quelque part où il aurait été absolument seul, même pour la vie, il se serait considéré comme heureux. Mais le malheur était que, quoiqu’il fût toujours solitaire ces derniers temps, il ne se sentait jamais seul. Il lui arrivait de sortir hors de la ville, de s’engager sur une grand-route, une fois même il avait pénétré dans une forêt, mais plus l’endroit était solitaire, plus il sentait une présence proche et inquiétante, une présence qui n’était pas effrayante mais plutôt importune, ce qui le faisait rentrer au plus vite en ville, se mêler à la foule, entrer dans une taverne, un débit de boissons, aller au marché Tolkoutchi, ou place Sennoï. Là, il respirait plus facilement, il se sentait davantage seul.

Dans une taverne, un soir où des gens chantaient en chœur, il resta toute une heure à les écouter et il se souvint plus tard que cette heure lui avait été très agréable. Mais, à la fin, il devint à nouveau inquiet ; il ressentit comme un remords : « Je reste là, à écouter des chansons, est-ce bien cela que je devrais faire ! », pensa-t-il. Du reste, il comprit tout de suite que ce n’était pas la seule chose qui l’inquiétait ; il y avait quelque chose d’autre qui exigeait une solution immédiate, mais qu’il ne pouvait s’expliquer ni formuler clairement. Tout s’emmêlait. « Non, mieux vaut avoir à lutter ! Plutôt Porfiri ou Svidrigaïlov… Qu’on me lance à nouveau un défi, qu’on m’attaque… Oui ! Oui ! », pensait-il.

Il sortit de la taverne presque en courant. Il fut pris, Dieu sait pourquoi, d’une terreur panique à la pensée de Dounia et de sa mère. Ce fut cette nuit-là qu’il se réveilla, à l’aube, dans les buissons de l’île Krestovski, tout transi, tout fiévreux ; il revint vers son logis où il arriva au petit matin. Après un repos de quelques heures, la fièvre passa, mais quand il se leva, il était déjà fort tard dans l’après-midi ; il était près de deux heures.

Il se souvint que c’était le jour des funérailles de Katerina Ivanovna et il fut heureux de n’y avoir pas assisté. Nastassia lui apporta de la nourriture ; il but et mangea avec grand appétit, presque avec avidité. Sa tête était plus fraîche et lui-même était plus tranquille qu’à aucun autre moment pendant ces trois derniers jours. Il s’étonna même, un instant, de ses accès de terreur panique.

La porte s’ouvrit et Rasoumikhine pénétra dans la chambre.

– Ah ! il mange, donc il n’est pas malade ! dit-il.

Il s’empara d’une chaise et s’assit en face de Raskolnikov. Il était alarmé et ne cherchait pas à le dissimuler. Il parlait avec quelque dépit, mais sans se hâter et sans hausser particulièrement la voix. On aurait dit qu’il avait pris une décision exceptionnelle.

– Écoute, commença-t-il avec résolution, – pour moi… que le diable vous emporte tous ; ceci parce que je vois clairement, à présent, que je n’y comprends goutte ; je t’en prie, ne va pas t’imaginer que je veuille te tirer les vers du nez. Je crache dessus ! Il ne m’en faut pas ! Tu te mettrais à me dévoiler tous tes secrets que je ne voudrais peut-être pas t’écouter ; je cracherais et je partirais. Je suis venu pour apprendre personnellement et définitivement s’il est vrai, en premier lieu, que tu es fou ? Tu vois, il y a des gens (là-bas, quelque part) qui sont convaincus que tu es fou ou enclin à le devenir. Je t’avoue que je suis moi-même fort porté à soutenir cette opinion ; en premier lieu, à en juger d’après tes actes absurdes et sordides (actes que rien ne peut expliquer) ; en second lieu, d’après ta récente conduite vis-à-vis de ta mère et de ta sœur. Seul un monstre ou un infâme individu (si ce n’est pas un fou) aurait pu agir ainsi avec elles ; par conséquent j’en conclus que tu es fou…

– Il y a longtemps que tu les as vues ?

– Je les quitte. Et toi ? Depuis quand ne les as-tu plus vues ? Où traînes-tu toujours comme tu le fais, dis-le moi, je te prie, je suis déjà venu trois fois chez toi. Ta mère est sérieusement malade depuis hier. Elle voulait venir ici ; Avdotia Romanovna essaya de la retenir ; elle n’a rien voulu entendre : S’il dit qu’il est malade, si son esprit se trouble, qui pourrait le secourir sinon sa mère ? ». Alors nous sommes arrivés ici tous ensemble, parce qu’on ne pouvait pas la laisser seule, n’est-ce pas ? Tout le long du chemin, nous l’avons suppliée de se calmer. Nous entrons, tu n’y es pas (c’est là qu’elle s’est assise). Elle reste dix minutes à t’attendre ; nous restons à côté d’elle. Elle se lève et dit : « S’il sort et que par conséquent, il est bien portant, c’est donc qu’il a oublié sa mère, alors il n’est pas convenable, ni décent, pour celle-ci, de rester sur le seuil à attendre une caresse, comme une aumône, la main tendue ». Elle rentre chez elle et elle se met au lit ; maintenant, elle a la fièvre : « Je vois, dit-elle qu’il a du temps pour sa petite amie ». Elle pense que « ta petite amie » est Sophia Sèmionovna, ta fiancée ou ta maîtresse, je ne sais pas. Alors je vais chez Sophia Sèmionovna pour voir de quoi il s’agit. J’arrive et je vois le cercueil et les enfants qui pleurent. Sophia Sèmionovna leur fait essayer leur robe de deuil. Toi, tu n’es pas là. Je regarde, je m’excuse, je m’en vais et je fais le rapport à Avdotia Romanovna ; tout cela n’est donc que bêtises, il ne s’agit pas de « petite amie » et, par conséquent, il s’agit de folie.

Mais voici, je vois que tu t’empiffres de bœuf bouilli comme si tu n’avais plus mangé depuis trois jours. Il est vrai que les fous mangent aussi, et, pourtant, malgré le fait que tu n’as pas dit deux mots, tu… n’es pas fou ! Je suis prêt à le jurer. Tu n’es pas fou : c’est évident. Alors, que le diable vous emporte tous, car il y a là quelque mystère, quelque secret ; et je ne suis pas disposé à me casser la tête avec vos secrets. Je ne suis venu que pour crier une bonne fois, conclut-il, pour me soulager et je sais ce que je dois faire maintenant !

– Alors, que veux-tu faire ?

– Cela te regarde-t-il, ce que je veux faire ?

– Prends garde, tu vas te mettre à boire !

– Comment… comment le sais-tu ?

– Allons, allons !

Rasoumikhine se tut une minute.

– Tu as toujours été un homme judicieux et tu n’as jamais, jamais été fou, remarqua-til soudain avec feu. C’est ainsi, je vais me mettre à boire ! Adieu !

Et il fit un mouvement pour s’en aller.

– Je crois bien avoir parlé de toi avec ma sœur il y a trois jours, Rasoumikhine.

– De moi ! Mais… où as-tu pu la voir il y a trois jours ? dit celui-ci qui s’arrêta et pâlit même un peu. On pouvait deviner que son cœur s’était mis à battre avec force dans sa poitrine.

– Elle est venue ici, seule, elle est restée à me parler.

– Elle ?

– Oui, elle.

– Qu’as-tu dit… je veux dire, à mon sujet ?

– Je lui ai dit que tu es un homme excellent, très honnête et travailleur. Je ne lui ai pas dit que tu l’aimes, car elle le sait sans cela.

– Elle le sait sans cela ?

– Bien sûr ! Où que j’aille, quoi qu’il m’arrive, tu dois être leur Providence. Pour ainsi dire, je les remets entre tes mains, Rasoumikhine. Je te le dis parce que je sais, à coup sûr, que tu l’aimes et que je suis convaincu de la pureté de ton cœur. Je sais également qu’elle peut aussi t’aimer, que, peut-être, elle t’aime déjà. À présent, décide toi-même s’il vaut mieux te mettre à boire.

– Rodka… Eh bien, par tous les démons ! Et toi, où veux-tu aller ? Vois-tu, si tout cela est secret, laisse !… Mais je… connaîtrai le secret… Et je suis sûr que c’est nécessairement quelque bêtise, une vétille dont il est superflu de parler, et que tu as voulu monter une énorme farce. Mais, après tout, tu es un type excellent ! Je te dis, excellent !…

– Et moi, je voulais précisément ajouter que tu as fort bien fait en décidant, tout à l’heure, de ne pas chercher à percer ces secrets. Laisse ça pour le moment, ne te donne pas de mal. Tu sauras tout en son temps, lorsqu’il faudra. Hier quelqu’un m’a dit qu’il faut de l’air à un homme, de l’air, de l’air ! Je veux aller voir cet homme aujourd’hui et lui demander ce qu’il entend par là.

Rasoumikhine restait debout, pensif et agité ; il réfléchissait à une idée qui lui était venue.

« C’est un conspirateur politique ! C’est sûr ! Et il se trouve à la veille d’un pas décisif, certainement ! Autrement c’est impossible… et… Dounia le sait… », pensa-til.

– Alors, Avdotia Romanovna, vient te voir, prononça-t-il en scandant les mots, et toi tu te proposes d’aller voir l’homme qui te dis qu’il faut plus d’air, plus d’air et… par conséquent, cette lettre a la même origine, conclut-il, comme s’il se parlait a luimême.

– Quelle lettre ?

– Elle a reçu, aujourd’hui, une lettre qui l’a beaucoup inquiétée. Beaucoup. Même trop. J’ai commencé à parler de toi – elle m’a demandé de me taire. Après… elle m’a dit qu’il était possible que nous devions nous quitter très bientôt. Ensuite elle s’est mise à me remercier chaudement pour quelque chose, puis elle s’est retirée chez elle et elle s’est enfermée.

– Elle avait reçu une lettre ? redemanda pensivement Raskolnikov.

– Oui, tu ne le savais pas ? Hum.

Ils se turent un instant.

– Au revoir, Rodion. Moi, mon vieux… il y avait eu un moment… mais après tout, au revoir, tu vois, il y avait eu un moment… Au revoir ! Je dois partir. Je ne me mettrai pas à boire. Ce n’est plus nécessaire…

Il se hâtait, il avait presque refermé la porte sur lui lorsqu’il l’ouvrit à nouveau et dit, en regardant de côté :

– À propos ! Tu te souviens de cet assassinat, tu sais, Porfiri, la vieille, etc. ?… Eh bien, sache que l’assassin est découvert ; il a avoué lui-même et il a apporté toutes les preuves. C’est l’un de ces ouvriers, de ces peintres, – imagine-toi (tu t’en souviens ?) que je les avais défendus ici même. Croiras-tu que toute cette scène de bagarre et de rires avec son camarade sur l’escalier, lorsque les autres – le portier et les deux témoins – montaient voir, eh bien ! croirais-tu qu’il avait monté cette scène pour détourner les soupçons ? Quelle astuce, quelle présence d’esprit chez ce blanc-bec ! Il serait difficile de le croire, mais il a tout expliqué, il a avoué ! Je me suis laissé attraper ! Eh bien ! d’après moi, c’est un génie de la dissimulation, de la présence d’esprit, de l’alibi juridique et, par conséquent, il n’y a pas lieu de s’étonner particulièrement ! De tels hommes peuvent exister. Je le crois d’autant plus qu’il n’a pas su tenir son rôle et qu’il a avoué !… Mais comment, moi, me suis-je laissé prendre ? J’étais prêt à mettre ma main au feu qu’il était innocent !

– Explique-moi, je te prie, comment tu as appris cela et pourquoi ça t’intéresse tellement ? demanda Raskolnikov visiblement agité.

– En voilà une question ! Pourquoi ça m’intéresse ? Ça ? Je l’ai appris par Porfiri, d’autres l’ont entendu aussi, mais c’est par lui que j’ai presque tout appris.

– Par Porfiri ?

– Oui.

– Que… dit-il ? demanda Raskolnikov avec effroi.

– Il m’a très bien expliqué. Il me l’a expliqué psychologiquement, à sa manière.

– Il te l’a expliqué. Il te l’a expliqué lui-même ?

– Oui, oui, lui-même ; au revoir ! Je te raconterai encore quelque chose plus tard, maintenant j’ai à faire… Il y eut un moment où je pensais… Eh bien, c’est fini ; plus tard !… Pourquoi me soûlerais-je maintenant ? Tu m’as soûlé sans vin, à présent… bon, au revoir. Je viendrai te voir très bientôt.

Il sortit.

« C’est un conspirateur politique, c’est certain ! », décida définitivement Rasoumikhine en descendant l’escalier. « Et il a entraîné sa sœur, cela est très possible, étant donné le caractère d’Avdotia Romanovna. Ils ont eu un rendez-vous…

Elle y a fait allusion. C’est ainsi, si l’on se rappelle ses paroles… ses allusions ! Et puis comment pourrait-on expliquer autrement cet embrouillamini ? Hum ! Et moi qui pensais… Oh, mon Dieu, qu’allais-je imaginer ! Oui c’était une aberration, je suis coupable vis-à-vis de lui. C’est lui-même qui m’avait troublé l’entendement l’autre jour, sous la lampe, dans le corridor. Ouais ! Quelle pensée détestable, grossière, vile, de ma part. Quel brave type, Mikolka, d’avoir avoué… D’ailleurs tout ce qui s’est passé ces temps-ci s’explique maintenant ! Cette maladie, ces actes étranges et avant, bien avant, sa conduite lorsqu’il était encore à l’université ; il était toujours ci sombre et si renfrogné… Mais que signifie cette lettre ? Il y a aussi quelque chose là. Qui l’a envoyée ? Je soupçonne… Hum. Eh bien, je tirerai tout ça au clair. »

Sa pensée se reporta sur Dounia, il se rendit compte de tout ce que l’aventure signifiait pour elle et son cœur se glaça. Il sursauta et se mit à courir.

Lorsque Rasoumikhine fut parti, Raskolnikov se leva, se dirigea vers la fenêtre, alla buter contre le mur, dans un coin, puis contre un autre, comme s’il avait perdu de vue l’étroitesse de son réduit, et… il s’assit de nouveau sur le divan. Il ressentait, en luimême, un renouveau, il allait avoir à lutter, donc une issue était possible.

« Oui, l’issue était possible ! L’atmosphère où il vivait sentait vraiment trop le renfermé ; il était oppressé, douloureusement oppressé, un vertige l’envahissait. Il étouffait depuis la scène avec Mikolka chez Porfiri. Après cela, le même jour, avait eu lieu la scène chez Sonia, qui s’était jouée et terminée autrement qu’il ne l’avait prévu… il avait donc eu un moment de faiblesse ! Car il avait bien convenu, convenu lui-même avec Sonia, sincèrement, qu’il lui était impossible de vivre avec un tel poids sur le cœur ! Et Svidrigaïlov ? Svidrigaïlov constituait une énigme qui l’inquiétait, c’est vrai, mais d’une autre manière. Sans doute aurait-il à lutter avec lui aussi, mais cette lutte constituait peut-être également une issue. Mais Porfiri, c’était une autre histoire.

» Alors Porfiri lui-même a expliqué la chose à Rasoumikhine, il l’a expliqué psychologiquement ! Il a, de nouveau, mis en branle sa maudite psychologie ! Porfiri !

Porfiri aurait donc cru – ne fût-ce qu’une minute – que Mikolka était le coupable après la « conversation » qu’ils avaient eue, en tête à tête, avant l’arrivée de Mikolka, « conversation » pour laquelle on ne pouvait trouver qu’une seule interprétation convenable ? (Des lambeaux de cette scène lui étaient revenus en mémoire de temps à autre, ces jours-ci ; il n’aurait pu supporter de ce rappeler la scène tout entière.) De telles paroles avaient été prononcées entre eux, de tels gestes, de tels mouvements avaient été faits, de tels coups d’œil avaient été échangés, certains mots avaient été prononcés avec une telle expression, ils en étaient arrivés à un tel point, que ce n’est pas Mikolka qui aurait pu ébranler les fondements des convictions de Porfiri – ce Mikolka que Porfiri avait deviné au premier mot, au premier geste.

» Pensez ! Rasoumikhine lui-même avait eu la puce à l’oreille ! La scène dans le corridor, près de la lampe, avait fait son effet. Il s’était précipité chez Porfiri… Mais pourquoi donc celui-ci s’était-il mis à le mystifier ? Pour quelle raison voulait-il détourner l’attention de Rasoumikhine sur Mikolka ? Il a sûrement combiné quelque chose ; son attitude a un but, mais lequel ? Il est vrai que bien du temps s’est écoulé depuis ce matin-là, – trop de temps, – et Porfiri n’a pas donné de ses nouvelles. Eh bien, c’est mauvais signe… »

Raskolnikov prit sa casquette et s’apprêta à sortir. C’était le premier jour, depuis tout ce temps, où il se sentait l’esprit lucide.

« Il faut régler cette affaire avec Svidrigaïlov », pensa-t-il, « et au plus vite, à tout prix ; celui-ci attend d’ailleurs aussi que je vienne moi-même chez lui ». En cet instant, une telle haine souleva son cœur fatigué qu’il aurait bien tué, s’il l’avait pu, un de ses deux ennemis, Svidrigaïlov ou Porfiri. Tout au moins, il sentit que, sinon immédiatement, du moins plus tard, il serait capable de faire cela. « Nous verrons, nous verrons », répétait-il à part soi.

Il venait à peine d’ouvrir la porte du palier qu’il buta contre Porfiri. Celui-ci était sur le point d’entrer dans la chambre. Raskolnikov resta figé sur place un instant, mais un instant à peine. Il était étrange qu’il ne s’étonnât pas trop de voir Porfiri et qu’il ne s’en effrayât presque pas. Il frissonna, puis, en un instant, il fut prêt. « C’est peut-être le dénouement ! Mais comment a-t-il fait pour arriver si doucement, comme un chat, sans que j’entende rien ? Serait-il possible qu’il eût écouté à la porte ? »

– Vous ne vous attendiez pas à ma visite, Rodion Romanovitch, s’écria, en riant, Porfiri Pètrovitch. Il y a déjà longtemps que je voulais passer chez vous ; il m’arrivait de me demander « Pourquoi ne pas aller un moment chez lui ? ». Vous partiez ? Je ne vous retiendrai pas. Le temps de fumer une cigarette, si vous le permettez.

– Mais asseyez-vous, Porfiri Pètrovitch, asseyez-vous, disait Raskolnikov en installant son visiteur, avec un air apparemment si content, si amical, qu’il se serait admiré luimême s’il avait pu se voir. Il ramassait ainsi le restant de son courage. Il arrive qu’un brigand inspire à un homme une demi-heure de mortelle angoisse, et que celle-ci se dissipe lorsqu’il lui met définitivement le couteau sur la gorge. Raskolnikov s’était assis directement en face de Porfiri et le regardait sans sourciller. Porfiri cligna des yeux et se mit en devoir d’allumer sa cigarette.

 

« Allons, parle donc, parle donc », criait en lui-même Raskolnikov. « Eh bien quoi, pourquoi ne parles-tu pas ? »

II

« Ah, ces cigarettes ! commença Porfiri Pètrovitch qui avait enfin allumé la sienne et rejeté une bouffée de fumée. C’est une vraie nuisance et je ne puis m’en passer ! Je tousse, la gorge me gratte et j’ai de l’asthme. Je suis peureux, vous savez ; je suis allé hier chez B… ; il examine chaque malade une demi-heure au minimum59 ; eh bien, il s’est esclaffé en me voyant et puis il s’est mis à m’ausculter et à me tapoter. « Entre autres », me dit-il enfin, « le tabac ne vous vaut rien : vos poumons sont dilatés ».

Mais comment ferais-je pour ne plus fumer ? Par quoi vais-je remplacer le tabac ? Je ne bois pas – voilà le malheur. Hé, hé, hé ! C’est un malheur que je ne boive pas ! Tout est relatif, Rodion Romanovitch, tout est relatif. »

« Eh bien ! il a l’air de vouloir reprendre ses vieux procédés ! », pensa Raskolnikov avec dégoût. Il se rappela leur dernière entrevue et la même sensation qu’alors afflua de nouveau à son cœur.

– Je suis déjà venu chez vous un soir, il y a trois jours vous ne le saviez pas ? continua Porfiri Pètrovitch en examinant la chambre. Cela s’est fait comme aujourd’hui ; je passais par ici et je me suis dit : « Si je lui faisais une petite visite ? ». J’entre, la porte est grande ouverte, je regarde, j’attends un peu et puis je sors sans rien dire à la servante. Vous ne fermez pas la porte à clé ?

Le visage de Raskolnikov se rembrunissait de plus en plus. Porfiri sembla deviner ses pensées.

– Je suis venu m’expliquer, Rodion Romanovitch, très cher, je sais venu m’expliquer !

Je vous dois des explications, je vous en dois, continua-t-il avec un sourire et il donna une petite tape de la main sur le genou de Raskolnikov, mais presque en même temps son visage prit une mine sérieuse et préoccupée ; il sembla même se voiler de tristesse, à l’étonnement de Raskolnikov. Celui-ci ne lui avait jamais connu une telle expression et il n’aurait même pas soupçonné que cela fût possible. – Une scène bizarre a eu lieu dernièrement entre nous, Rodion Romanovitch. Il est vrai que, lors de notre première rencontre, il s’était aussi produit une scène bizarre… Enfin, à présent, c’est bien égal !

Voici : je suis peut-être très coupable vis-à-vis de vous ; je le sens. Vous vous souvenez comment nous nous sommes quittés : vos nerfs étaient à bout et vos genoux tremblaient ; mes nerfs à moi étaient aussi à bout et mes genoux tremblaient également. Et vous savez, notre entrevue a joliment manqué de distinction, nous n’avons pas agi comme des gentlemen. Nous sommes des gentlemen pourtant ; c’est-à-dire, nous sommes avant tout des gentlemen, il faut s’en souvenir. Rappelez-vous jusqu’où nous en sommes venus, ce n’était même pas convenable.

« Eh bien ! pour qui me prend-il ? », se demanda Raskolnikov avec stupéfaction et en regardant vivement Porfiri.

– Je suis arrivé à la conclusion que nous ferions mieux d’agir maintenant avec franchise, continua Porfiri Pètrovitch, la tête rejetée un peu en arrière et les yeux baissés, comme s’il ne voulait plus troubler son ancienne victime par son regard et comme s’il avait décidé de négliger ses anciens procédés et ses anciennes ruses. – Oui, on ne peut s’éterniser longtemps sur de tels soupçons ni répéter souvent de telles séances. C’est Mikolka qui nous a départagés cette fois-là, sinon je ne sais pas où nous en serions venus. Ce maudit bonhomme était resté tout ce temps derrière la cloison – pouvez-vous imaginer cela ? Vous le savez, évidemment ; je sais d’ailleurs aussi qu’il est venu vous voir après ; mais ce que vous avez supposé alors n’existait pas : je n’avais encore envoyé chercher personne à ce moment et je n’avais donné aucun ordre. Vous me demanderez pourquoi je n’avais pas donné d’ordres ? Comment vous dire ? – cela m’aurait choqué moi-même à ce moment-là. J’ai eu de la peine à me décider à envoyer chercher les portiers… alors. (Les avez-vous au moins remarqués, les portiers, en passant ?) Une certaine idée m’était venue en éclair ; vous voyez, j’étais vraiment trop convaincu, Rodion Romanovitch. Je vais, pensais-je, empoigner l’un, même si je dois lâcher l’autre pour ça ; au moins, le mien, je ne le lâcherai pas.

Vous êtes vraiment trop irritable, Rodion Romanovitch, irritable par nature ; vraiment trop irritable étant donné toutes les particularités de votre caractère et de votre cœur que je me flatte d’avoir compris. Évidemment, je ne pouvais me rendre compte – même moi – en ce moment-là, qu’il n’arrive pas souvent qu’un accusé se lève tout à coup et vous livre toute l’histoire jusqu’au fond. Cela arrive, notez bien, surtout lorsqu’on pousse l’homme hors de lui, mais en tout cas, c’est assez rare. Ça, je l’ai compris. Eh bien ! me dis-je, il me faut un petit bout de fait ! Rien qu’un petit bout de fait de rien du tout, un seul, mais qu’on puisse s’en saisir à pleines mains, que ce soit un fait et non pas de la pure psychologie. Parce que, pensais-je, si l’homme est coupable, on peut toujours s’attendre à ce qu’il vous livre quelque chose de positif ; il est même permis de compter sur un résultat tout à fait inattendu. Alors, j’ai compté sur votre caractère, Rodion Romanovitch, j’ai surtout compté sur votre caractère ! Je comptais vraiment beaucoup sur vous.

– Mais vous… mais que me racontez-vous là, maintenant ? bredouilla Raskolnikov, ne comprenant pas très bien le sens des paroles de Porfiri. « De quoi parle-t-il », se demandait-il perplexe. « Est-il possible qu’il me croie vraiment innocent ? ».

– Ce que je vous raconte ? Mais je suis venu m’expliquer ; je considère, pour ainsi dire, cette démarche comme un devoir sacré. Je veux vous exposer tout jusqu’au fin fond de l’affaire ; je veux vous dire comment tout s’est passé, toute cette histoire d’obscurcissement de la pensée, pour ainsi dire. Je vous ai fait beaucoup souffrir, Rodion Romanovitch, mais je ne suis pas un monstre. Moi aussi, je suis capable de comprendre combien il est dur de supporter tout cela pour un homme accablé mais fier, autoritaire et impatient ; surtout impatient ! Je vous considère, en tout cas, comme un homme des plus honorables, et je crois que votre caractère n’est pas dépourvu de générosité, quoique je n’aie pas en tout les mêmes convictions que vous ; je considère comme mon devoir de vous le déclarer, car je ne veux pour rien au monde vous tromper. Je me suis senti de l’attachement pour vous lorsque j’ai compris votre caractère. Peut-être allez-vous vous moquer de mes paroles ? Vous en avez le droit ; je sais que je vous ai déplu au premier coup d’œil, car, en somme, il n’y a rien en moi qui puisse plaire. Comprenez cela comme vous voudrez, mais je veux immédiatement, de mon côté, essayer d’effacer, par tous les moyens, l’impression que je vous ai produite et vous prouver que j’ai un cœur et une conscience. Je parle sincèrement.

Porfiri Pètrovitch s’interrompit avec dignité. Raskolnikov sentit affluer en lui une nouvelle terreur. La pensée que Porfiri le croyait innocent commença soudain à l’effrayer.

– Il n’est sans doute pas nécessaire de raconter en détail tout ce qui s’est passé, continua Porfiri Pètrovitch. Je pense même que ce serait superflu. Et puis, pourrais-je le faire ? Car, comment voulez-vous que j’explique cela en détails ? D’abord, il y a eu des bruits. Je pense qu’il est également superflu de dire quels étaient ces bruits, de qui ils provenaient, quand ils prirent naissance et à quel propos vous fûtes mêlé à l’affaire.

En ce qui me concerne, cela débuta par un coup de hasard, un coup de hasard absolument fortuit, qui, au sens le plus strict de cette expression, aurait pu se produire ou ne pas se produire. Quel coup de hasard ? Hum. Je pense qu’il est aussi inutile de le dire. Tout ça, bruits et coup de hasard, a fait naître en moi une idée. J’avoue franchement car si l’on se met à avouer, il faut aller jusqu’au bout : c’est moi qui ai, le premier, flairé votre piste. Toutes ces histoires, ces inscriptions de la vieille sur les emballages, par exemple, etc., etc… ce sont des bêtises. On les compte par centaines, des indices de cette nature. J’ai eu aussi la chance d’apprendre en détail la scène du commissariat – c’était aussi un coup du hasard – et je ne l’ai pas appris par des ouï-dire, mais par un narrateur exceptionnel, capital, qui, sans s’en rendre compte, avait merveilleusement pénétré l’atmosphère de la scène. Tout ça s’accumulait, s’accumulait, Rodion Romanovitch, très cher ! Alors, comment auriez-vous voulu que tout cet ensemble n’attirât pas mon attention dans une certaine direction ? Cent lapins ne font jamais un cheval, cent soupçons ne font jamais une preuve ; c’est ce que dit un proverbe anglais, et ce n’est que du bon sens. Il faut essayer d’autre part de maîtriser ses passions, car le juge d’instruction est un homme comme les autres. Alors, je me suis souvenu de votre article, publié dans ce journal… vous vous rappelez ? On en a discuté les détails lors de votre première visite. Je me suis permis de me moquer de vous, alors, mais ce n’était que pour vous pousser à quelque faux pas. Je vous le répète, vous êtes fort impatient et fort malade, Rodion Romanovitch. Que vous soyez audacieux, arrogant, sérieux, et que vous ayez beaucoup, beaucoup ressenti, ça, je le savais depuis longtemps. Toutes ces sensations m’étaient connues et j’ai abordé votre article comme une vieille connaissance. Il a été conçu au long de nuits sans sommeil, dans le délire, le cœur battant à force d’enthousiasme refoulé. Et il est dangereux, cet enthousiasme refoulé, orgueilleux, d’un jeune homme ! Je me suis moqué de vous alors et maintenant, je vous dirai que j’aime terriblement – j’aime comme un amateur, veux-je dire – ce premier, ce juvénile, cet ardent essai de la plume. De la fumée, de la brume ; le son clair d’une corde pincée dans le brouillard… Votre article est absurde et fantastique, mais il a un tel accent de sincérité, il y a là de la fierté jeune et incorruptible ; il y a là l’audace du désespoir ; il est sombre, votre article ; mais il est très bien réussi. J’ai lu votre article et je l’ai rangé… et lorsque je l’eus mis de côté, j’ai pensé : « Eh bien ! les choses n’en finissent pas là avec cet homme ! ». Dites-moi comment, étant en possession d’un tel antécédent, ne pas se laisser séduire par un tel conséquent ! Oh, mon Dieu ! Mais est-ce que je vous affirme quelque chose ? Je n’avais fait que le remarquer. Je ne pense rien du tout ! Il n’y a rien là-dedans, absolument rien du tout, et il ne peut rien y avoir. Et puis, il n’est pas du tout convenable, pour un juge d’instruction, de se laisser ainsi séduire : j’ai Mikolka sur les bras, Mikolka avec un tas de faits – peu importent les à-côtés, mais les faits sont les faits ! Et il apporte son argumentation psychologique avec lui ; il faut s’en occuper, c’est une affaire de vie ou de mort. Pourquoi je vous explique tout ça, me demanderezvous ? Pour que vous le sachiez et pour que vous, un homme intelligent et sensible, ne m’accusiez pas d’avoir agi méchamment à votre égard. Je n’ai pas agi méchamment, je vous le dis sincèrement, hé, hé ! Et vous pensez que je n’ai pas fait de perquisition chez vous, alors ? Je l’ai faite, je l’ai faite, hé, hé ! Je l’ai faite lorsque vous étiez malade et au lit, très cher ! Cela n’a été fait ni officiellement ni personnellement, mais cela a été fait. Tout a été examiné ; jusqu’au dernier poil, mais… umsonst ! Et j’ai pensé : maintenant, cet homme viendra de lui-même, et fort bientôt ; puisqu’il est coupable, il viendra immanquablement. Un autre ne viendrait pas, mais celui-ci viendra. Vous souvenez-vous comme M. Rasoumikhine a commencé à vendre la mèche ? Cela, nous l’avions arrangé pour vous alarmer – nous avions fait exprès de lancer cette rumeur pour qu’il vous vende la mèche, car nous savions que Rasoumikhine est homme à ne pas savoir contenir son indignation. C’est M. Zamètov que votre colère et votre audace ouverte frappèrent d’abord : « Comment est-il possible de déclarer « j’ai tué », brusquement, dans un café ? » C’est trop audacieux, trop imprudent, et si, pensais-je, il est coupable, dans ce cas, c’est un terrible lutteur !

C’est alors que l’idée m’est venue. Je me suis mis à vous attendre ! Je me suis mis à vous attendre de toutes mes forces. Quant à Zamètov, il fut littéralement anéanti et… le hic, c’est précisément que cette maudite psychologie est une arme à deux tranchants ! Alors, je me mets à vous attendre et voici que le bon Dieu vous envoie !

Mon cœur ne fait qu’un bond ! Eh !… Pourquoi êtes-vous donc venu, alors ? Et votre rire, lorsque vous êtes entré, vous vous souvenez, votre rire m’a fait tout deviner : j’ai vu à travers vous comme à travers un cristal. Dire que si je ne vous avais pas attendu de cette façon spéciale, je n’aurais rien trouvé d’insolite à votre rire. Voilà ce que c’est que d’être à l’affût. Et alors, M. Rasoumikhine… ah ! la pierre, la pierre, vous vous souvenez, la pierre sous laquelle sont cachés les objets ? C’est comme si je la voyais là, quelque part, dans un potager – vous avez bien parlé de potager à Zamètov, puis à moi, la deuxième fois ? Et quand nous nous sommes mis à examiner votre article en détail, lorsque vous l’avez exposé, eh bien, je comprenais chaque mot deux fois, tout comme si chaque mot était flanqué d’un autre ! Bon, Rodion Romanovitch, c’est ainsi que j’en suis arrivé aux derniers piliers, je me suis cogné la tête et je me suis réveillé.

Eh bien, où avais-je la tête ? Mais si l’on voulait, on pourrait retourner toute l’argumentation sens dessus dessous et, ainsi retournée, elle semblerait encore plus naturelle. Une torture ! « Non, pensai-je, il me faudrait à tout prix un petit bout de fait !… » Et alors, j’ai entendu parler de l’histoire de la sonnette, et ma respiration en fut coupée, je me suis même mis à frissonner. Eh bien, pensais-je, le voilà, le petit bout de fait. C’est ce que j’avais attendu ! Et je n’ai même pas pris la peine de réfléchir, je n’en avais pas envie. J’aurais bien donné mille roubles de ma bourse pour vous avoir vu de mes propres yeux lorsque vous avez marché cent pas à côté de l’homme qui vous avait jeté « assassin » à la face, et que tout au long de ces cent pas, vous n’avez pas osé lui poser une seule question !… Et encore, ce froid dans votre moelle épinière ? Et cette sonnette dont vous avez parlé pendant votre maladie, dans un demidélire ? En un mot, Rodion Romanovitch, pourquoi s’étonner après tout cela que j’aie joué ce jeu avec vous ? Et pourquoi êtes-vous venu précisément à ce moment-là ? On aurait dit que quelqu’un vous poussait, je vous le jure, et si Mikolka ne nous avait pas départagés, alors… Vous souvenez-vous de Mikolka à cet instant-là ? Avez-vous bien retenu tout ce qu’il a fait et dit ? Mais c’était un coup de tonnerre ! Mais c’était la foudre qui tombait du ciel ! Eh bien, avez-vous vu comme je l’ai reçu ? Je n’ai pas cru à la foudre du ciel, vous l’avez bien vu ! Mais quoi ? Après votre départ, lorsqu’il s’est mis à répondre fort logiquement à certaines questions, je me suis étonné, mais je n’ai quand même pas cru un mot de ce qu’il racontait ! Voilà ce que c’est que de s’entêter, de s’endurcir dans une idée. Non, pensai-je, grand merci, ce n’est pas un coup pour Mikolka !

– Rasoumikhine vient de me dire que vous continuez à charger Nikolaï et que vous lui aviez vous-même affirmé…

Le souffle lui manqua et il n’acheva pas. Il écoutait, avec une inexprimable émotion, comment l’homme qui l’avait percé à jour reniait ses paroles. Il ne le croyait pas et craignait de le croire. Dans les phrases ambiguës qu’il entendait, il cherchait avidement quelque chose de plus précis et de plus positif.

– Ah, voilà ! M. Rasoumikhine s’écria Porfiri Pètrovitch, comme s’il était heureux de la question de Raskolnikov, jusque-là silencieux. – Hé, hé, hé ! Mais il faudrait l’écarter, M. Rasoumikhine, pour bien faire : deux c’est bon, trois c’est trop, M. Rasoumikhine, ce n’est pas ça, et puis il est étranger à l’affaire ; voilà qu’il accourt chez moi tout pâle… Bah, que le Seigneur soit avec lui, pourquoi le mêler à l’histoire ? Et savez-vous quel sujet est ce Mikolka, je veux dire, tel que je le comprends ? Tout d’abord, c’est un enfant mineur et, ce n’est pas qu’il soit poltron, il est simplement quelque chose dans le genre d’un artiste. C’est ainsi, ne riez pas de ce que je le caractérise ainsi. Il est innocent et sensible. Il a du cœur, c’est un fantasque. Il sait chanter et il sait danser ; il sait si bien conter, dit-on, qu’on venait de loin pour l’écouter. Il va à l’école ; il lui arrive de rire jusqu’à se rouler par terre, parce qu’on lui a montré un doigt ; il se soûle jusqu’à l’inconscience, non par vice, mais à l’occasion, quand on l’enivre, comme un enfant. Il a volé, alors, et il ne le savait pas, « car ce n’est pas voler que de ramasser par terre ». Savez-vous que c’est un raskolnik ou, plutôt, un sectaire quelconque ; il y a eu des bègouni dans sa famille, et, il n’y a pas longtemps, il a été deux ans sous l’obédience spirituelle d’un staretz, au village. J’ai appris tout cela par Mikolka et les gens de Zaraïsk, son pays. Et ce n’est pas tout !

Imaginez-vous qu’il a voulu s’enfuir dans le désert, devenir ermite ! Il avait la vocation, il priait Dieu la nuit, il lisait les livres antiques, « véritables », et se perdait là-dedans corps et âme. Petersbourg l’a fort influencé, surtout le sexe faible, ainsi que le vice. Il est fort impressionnable, il a oublié le staretz et tout le reste. Je sais qu’il a plu à un artiste peintre d’ici, lequel est allé le voir, mais ensuite est arrivée cette affaire ! Il a pris peur, il était prêt à se pendre, à s’enfuir. Que faire lorsque de pareilles idées au sujet de notre justice sont ancrées dans le peuple ! ! Ils ont peur de ce que la machine judiciaire ne les entraîne mécaniquement vers la condamnation ; ils ont même un mot pour désigner cela. Qui est le coupable ? Voilà la question à laquelle les nouveaux tribunaux pourront répondre. Ah, la, la ! Je ne demanderais pas mieux que le Seigneur leur donne ce pouvoir ! Bon ; le vénérable staretz lui revint en mémoire ; la Bible réapparut aussi. Savez-vous ce que signifie pour certains d’entre eux le mot « souffrir » ? Il ne s’agit pas de souffrir pour quelqu’un, non, ils se disent simplement « qu’il faut souffrir un peu » ; il s’agit donc « d’accepter une souffrance », et tant mieux si elle vient des autorités. De mon temps, il y avait un prisonnier qui était depuis un an sous clé ; il grimpait la nuit sur le poêle, il lisait la Bible, et il s’était enfoncé corps et âme dans cette lecture : cela lui tourna la tête. Un jour, il détacha une brique du poêle et la jeta à la tête du chef-garde, sans autre provocation de ce dernier.

Mais il faut voir comment il l’avait lancée : il avait visé à une aune sur le côté, pour ne faire aucun mal au garde ! Alors, vous savez quel est le sort réservé aux prisonniers qui font une agression à main armée contre l’autorité : et voilà, il avait donc « accepté la souffrance ». Eh bien, je soupçonne maintenant Mikolka d’avoir voulu « expier » ou quelque chose de ce genre. Cela, je le sais à coup sûr, avec des faits à l’appui.

Seulement il ignore que je le sais. Ne concevriez-vous pas, par hasard, qu’un tel peuple puisse engendrer des gens aussi fantastiques ? Mais il y en a des tas ! Le staretz de jadis reprend de nouveau possession de son esprit, surtout après qu’il eut essayé de se pendre. Du reste, il viendra bientôt me raconter tout lui-même. Vous pensez qu’il tiendra le coup ? Attendez un peu et il viendra déballer son histoire. J’attends qu’il vienne renier sa déposition d’un moment à l’autre. Je me suis pris d’affection pour Mikolka et je l’étudie à fond. Et qu’auriez-vous pensé ? Hé, hé ! Il répond avec beaucoup de justesse sur certains points ; il avait donc reçu les renseignements nécessaires et il a su préparer ses réponses avec astuce ; mais sur d’autres points, il ne sait rien, ses réponses ne riment à rien du tout, il ne sait pas lui-même qu’il ne sait rien. Non, petit père Rodion Romanovitch, ce n’est pas de Mikolka qu’il s’agit dans cette affaire ! C’est une affaire fantastique, sombre, moderne, un événement de notre temps où le cœur de l’homme est devenu trouble, où on a dit que le sang « purifie », où on prêche la vie confortable. Il y a là des rêves livresques, l’audace du premier pas, mais c’est une audace d’un genre spécial, il s’est bien décidé à faire ce premier pas, mais après cela, il y eut une rupture, – c’était comme s’il était tombé dans un précipice ou du haut d’un clocher – il alla commettre son crime comme s’il était poussé par une force étrangère. Il a oublié de fermer la porte derrière lui, mais il les a tuées toutes les deux d’après sa théorie. Il a tué, mais il n’a pas su s’emparer convenablement de l’argent, et ce qu’il a volé, il est allé le cacher sous une pierre. Et, non content d’avoir souffert mille morts lorsqu’on agitait la sonnette, et qu’on secouait la porte derrière laquelle il se trouvait, il s’en retourne vers l’appartement vide, dans un demi-délire, pour se rappeler le tintement de la sonnette et pour éprouver à nouveau le même frisson dans le dos… Mais laissons cela, il était malade, et voici autre chose : il a tué, et il se considère comme un honnête homme, il méprise les autres hommes, il erre comme un ange pâle, – non, ce n’est pas le fait de Mikolka, Rodion Romanovitch, mon cher, ce n’est pas le fait de Mikolka !

Ces dernières paroles, après tout ce qu’il avait dit, après cette espèce d’abjuration qu’il venait de faire, étaient par trop inattendues. Raskolnikov frissonna comme s’il avait
été transpercé.

– Alors… qui… a tué ?… demanda-t-il, perdant le souffle, d’une voix qu’il ne put raffermir.

Porfiri se renversa sur le dossier de la chaise, comme s’il avait été stupéfait par le caractère inattendu de la question.

– Comment ça « qui a tué » ?… prononça-t-il comme s’il n’en croyait pas ses oreilles, mais vous avez tué, Rodion Romanovitch ! C’est vous qui avez tué… ajouta-t-il à voix très basse, d’un accent absolument convaincu.

Raskolnikov bondit du divan, resta debout quelques secondes, puis se rassit sans dire un mot. Les mêmes convulsions parcoururent encore son visage.

– Votre lèvre frissonne de nouveau, comme l’autre fois, murmura Porfiri, avec compassion, eût-on dit. Je crois que vous m’avez mal compris, Rodion Romanovitch, ajouta-t-il, après un instant de silence. – C’est pour cela que vous avez été tellement surpris. Je suis venu précisément pour tout dire et pour conduire l’affaire au grand jour.

– Ce n’est pas moi qui ai tué, chuchota Raskolnikov avec indécision, comme un enfant effrayé, surpris en faute.

– Si, c’est vous, Rodion Romanovitch, c’est vous et personne d’autre n’aurait pu le faire, répondit Porfiri avec sévérité et conviction.

Ils se turent tous les deux et leur silence dura si longtemps que c’en fut étrange : une dizaine de minutes. Raskolnikov s’était accoudé à la table et s’ébouriffait silencieusement les cheveux. Porfiri Pètrovitch attendait. Soudain Raskolnikov lui jeta un coup d’œil méprisant.

– Vous enfourchez de nouveau votre vieux cheval, Porfiri Pètrovitch ! Toujours les mêmes procédés ! Je ne comprends pas que vous n’en ayez pas assez !

– Laissez donc ! Qu’ai-je besoin de procédés pour l’instant ! Ce serait bien autre chose s’il y avait des témoins, mais nous parlons en tête à tête. Vous voyez bien que je ne suis pas venu pour vous faire la chasse comme à un lièvre. Que vous avouiez ou non, c’est indifférent pour le moment. Pour moi, je suis convaincu sans cela.

– Si c’est ainsi, pourquoi êtes-vous venu ? demanda Raskolnikov avec irritation. Je vous pose à nouveau la même question : si vous me considérez comme coupable, pourquoi ne me mettez-vous pas en prison ?

– Quelle question ! Je vous répondrai point par point : en premier lieu, il n’est pas avantageux de vous arrêter directement.

– Comment ça, pas avantageux ? Puisque vous êtes convaincu ? vous devez…

– Eh, qu’est-ce que cela peut faire, que je sois convaincu ? Tout cela, ce ne sont que mes idées. Et pourquoi vous mettrais-je « au repos » ? Vous savez que c’est « au repos » puisque vous demandez qu’on vous y mette. Par exemple, je vous amènerais l’homme, pour une confrontation, et vous lui diriez « tu étais saoul. Qui m’a vu avec toi ? Je t’avais pris pour un ivrogne, et d’ailleurs tu étais ivre. » Que me resterait-il à faire ? Rien ! Et ce, d’autant plus que votre version serait plus vraisemblable que la sienne, parce que la sienne ne serait basée que sur la seule psychologie, ce qui ne s’harmonise pas avec sa trogne – tandis que vous toucheriez le point juste parce que ce chenapan n’est que trop connu comme un ivrogne. Et puis, je vous ai déjà avoué sincèrement plusieurs fois que cette psychologie est une arme à double tranchant et que le deuxième tranchant est plus acéré et plus vraisemblable que le premier, et je n’ai pour le moment aucune autre arme contre vous. Et bien que je doive quand même vous faire arrêter, et que je vienne moi-même, contre tous les usages, vous en avertir, je vous dis franchement (encore une fois contre les usages) que cela n’est pas avantageux. Bon ; en deuxième lieu, je suis venu chez vous parce que…

– Eh bien, en deuxième lieu ? (Raskolnikov suffoquait toujours).

– Parce que, comme je vous l’ai expliqué hier encore, je me considère comme redevable envers vous d’une explication. Je ne veux pas que vous me preniez pour un monstre, d’autant plus que je suis, en toute franchise, bien disposé envers vous, que vous le croyiez ou non. En conséquence, et en troisième lieu – je suis venu vous faire une proposition ouverte et franche : venez vous dénoncer. Cela vous sera avantageux – et à moi aussi, parce que je serai quitte de cette histoire. Eh bien, est-ce assez franc de ma part ?

Raskolnikov réfléchit une minute.

– Écoutez, Porfiri Pètrovitch, vous dites vous-même qu’il ne s’agit que de psychologie, et pourtant vous vous engagez en plein dans les certitudes mathématiques. Qu’arriverait-il si vous vous trompiez à présent ?

– Non, Rodion Romanovitch, je ne me trompe pas. Je possède un bout de fait. Je l’ai trouvé l’autre jour, c’est Dieu qui me l’a envoyé.

– Quel bout de fait ?

– Je ne vous le dirai pas. D’ailleurs, en tout cas, je n’ai plus le droit de tarder davantage ; je vais vous faire arrêter. Alors, réfléchissez : pour moi, à présent, la chose est indifférente ; par conséquent, c’est pour vous que je me donne du mal en ce moment. Et je vous jure que ce serait mieux si vous vous dénonciez, Rodion Romanovitch !

Raskolnikov sourit méchamment.

– Ce n’est pas seulement ridicule, c’est même impudent. Allons, même si j’étais coupable (ce que je ne dis nullement) eh bien, en l’honneur de quoi irais-je me dénoncer, puisque vous dites vous-même que ce serait une mise au repos ?

– Ah, là, Rodion Romanovitch, ne croyez pas entièrement aux mots qu’on dit ; peut-être ne serez-vous pas absolument au repos ! Ce n’est qu’une théorie, ce n’est que ma théorie, et je ne suis pas une autorité en la matière. Peut-être que je vous cache encore quelque chose en ce moment ! Pourquoi irais-je tout vous dévoiler ? Hé, hé ! Et puis, cette question de l’avantage !… Mais savez-vous quelle diminution de peine vous obtiendriez ? Vous rendez-vous compte de l’importance du moment que vous auriez choisi pour vous dénoncer ? Réfléchissez-y. Vous vous dénonceriez à un moment où un autre s’est déjà chargé de la culpabilité du crime et où il a brouillé toute l’affaire. Et moi, – je vous le jure devant Dieu – j’arrangerai les choses « là-bas », aux assises, pour que votre dénonciation soit prise pour une chose absolument spontanée. Je vais détruire toute cette psychologie, anéantir toutes les suspicions qui pèsent sur vous, si bien que votre crime se présentera comme le résultat d’une altération de la raison, parce que c’est cela, en effet. Je suis un homme honnête, Rodion Romanovitch, et je tiendrai parole.

Raskolnikov baissa la tête ; il se taisait tristement. Il réfléchit longtemps, enfin il eut de nouveau un sourire, mais ce sourire était à présent doux et triste.

– Non ! prononça-t-il, comme s’il n’avait plus rien à cacher à Porfiri. – C’est inutile ! Il ne m’en faut pas, de votre diminution de peine !

– C’est ce que je craignais ! s’écria Porfiri avec feu, et, aurait-on dit, involontairement.

C’est ce que je craignais que vous ne voudriez pas de notre clémence !

Raskolnikov lui jeta un regard triste et profond.

– Ne dédaignez pas la vie ! continua Porfiri. Vous en avez encore une bonne partie devant vous. Pourquoi donc ne vous faudrait-il pas de réduction de peine ? Vous êtes un homme impatient !

– De quoi ai-je encore une bonne partie devant moi ?

– De la vie ! Qu’en savez-vous ? Seriez-vous un prophète ? Cherchez et vous trouverez ! Peut-être Dieu vous attendait-il à ce tournant ? Et puis, on ne vous mettra pas les chaînes pour l’éternité !

– Il y aura une réduction… dit Raskolnikov, en riant.

– Seriez-vous saisi de honte bourgeoise ? Peut-être en êtes-vous saisi sans le savoir, car vous êtes jeune ! Pourtant, ce n’est pas vous qui devriez avoir peur ou avoir honte de vous dénoncer !

– Bah ! Je m’en fiche ! balbutia Raskolnikov avec mépris et dégoût, comme s’il n’avait pas envie de parler.

Il se souleva, comme s’il avait voulu sortir, mais il se rassit avec un désespoir visible.

– Vous vous en fichez ! Vous avez perdu confiance et vous croyez que je vous flatte ; mais avez-vous donc si longtemps vécu ? Comprenez-vous donc tellement de choses ?

Vous avez inventé une théorie et puis vous avez eu honte de votre échec, honte de ce que cela manquât d’originalité ! Votre acte se trouva bien être infâme, mais vous n’êtes quand même pas un infâme individu sans espoir ! Vous n’êtes pas tellement infâme ; vraiment ! Au moins, vous ne vous êtes pas cassé longtemps la tête, vous en êtes venu immédiatement aux décisions extrêmes. Pour qui je vous prends ? Je vous prends pour un de ceux qui regarderaient avec un sourire leurs tortionnaires leur arracher les boyaux – dans le cas où ils se seraient trouvé une foi ou un Dieu. Alors, trouvez et vous pourrez vivre. Vous devez depuis longtemps changer d’air. Eh bien, la souffrance, c’est bon aussi. Souffrez un peu. Mikolka a peut-être raison de vouloir de la souffrance. Je sais que vous trouvez ça incroyable, mais vous feriez mieux de ne pas philosopher ; abandonnez-vous franchement au courant de la vie, sans réfléchir ; ne vous inquiétez pas, ce courant-là vous rejettera sur le rivage et vous remettra sur pieds.

Sur quel rivage ? Qu’en sais-je ? Je suis sûr que vous vivrez longtemps. Je sais que vous prenez mes paroles pour un sermon appris par cœur, mais peut-être vous en souviendrez-vous plus tard et cela vous servira-t-il ; c’est pour cela que je vous le dis.

Il vaut mieux que vous n’ayez fait que tuer une petite vieille. Si jamais vous aviez inventé une autre théorie, vous auriez peut-être fait quelque chose de cent mille fois pire ! Il faut peut-être même que vous remerciiez Dieu ; qu’en savez-vous, peut-être Dieu vous réserve-t-il pour quelque chose. Ayez un grand cœur et soyez moins peureux. Auriez-vous peur de la grande tâche future ? Vous devriez avoir honte de cette peur. Puisque vous avez fait le premier pas, alors prenez courage. C’est juste.

Accomplissez ce qu’exige la justice. Je sais que vous n’y croyez pas, mais, je vous le jure, vous ne périrez pas. Vous vous y ferez. Mais maintenant, il y a trop peu d’air, de l’air, de l’air !

Raskolnikov frissonna.

– Mais pour qui vous prenez-vous ! s’écria-t-il. Pour un prophète ? De quel droit vous donnez-vous ces airs tranquilles et glorieux pour laisser tomber ces prophéties du haut de votre sagesse ?

– Pour qui je me prends ? Je me prends pour un homme fini, c’est tout. Je suis un homme qui sent, sans doute, qui compatit, qui sait quelque chose, mais un homme absolument fini. Vous, c’est autre chose. Dieu vous a préparé une vie (qui peut-être passera aussi comme une fumée et qui ne laissera rien). Peu importe que vous changiez de milieu. Quand même, ce n’est pas le confort que vous regretteriez, avec un cœur comme le vôtre ! Peu importe que vous soyez dérobé aux yeux de tous pendant si longtemps ! Ce n’est pas le temps qui importe, c’est vous-même. Devenez comme le soleil et tout le monde vous verra. Le soleil doit, avant tout, être soleil.

Pourquoi souriez-vous encore ? Parce que je joue au Schiller ? Je parie que vous pensez que je cherche à vous amadouer ! Eh bien, peut-être est-ce ainsi, en somme.

Hé, hé, hé ! N’ajoutez pas foi à ma parole, Rodion Romanovitch, cela vaudra mieux, ne croyez même pas tout ce que je vous dis, – ma nature est telle, j’en conviens ; mais voici ce que j’ajouterai : je crois que vous pouvez évaluer vous-même jusqu’à quel point je suis vil et jusqu’à quel point je suis honnête !

– Quand allez-vous me faire arrêter ?

– Mais je pense vous laisser courir encore un jour ou deux. Réfléchissez, très cher, et priez Dieu aussi. Et puis, c’est plus avantageux, je vous le jure.

– Et si je m’enfuyais ? demanda Raskolnikov avec un bizarre sourire.

– Non, vous ne vous enfuirez pas. Un paysan s’enfuirait, un adhérent des idées à la mode – laquais de la pensée des autres – s’enfuirait, parce qu’il suffit de mettre un doigt sous le nez d’un de ces messieurs, pour qu’il croie, toute sa vie durant, ce que vous avez avancé. Tandis que vous, vous ne croyez plus à votre théorie, – avec quoi vous enfuiriez-vous ? Et qu’obtiendriez-vous en vous enfuyant ? L’exil est mauvais et difficile, et il faut avant tout, dans la vie, une situation déterminée, une atmosphère correspondante ; trouveriez-vous une atmosphère convenable dans l’exil ? Vous vous enfuiriez puis vous reviendriez de vous-même. Vous ne pourriez pas vous passer de nous. Et si je vous mets en prison, vous y resterez un mois, deux mois, trois mois même, et puis vous vous souviendrez de mes paroles et vous ferez de vous-même vos aveux, d’une façon tout inattendue pour vous. Vous ne saurez pas que vous allez avouer une heure avant de le faire. Je suis même sûr que vous en arriverez à « vouloir accepter la souffrance » ; vous ne me croyez pas sur parole, maintenant, mais vous y arriverez. Car la souffrance est une grande chose, Rodion Romanovitch, une grande chose ; ne faites pas attention au fait que j’ai engraissé dans le confort ; en revanche, je sais, – ne vous moquez pas de mes paroles, – qu’il y a une idée dans la souffrance.

Mikolka a raison. Non, Rodion Romanovitch, vous ne vous enfuirez pas.

Raskolnikov se leva et prit sa casquette. Porfiri Pètrovitch se leva aussi.

– Vous allez vous promener ? La soirée sera belle ; pourvu qu’il n’y ait pas d’orage.

Mais… en somme, cela pourrait bien rafraîchir l’air…

Il prit aussi sa casquette.

– N’allez pas vous imaginer, Porfiri Pètrovitch, prononça Raskolnikov avec sévérité et insistance, – que j’ai avoué aujourd’hui. Vous êtes un homme bizarre et je vous ai écouté par pure curiosité. Mais je ne vous ai rien avoué… Souvenez-vous-en.

– Bon bon, je le sais, je m’en souviendrai, – regardez-moi comme il se trouble ! Ne vous inquiétez pas, très cher, il en sera comme vous voudrez. Promenez-vous ; mais je ne peux pas vous laisser vous promener trop longtemps. À tout hasard, j’ai encore une petite prière à vous faire, ajouta-t-il en baissant la voix. Si jamais l’idée vous venait, pendant ces quarante-huit heures, de clôturer l’affaire d’une manière ou d’une autre, de quelque fantastique façon, par exemple en vous suicidant (ma supposition est absurde mais vous me pardonnerez bien, n’est-ce pas ?) – eh bien, laissez dans ce cas, je vous prie, un mot bref mais explicite. Deux lignes suffiront, deux lignes seulement et n’oubliez pas de parler de la pierre : ce sera plus honorable ainsi. Alors, au revoir…

Je vous souhaite de bonnes pensées et d’heureuses résolutions.

Porfiri sortit, un peu courbé, et en évitant de regarder Raskolnikov. Celui-ci s’approcha de la fenêtre et se mit à attendre avec impatience et irritation que Porfiri eût le temps de sortir dans la rue et de s’éloigner quelque peu. Ensuite, il sortit luimême, en hâte, de sa chambre.

III

Il voulait voir Svidrigaïlov au plus vite. Il ne savait pas lui-même ce qu’il pouvait espérer de cet homme. Mais il lui semblait qu’il avait un pouvoir étrange sur lui. S’en étant rendu compte, il ne tenait plus en place ; d’autre part, le temps était venu où il fallait lui parler.

En chemin, la question de savoir si Svidrigaïlov avait parlé à Porfiri le tourmenta beaucoup.

Pour autant qu’il pouvait en juger, il aurait juré que c’était « non ». Il réfléchit encore et se rappela tous les détails de son entrevue avec Porfiri et il en conclut : non, il ne lui avait pas parlé !

Et s’il n’a pas parlé, parlera-t-il ou non ?

Pour l’instant, il lui parut qu’il ne dirait rien. Pourquoi ? Il ne pouvait se l’expliquer et, s’il l’avait pu, il ne se serait pas donné la peine de se tracasser à ce propos. Tout cela le torturait, mais en même temps il semblait avoir d’autres préoccupations plus importantes. C’était étrange, incroyable même, mais il ne se souciait que fort peu de son sort immédiat. Quelque chose d’autre le torturait, de bien plus important, de bien plus extraordinaire, – qui le concernait lui-même et qui ne concernait personne d’autre, – qui était quelque chose de capital.

En outre, il ressentit une fatigue morale infinie, quoique, ce matin-là, il raisonnât mieux que pendant ces derniers jours.

Et puis, qu’avait-il besoin désormais, après tout ce qui était arrivé, de chercher à vaincre ces misérables difficultés nouvelles ? Fallait-il se donner la peine, par exemple, d’intriguer pour empêcher Svidrigaïlov d’aller chez Porfiri ? D’étudier la situation, de s’informer, de perdre du temps à cause d’un quelconque Svidrigaïlov !

Oh, comme il en avait assez de tout cela !

Pourtant, il se hâtait d’arriver chez Svidrigaïlov. N’attendait-il pas quelque chose de neuf de cet homme, quelque indication, quelque moyen d’en sortir ? Il arrive qu’on s’accroche même à une paille ! N’était-ce pas le destin, n’était-ce pas quelque instinct qui les poussait l’un vers l’autre ? Peut-être n’était-ce que la fatigue, le désespoir ?

Peut-être lui fallait-il quelqu’un d’autre que Svidrigaïlov et n’était-il tombé sur lui que par hasard. Sonia ? Pourquoi serait-il allé chez Sonia maintenant ? Lui demander de nouvelles larmes ? Et puis, il avait peur de Sonia. Sonia représentait, pour lui, la condamnation sans appel, la décision irrévocable. C’était à choisir : l’idée de Sonia ou la sienne. Il ne se sentait pas la force de la rencontrer, surtout en cette minute. Non, ne valait-il pas mieux éprouver Svidrigaïlov, savoir ce qui se cachait derrière cet homme.

Et il ne pouvait plus nier que Svidrigaïlov lui était depuis longtemps nécessaire.

Mais, en somme, que pouvaient-ils avoir de commun ? Même leurs infamies ne pouvaient être pareilles. Cet homme était, en outre, très désagréable, il était évidemment, extrêmement vicieux, astucieux et trompeur, très méchant peut-être. De telles rumeurs circulaient à son sujet ! Il est vrai qu’il s’était donné du mal pour les enfants de Katerina Ivanovna. Mais Dieu sait pour quelle raison et ce que cela signifiait ? Cet homme avait toujours on ne sait quelles intentions et quels projets.

Une autre idée avait effleuré Raskolnikov ces jours-ci et l’avait terriblement inquiété, bien qu’il eût essayé de la chasser, tant elle était effrayante ! Il y pensait parfois ; Svidrigaïlov avait tourné autour de lui et, d’ailleurs, il n’avait pas cessé ; Svidrigaïlov avait appris son secret, Svidrigaïlov avait eu des vues sur Dounia. Et s’il en avait encore ?

On pouvait dire, presque à coup sûr : Oui, il en a. Et si, maintenant, connaissant son secret et ayant acquis de ce fait un pouvoir sur lui, Svidrigaïlov voulait employer ce pouvoir, comme une arme contre Dounia ?

Cette pensée le tourmentait même parfois pendant son sommeil, mais c’était la première fois qu’elle se présentait aussi clairement à sa conscience, la seule pensée de cette possibilité le mettait dans une rage profonde. D’abord, si c’était exact, toute la situation changerait ; il faudrait immédiatement révéler le secret à Dounia. Il faudrait peut-être aller se dénoncer pour empêcher Dounétchka de faire quelque imprudence ?

La lettre ? Ce matin, Dounétchka avait reçu une lettre. Qui aurait pu, à Petersbourg, lui envoyer une lettre ? (Serait-ce Loujine ?) « Il est vrai que Rasoumikhine fait la garde de ce côté ; mais Rasoumikhine ne sait rien. Peut-être ferais-je bien de m’ouvrir à Rasoumikhine aussi ? » Raskolnikov fut dégoûté à cette pensée.

En tout cas, il faut parler à Svidrigaïlov le plus vite possible, décida-t-il définitivement. Grâce à Dieu, dans ce cas-ci, ce qui importe ce ne sont pas les détails, mais plutôt l’essence de l’affaire. Mais s’il était capable de… Si Svidrigaïlov manigançait quelque chose contre Dounia, alors…

Les événements de ce dernier mois avaient tellement fatigué Raskolnikov qu’il ne pouvait plus résoudre de pareils problèmes autrement que par une seule décision : « Alors, je le tuerai ». Il pensa cela avec un froid désespoir.

Une sensation pénible serra son cœur, il s’arrêta au milieu de la rue et chercha à reconnaître l’endroit où il se trouvait et à se rappeler comment il y était arrivé. Il était perspective Z…, à trente ou quarante pas de la place Sennoï qu’il venait de traverser.

Tout le premier étage de la maison qui se trouvait à sa gauche était occupé par une taverne. Les fenêtres de celle-ci étaient grandes ouvertes ; la taverne était comble, à en juger par les gens qu’on voyait aux fenêtres. On entendait des chansons, le son d’une clarinette et d’un violon et le bruit d’une grosse caisse. On entendait des cris de femmes. Il se demandait pourquoi il avait pris la perspective Z…, il voulut revenir sur ses pas, mais soudain, il vit Svidrigaïlov assis, une pipe entre les dents, devant l’une des fenêtres ouvertes de la taverne, à une table où était servi le thé. Raskolnikov en fut stupéfait, presque épouvanté. Svidrigaïlov l’examinait en silence et, ce qui frappa Raskolnikov, il fit un mouvement pour se lever, comme s’il voulait s’en aller avant qu’on ne le remarquât. Raskolnikov fit mine de ne pas l’avoir vu et de regarder pensivement ailleurs, tout en continuant de l’observer du coin de l’œil. Son cœur battait d’inquiétude. C’était bien cela : Svidrigaïlov ne voulait pas qu’on le vît. Il enleva la pipe de sa bouche et voulut se cacher ; il se leva et écarta la chaise, mais, ce faisant, il vit que Raskolnikov l’observait. Il se passa, entre eux, une scène semblable à celle qui avait eu lieu chez Raskolnikov lors de leur première entrevue. Un sourire fripon apparut sur les lèvres de Svidrigaïlov et s’élargit rapidement. Chacun d’eux savait que l’autre l’observait. Enfin Svidrigaïlov éclata d’un rire sonore.

– Allons, allons ! Entrez, puisque vous le voulez ; je suis ici ! cria-t-il de la fenêtre.

Raskolnikov monta à la taverne. Il le trouva dans une petite pièce du fond, éclairée par une seule fenêtre, contiguë à la grande salle où des marchands, des employés d’administration et bien d’autres gens, assis à une vingtaine de petites tables, prenaient le thé en écoutant un chœur, au milieu d’un bruit incessant.

On entendait des billes de billard s’entre-choquant dans une autre pièce. Svidrigaïlov avait devant lui une bouteille de champagne entamée et un verre à demi plein. Il y avait encore, dans la minuscule pièce, un garçon avec un petit orgue de barbarie et une jeune fille de dix-huit ans, aux joues rouges, vêtue d’une jupe rayée un peu troussée et d’un chapeau tyrolien garni de rubans, qui, malgré le chant du chœur de la pièce voisine, chantait elle-même, d’une voix de contralto assez enrouée, une chanson de valet accompagnée par l’orgue.

– Bon, c’est assez ! interrompit Svidrigaïlov lorsque Raskolnikov entra.

La jeune fille s’arrêta net de chanter et attendit respectueusement d’autres ordres. Elle avait chanté sa chanson triviale avec une nuance de sérieux et de respect dans le visage.

– Holà, Philippe, un verre ! cria Svidrigaïlov.

– Je ne veux pas boire, dit Raskolnikov.

– Comme vous voulez ; ce n’est pas pour vous d’ailleurs que j’ai demandé le verre.

Bois, Katia ! Je n’ai plus besoin de rien aujourd’hui. Va ! – Il lui versa un plein verre de champagne et sortit un billet de banque jaune.

Katia but le verre d’un coup, comme font les femmes, c’est-à-dire sans quitter celui-ci des lèvres, en une vingtaine de petite gorgées ; elle prit le billet, baisa la main de Svidrigaïlov, ce qu’il laissa faire avec beaucoup de sérieux, et sortit de la chambre ; le gamin la suivit en traînant les pieds. Svidrigaïlov avait ramassé Katia et le gamin en rue. Il n’était pas depuis une semaine à Petersbourg et il était déjà considéré comme un ancien client. Le garçon de taverne, Philippe, était déjà « une vieille connaissance » et il rampait devant lui. On fermait la porte qui conduisait à la grande salle et Svidrigaïlov se trouvait comme chez lui dans la petite pièce ; il y passait, sans doute, des journées entières. C’était une méchante et sale taverne, d’une classe plus basse que la moyenne de ce genre d’établissements.

– J’allais chez vous, commença Raskolnikov. Mais pourquoi ai-je tourné la perspective Z…, en venant de la place Sennoï ? Je ne prends jamais la perspective Z… Je tourne toujours à droite après avoir traversé la place Sennoï. Et puis, ce n’est pas le chemin pour me rendre chez vous. Je viens de m’engager dans cette perspective et vous voilà. C’est bizarre !

– Pourquoi ne dites-vous pas directement que c’est un miracle ?

– Parce que ce n’est peut-être qu’un hasard.

– Voilà comment ils sont faits, les gens ! dit Svidrigaïlov en riant. Ils n’avoueront pas qu’ils croient au miracle, même s’ils y croient en eux-mêmes. Vous dites bien que ce n’est « peut-être » qu’un hasard. Et comme ils sont tous poltrons ici, lorsqu’il s’agit de leur opinion personnelle ! Vous ne sauriez vous l’imaginer, Rodion Romanovitch ! Je ne parle pas de vous. Vous avez une opinion personnelle et vous n’avez pas peur de l’avoir. C’est pour cela que vous avez éveillé ma curiosité.

– Et pour rien d’autre ?

– Mais cela suffit.

Svidrigaïlov était dans un état quelque peu exalté, mais légèrement ; il n’avait bu qu’un demi-verre de champagne.

– Il me semble que vous êtes venu chez moi avant de savoir que je suis capable d’avoir une opinion personnelle, remarqua Raskolnikov.

– À ce moment, c’était une autre affaire. À chacun ses procédés. À propos du miracle, je vous dirai que vous dormez sans doute debout depuis trois jours. Je vous ai moimême indiqué cette taverne et il n’y a aucun miracle à ce que vous soyez venu ; je vous ai aussi indiqué le chemin pour y venir, décrit l’endroit où elle se trouve et les heures où vous pouvez m’y trouver. Vous vous en souvenez ?

– Je l’ai oublié, répondit Raskolnikov avec étonnement.

– Je vous crois. Je vous en ai parlé deux fois. L’adresse s’est gravée mécaniquement dans votre mémoire. Alors vous avez, automatiquement, emprunté cette avenue, mais allant quand même à l’adresse précise, sans le savoir. Lorsque je vous en avais parlé, je n’espérais pas que vous m’eussiez compris. Vous vous relâchez trop, Rodion Romanovitch. Voici encore une chose : je suis convaincu que beaucoup de gens à Petersbourg se parlent à eux-mêmes en marchant. C’est la ville des demi-fous. Si les sciences étaient cultivées chez nous, les médecins, les juristes et les philosophes auraient pu faire les plus précieuses observations à Petersbourg, chacun dans son domaine. Il y a peu d’endroits où une âme humaine subisse tant de sombres, de violentes, d’étranges influences. Et déjà rien que les influences climatériques ! En outre, c’est le centre administratif de toute la Russie et ce caractère doit se refléter sur tout ce qui se passe et sur tout ce qui vit ici. Mais il ne s’agit pas de cela pour l’instant.

Je vous ai regardé plusieurs fois, à distance. Vous sortez de chez vous avec la tête droite. Après avoir fait vingt pas, vous commencez à baisser la tête et vous mettez vos mains derrière le dos. Vous regardez mais, de toute évidence, vous ne voyez plus rien ni devant ni sur le côté. Enfin vous commencez à remuer vos lèvres en vous parlant à vous-même ; vous libérez un bras et vous déclamez ; finalement, vous vous arrêtez au milieu du chemin, et ceci pour longtemps. C’est très mauvais. Quelqu’un vous observe peut-être, et c’est vraiment désavantageux pour vous. Cela m’est égal, en somme, et je ne vous guérirai pas, mais vous me comprenez évidemment.

– Et vous savez qu’on me surveille ? demanda Raskolnikov en lui jetant un coup d’œil inquisiteur.

– Non, je ne sais rien du tout, répondit Svidrigaïlov qui sembla étonné.

– Alors, laissons donc ma personne en paix, murmura Raskolnikov en se renfrognant.

– C’est bien. Laissons votre personne en paix.

– Dites-moi plutôt pourquoi vous avez essayé de vous écarter de la fenêtre et de vous cacher quand j’ai regardé dans la rue, puisque vous êtes habitué à venir ici et que vous m’avez dit, par deux fois, de venir vous y rejoindre ? J’ai très bien vu votre jeu.

– Hé, hé ! Et pourquoi avez-vous fait semblant de dormir tout en étant éveillé, lorsque j’étais debout sur le seuil de votre chambre et que vous étiez couché sur le divan, les yeux fermés ? J’ai très bien vu votre jeu aussi.

– J’ai pu aussi avoir mes raisons, quoique vous ne le sachiez pas.

Raskolnikov mit le coude droit sur la table, appuya son menton sur les doigts de la main droite et fixa Svidrigaïlov d’un regard aigu. Il examina pendant une minute son visage qui l’avait toujours frappé. C’était un étrange visage, pareil à un masque ; il était blanc et rose, avec des lèvres vermeilles, une barbe très blonde, des cheveux blonds encore bien touffus. Les yeux étaient trop bleus aurait-on dit, et leur regard trop lourd et immobile. Il y avait quelque chose d’affreusement désagréable dans ce visage, beau et fort bien conservé, étant donné l’âge de Svidrigaïlov. Ses vêtements étaient élégants, c’étaient de légers vêtements d’été ; mais ce qui était particulièrement élégant dans sa mise, c’était son linge. Il avait au doigt une énorme bague avec une pierre de grande valeur.

– Dois-je me gêner avec vous aussi ! dit tout à coup Raskolnikov, sortant en terrain découvert avec une impatience fébrile. – Vous seriez peut-être l’homme le plus dangereux si vous vous décidiez à nuire. Mais je ne suis pas disposé à biaiser davantage. Je vous montrerai que je ne tiens pas à moi-même autant que vous le pensez sans doute. Sachez que je suis venu vous dire franchement que, si vous avez gardé vos intentions au sujet de ma sœur et si vous comptez vous servir, dans ce but, de ce que vous avez découvert dernièrement, alors je vous tuerai avant que vous ne me fassiez mettre en prison. Ma parole est sûre, vous savez que je saurai la tenir. En second lieu, si vous désirez me déclarer quelque chose, car il m’a semblé, pendant tout ce temps, que vous aviez quelque chose à me dire, faites vite, car mon temps est précieux et il sera peut-être bientôt trop tard.

– Pourquoi êtes-vous si pressé ? demanda Svidrigaïlov en l’examinant avec curiosité.

– Chacun a ses affaires, prononça Raskolnikov sombrement et impatiemment.

– C’est vous qui m’avez invité à être franc et vous refusez de répondre à la première question que je vous pose, remarqua Svidrigaïlov avec un sourire. Il vous semble toujours que je poursuis un but et c’est pour cette raison que vous êtes si soupçonneux à mon endroit. C’est évidemment très compréhensible dans votre position. Si désireux que je sois de m’entendre avec vous, je ne me donnerais néanmoins pas la peine de vous tromper. Le jeu n’en vaut pas la chandelle, je vous le jure, et puis je n’avais même pas l’intention de vous parler de quelque chose de bien spécial.

– Qu’avez-vous eu besoin de moi alors ? Car vous avez tourné autour de moi.

– Simplement parce que vous êtes un curieux sujet d’observation. Vous m’avez plu par le fantastique de votre position, voilà ; en outre, vous êtes le frère d’une personne qui m’a beaucoup intéressé et, enfin, cette même personne m’a beaucoup parlé de vous en son temps, d’où j’ai conclu que vous aviez beaucoup d’influence sur elle. N’est-ce pas assez ? Hé ! hé ! hé ! Du reste, j’avoue que votre question est fort complexe pour moi, et qu’il m’est très difficile d’y répondre. Eh bien, par exemple, vous êtes venu chez moi, non seulement pour affaire, mais aussi pour entendre quelque chose de nouveau.

C’est bien ainsi ? C’est ainsi, n’est-ce pas ? insistait Svidrigaïlov avec un sourire fripon. Eh bien, après cela, imaginez-vous que lorsque j’étais dans le train, en route pour Petersbourg, je comptais sur vous, je comptais bien que vous me diriez quelque chose de nouveau, et que je réussirais à vous emprunter quelque chose ! Voilà comment nous sommes, nous les riches !

– M’emprunter quoi ?

– Comment vous dire ? Est-ce que je sais ? Vous voyez dans quelle minable taverne je passe mon temps ; et ça me plaît, c’est-à-dire, ce n’est pas que cela me plaise, mais il faut bien manger quelque part ! Et cette pauvre Katia, par exemple, vous l’avez vue ?

… Et si, au moins, j’étais un bâfreur, un gastronome de club, mais non ! Voici ce que je mange ! (Il pointa le doigt vers le coin où, sur une petite table, il y avait un plat de tôle contenant les restes d’un affreux bifteck aux pommes de terre.) À propos, avezvous dîné ? J’ai mangé un morceau et je n’ai plus faim. Je ne bois pas de vin du tout, par exemple. Aucun vin, excepté le champagne ; de celui-ci j’ai bu à peine un verre de toute la soirée et j’en ai déjà mal à la tête. La bouteille que vous voyez, je l’ai fait servir pour me remonter, parce que je dois aller quelque part ; vous me voyez dans une disposition d’esprit spéciale. C’est pour cela que je me suis caché tout à l’heure comme un écolier ; je pensais que vous me gêneriez ; mais je crois (il regarda sa montre) que je peux rester une heure avec vous ; il est quatre heures et demie. Croyezmoi, il me manque vraiment quelque chose : être un châtelain, un père, un uhlan, un photographe, un journaliste !… Je ne suis rien de tout cela, je n’ai aucune spécialité !

C’est même fastidieux parfois. Vraiment je pensais que vous me diriez quelque chose de neuf.

– Mais qui êtes-vous et qu’êtes-vous venu faire ici ?

– Qui je suis ? Vous le savez : un gentilhomme ; j’ai servi deux ans dans la cavalerie, après cela, j’ai traîné ici, à Petersbourg, puis j’ai épousé Marfa Pètrovna et j’ai vécu à la campagne. Voilà ma biographie !

– Vous êtes joueur, je crois ?

– Oh non, je ne suis pas un joueur. Je suis un tricheur.

– Vous avez triché ?

– Oui, j’ai triché.

– On vous a rossé ?

– Cela arrivait. Pourquoi ?

– Eh bien on aurait pu, par conséquent, vous provoquer en duel… et puis, cela ajoute du sel à la vie, en général.

– Je ne vous contredis pas et d’ailleurs je ne suis pas habile à philosopher. Je vous avoue que je suis venu ici plutôt pour les femmes.

– Et vous venez d’enterrer Marfa Pètrovna !

– Mais oui, dit Svidrigaïlov en souriant du sourire de la franchise triomphante. – Et alors ? Il me semble que vous trouvez mal que je parle ainsi des femmes ?

– C’est-à-dire, vous me demandez si je trouve quelque chose de mal dans la débauche ?

– Dans la débauche ? Voilà où vous voulez en venir ! Bah, en somme, je vous répondrai dans l’ordre, d’abord au sujet des femmes en général, vous savez que je suis disposé à bavarder. Dites-moi, pourquoi irais-je me contenir ? Pourquoi cesserai-je de m’occuper des femmes puisque j’en suis amateur ? Au moins c’est une occupation.

– Alors, votre but était la débauche, en venant ici ?

– Et après, qu’est-ce que cela peut faire ? Eh bien, oui, la débauche ! Vous en revenez toujours à la débauche. Pourtant, la question me plaît ; au moins elle est franche. Il y a quelque chose de permanent dans la débauche, quelque chose qui est basé sur la nature et qui n’est pas soumis à la fantaisie, quelque chose de semblable à un morceau de charbon ardent, présent dans le sang, et qu’on n’éteindrait pas de sitôt, pas avant des années peut-être. Convenez, n’est-ce pas une occupation, dans son genre ?

– Pourquoi s’en réjouir ? C’est une maladie et une maladie dangereuse.

– Ah, voilà où vous voulez en venir ! Je suis d’accord : c’est une maladie, comme tout ce qui dépasse la mesure – et, ici, il faudra nécessairement dépasser la mesure, – mais, en premier lieu, pour les uns, ça va d’une manière, pour les autres, d’une autre manière et, en second lieu, il faut s’assigner une limite en tout : c’est un vil calcul, mais qu’y faire ? S’il n’y avait pas cela, il ne resterait plus qu’à se suicider. Je conviens qu’un homme honnête est obligé de s’ennuyer, mais, quand même…

– Vous seriez capable de vous suicider ?

– Ah voilà ! répliqua Svidrigaïlov avec dégoût – Faites-moi le plaisir de ne pas parler de cela, ajouta-t-il avec hâte et même sans aucune des fanfaronnades qui avaient percé jusqu’ici dans chacune de ses paroles. Même son visage avait changé. – J’avoue une impardonnable faiblesse ; j’ai peur de la mort et je n’aime pas qu’on en parle. Savezvous que je suis un mystique ?

– Ah, oui ! Le fantôme de Marfa Pètrovna ! Eh bien, continue-il à vous visiter ?

– Ne parlez pas de lui ; il n’est pas encore venu à Petersbourg ; et puis, qu’il aille au diable ! s’écria-t-il avec un air bizarrement irrité. – Non, parlons plutôt de… en  somme… Hum ! Ah, là, on n’a pas le temps, je ne puis plus rester longtemps avec vous ; c’est dommage ! J’ai pourtant des choses à vous raconter.

– Une femme ?

– Oui. Une histoire accidentelle… mais ce n’est pas de cela que je voulais vous parler.

– Et l’horreur de cette ambiance n’agit pas sur vous ? Vous n’avez plus la force de vous arrêter ?

– Vous avez des prétentions à la force aussi ? Hé, hé, hé ! Vous pouvez vous vanter de m’avoir étonné, Rodion Romanovitch, quoique j’aie su d’avance que ce serait ainsi.

Vous parlez de la débauche et de l’esthétique ! Vous êtes un Schiller, vous êtes un idéaliste ! Tout cela doit, évidemment, être ainsi et il faudrait s’étonner si c’était autrement ; mais, quand même, c’est drôle de tomber sur un cas bien réel… Comme c’est regrettable que nous ayons si peu de temps, parce que vous-même vous êtes un sujet des plus curieux ! À propos, vous aimez Schiller ? Je l’aime terriblement.

– Vous êtes un fameux fanfaron, après tout, prononça Raskolnikov avec quelque dégoût.

– Mais je vous jure que non ! répondit Svidrigaïlov en riant aux éclats. – Bah, après tout, je ne discuterai pas, soit, je suis un fanfaron ; mais pourquoi ne pas fanfaronner un peu, lorsque la chose est inoffensive ? J’ai vécu sept ans à la campagne chez Marfa Pètrovna et, pour cette raison, étant tombé sur un homme intelligent comme vous et au plus haut point curieux, je suis simplement heureux de bavarder, un peu ; en outre, j’ai bu ce demi-verre et le vin m’est monté quelque peu à la tête. Et surtout, il y a une certaine chose qui m’a fortement troublé, mais dont… je ne dirai rien. Où allez-vous ? demanda soudain Svidrigaïlov avec effroi.

Raskolnikov s’apprêtait à se lever, il lui était venu une sensation pénible, une impression de manque d’air, il fut tout à coup gêné d’être venu ici. Il était maintenant convaincu que Svidrigaïlov était le scélérat le plus vil et le plus insignifiant du monde.

– Allons ! Restez encore, dit Svidrigaïlov en essayant de le retenir. Commandez donc du thé. Allons, restez, je ne vais plus raconter de calembredaines… à mon sujet, veuxje dire. Je vous raconterai quelque chose, Allons, voulez-vous, je vais vous raconter comment une femme s’était mise à me « sauver » comme vous dites. Cela constituera même la réponse à votre première question, parce que cette personne, c’est votre sœur.

Puis-je commencer ? C’est une façon de tuer le temps.

– Commencez, mais j’espère que vous…

– Eh, ne vous inquiétez pas ! Du reste, Avdotia Romanovna ne peut inspirer que le respect le plus profond, même à un homme mauvais et futile comme moi.

IV

– Vous savez peut-être (mais je vous l’ai déjà raconté, je crois), commença Svidrigaïlov, – que j’ai été mis en prison, ici, pour dettes, pour un énorme montant impayé, n’ayant aucun moyen de régler la créance. Inutile de s’étendre sur la manière dont Marfa Pètrovna m’a racheté ; vous savez jusqu’à quel degré de démence peut arriver l’amour d’une femme. C’était une femme honnête et pas bête du tout, quoiqu’elle fût sans culture aucune. Imaginez-vous que cette femme honnête, mais jalouse, s’est décidée à s’abaisser – après de nombreuses scènes pleines de rage et de reproches – jusqu’à conclure avec moi une espèce de contrat qu’elle a respecté pendant toute notre vie commune. La difficulté résidait dans le fait qu’elle était beaucoup plus âgée que moi, et, de plus, elle mâchonnait toujours une espèce de clou de girofle. J’avais eu l’âme assez vile, et assez honnête en son genre, pour lui déclarer que je ne pourrais pas lui rester absolument fidèle. Cet aveu la plongea dans la rage, mais je crois que ma rude franchise lui plut en un certain sens : « Cela signifie qu’il ne veut pas me tromper, puisqu’il me le déclare ainsi d’avance » – c’est la chose la plus importante pour une femme. Après bien des larmes, nous sommes arrivés à conclure un contrat oral du genre de celui-ci : primo, je n’abandonnerai jamais Marfa Pètrovna et je resterai toujours son mari ; secundo, je ne quitterai jamais le domaine sans sa permission ; tertio, je n’aurai jamais de maîtresse permanente ; quarto, en revanche, Marfa Pètrovna m’autorise à lorgner les servantes, mais pas autrement qu’avec son assentiment secret ; quinto, défense formelle d’aimer une femme de notre condition ; sexto, si jamais il m’arrivait – Dieu m’en garde ! – d’être visité par une grande et sérieuse passion, je devrais m’en ouvrir à Marfa Pètrovna. Au sujet de ce dernier point, Marfa Pètrovna avait toujours été assez tranquille : c’était une femme intelligente et, par conséquent, elle ne pouvait me considérer autrement que comme un débauché et un coureur de jupons, incapable d’aimer sérieusement. Mais une femme intelligente et une femme jalouse sont deux choses différentes et c’était là que gisait le malheur.

D’ailleurs, pour juger impartialement certaines gens, il faut se débarrasser de certaines idées préconçues et de la mentalité engendrée par la fréquentation quotidienne des gens et des objets qui nous entourent habituellement. J’ai toutes les raisons pour avoir confiance en votre jugement plus qu’en aucun autre. Peut-être vous a-t-on dit beaucoup de choses ridicules, et absurdes au sujet de Marfa Pètrovna. Elle avait, en effet, beaucoup d’habitudes cocasses ; mais je vous dirai franchement que je regrette sincèrement les nombreuses peines que je lui ai causées. Je crois que cela suffit ; cela fait une très honorable oraison funèbre64 pour la plus tendre des femmes par le plus tendre des maris. Lors de nos querelles, je me taisais la plupart du temps, sans donner cours à mon irritation et le fait de me donner ainsi des allures de gentleman produisait toujours son effet ; cela l’influençait et lui plaisait ; il lui arrivait d’être fière de moi.

Néanmoins, elle n’a pas supporté l’histoire de votre sœur. Je me demande bien comment elle s’est risquée à faire entrer une telle beauté comme gouvernante dans sa maison ? Je m’explique cela par le fait que Marfa Pètrovna était une femme ardente et impressionnable et qu’elle était simplement tombée amoureuse – littéralement amoureuse – de votre sœur. Bon, Marfa Pètrovna a fait elle-même le premier pas, – le croiriez-vous ? Croiriez-vous qu’elle était arrivée à m’en vouloir de ce que je ne disais jamais rien au sujet de votre sœur, de ce que j’acceptais avec indifférence les paroles amoureuses qu’elle ne cessait de prodiguer à son endroit ? Je ne comprenais pas moimême ce qu’elle voulait ! Évidemment, Marfa Pètrovna raconta à Avdotia Romanovna toute son histoire dans ses moindres détails. Elle avait un trait malheureux : elle racontait à tout le monde absolument tous nos secrets de famille et elle se plaignait de moi à tous ; comment aurait-elle laissé passer l’occasion d’avoir une amie aussi merveilleuse que votre sœur ? Je suppose qu’elles n’ont jamais parlé d’autre chose que de moi, et, évidemment, Avdotia Romanovna fut mise au courant de toutes les histoires sombres et mystérieuses qui circulaient sur mon compte… Je parie que vous avez aussi déjà entendu quelque chose de ce genre ?

– Oui, Loujine vous a accusé d’avoir été cause de la mort d’un enfant. Est-ce vrai ?

– Faites-moi le plaisir de laisser ces bassesses en paix, dit Svidrigaïlov avec dégoût et hargne. Si vous voulez absolument connaître cette histoire sans queue ni tête, je vous la raconterai, mais à présent…

– On m’a parlé aussi d’un de vos valets, on m’a dit que vous l’avez poussé à je ne sais quel acte !

– Je vous en prie, cela suffit ! interrompit Svidrigaïlov avec une visible impatience.

– N’est-ce pas ce valet qui est venu bourrer votre pipe après sa mort ?… Vous m’en avez parlé, dit Raskolnikov en s’irritant de plus en plus.

Svidrigaïlov regarda attentivement Raskolnikov, et il sembla à celui-ci qu’un éclair, une haineuse raillerie passait dans son regard ; mais Svidrigaïlov se domina et répondit fort poliment :

– C’est celui-là même. Je vois que tout cela vous agite extrêmement, aussi je considérerai comme de mon devoir de satisfaire votre curiosité sur tous ces points à la première occasion. Que le diable m’emporte ! Je vois que je peux vraiment passer pour une figure romantique. Pensez à quel point je dois être reconnaissant à feu Marfa Pètrovna de ce qu’elle ait raconté à votre sœur tant de choses curieuses et mystérieuses à mon sujet. Je n’oserais pas chercher à deviner l’effet que cela produisit, mais, en tout cas, la chose me fut avantageuse. Malgré toute la répugnance spontanée d’Avdotia Romanovna à mon égard, et malgré mon air sombre et ma façon rebutante, elle finit par concevoir de la pitié pour moi, de la pitié pour l’homme perdu que j’étais. Et quand un cœur de jeune fille se met à avoir pitié, le danger, pour elle, est au maximum. Alors, elle a tout de suite envie de faire entendre raison, de « sauver », de « ressusciter », de montrer des buts nobles et d’appeler l’homme qu’elle veut sauver à une activité et à une vie nouvelles et ainsi de suite – on sait bien ce qu’il est possible d’inventer dans ces cas-là. Je me suis immédiatement rendu compte que l’oiseau va de lui-même se faire prendre au filet et, de mon côté, je me suis apprêté. Je crois que vous froncez les sourcils, Rodion Romanovitch ? Cela ne fait rien, l’affaire s’est limitée à des vétilles. (Que le diable m’emporte, je bois trop de vin !) Vous savez, j’ai toujours trouvé regrettable qu’il n’ait pas été donné à votre sœur de naître au deuxième ou au troisième siècle de notre ère, fille de quelque principicule régnant, de quelque gouverneur, de quelque proconsul d’Asie Mineure. Elle aurait été, sans aucun doute, l’une de celles qui ont souffert le martyre et, évidemment, elle aurait souri lorsqu’on lui aurait brûlé la poitrine avec des pinces chauffées au rouge. Elle serait allée d’ellemême au-devant du supplice ; au quatrième ou au cinquième siècle, elle serait partie dans le désert égyptien et elle y aurait vécu trente ans en se nourrissant de racines, d’extases et de visions. Elle n’aspire qu’à se faire martyriser pour quelqu’un, et, si on lui refusait ce supplice, elle se jetterait par la fenêtre. On m’a parlé d’un certain M. Rasoumikhine. On dit que c’est un homme judicieux (ce qu’indique d’ailleurs son nom, c’est sans doute un séminariste ?) et bien, qu’il protège votre sœur. En un mot, je crois l’avoir comprise, ce que je considère être tout à fait à mon honneur. Mais alors… je veux dire, au début des relations, vous le savez bien, on est toujours plus futile et plus sot, on se fait de fausses idées. Que le diable m’emporte, pourquoi donc est-elle si jolie ? Ce n’est pas ma faute. Les choses commencèrent pour moi par un irrésistible élan de volupté. Avdotia est vertueuse d’une façon terrible, inouïe.

(Remarquez que je vous rapporte ça comme un fait. Elle est vertueuse jusqu’à s’en rendre malade, malgré sa vaste intelligence, et cela lui fera du tort). Il y avait à ce moment-là chez nous une jeune fille, Paracha, la Paracha aux yeux noirs, que l’on venait d’amener d’un autre village ; c’était une fille de service que je n’avais encore jamais vue, – elle était très jolie, mais sotte jusqu’à l’invraisemblance ; elle a fondu en larmes et elle s’est mise à hurler et à ameuter toute la maisonnée : il en résulta un scandale. Une fois, après le dîner, Avdotia Romanovna vint me trouver dans une allée du jardin et exigea que je laisse la pauvre Paracha en paix. C’était notre première conversation en tête à tête. J’ai considéré, évidemment, comme un honneur de satisfaire à son désir, j’ai essayé de paraître stupéfait et confus ; en un mot, je n’ai pas mal joué mon rôle. Nos relations commencèrent, des conversations mystérieuses, de la morale, des sermons, des prières, des supplications, des larmes même, – le croiriezvous, – même des larmes ! Voilà jusqu’à quelles limites arrive, chez certaines jeunes filles, la passion de la propagande ! J’ai évidemment rejeté toute la faute sur ma destinée, j’ai fait semblant d’être affamé et assoiffé de lumière et, enfin j’ai mis en action le moyen le plus puissant et le plus infaillible pour vaincre un cœur de femme, le moyen qui n’a jamais trompé personne, mais qui agit absolument sur toutes les femmes, jusqu’à la dernière sans exception. Ce moyen est connu : c’est la flatterie. Il n’y a rien de plus difficile au monde que la droiture, et il n’y a rien de plus facile, que la flatterie. Il suffit qu’il y ait une infime note de fausseté dans une attitude franche pour qu’il se produise immédiatement une dissonance et, par conséquent, un scandale.

Si notre flatterie est tout entière tissée de fausseté, elle reste quand même agréable et ce nom commun signifie « raison, bon sens ». Le suffixe y ajoute une note ridicule. À propos de noms, signalons aussi que la racine de « Raskolnikov » est « raskol », qui veut dire « schisme, scission ».

l’on y prête l’oreille non sans plaisir. Le plaisir est peut-être grossier, mais c’est un plaisir quand même. Et si grossière que soit la flatterie, il semblera toujours à celui que vous flattez que ce que vous dites est au moins à moitié vrai. Et c’est vrai pour les gens de tous les milieux culturels et sociaux. On pourrait même séduire une vestale à force de flatterie, sans parler des gens ordinaires. Je ne peux pas me souvenir sans rire de la façon dont j’ai séduit une dame dévouée à son mari, à ses enfants et à ses vertus.

Comme c’était amusant et comme cela m’a coûté peu de travail ! Et la dame était vraiment vertueuse, tout au moins à sa façon. Toute ma technique consistait à être écrasé constamment par sa pureté, à me prosterner devant cette pureté. Je la flattais sans pitié ; lorsqu’il m’arrivait d’obtenir d’elle qu’elle se laisse serrer la main, ou simplement un regard, je me reprochais de l’avoir extorqué de force, j’affirmais qu’elle avait résisté, résisté à ce point que je ne l’aurais jamais obtenu, si je n’avais été moi-même aussi vicieux ; que son innocence n’avait pas su prévoir l’astuce, et qu’elle avait cédé sans le savoir, etc… etc… En un mot, j’ai obtenu tout, et la dame est restée persuadée au plus haut point qu’elle était innocente et pure, qu’elle avait rempli tous ses devoirs et qu’elle avait succombé par pur hasard. Et comme elle s’est fâchée lorsque je lui ai déclaré en fin de compte qu’à mon avis, elle avait autant que moi cherché la jouissance. La pauvre Marfa Pètrovna se laissait aussi facilement prendre à la flatterie, et, si j’avais voulu, j’aurais évidemment fait transférer de son vivant tout le domaine en mon nom, (Je bois vraiment trop de vin et je bavarde à l’excès.) J’espère que vous ne vous fâcherez pas si je mentionne ici que le même effet commença à se produire dans le cas d’Avdotia Romanovna ? Mais j’ai été bête et impatient et j’ai gâté toute l’affaire. Le fait est qu’une certaine expression de mes yeux déplut plusieurs fois (et une fois surtout) à Avdotia Romanovna, le croiriez-vous ? En un mot, une certaine flamme y apparaissait, de plus en plus vive et impudente, et cela l’effrayait et lui devint odieux à la fin. Inutile de se lancer dans les détails, mais nous nous sommes séparés. Ici, j’ai encore fait une bêtise. Je me suis mis à me railler de la façon la plus grossière de toute sa propagande et de tous ses sermons ; Paracha réapparut en scène – et pas seulement Paracha, – en un mot, la maison devint un vrai Sodome, si vous aviez vu, Rodion Romanovitch, ne fut-ce qu’une foi dans votre vie, les yeux de votre sœur quand ils se mettent à jeter des éclairs ! Ce n’est rien, ne prêtez pas attention au fait que j’ai déjà bu tout un verre de vin et que je suis déjà ivre – je dis la vérité ; je vous assure que je m’étais mis à rêver de ce regard ; je ne pouvais plus supporter d’entendre le frou-frou de sa robe. Vraiment, je croyais que j’allais attraper le haut mal ; je ne m’étais jamais imaginé que je pourrais atteindre un tel paroxysme de rage. En un mot, il était indispensable pour moi d’arriver à une réconciliation ; mais c’était déjà impossible. Imaginez-vous ce que j’ai fait alors ? Jusqu’à quel abrutissement la rage peut mener un homme ! N’entreprenez jamais rien lorsque vous êtes en proie à la rage, Rodion Romanovitch. Comptant sur le fait qu’Avdotia Romanovna était pratiquement indigente (oh, excusez-moi, je n’ai pas voulu dire… mais, en somme, l’expression n’est-elle pas indifférente ?) en un mot, comptant sur le fait qu’elle vivait du travail de ses mains, qu’elle devait pourvoir à la subsistance de sa mère et de vous-même (ah, diable, vous faites de nouveau la grimace !) j’ai résolu de lui offrir tout mon argent (je pouvais, déjà alors, réaliser une trentaine de mille roubles) pour qu’elle s’enfuie avec moi, ne fût-ce qu’à Petersbourg. Évidemment, arrivé là, je lui aurais juré l’amour éternel, le bonheur, etc… etc… Croiriez-vous, j’en étais tellement fou que si elle m’avait dit d’égorger ou d’empoisonner Marfa Pètrovna et de l’épouser par après, ç’aurait été immédiatement fait ! Mais tout finit en catastrophe, comme vous le savez, et vous pouvez vous imaginer dans quelle rage m’a mis la nouvelle que Marfa Pètrovna était allée pêcher ce vil gratte-papier de Loujine et que le mariage était en bonne voie, – ce qui était, en somme, dans le genre de ce que j’avais proposé à Avdotia Romanovna. N’est-ce pas ? N’est-ce pas ? C’est ainsi n’est-ce pas ? Je remarque que vous vous êtes mis à écouter très attentivement… intéressant jeune homme…

Svidrigaïlov donna avec impatience un coup de poing sur la table. Il était devenu rouge. Raskolnikov voyait que le verre ou le verre et demi de champagne qu’il avait bu par petites gorgées avait affaibli ses nerfs, et il décida de profiter de l’occasion.

Svidrigaïlov lui était très suspect.

– Après cela, je suis absolument sûr que vous êtes venu ici pour ma sœur, dit-il franchement à Svidrigaïlov, pour l’exciter davantage.

– Allons, que dites-vous ? dit celui-ci, se reprenant soudain. Je vous avais bien dit… et, en outre, votre sœur ne peut pas me supporter.

– Je suis bien persuadé qu’elle ne le peut pas, mais il ne s’agit pas de cela.

– Vous êtes sûr, qu’elle ne le peut pas ? (Svidrigaïlov cligna des yeux et sourit railleusement.) Vous avez raison, elle ne m’aime pas ; mais ne jurez jamais lorsqu’il s’agit d’affaires entre mari et femme ou entre amant et maîtresse. Il y a toujours dans ces affaires un petit coin qui est inconnu de tous, sauf d’eux seuls. Vous garantissez qu’Avdotia me considère avec dégoût ?

– À en juger par certains mots et certaines petites expressions que vous avez employés dans votre récit, vous avez encore maintenant des vues et des intentions sur Dounia ; il va sans dire que ces intentions sont viles.

– Comment ! J’ai laissé échapper de tels mots et de telles expressions ? dit Svidrigaïlov, naïvement effrayé et sans accorder la moindre attention à l’épithète appliquée à ses intentions.

– Oui, et il vous en échappe encore. Allons, pourquoi êtes-vous effrayé ?

– Je me suis effrayé ? J’aurais peur de vous ? C’est plutôt vous qui devriez avoir peur de moi, cher ami66. Que me chantez-vous là !… Du reste, je suis gris, je le vois ; j’ai manqué de me trahir à nouveau. Au diable, le vin ! Oh, là, de l’eau !

Il saisit la bouteille et la lança sans cérémonie par la fenêtre. Philippe apporta de l’eau.

– Assez de balivernes ! dit Svidrigaïlov en mouillant une serviette et en se l’appliquant sur le front. Je peux vous désarmer d’un coup et réduire d’un seul mot tous vos soupçons à néant. Savez-vous, par exemple, que je me marie ?

– Vous me l’avez déjà dit.

– Oui. Je l’ai oublié. Mais alors je ne pouvais parler aussi affirmativement, parce que je n’avais même pas vu ma fiancée ; ce n’était encore qu’un projet. Mais, maintenant, j’ai une fiancée et la chose est faite ; si je n’avais pas des affaires urgentes, je vous conduirais immédiatement chez elle, – car je veux vous demander votre avis. Ah, diable ! Il ne me reste plus que dix minutes. Vous voyez, regardez la montre ; après tout, je vais vous raconter ça, parce que c’est une histoire intéressante que mon mariage, intéressante dans son genre, veux-je dire, – où allez-vous ? Vous voulez de nouveau partir ?

– Non, non, maintenant, je ne pars plus.

– Vous ne partez plus ? Nous verrons ! Je vous y mènerai, je vous montrerai ma fiancée, mais pas maintenant ; à présent, vous devez bientôt partir. Nous nous dirons au revoir, vous tournerez à droite et moi je tournerai à gauche. Vous connaissez cette Resslich ? Cette même Resslich chez laquelle je loge maintenant, – comment ? Vous entendez ? Eh bien, qu’en pensez-vous ? C’est cette même Resslich dont on raconte qu’à cause d’elle une fillette s’est jetée à l’eau, en hiver, – vous entendez ? Vous entendez ? Eh bien, c’est elle qui a monté toute l’histoire. « Tu t’ennuies, dit-elle, amuse-toi donc un peu. » Car je suis un homme sombre, porté à l’ennui. Vous pensez que je suis gai ? Non, je suis sombre ; je ne fais de mal à personne, mais je reste dans mon coin ; il m’arrive de passer trois jours d’affilée sans dire un mot. Resslich, c’est une friponne, je vous l’affirme ; si vous saviez ce qu’elle mijote : las de ma femme, je l’abandonnerai, je m’en irai ailleurs et ma femme lui restera ; alors elle la mettra en circulation, – dans notre milieu, je veux dire, et dans le plus beau monde possible. Le père, me dit-elle, est un vieillard impotent, un fonctionnaire retraité ; il garde le fauteuil depuis trois ans, il ne sait plus mouvoir ses jambes. Il y a aussi me dit-elle, la mère ; une dame judicieuse. Le fils travaille quelque part en province et ne soutient pas la famille. La fille aînée est mariée et ne vient plus les voir ; ils ont deux petits neveux sur les bras (ils n’avaient pas assez de leurs enfants) et, enfin, ils ont retiré leur fille cadette du gymnase avant la fin de ses études : elle aura seize ans dans un mois, et donc, dans un mois, on pourra la marier. Et c’est à moi qu’on pensait la donner en mariage. Nous y allons ; comme tout est drôle chez eux ! – Je me présente : châtelain, veuf, nom connu, belles relations, capital, – et qu’est-ce que cela peut faire que j’aie cinquante ans et qu’elle n’en ait que seize ! Qui y prend garde ? Eh bien, c’est séduisant, n’est-ce pas ? N’est-ce pas ? Ha, ha ! Vous auriez dû voir comme j’ai parlé avec le père et la mère ! Il aurait fallu faire payer une entrée pour permettre de me voir en cet instant. Elle entre, elle fait une petite révérence et – pouvez-vous l’imaginer ! – elle est même encore en robe courte : un bouton non encore ouvert, elle rougit violemment, – une aurore – (on lui a dit la chose, évidemment). Je ne sais ce que vous aimez en fait de visages féminins, mais, à mon idée, ces seize ans, ces yeux enfantins, cette timidité, ces larmes de pudeur, – eh bien, à mon avis, ça vaut mieux que la beauté, et elle est, en outre, belle comme une image. Les cheveux clairs, bouclés comme chez un agneau, des petites lèvres potelées, vermeilles ; des petits pieds, des amours de petits pieds !… Eh bien, nous avons fait connaissance ; j’ai déclaré que je devais me hâter pour des raisons relatives à la propriété, et le lendemain, – c’est-à-dire, il y a trois jours, – les parents bénissaient nos fiançailles. Depuis lors, chaque fois que je viens chez eux, je la prends sur mes genoux et je ne la lâche plus… Elle rougit comme une pivoine, et moi je l’embrasse à chaque minute ; la maman, évidemment, lui persuade que je serai son mari et qu’il faut ça ; c’est une perle ! Et cet état de fiancé est peut-être plus agréable que l’état de mari. Il y a là ce qu’on appelle la nature et la vérité ! Je lui ai parlé une fois ou deux ; elle n’est pas bête du tout, la fillette, – il lui arrive de me jeter un de ces regards qui vous transpercent ! Vous savez, elle a un petit visage dans le genre de la Madone de Raphaël. Car la Madone de la Sixtine a un visage fantastique, le visage d’une fanatique religieuse affligée, cela ne vous a jamais frappé ? Eh bien, c’est dans ce genre-là. Le lendemain du jour où nous avons reçu la bénédiction des fiançailles, je leur ai apporté des cadeaux pour quinze cents roubles : une parure de brillants, une autre parure de perles et une grande boîte d’argent contenant un nécessaire de toilette et toutes sortes de choses, si bien que le visage de ma Madone s’empourpra. Je l’ai prise hier sur mes genoux et, sans doute, vraiment avec trop peu de cérémonie ; elle rougit violemment et les larmes lui vinrent aux yeux, mais elle n’a pas voulu crier. Tout le monde était parti pour une minute et nous étions restés seuls ; soudain, elle se précipita à mon cou (d’elle-même et pour la première fois), elle m’entoura de ses petits bras et elle jura qu’elle serait pour moi une femme soumise, fidèle et bonne, qu’elle me rendra heureux, qu’elle me consacrera toute sa vie, chaque minute de sa vie, qu’elle va tout, tout sacrifier pour moi et qu’en échange, elle ne veut qu’une chose, ma considération, « et, dit-elle, il ne me faut plus, plus rien du tout, plus aucun cadeau, ni rien ! » Convenez qu’à écouter une pareille déclaration d’un petit ange de seize ans, qui a les joues enflammées par la pudeur virginale et les larmes de l’enthousiasme aux yeux, – convenez que c’est assez attrayant. C’est attrayant ! Ça vaut la peine, n’est-ce pas ? Eh bien… eh bien, écoutez… allons chez ma fiancée… mais pas maintenant !

– En un mot, la monstrueuse différence d’âge et de développement excite vos sens ! Est-il possible que vous l’épousiez réellement !

– Pourquoi pas ? Mais je n’y manquerai pas. Chacun s’occupe de soi-même et celui qui parvient le mieux à se faire illusion s’amuse le mieux. Ha, ha ! Mais pourquoi plongez-vous la tête la première en plein dans la vertu ? Ayez pitié de moi, petit père, je ne suis qu’un pauvre pécheur ! Hé, hé, hé !

– Vous avez cependant assuré l’avenir des enfants de Katerina Ivanovna ; mais, en somme… en somme, vous aviez vos raisons pour le faire… je comprends tout, maintenant.

– J’aime en général les enfants, j’aime beaucoup les enfants, dit Svidrigaïlov en riant aux éclats. Je puis même vous raconter à ce sujet un curieux épisode, qui n’est pas encore terminé, d’ailleurs. Dès que je suis arrivé ici, je me suis précipité dans toutes sortes de cloaques ; vous comprenez, après sept ans d’absence… Vous avez sans doute remarqué que je ne me presse pas de me mêler à mon ancienne compagnie, à mes anciens amis. Je veux les éviter le plus longtemps possible. Vous savez, là-bas, à la campagne, chez Marfa Pètrovna, le souvenir de tous ces endroits clandestins, où les initiés peuvent obtenir bien des choses, me torturait l’imagination. Que le diable m’emporte ! Le peuple se livre à l’ivrognerie, la jeunesse cultivée se consume en rêves érotiques, se défigure à force de théorie, par oisiveté ; une nuée de juifs se sont abattus sur la ville et amassent de l’argent ; tout le restant de la population est plongé dans la débauche. La ville m’a soufflé son haleine au visage dès la première heure ; elle a une odeur que je connais bien. Je suis tombé dans ce qu’on appelle une soirée dansante, un affreux cloaque (moi, j’aime bien les cloaques, surtout avec un piment de crasse), on y menait là un train d’enfer, un cancan comme il n’y en a pas et comme on n’en voyait pas de mon temps. Oui, on a fait des progrès dans ce domaine… Soudain, je vois une fillette d’environ treize ans, gentiment habillée, qui danse avec une espèce de virtuose ; un autre virtuose lui fait vis-à-vis. Quant à la mère, elle est assise sur une chaise, près du mur. Pouvez-vous vous représenter quelle danse c’était ! La fillette est toute confuse, elle rougit, se croit enfin offensée et se met à pleurer. Le virtuose la saisit et se met à tourner avec elle en lui faisant des grimaces ; le public rit aux éclats, – j’aime notre public en ces moments-là, – ils s’esclaffent et ils crient : « Tant pis, ce n’est pas un endroit pour y amener des enfants ! » Moi, je m’en fiche, évidemment !

Ce n’est pas mon affaire, qu’ils s’amusent ou non ! Je choisis une place à côté de la mère, je vais m’y asseoir, je lui raconte que je suis aussi nouvellement arrivé dans la ville, je me plains de l’impolitesse des gens d’ici, de ce qu’ils sont incapables de reconnaître le mérite réel et de témoigner le respect adéquat ; j’insinue que j’ai beaucoup d’argent, j’offre de la conduire dans ma voiture et, finalement, je les ramène chez elles et je fais leur connaissance (elles habitent un réduit sous-loué, elles viennent d’arriver dans la ville). Elles me déclarent qu’elles ne peuvent considérer le fait de me connaître que comme un honneur pour elles : pour la mère et pour la fille ; j’apprends qu’elles n’ont ni feu ni lieu et qu’elles sont venues faire je ne sais quelles démarches auprès d’une administration ; j’offre mes services, mon argent ; j’apprends qu’elles se sont rendues par erreur à la soirée dansante en croyant que l’on y apprenait réellement à danser ; j’offre de contribuer, de mon côté, à l’éducation de la jeune fille ; de lui enseigner le français et la danse. Elles acceptent avec enthousiasme, elles considèrent mon offre comme un honneur et je suis toujours en relations avec elles… Voulez-vous qu’on y aille ? – mais pas maintenant.

– Laissez, laissez vos viles, vos basses anecdotes ; vous êtes un homme vicieux, voluptueux, infâme !

– Schiller ! Notre Schiller ! Voici Schiller ! Où va-t-elle se nicher la vertu ? Vous savez, je vais finir par vous raconter de telles aventures, expressément pour entendre vos exclamations. C’est une vraie jouissance !

– Comment donc ! Ne suis-je pas ridicule à mes propres yeux pour l’instant, murmura haineusement Raskolnikov.

Svidrigaïlov riait à gorge déployée ; enfin, il appela Philippe, régla l’addition et s’apprêta à partir.

– Eh bien, je suis saoul, assez causé !, dit-il. – Une jouissance !

– Comment ne serait-ce pas une jouissance, s’écria Raskolnikov en se levant aussi ; n’est-ce pas une jouissance pour un débauché blasé que de faire le récit de telles aventures (tout en ayant en vue quelque monstrueux dessein de ce genre) et surtout dans de telles circonstances et à un homme tel que moi… Cela excite.

– Et bien, si c’est ainsi, répondit Svidrigaïlov avec quelque étonnement, en examinant Raskolnikov, – si c’est ainsi, alors, vous êtes vous-même un fameux cynique. En tout cas, il y a énormément d’étoffe en vous. Vous êtes capable de concevoir beaucoup… d’ailleurs, vous êtes capable de réaliser beaucoup aussi. Après tout, ça suffit. Je regrette sincèrement que l’entretien ait été si bref, mais je saurai remettre la main sur vous… Attendez un peu et vous verrez…

Svidrigaïlov, pourtant, n’était que légèrement ivre ; le vin lui était monté un instant à la tête, mais l’ivresse se dissipait rapidement. Il semblait fort préoccupé par quelque chose d’important, ce qui lui faisait froncer les sourcils. Quelque attente l’agitait et l’inquiétait. Il avait changé, pendant les dernières minutes, son attitude envers Raskolnikov ; il devenait de plus en plus grossier et railleur. Le jeune homme avait remarqué tout cela et il en était très inquiet. Svidrigaïlov lui était devenu fort suspect, il décida de le suivre.

Ils descendirent sur le trottoir.

– Vous allez à droite, moi à gauche, ou plutôt, c’est l’inverse, – adieu mon plaisir, à la joie de vous revoir !

Et il s’en alla vers la droite, dans la direction de la place Sennoï.

V

Raskolnikov le suivit.

– Qu’est-ce que c’est ! s’écria Svidrigaïlov en se retournant. Je croyais vous avoir dit…

– Cela signifie que je ne vous lâcherai plus, maintenant.

– Comment ?

Ils s’étaient tous deux arrêtés et ils se mesurèrent du regard.

– De tous vos récits d’homme à moitié ivre, coupa brutalement Raskolnikov, – j’ai conclu positivement que, non seulement vous n’aviez pas abandonné vos vils desseins à l’endroit de ma sœur, mais que vous vous en occupez plus que jamais. Je sais que celle-ci a reçu une lettre ce matin. Vous ne teniez pas en place tout à l’heure… Vous avez très bien pu dénicher une fiancée quelque part, mais cela ne signifie rien. Je veux m’assurer personnellement…

Il est douteux que Raskolnikov lui-même eût pu dire ce qu’il désirait et de quoi, précisément, il aurait voulu s’assurer personnellement.

– Ah, c’est ainsi ! Voulez-vous que j’appelle la police ?

– Appelez-la !

Ils restèrent encore une minute l’un en face de l’autre. Enfin le visage de Svidrigaïlov changea. Voyant que Raskolnikov n’avait pas eu peur de la menace, il prit soudain l’air le plus enjoué et le plus amical.

– Voilà comment vous êtes ! J’ai fait exprès de ne pas vous parler de cette affaire, quoique la curiosité m’eût torturé. C’est une affaire fantastique. J’aurais voulu remettre la conversation à plus tard, mais vous êtes capable d’exaspérer un mort… Allons, venez ; mais je vous le dis avant tout : je rentre un instant chez moi chercher de l’argent ; ensuite je ferme l’appartement à clé, je prends un fiacre et je vais toute la soirée aux Îles. Alors pourquoi me suivez-vous ?

– Je vous accompagne jusque chez vous, je n’entrerai même pas. Je vais chez Sophia Sèmionovna pour m’excuser de n’être pas venu à l’enterrement.

– Comme vous voulez, mais Sophia Sèmionovna n’est pas chez elle. Elle a emmené les enfants chez une certaine dame, une noble dame âgée, une ancienne amie à moi, qui est ordonnatrice dans je ne sais quel orphelinat. J’ai charmé cette dame, je lui ai versé l’argent pour les trois oiselets de Katerina Ivanovna et j’ai fait don d’une somme aux orphelinats ; enfin je lui ai raconté l’histoire de Sophia Sèmionovna avec tous les détails, sans rien lui cacher. Voilà pourquoi Sophia Sèmionovna a été convoquée aujourd’hui, directement à l’hôtel X… où s’est arrêtée provisoirement la grande dame en revenant de villégiature.

– Peu importe, je vais quand même.

– Comme vous voudrez, mais je ne vous y accompagne pas ; qu’est-ce que cela peut me faire ? Nous voici presque arrivés. Dites-moi, je suis sûr que je vous suis suspect parce que j’ai été assez délicat pour ne pas vous avoir importuné par des questions… vous comprenez ? Cela vous a semblé étrange ; je parie que c’est ça ! Allez vous conduire avec délicatesse après cela !

– Et vous écoutez aux portes !

– Ah, c’est à cela que vous pensez ! dit Svidrigaïlov en riant. Oui, j’aurais été étonné si, après tout ce qui a été dit, vous aviez laissé passer l’occasion de faire cette remarque. Ha, ha ! quoique je n’aie rien compris à ce que vous avez… fabriqué… là-bas et à ce que vous avez raconté à Sophia Sèmionovna, pourtant je voudrais bien savoir ce que cela signifie. Je suis peut-être un rétrograde et je ne suis peut-être plus capable de rien comprendre. Expliquez-moi la chose, très cher, pour l’amour de Dieu ! Éclairez-moi en vous basant sur les principes nouveaux.

– Vous n’avez rien pu entendre, vous mentez !

– Mais je ne parle pas de ça, pas de ça du tout (quoique j’ai bien entendu quelque chose) ; je parle du fait que vous soupirez sans cesse ! Le Schiller, en vous, s’indigne constamment. Et à présent, vous me défendez d’écouter aux portes. Si c’est ainsi, allez déclarer aux autorités : « Voici ce qui est arrivé, voici mon cas j’ai fait une petite erreur dans ma théorie. » Si vous êtes convaincu qu’il n’est pas permis d’écouter aux portes, mais qu’on peut trucider les petites vieilles tant qu’on veut, partez alors au plus vite quelque part aux Amériques ! Fuyez, jeune homme ! Vous en avez peut-être encore le temps. Je vous parle sincèrement. Vous n’avez sans doute pas d’argent ? Je vous paierai le voyage.

– Je pense à tout autre chose, l’interrompit Raskolnikov avec dégoût.

– Je vous comprends (du reste, ne vous forcez pas ; ne parlez pas si vous n’en avez pas envie) je comprends quelles questions vous préoccupent : des questions morales peut-être ? La question de l’homme et du citoyen ? Balancez-les au diable, par-dessus bord ; pourquoi vous en préoccuper maintenant ? Hé, hé ! Serait-ce parce que vous pensez toujours en homme et en citoyen ? Et si c’est ainsi, il ne fallait pas vous fourrer dans cette affaire ; inutile d’entreprendre une besogne qui n’était pas faite pour vous. Suicidez-vous. Mais peut-être n’en avez-vous pas envie ?

– Je vois que vous voulez m’irriter dans l’espoir de vous débarrasser de moi…

– Vous êtes drôle ; mais nous voici arrivés ; entrez, je vous prie, voici l’escalier. Voici l’entrée du logement de Sophia Sèmionovna, vous voyez qu’il n’y a personne ! Vous ne me croyez pas ? Demandez à Kapernaoumov ; elle lui laisse toujours sa clé. Et voici Madame de Kapernaoumov, n’est-ce pas ? Comment (Elle est un peu sourde.) Partie ? Où ? Voilà ; avez-vous entendu ? Elle n’est pas là et elle ne rentrera pas avant la nuit. Maintenant, allons chez moi. C’est ce que vous voulez, n’est-ce pas ? Et bien, nous y voici.Madame Resslich est absente. Cette femme a toujours des affaires, mais c’est une excellente femme, je vous assure. Peut-être pourrait-elle vous être utile, si vous étiez un peu raisonnable. Et bien, veuillez regarder : je prends une obligation à cinq pour cent dans le bureau (voyez comme j’en ai beaucoup !) et cette obligation va être changée aujourd’hui même. Et bien, avez-vous vu ? Il est inutile que je perde plus de temps. Je ferme le bureau ; je ferme l’appartement et nous voici de nouveau dans l’escalier. Alors, voulez-vous que nous prenions un fiacre ? Voici, je loue cette voiture pour aller à la pointe Élaguine ; comment ? Vous refusez ? Vous ne tenez pas le coup ? Cela ne fait rien, allons faire un tour. Je crois que la pluie s’annonce ; mais ce n’est rien, nous relèverons la capote…

Svidrigaïlov était déjà monté dans la voiture. Raskolnikov pensa que ses soupçons étaient, au moins en ce moment, injustifiés. Il ne répondit pas un mot, se détourna et s’en fut dans la direction de la place Sennoï. S’il s’était retourné en chemin, il aurait pu voir comment Svidrigaïlov qui ne s’était pas éloigné à plus d’une distance de cent pas, en voiture, régla le cocher et se retrouva sur le trottoir. Mais il ne pouvait déjà plus rien voir, car il avait tourné le coin. Un profond dégoût lui faisait fuir Svidrigaïlov. « Et j’ai pu m’attendre à quelque chose de la part de ce grossier scélérat, de ce débauché, de cet individu voluptueux et infâme ! » s’écria-t-il involontairement. Il est vrai que Raskolnikov avait prononcé son jugement avec trop de hâte et de légèreté. Il y avait quelque chose dans la personnalité de Svidrigaïlov qui lui donnait une certaine originalité, sinon un certain mystère. En ce qui concernait sa sœur, Raskolnikov restait fermement persuadé que Svidrigaïlov ne la laisserait pas en paix. Mais il lui était trop pénible, trop insupportable de penser davantage à cela.

À son habitude, resté seul, et après avoir fait une vingtaine de pas, il tomba dans une profonde méditation. Ayant atteint le pont, il s’arrêta près du garde-fou et se mit à regarder l’eau. Pourtant Avdotia Romanovna se tenait non loin de lui à l’observer.

Ils s’étaient croisés, en effet, en s’engageant sur le pont, mais il était passé à côté d’elle sans la remarquer. Dounétchka ne l’avait pas encore rencontré dans un pareil état et elle en fut stupéfaite jusqu’à l’effroi. Elle s’était arrêtée et se demandait si elle allait l’interpeller. Soudain elle remarqua Svidrigaïlov qui venait d’un autre côté.

Celui-ci semblait s’approcher avec prudence et mystère. Il ne s’engagea pas sur le pont mais s’arrêta à l’écart, sur le trottoir, tâchant de se dissimuler aux yeux de Raskolnikov. Il avait remarqué Dounia depuis longtemps et il essayait d’attirer son attention. Il sembla à Dounétchka que Svidrigaïlov la suppliait par signes de ne pas appeler son frère et de venir vers lui.

C’est ce que fit Dounia. Elle contourna silencieusement son frère et s’approcha de Svidrigaïlov.

– Venez vite, lui chuchota-t-il. Je ne désire pas que Rodion Romanovitch soit informé de notre rendez-vous. Je vous avertis que je viens de lui parler dans une taverne, non loin d’ici où il est venu me relancer lui-même et j’ai eu toutes les peines du monde à me débarrasser de lui. Il connaît l’existence de ma lettre et il soupçonne quelque chose. Ce n’est certes pas vous qui lui avez dévoilé la chose. Mais pourtant si ce n’est pas vous, qui est-ce ?

– Nous voici derrière le coin, l’interrompit Dounia ; – à présent, mon frère ne peut plus nous voir. Je vous déclare que je n’irai pas plus loin avec vous. Dites-moi tout ici ; tout cela peut être dit en rue.

– En premier lieu, cela ne peut en aucun cas être dit en rue ; en second lieu, vous devez écouter ce que Sophia Sèmionovna aura à vous dire ; en troisième lieu, je vous montrerai certains documents… Et puis, si vous refusez de venir chez moi, je refuserai toute explication et je m’en irai immédiatement. En outre, je vous prie de ne pas oublier que le très curieux secret de votre frère bien-aimé se trouve entièrement en ma possession.

Dounia s’arrêta, indécise, et scruta d’un regard aigu le visage de Svidrigaïlov.

– De quoi avez-vous peur ? remarqua celui-ci calmement. En ville ce n’est pas la même chose qu’à la campagne. Vous m’avez fait plus de tort, à la campagne, que je ne vous en ai fait ici…

– Sophia Sèmionovna est prévenue ?

– Non, je ne lui ai pas dit un mot de tout cela et je ne suis même pas certain qu’elle soit chez elle. Pourtant, je crois bien qu’elle y est. Elle a enterré une parente aujourd’hui ; on ne va pas faire de visites à ces moments-là. Maintenant je ne veux parler de cela à personne et je regrette même de vous en avoir causé. Dans le cas présent, la moindre imprudence équivaudrait à une dénonciation. J’habite là, dans cet immeuble ; nous voici arrivés. Voici le portier de la maison il me connaît très bien ; voici qu’il me salue ; il voit que j’arrive accompagné d’une dame et il a évidemment pu voir et retenir votre visage et ceci vous sera utile, puisque vous avez si peur et que vous me soupçonnez. Excusez-moi de vous dire des choses aussi grossières. Je sous-loue mon appartement. Sophia Sèmionovna loge dans une chambre contiguë à la mienne ; elle la sous-loue aussi. Tout l’étage est occupé. Pourquoi auriez-vous peur comme un enfant ? Suis-je tellement effrayant ?

Svidrigaïlov plissa péniblement sa bouche en une espèce de sourire, mais il avait déjà bien autre chose en tête pour pouvoir penser à sourire. Son cœur battait à grands coups et sa respiration était oppressée. Il parlait tant, expressément, pour cacher son agitation croissante. Mais Dounia ne remarqua pas cela, les paroles qu’il avait prononcées sur le fait qu’elle avait peur de lui comme un enfant l’avaient trop irritée.

– Je n’ai pas peur de vous, quoi que je sache que vous êtes un homme… sans honneur, dit-elle avec un calme apparent, mais son visage était très pâle.

Svidrigaïlov s’arrêta à la porte du logis de Sonia.

– Permettez-moi de m’informer si elle est chez elle. Non, elle n’est pas là. Quelle malchance. Mais je sais qu’elle peut rentrer très bientôt. Si elle est sortie, ce ne peut être que pour aller voir une dame au sujet des orphelins. Leur mère est morte. Je me suis occupé de cette affaire. Si Sophia Sèmionovna ne revenait pas dans dix minutes, je vous l’enverrais chez vous, si vous le voulez, aujourd’hui même ; voici ma porte. Voici mes deux chambres. Derrière cette porte se trouve le logement de Mme Resslich. Regardez maintenant ici, je vais vous montrer mes documents principaux : cette porte conduit de ma chambre à coucher dans deux pièces entièrement vides qui sont à louer. Les voici. Il faut que vous regardiez cela avec attention.

Svidrigaïlov occupait deux pièces meublées, assez vastes. Dounétchka jetait des regards méfiants autour d’elle, mais elle ne remarqua rien de particulier dans l’ameublement ni dans la disposition des pièces, quoiqu’elle eût pu, par exemple, observer que le logement de Svidrigaïlov se trouvait entre deux appartements quasi inoccupés. En venant du couloir on pénétrait chez lui après avoir traversé les deux chambres, pratiquement vides, de sa logeuse. Après avoir ouvert la porte de sa chambre à coucher, qui était fermée à clé, Svidrigaïlov montra à Dounétchka l’appartement qui était à louer. Dounia s’était arrêtée sur le seuil, ne comprenant pas pourquoi on l’invitait à regarder ces pièces, mais Svidrigaïlov se hâta d’expliquer :

– Regardez par là, dans cette grande chambre. Remarquez cette porte ; elle est fermée à clé. Il y a une chaise près de cette porte : la seule chaise dans ces deux chambres. Je l’ai apportée de chez moi pour écouter avec plus de commodité. Derrière cette porte se trouve la table de Sophia Sèmionovna et c’est à cette table qu’elle était assise pendant sa conversation avec Rodion Romanovitch. Quant à moi, j’ai écouté à cette porte, assis sur cette chaise, pendant deux soirées d’affilée, chaque fois deux heures, et, évidemment, dans ces conditions, j’ai pu entendre quelque chose, qu’en pensez-vous ?

– Vous avez écouté à la porte ?

– Oui ; allons maintenant chez moi ; il n’y a même pas de sièges ici.

Il ramena Avdotia Romanovna dans la première chambre, qui lui servait de salon, et lui offrit un siège. Il s’assit lui-même à l’autre bout de la table, à bonne distance d’elle, mais la flamme, qui avait déjà tant effrayé Dounétchka jadis, brillait dans ses yeux.

Elle frissonna et regarda encore une fois autour d’elle avec effroi. Ce geste avait été involontaire, il était visible qu’elle n’avait pas envie de montrer sa méfiance. Mais l’isolement de l’appartement de Svidrigaïlov la frappa enfin. Elle voulut demander si, au moins, sa logeuse était chez elle, mais elle ne posa pas la question… par orgueil. En outre, une autre souffrance, beaucoup plus intense que la crainte pour elle-même, habitait son cœur. Cette souffrance était insupportable.

– Voici votre lettre, débuta-t-elle, en déposant le pli sur la table. – Est-ce possible, ce que vous écrivez-là ? Vous faites allusion à un crime qu’aurait commis mon frère. Votre allusion est trop nette, vous ne pouvez plus, maintenant, renier vos paroles ! Sachez que j’ai déjà entendu parler auparavant de ce conte absurde et que je n’en crois pas un mot. C’est une suspicion hideuse et ridicule. Je suis au courant de l’histoire ; je sais comment et pourquoi elle a été inventée. Vous ne pouvez avoir de preuve. Vous avez promis de prouver vos affirmations, parlez donc ! Soyez persuadé, avant tout, que je ne vous crois pas ! Je ne vous crois pas…

Dounétchka dit ces paroles très rapidement, en se hâtant, et, pendant un instant, le sang monta à son visage.

– Si vous ne me croyiez pas, auriez-vous risqué de venir chez moi, seule ? Pourquoi êtes-vous venue ? Par pure curiosité ?

– Ne me torturez pas, parlez, parlez !

– Il n’y a pas à dire, vous êtes une vaillante jeune fille. Je vous le jure, je pensais que vous demanderiez à M. Rasoumikhine de vous accompagner ici. Mais il n’était ni avec vous, ni dans les environs ; j’ai bien regardé ; c’est audacieux ; vous avez donc eu pitié de Rodion Romanovitch. D’ailleurs, tout est divin en vous… Que vous dirais-je bien au sujet de votre frère ? Vous venez de le voir vous-même. Vous avez vu comment il est ?

– Mais vous ne vous basez que sur cela ?

– Non, pas sur cela, mais bien sur ses propres paroles. Il est venu ici chez Sophia Sèmionovna, deux soirs d’affilée. Il lui a fait une confession complète. C’est un assassin. Il a tué une vieille veuve de fonctionnaire, une usurière chez laquelle il avait des objets en gage ; il a tué aussi la sœur de celle-ci, une marchande nommée Lisaveta qui était entrée inopinément au moment du crime. Il les a tuées toutes les deux avec une hache qu’il avait apportée avec lui. Il les a tuées pour voler et il a volé : il a pris de l’argent et certains bijoux… Il a dit tout cela mot à mot à Sophia Sèmionovna qui est la seule à connaître le secret mais qui n’a participé au meurtre ni en paroles ni en actes et qui, au contraire, a été épouvantée, comme vous à présent. Soyez tranquille, elle ne le trahira pas.

– Ce n’est pas possible ! murmurait Dounétchka de ses lèvres devenues exsangues ; elle étouffait ; – ce n’est pas possible, il n’y a aucune raison, pas la moindre, aucun prétexte… c’est un mensonge ! Un mensonge !

– Il a volé : c’est là toute la raison. Il a pris l’argent et les bijoux. Il est vrai que, de son propre aveu, il n’a profité ni de cet argent ni de ces bijoux et il est allé les cacher sous une pierre où ils sont encore. Mais il a fait cela parce qu’il n’a pas osé s’en servir.

– Mais est-ce possible qu’il ait volé ? Qu’il ait pu avoir cette idée ? s’écria Dounia en bondissant de sa chaise. Vous le connaissez, vous l’avez vu. Est-il capable de voler ?

Il semblait qu’elle suppliait Svidrigaïlov ; elle avait oublié sa terreur.

– Il y a des millions de réponses à votre question, des millions de combinaisons et de classements, Avdotia Romanovna. Le voleur vole ; en revanche, il sait bien qu’il est vil. D’un autre côté, on m’a raconté l’histoire d’un homme honorable qui a dévalisé la poste ; qui sait, peut-être pensait-il qu’il avait fait vraiment quelque chose d’honnête ! Évidemment, je n’aurais pas cru cela – comme vous – si j’avais entendu ce récit fait par une tierce personne. Mais j’ai dû croire ce qu’ont entendu mes propres oreilles. Il a exposé toutes ses raisons à Sophia Sèmionovna ; et même celle-là n’a pas cru tout d’abord ce qu’il lui disait mais elle a dû finalement accepter l’évidence. Car il lui en a fait personnellement le récit.

– Et quelles sont… les causes ?

– C’est une longue histoire, Avdotia Romanovna, il y a là – comment vous dirais-je – une théorie qui autorise, par exemple, à commettre une mauvaise action partielle si le but principal est bon. Une seule mauvaise action, et cent bonnes ! Il est vrai aussi qu’il est vexant pour un jeune homme pourvu de mérites et d’un incommensurable amour-propre de savoir qu’il lui aurait suffi de trois mille roubles, par exemple, pour que son avenir s’agence d’une tout autre façon et de s’apercevoir qu’il n’a pas ces trois mille roubles ! Ajoutez à cela l’irritation provenant de la faim, du logement trop étroit, des vêtements en loques, de la vive conscience de sa position sociale et aussi de la situation de sa sœur et de sa mère. Mais surtout, la vanité, l’orgueil et la vanité ; du reste, Dieu sait peut-être qu’avec de bons sentiments… Je ne l’accuse pas, n’en croyez rien ; d’ailleurs, ce n’est pas mon affaire. Il y avait là aussi une certaine théorie personnelle – une simple théorie – suivant laquelle les hommes se subdivisent en « troupeau » et en exceptionnels, c’est-à-dire en « hommes supérieurs » pour qui la loi n’est pas écrite, mais qui, au contraire, écrivent la loi pour les autres hommes, pour le « troupeau », c’est-à-dire pour les rebuts… Pas mal, cette théorie : une théorie comme une autre. Il est terriblement emballé pour Napoléon, c’est-à-dire, ce qui l’a emballé, c’est que beaucoup de génies ne se soucient pas de méfaits isolés, qu’ils passent outre sans même y réfléchir. Je crois qu’il s’est imaginé être lui aussi un génie – c’est-à-dire qu’il en a été persuadé quelque temps. Il a beaucoup souffert et il souffre encore à la pensée qu’il a pu inventer une théorie, mais qu’il n’a pas été capable de passer outre du méfait isolé « sans même y réfléchir » et que, par conséquent, il n’est pas un génie ! Et ceci est bien humiliant pour un jeune homme plein d’orgueil, surtout à notre époque…

– Et les remords ? Vous lui niez donc tout sentiment moral ? Mais il n’est pas ainsi !

– Oh, Avdotia Romanovna, tout est troublé à présent, c’est-à-dire, en somme, cela n’a jamais été en ordre. Les Russes ont les idées grandes en général, Avdotia Romanovna, grandes comme leur pays et ils sont extrêmement enclins au fantastique et au désordonné ; mais c’est un malheur que d’être large l’idées sans être particulièrement génial. Vous souvenez-vous des longues conversations du même goût, et sur le même sujet, que nous avons eues entre nous, chaque soir après le dîner, sur la terrasse, dans le jardin ? Vous me reprochiez précisément cette largesse d’idées. Qui sait, peut-être parlions-nous de cela pendant qu’il restait couché à ruminer son dessein. Chez nous, la société cultivée n’a pas de traditions particulièrement sacrées, Avdotia Romanovna : peut-être arrive-t-il que l’un ou l’autre s’en établisse d’après les livres… ou qu’il déduise, à son usage, des chroniques anciennes… Mais ceux-là sont plutôt des savants et, vous savez, ce sont des benêts dans leur genre, si bien qu’il ne serait pas convenable pour un homme du monde de suivre cette voie. Du reste, vous connaissez mes idées ; je n’accuse absolument personne. Moi-même je suis oisif, j’ai les mains blanches et je garde cette ligne de conduite. Nous avons d’ailleurs parlé de tout cela plus d’une fois. J’ai même eu le bonheur de pouvoir vous intéresser avec mes raisonnements… Vous êtes très pâle, Avdotia Romanovna !

– Je connais cette théorie. J’ai lu son article dans la revue au sujet des hommes exceptionnels auxquels tout est permis… Rasoumikhine me l’a apporté…

– Monsieur Rasoumikhine ? L’article de votre frère ? Dans la revue ? Il existe un tel article ? Je ne le savais pas. Comme ce doit être curieux ! Mais où allez-vous, Avdotia Romanovna ?

– Je veux voir Sophia Sèmionovna, dit Dounétchka d’une voix faible. Quel est le chemin pour aller dans sa chambre ? Elle est peut-être arrivée ; je veux absolument la voir maintenant ! Je veux qu’elle…

Avdotia Romanovna ne put achever : le souffle lui fit littéralement défaut.

– Sophie Sémionovna ne rentrera pas avant la nuit, je le présume. Elle devait rentrer tout de suite ou sinon très tard…

– Ah ! tu mens, alors ! Je vois… tu as menti… tu mentais tout le temps !… Je ne te crois pas ! Je ne te crois pas ! Je ne te crois pas ! criait Dounétchka saisie de rage et perdant complètement la tête.

Elle s’effondra, sur le point de s’évanouir, sur une chaise que Svidrigaïlov s’était hâté de lui avancer.

– Avdotia Romanovna, qu’avez-vous, reprenez vos esprits ! Voici de l’eau. Buvez une gorgée…

Il l’aspergea d’eau. Dounétchka frissonna et revint à elle.

– Quel effet ! murmura Svidrigaïlov à part lui, en fronçant les sourcils. Avdotia Romanovna, tranquillisez-vous ! Sachez qu’il a des amis. Nous le sauverons ; nous le tirerons de ce mauvais pas. Voulez-vous que je parte avec lui à l’étranger ? J’ai de l’argent. Je saurai obtenir un billet pour lui avant trois jours. Même s’il a tué, il fera une foule de bonnes actions, plus tard, si bien que tout sera effacé ; tranquillisez-vous. Il peut encore devenir un grand homme. Eh bien ! qu’avez-vous ? Comment vous sentez-vous ?

– Le scélérat ! Il raille encore. Laissez-moi aller…

– Où allez-vous ? Mais où allez-vous ?

– Chez lui. Où est-il ? Vous le savez ? Pourquoi cette porte est-elle fermée à clé ? Nous sommes entrés par cette porte et maintenant elle est fermée à clé. Quand avez-vous pris le temps de la fermer ?

– Nous ne pouvions pas parler, toutes portes ouvertes. Je ne raille pas du tout ; je suis tout simplement las de parler ce langage. Allons, comment voulez-vous partir dans l’état où vous êtes ? Vous voulez le trahir ? Vous le rendrez enragé et il se trahira lui-même. Sachez qu’on le surveille déjà, qu’ils sont déjà sur sa piste. Vous ne feriez que le trahir. Attendez ; je viens de le voir et de lui parler ; on peut encore le sauver. Asseyez-vous, réfléchissons ensemble. C’est pour cela que je vous ai fait venir ici, pour parler de cela seul à seul avec vous et pour bien examiner le problème sur toutes ses faces. Mais asseyez-vous donc !

– Comment pouvez-vous le sauver ? Est-il possible de le sauver ?

Dounia s’assit. Svidrigaïlov s’assit à côté d’elle.

– Tout cela dépend de vous, de vous, de vous seule, commença-t-il, les yeux étincelants, à voix très basse, en bafouillant et, dans son émotion, ne pouvant prononcer certains mots.

Dounia se recula effrayée. Il tremblait tout entier :

– Vous… un mot de vous et il est sauvé ! Je le sauverai. J’ai de l’argent et des amis. Je l’enverrai immédiatement à l’étranger, et moi, je prendrai un passeport, deux passeports. Un pour lui, un pour moi. J’ai des amis. Je connais des gens bien placés… Voulez-vous ?… Je prendrai aussi un passeport pour vous… pour votre mère… qu’avez-vous besoin de Rasoumikhine ? Je vous aime aussi… Je vous aime infiniment ! Laissez-moi baiser le bas de votre robe, laissez-moi ! Laissez-moi ! Je ne peux pas supporter de l’entendre bruisser. Dites-moi : « Faites ceci » et je le ferai. Je ferai l’impossible. Je croirai ce que vous croyez. Je ferai tout, tout ! Ne me regardez pas, ne me regardez pas ainsi ! Savez-vous que votre regard me tue…

Le délire s’emparait de lui. Quelque chose venait de se passer en lui, comme s’il avait un coup de sang. Dounia bondit et se précipita vers la porte.

– Ouvrez ! Ouvrez ! cria-t-elle, appelant au secours et secouant la porte. Ouvrez donc ! N’y a-t-il personne ?

Svidrigaïlov revint à lui et se leva. Un sourire méchant et railleur plissa lentement ses lèvres qui tremblaient encore.

– Il n’y a personne à la maison, prononça-t-il doucement avec des pauses. La logeuse est partie, ce n’est pas la peine de crier : vous vous agitez pour rien.

– Où est la clé ? Ouvre la porte tout de suite, tout de suite, vil individu !

– J’ai perdu la clé, je ne peux pas la retrouver.

– Oh ! Mais c’est un piège ! s’écria Dounia ; elle devint pâle comme une morte et se précipita vers un coin où elle se réfugia derrière une petite table qui s’y trouvait. Elle ne criait pas, mais elle braqua ses yeux sur son bourreau en suivant chacun de ses gestes. Svidrigaïlov ne bougeait pas de sa place et lui faisait face de l’autre bout de la pièce. Il s’était dominé, tout au moins superficiellement. Mais son visage était toujours pâle. Un sourire railleur ne quittait pas ses lèvres.

– Vous avez dit « piège », Avdotia Romanovna. Si je me suis proposé de vous faire violence, vous pouvez bien penser que j’ai pris des dispositions en conséquence. Sophia Sèmionovna n’est pas chez elle, le logement des Kapernaoumov est fort éloigné : il y a cinq pièces vides et fermées qui les séparent de celui-ci. Enfin, je suis au moins deux fois plus fort que vous et, en outre, je n’ai rien à craindre, car vous ne pourrez pas porter plainte après cela, vous ne livrerez pas votre frère ? Et puis, personne ne vous croira ; allons, pourquoi une jeune fille se serait-elle rendue chez un homme seul ? Si bien que même si vous sacrifiez votre frère, vous ne prouveriez quand même rien : il est très difficile de prouver qu’il y a un viol, Avdotia Romanovna.

– Infâme individu ! balbutia Dounia, indignée.

– Comme vous voudrez, mais remarquez que je n’ai émis que des hypothèses. D’après ma conviction personnelle, vous avez absolument raison ; le viol est une horreur. J’ai parlé seulement pour vous faire comprendre que vous n’aurez absolument rien sur la conscience, même si… même si vous consentiez de plein gré à sauver votre frère de la manière que je vous propose. Ce serait vous soumettre aux circonstances, à la force, enfin, puisqu’on ne peut pas se passer de ce mot. Réfléchissez à cela ; le sort de votre frère et de votre mère est entre vos mains. Quant à moi, je serai votre esclave… toute ma vie… Je vais attendre ici votre décision…

Svidrigaïlov s’assit sur le divan, à huit pas de Dounia. Celle-ci n’avait plus le moindre doute sur le caractère inébranlable de sa décision. En outre, elle le connaissait…

Soudain, elle sortit un revolver de sa poche, l’arma et appuya la main qui le tenait sur la table. Svidrigaïlov bondit.

– Ah ! c’est ainsi ! s’écria-t-il étonné mais en souriant méchamment. Et bien, cela change du tout au tout la marche de l’affaire ! Vous me facilitez extrêmement les choses, Avdotia Romanovna ! Mais où avez-vous pris ce revolver ! Ne serait-ce pas M. Rasoumikhine ? Bah ! Mais c’est mon revolver ! Une vieille connaissance ! Et moi qui l’ai tant cherché là-bas !… – Les leçons que j’ai eu l’honneur de vous donner n’ont, par conséquent, pas été perdues.

– Ce n’est pas ton revolver, il appartient à Marfa Pètrovna que tu as tuée, scélérat ! Tu n’avais rien à toi, dans sa maison. Je l’ai pris quand j’ai commencé à soupçonner ce dont tu es capable ! Ose faire ne fût-ce qu’un pas et je te jure que je te tuerai !

Dounia était proche de la crise de nerfs. Elle tenait le revolver, prête à faire feu.

– Et le frère ? Je le demande par curiosité, demanda Svidrigaïlov toujours debout à la même place.

– Dénonce-le si tu veux ! Ne bouge pas ! Pas un pas ! Je vais tirer. Tu as empoisonné ta femme, je le sais, tu es toi-même un assassin…

– Êtes-vous sûre que j’ai empoisonné Marfa Pètrovna ?

– Oui, toi ! Tu avais fait allusion à cela, tu m’avais parlé de poison… – je sais, tu es allé en chercher en ville… tu avais préparé… C’est sûrement toi, monstre !

– Si même c’était vrai, ç’aurait été à cause de toi… c’est toi qui en aurais été la cause.

– Tu mens ! Je t’ai toujours haï, toujours…

– Oh-là, Avdotia Romanovna ! Vous avez oublié, je vois comment dans le feu de la propagande, vous vous penchiez vers moi, toute pâmée… Je l’ai vu à vos yeux ; vous souvenez-vous, le soir, la lune, le rossignol qui chantait ?

– Tu mens ! (la rage étincela dans les yeux de Dounia) tu mens, calomniateur !

– Je mens ? Et bien soit, je mens. J’ai menti. Les femmes n’aiment pas qu’on leur rappelle ces petites choses-là. (Il eut un sourire). Je sais que tu feras feu, petit animal joli. Eh bien, tire !

Dounia leva le revolver et, mortellement pâle, la lèvre inférieure exsangue et tremblante, le regarda de ses grands yeux noirs étincelants, toute décidée, mesurant la distance et attendant son premier mouvement. Jamais il ne l’avait vue aussi merveilleusement belle. Il lui sembla que le feu qui jaillit des yeux de Dounia, au moment où elle leva le revolver, l’avait brûlé et son cœur se serra douloureusement. Il fit un pas et le coup partit. La balle lui frôla les cheveux et frappa le mur derrière lui. Il s’arrêta et se mit à rire silencieusement :

– Piqûre de guêpe ! Elle vise la tête… Qu’est-ce ? Du sang !

Il sortit son mouchoir pour essuyer le sang qui coulait en un mince filet sur sa tempe droite ; probablement, la balle lui avait légèrement éraflé la peau du crâne. Dounia baissa le revolver et regarda Svidrigaïlov avec une sorte d’épouvante, plutôt avec une sorte d’atroce perplexité. Il semblait qu’elle ne comprît pas ce qu’elle avait fait et ce qui se passait !

– Et bien, vous m’avez manqué ! Tirez encore, j’attends prononça doucement Svidrigaïlov, toujours souriant mais d’un sourire quelque peu sombre – si vous tardez tant, j’aurai le temps de sauter sur vous avant que vous n’armiez le revolver !

Dounétchka frissonna, arma rapidement le revolver et le leva de nouveau.

– Laissez-moi ! prononça-t-elle avec désespoir – je vous le jure, je vais tirer encore… Je tuerai !…

– Eh bien… à trois pas il est impossible de ne pas tuer. Mais si vous ne me tuez pas… alors…

Ses yeux étincelèrent et il fit deux pas en avant.

Dounétchka pressa la gâchette. L’arme rata !

– Vous l’avez mal chargé. Ce n’est rien ! Vous avez encore une capsule. Corrigez cela, j’attendrai.

Il était debout, à deux pas d’elle, il attendait et il la regardait avec une farouche résolution, d’un regard enflammé, passionné et lourd. Dounia comprit qu’il mourrait plutôt que de la laisser échapper. « Et… et évidemment, elle le tuerait sûrement, maintenant qu’il était à deux pas ».
Soudain, elle jeta le revolver.

– Elle le jette ! prononça Svidrigaïlov avec étonnement et il poussa un profond soupir.

Il lui sembla qu’un grand poids était tombé de son cœur et peut-être, n’était-ce pas uniquement le poids de l’angoisse de la mort : il était douteux, d’ailleurs, qu’il l’eût ressentie en cette minute. C’était plutôt la délivrance d’un autre sentiment, d’un sentiment plus profond et plus sombre qu’il n’aurait pu lui-même déterminer dans toute son ampleur.

Il s’approcha de Dounia et l’enlaça doucement par la taille. Elle ne résistait pas, tremblant comme une feuille, elle le regardait de ses yeux suppliants. Il voulut lui dire quelque chose mais ses lèvres se tordaient sans qu’aucun son n’en sortît.

– Laisse-moi ! supplia Dounia.

Svidrigaïlov frissonna ; ce tutoiement était différent de celui de tout à l’heure.

– Ainsi, tu ne m’aimes pas ? demanda-t-il doucement.

Dounia fit « non » de la tête.

– Et… tu ne pourras pas ?… Jamais ? chuchota-t-il avec désespoir.

– Jamais ! souffla Dounia.

Une lutte effrayante et silencieuse se livra dans l’âme de Svidrigaïlov. Il la regarda d’un regard inexprimable. Soudain, il enleva son bras de sa taille, s’éloigna rapidement et s’arrêta à la fenêtre.

Un moment passa encore.

– Voici la clé ! (Il la sortit de la poche gauche de son paletot et la mit derrière lui sur la table, sans regarder et sans se tourner vers Dounia). Prenez ; partez vite !…

Il regardait fixement par la fenêtre.

Dounia s’avança vers la table et s’empara de la clé.

– Vite ! Vite ! répéta Svidrigaïlov, toujours immobile et sans se retourner.

Mais dans cette exclamation perçait une note effrayante.

Dounia le comprit, saisit la clé, se précipita vers la porte, l’ouvrit rapidement et s’échappa de la chambre. Une minute plus tard, elle déboucha en courant comme une folle sur le quai du canal et se dirigea dans la direction du pont Z…

Svidrigaïlov resta encore près de trois minutes à la fenêtre ; enfin il se retourna lentement, regarda autour de lui et se passa doucement la main sur le front. Un étrange sourire, lui plissa le visage, un sourire impitoyable, triste, faible, le sourire du désespoir. Le sang, déjà sec, lui tachait la paume de la main ; il le regarda avec haine ; ensuite il mouilla une serviette et se frotta la tempe. Le revolver, qui avait été jeté par Dounia et qui avait glissé jusqu’à la porte, lui tomba sous les yeux. Il le ramassa et l’examina. C’était un petit revolver de poche, à trois coups, d’un ancien modèle ; il y restait encore deux charges et une capsule. On pouvait tirer encore un coup. Il réfléchit un instant, mit le revolver dans sa poche, prit son chapeau et s’en alla.

VI

Toute cette fin de journée, jusqu’à dix heures, il la passa dans divers bouges et tavernes, allant de l’un à l’autre. Il tomba quelque part sur Katia, qui lui chanta, de nouveau, une autre chanson de valet, qui célébrait l’exploit d’un « coquin et tyran » qui
Se mit à embrasser Katia.

Svidrigaïlov abreuva Katia et le joueur d’orgue de barbarie, ainsi que les chansonniers, les laquais et deux pitoyables scribes. Il avait lié conversation avec ceux-ci parce qu’ils avaient tous deux le nez de travers : chez l’un le nez partait vers la droite, chez l’autre vers la gauche. Cela avait frappé Svidrigaïlov. Ils l’entraînèrent enfin dans un parc d’attractions, dont il leur paya l’entrée. Ce jardin comportait un chétif sapin et trois buissons. En outre on y avait construit un « vaux-hall » qui n’était, en réalité, qu’une taverne ; on pouvait y obtenir du thé et il y avait là quelques tables vertes et quelques chaises. Un chœur de mauvais chansonniers et un Munichois, vêtu en paillasse, pourvu d’un nez rouge, semblant d’ailleurs extrêmement abattu, amusaient le public.

Les scribes se querellèrent avec des collègues et furent sur le point d’en venir aux mains. Svidrigaïlov fut choisi comme juge. Il les écouta un quart d’heure, mais ils criaient tellement qu’il n’y avait pas la moindre possibilité d’entendre quelque chose. La version la plus probable était que l’un d’eux avait volé quelque chose et avait réussi à le vendre à un Juif, qui se trouva être là, mais ne voulut pas partager l’argent avec ses camarades. On découvrit enfin que l’objet était une cuillère à thé en argent, appartenant au « vaux-hall ». On avait remarqué le vol et l’affaire menaçait de s’envenimer.
Svidrigaïlov, pour apaiser le conflit, paya la cuillère, se leva et sortit du parc. Il était près de dix heures. Il n’avait pas bu une goutte de vin, s’étant borné à commander du thé, plutôt pour se conformer aux usages que par soif. La soirée était étouffante et le ciel était sombre. Vers dix heures, des nuages s’amoncelèrent, menaçants ; un coup de tonnerre éclata et la pluie se mit à crépiter. L’eau ne tombait pas en gouttes, mais en véritables filets qui, semblait-il, cravachaient le sol. Les éclairs brillaient à chaque minute et l’on pouvait bien compter jusqu’à cinq avant que l’obscurité revînt après chacun d’eux. Svidrigaïlov rentra chez lui, complètement transpercé ; il s’enferma, ouvrit son bureau, prit tout son argent et déchira deux ou trois papiers. Ayant fourré l’argent en poche, il voulut changer de vêtements, mais, après avoir jeté un coup d’œil par la fenêtre et écouté un instant l’orage et le crépitement de la pluie, il fit un geste de la main, prit son chapeau et sortit sans fermer son appartement à clé. Il alla droit chez Sonia. Celle-ci était chez elle. Elle n’était pas seule ; les quatre petits enfants de Kapernaoumov se trouvaient autour d’elle. Sophia Sèmionovna leur faisait boire du thé. Elle reçut Svidrigaïlov silencieusement et avec déférence, jeta un coup d’œil étonné à ses vêtements mouillés, mais ne dit mot. Quant aux enfants, ils s’étaient sauvés en proie à une terreur indescriptible.

Svidrigaïlov s’assit près de la table et pria Sonia de s’asseoir à côté de lui. Elle s’apprêta timidement à l’écouter.

– Je vais vraisemblablement partir pour l’Amérique, Sophia Sèmionovna, dit Svidrigaïlov, et comme nous nous voyons sans doute pour la dernière fois, je suis venu prendre quelques derniers arrangements. Alors, avez-vous rencontré cette dame aujourd’hui ? Je sais ce qu’elle vous a dit, ce n’est pas la peine de me le répéter. (Sonia fit un mouvement et rougit). Ces gens-là ont leurs manies. En ce qui concerne vos sœurs et votre petit frère, ils sont vraiment à l’abri et l’argent qui leur revient a déjà été déposé par moi, contre reçu, en mains sûres. D’ailleurs, gardez ce reçu ; on ne sait jamais… Voici, prenez-le ! Bon, ceci est réglé. Voici trois obligations à cinq pour cent, pour un montant total de trois mille roubles. Prenez-les pour vous, en toute propriété et que cela reste entre nous ; que personne n’en sache rien, quoique vous appreniez. Par après, elles vous seront utiles parce que, Sophia Sèmionovna, c’est mal de continuer à vivre ainsi, et puis, c’est devenu inutile.

– Vous m’avez comblé de vos bienfaits, moi, les orphelins et la défunte, se hâta de dire Sonia – et, si je vous ai si peu remercié jusqu’ici… ne prenez pas cela…

– Voyons, laissons cela.

– Je vous suis très reconnaissante, Arkadi Ivanovitch, mais je n’ai plus besoin de cet argent maintenant. Je saurai toujours subvenir à mes propres besoins ; ne prenez pas cela pour de l’ingratitude : puisque vous êtes si généreux, cet argent vous pourriez le…

– Le donner à vous, Sophia Sèmionovna, et je vous en prie, inutile d’en parler davantage, car je n’ai pas le temps. Il vous sera utile. Rodion Romanovitch se trouve devant l’alternative suivante : une balle dans la tête ou bien la Sibérie. (Sonia lui jeta un regard épouvanté et se mit à trembler). Ne vous inquiétez pas, j’ai tout appris de lui-même et je ne suis pas bavard ; je ne le dirai à personne. Vous avez bien fait, l’autre fois, de le pousser à se dénoncer. C’est beaucoup plus avantageux pour lui. Et s’il doit partir en Sibérie, vous le suivrez, n’est-ce pas ? C’est ainsi ? C’est bien ainsi ? Et, dans ce cas, l’argent vous viendra bien à point. Pour lui, vous comprenez ? Vous le donner revient à le lui donner. En outre, vous avez promis de payer la dette à Amalia Ivanovna ; je l’ai entendu. Pourquoi, Sophia Sèmionovna, vous engagez-vous, sans réfléchir, à de pareilles obligations ? C’est Katerina Ivanovna et non pas vous qui devait de l’argent à cette Allemande, alors vous auriez dû l’envoyer au diable. Ce n’est pas ainsi que l’on parvient à joindre les deux bouts dans la vie. Bon, si l’on vous demandait, demain ou après-demain, quelque chose à mon sujet (et on vous le demandera certainement), et bien, ne dites rien à propos de ma visite, ne mentionnez pas l’argent, ne le montrez pas et ne dites à personne que je vous l’ai donné. Bon. Et maintenant, au revoir. (Il se leva). Saluez Rodion Romanovitch de ma part. À propos, remettez plutôt l’argent à M. Rasoumikhine jusqu’à ce que le temps vienne de s’en servir. Vous connaissez M. Rasoumikhine ? Évidemment ! C’est un garçon qui est très bien. Portez-lui l’argent demain, ou… quand viendra le moment. En attendant, cachez-le le mieux possible.

Sonia s’était également levée d’un mouvement vif et le regardait, effrayée. Elle avait terriblement envie de dire, de demander quelque chose, mais elle ne sut, pendant les premiers moments, par où commencer.

– Comment allez-vous… comment allez-vous partir par une pluie pareille ?

- Mais quoi, s’apprêter à partir en Amérique et avoir peur de la pluie ; hé, hé ! Adieu, chère Sophia Sèmionovna ! Vivez, vivez longtemps, les autres ont besoin de vous. À propos… dites à M. Rasoumikhine que je le salue. Dites bien ainsi : Arkadi Ivanovitch Svidrigaïlov vous salue. Ne l’oubliez surtout pas.

Il sortit en laissant Sonia stupéfaite, effrayée et oppressée par un sombre et vague pressentiment.

On apprit par la suite, qu’il fit, dans la même soirée, une autre visite fort inattendue et extraordinaire. Il arriva à onze heures vingt tout trempé, chez sa fiancée qui habitait, avec ses parents, dans un petit appartement perspective Mali, île Vassilievsky. Il eut peine à se faire ouvrir et son arrivée produisit une agitation considérable ; mais Arkadi Ivanovitch eut des façons tellement séduisantes que la supposition (du reste fort astucieuse) que les raisonnables parents de la fiancée avaient faite, à savoir qu’Arkadi Ivanovitch s’était probablement déjà soûlé quelque part jusqu’à en perdre l’esprit, tomba d’elle-même.

La raisonnable et compatissante mère de la fiancée roula le fauteuil du père impotent dans la pièce où se trouvait Arkadi Ivanovitch et, selon son habitude, se lança dans des considérations lointaines. (Cette femme ne posait jamais de questions directes ; elle mettait d’abord en ligne des sourires, des frottements de mains et, ensuite, s’il lui fallait absolument apprendre quelque chose, par exemple quand il plairait à Arkadi Ivanovitch de célébrer les noces, elle commençait par poser des questions curieuses et presque avides sur Paris et la vie de Cour de là-bas, pour en arriver, progressivement, à l’île Vassilievsky.)

En un autre moment, ce procédé aurait inspiré, évidemment, bien de la considération, mais, cette fois-ci, il se trouva qu’Arkadi Ivanovitch était particulièrement impatient et il coupa court aux discours d’approche en déclarant qu’il voulait voir la fiancée au plus vite, quoiqu’on lui eût annoncé dès le début, que celle-ci était déjà au lit. Bien entendu, la fiancée ne manqua pas de paraître. Arkadi Ivanovitch lui déclara directement qu’il devait s’absenter de Petersbourg pour un certain temps, pour des motifs fort sérieux et que, pour cette raison, il lui apportait quinze mille roubles, valeur argent, sous forme de diverses obligations, dont il lui faisait don, parce qu’il voulait, depuis longtemps, lui faire cadeau de cette bagatelle. Ces explications ne mirent nullement en lumière le lien logique entre le cadeau, le départ et la nécessité pour lui de venir, vers minuit et par la pluie, néanmoins l’affaire s’arrangea sans heurt. Même les indispensables gémissements, questions et étonnements, furent particulièrement modérés et contenus ; en revanche, le sentiment de reconnaissance ne se fit pas faute de se manifester chaleureusement et fut même renforcé par les larmes de la très raisonnable mère.

Arkadi Ivanovitch se leva, se mit à rire, donna un baiser à sa fiancée, lui tapota la joue, répéta qu’il reviendrait bientôt et, ayant remarqué dans ses yeux, en plus d’une curiosité tout enfantine, une interrogation silencieuse et grave, il réfléchit un instant, l’embrassa une seconde fois et pensa immédiatement combien il était regrettable que son cadeau allait être tout de suite mis sous clé par la plus raisonnable des mères. Il sortit, les laissant tous dans la plus intense agitation. Mais la mère compatissante, chuchotant rapidement, eut tôt fait de résoudre certaines questions qui les rendaient perplexes.

Elle mit notamment en lumière qu’Arkadi Ivanovitch était un homme important, un homme pourvu de relations et ayant des affaires, un richard – Dieu sait ce qu’il avait en tête : il décide de partir et il part, il décide de donner de l’argent et il le donne ; aussi était-il inutile de s’étonner. Il était évidemment étrange qu’il vint tout trempé, mais les Anglais, par exemple, sont encore plus excentriques, et puis tous ces gens de la haute société ne tiennent pas compte de ce qu’on peut dire d’eux ; ils n’ont pas l’habitude de faire des façons. Peut-être est-il venu comme ça expressément pour montrer qu’il n’a peur de personne. Mais surtout, il n’en faut rien dire à qui que ce soit, car Dieu sait ce qui peut encore arriver. Il faut mettre au plus vite l’argent sous clé et, évidemment, le meilleur de l’histoire c’est que Fédossia, la servante, était restée dans sa cuisine et, surtout, il ne faut à aucun prix, à aucun prix, parler de cela à cette fine mouche de Resslich, etc…, etc…

Ils restèrent à chuchoter jusqu’aux environs de deux heures. La fiancée, du reste, était allée se recoucher beaucoup plus tôt, étonnée et quelque peu attristée.

Dans l’entre-temps, Svidrigaïlov était arrivé au pont K… qu’il traversa à minuit précise dans la direction de la ville. La pluie avait cessé, mais le vent soufflait toujours. Il commençait à frissonner et il jeta, un instant, avec une curiosité spéciale, un coup d’œil à l’eau noire de la Petite Neva. Mais il lui parut bientôt que la proximité de l’eau lui donnait froid ; il se détourna et s’engagea dans la perspective L… Il marcha très longtemps, presque une demi-heure, le long de cette interminable avenue, faisant plus d’un faux pas sur la chaussée pavée de bois ; chemin faisant, il observait le côté droit de l’avenue en y cherchant quelque chose. Il n’y avait pas longtemps, il était passé par là et avait remarqué, quelque part, à l’extrémité de l’avenue, un hôtel bâti en bois, mais assez spacieux, qui s’appelait, si ses souvenirs étaient bons, « Adrianople » ou d’un nom de ce genre. Il ne s’était pas trompé : cet hôtel, situé dans un endroit aussi retiré, était néanmoins assez visible pour qu’il ne soit pas possible de ne pas le découvrir, même en pleine nuit.

C’était un long bâtiment noirci, dans lequel, malgré l’heure tardive, on voyait encore des lumières et quelque mouvement. Il entra et demanda une chambre à un loqueteux qu’il rencontra dans le couloir. Celui-ci examina Svidrigaïlov d’un coup d’œil, se retourna et le conduisit immédiatement dans une chambre séparée, mal aérée, étroite, située tout au bout du corridor, dans un coin, sous l’escalier. Il n’y avait plus autre chose ; toutes les chambres étaient occupées. Le loqueteux le regardait interrogativement.

– Y a-t-il du thé ? demanda Svidrigaïlov.

– Oui, on peut vous en apporter.

– Qu’avez-vous encore ?

– Du veau, de la vodka, des hors-d’œuvre.

– Apporte du veau et du thé.

– Ne désirez-vous pas autre chose ? demanda le loqueteux quelque peu perplexe.

– Non, rien !

L’homme s’étonna tout à fait déçu.

« Ce doit être un bel endroit », pensa Svidrigaïlov ; « comment ne le connaissais-je pas ? J’ai sans doute l’air d’un noctambule revenant de quelque café-chantant, mais qui a déjà eu une aventure en route. Je serais pourtant curieux de savoir quelle est la clientèle de cet hôtel ? ».

Il alluma la bougie et examina la chambre de plus près. C’était une cage à ce point minuscule qu’elle semblait trop petite pour sa taille ; il n’y avait qu’une fenêtre ; le lit très sale, une table peinte et une chaise occupaient presque tout l’espace. Les murs, qui paraissaient être faits de planches, étaient recouverts de papier, à ce point crasseux et usé que, quoiqu’on pût encore reconnaître sa couleur jaune, on ne pouvait plus en discerner le dessin. Une partie du mur et du plafond était coupée de biais, comme dans une mansarde, mais, ici, la chose était due à un escalier qui passait par là.

Svidrigaïlov posa la bougie, s’assit sur le lit et devint pensif. Cependant, un chuchotement étrange et continu qui, parfois, s’élevait jusqu’au cri, provenait du réduit voisin et attira finalement son attention. Ce chuchotement ne s’était pas interrompu un instant depuis qu’il était entré. Il prêta l’oreille ; quelqu’un grondait une autre personne, lui faisait des reproches, les larmes dans la voix, mais on ne distinguait qu’une seule voix. Svidrigaïlov se leva et abrita la bougie derrière sa main : une fente brilla tout de suite dans la paroi de la cloison. Il s’approcha et se mit à regarder. Dans la chambre voisine, quelque peu plus grande que la sienne, il y avait deux hommes. L’un d’eux, à la tête crépue, sans redingote, le visage rouge et enflammé, était debout dans une pose d’orateur, les jambes écartées pour ne pas perdre l’équilibre, il se frappait la poitrine du poing, reprochait pathétiquement à l’autre d’être indigent, de ne pas avoir de grade dans l’administration, alors que lui, qui l’avait tiré de la boue, pouvait le chasser quand il lui plairait et que seul le doigt du Très Haut voyait tout cela. Celui à qui on faisait ces reproches était assis sur une chaise et avait l’air d’un homme qui a une forte envie d’éternuer et qui ne parvient pas à le faire. Il regardait de temps en temps l’orateur d’un regard de mouton, mais il était évident qu’il n’avait pas la moindre idée de ce dont il était question et il était même douteux qu’il entendit quoi que ce fût. Sur la table se trouvait une bougie qui achevait de se consumer, un flacon de vodka presque vide, des verres, un morceau de pain, un plat de concombres et de la vaisselle avec des restants de thé. Ayant attentivement examiné ce tableau, Svidrigaïlov quitta la fente de la cloison avec indifférence et s’assit de nouveau sur le lit.

Le loqueteux, qui était revenu avec le thé et un plat de veau, ne sut se retenir et demanda encore une fois « s’il ne fallait vraiment plus rien ? » et, ayant reçu une réponse négative, se retira définitivement. Svidrigaïlov se précipita sur le thé dans l’espoir de se réchauffer et il en but un verre, mais il ne put avaler un morceau de nourriture, l’appétit lui faisant totalement défaut. La fièvre l’envahissait. Il enleva son paletot, sa jaquette, s’enroula dans une couverture et se coucha sur le lit. Il était dépité ; « il aurait mieux valu être en bonne santé cette fois-ci », pensa-t-il et il eut un sourire.

L’air de la chambre était suffocant, la bougie jetait une faible lueur, le vent soufflait bruyamment dehors ; une souris grattait dans un coin ; d’ailleurs la chambre sentait la souris et le cuir. Il était couché et il rêvait ; les pensées se succédaient dans sa tête. Il semblait avoir envie d’accrocher son imagination à quelque chose. « Il y a sans doute un jardin sous la fenêtre », pensa-t-il, « on entendait le bruit des arbres agités par le vent ; je n’aime pas ce bruit, par les nuits de tempête ; une désagréable sensation ! ». Et il se rappela comment il avait passé, tout à l’heure, le long du parc Pètrovsky, il y pensa même avec dégoût. Alors il se souvint du pont K… et de la Petite Neva, et il eut de nouveau froid comme lorsqu’il se trouvait debout près de l’eau.

« Je n’ai jamais aimé l’eau, même en peinture », pensa-t-il, et il sourit de nouveau à une étrange pensée qui lui vint. « Cela devrait m’être égal maintenant, toute cette esthétique, ce confort, et c’est précisément ce moment que j’ai choisi pour devenir exigeant, comme un animal qui choisit soigneusement sa place… en pareil cas. J’aurais dû tourner vers l’île Pètrovsky ! Eh bien, non, l’endroit me semblait trop sombre et trop froid, hé, hé ! Pour peu j’aurais demandé des sensations agréables… À propos, pourquoi n’éteindrais-je pas la bougie ? » (il la souffla). « Les voisins se sont couchés », pensa-t-il, ne voyant plus de lumière par la fente. « Eh bien ! Marfa Pètrovna, voici une occasion de venir, il fait sombre, l’endroit est propice et l’instant original. Mais vous ferez exprès de ne pas venir… »

Il se souvint, Dieu sait pourquoi, avoir recommandé à Raskolnikov de placer Dounétchka sous la protection de Rasoumikhine, une heure avant de mettre à exécution son dessein contre celle-ci. « En vérité, je l’avais probablement dit plutôt pour m’agacer moi-même, comme l’avait d’ailleurs deviné Raskolnikov. Quel fripon, ce Raskolnikov ! Il a pu cependant supporter pas mal de coups durs. Il pourra devenir un plus grand fripon encore, lorsqu’il deviendra moins bête, mais maintenant il a vraiment trop envie de vivre ! À ce point de vue, ces gens-là sont des lâches. Et puis, qu’il aille au diable, comme il veut, qu’est-ce que cela peut me faire ? ».

Il ne s’endormait toujours pas. Peu à peu, l’image de Dounétchka se reconstitua devant lui et, soudain, un frisson lui traversa le corps. « Non, il me faut quitter ces choses-là maintenant », pensa-t-il en reprenant conscience. « Il faut que je pense à quelque chose d’autre. C’est drôle et c’est ridicule ; je n’ai jamais eu de grande haine pour personne, je n’ai même jamais particulièrement désiré me venger et, cela, c’est mauvais signe, mauvais signe ! Je n’aimais même pas les discussions – c’est mauvais signe aussi. Et que ne lui avais-je pas promis tout à l’heure – ouais, diable ! Mais il est bien possible qu’elle aurait réussi à faire de moi un autre homme… »

Il se tut et serra les dents : l’image de Dounia apparut de nouveau à son esprit, exactement comme elle était lorsque, venant de faire feu la première fois, elle avait baissé l’arme, terriblement effrayée et devenue mortellement pâle et qu’elle le regardait, si bien qu’il aurait pu la saisir deux fois sans qu’elle levât la main pour se défendre, s’il ne lui avait pas rappelé lui-même. Il se souvint d’avoir eu une sorte de pitié pour elle en ce moment, que son cœur s’était serré… « Eh ! Au diable ! Encore ces pensées, il me faut quitter tout cela !… »

Le sommeil l’envahissait déjà, les frissons fiévreux s’apaisaient ; soudain, il eut la sensation que quelque chose parcourait son bras, puis sa jambe. Il frissonna : « Ouais », pensa-t-il, « mais c’est une souris ! C’est sans doute à cause du plat de veau que j’ai laissé sur la table… ». Il lui répugnait terriblement de se découvrir, de se lever, d’avoir froid de nouveau, mais quelque chose frôla sa jambe encore une fois ; il arracha la couverture et ralluma la bougie. Tout tremblant d’un froid fiévreux, il se pencha et examina le lit – il n’y avait rien ; il secoua la couverture et, soudain, une souris sauta sur le drap. Il s’élança pour l’attraper, mais la souris ne quittait pas le lit, qu’elle parcourait en zigzag dans tous les sens ; elle glissait entre ses doigts, passait sous sa main et, soudain, elle se faufila sous l’oreiller ; il rejeta celui-ci, mais il sentit instantanément que la souris avait grimpé sous son aisselle, qu’elle lui parcourait tout le corps, qu’elle était déjà sur son dos, sous sa chemise. Il se mit à trembler nerveusement et se réveilla. La chambre était sombre, il était couché dans le lit, roulé dans la couverture, comme tout à l’heure ; dehors, le vent hurlait. C’est dégoûtant », pensa-t-il avec dépit.

Il se leva et s’assit sur le bord du lit, le dos tourné à la fenêtre. « Il vaut mieux ne pas dormir du tout », décida-t-il. Un air froid et humide venait de la fenêtre ; il tira la couverture à lui et s’en enveloppa sans se lever. Il n’alluma pas la bougie. Il ne pensait à rien et il n’avait nullement envie de penser ; mais les rêves succédaient aux rêves, des lambeaux d’idées défilaient dans son esprit sans commencement, ni fin, ni liaison. Il s’assoupissait. Était-ce le froid ou la nuit, l’humidité ou le vent hurlant dehors et secouant les arbres, qui provoquèrent en lui un désir fantastique, mais il rêva surtout de fleurs.

Un merveilleux paysage lui apparut ; c’était un jour ensoleillé, tiède, presque chaud, un jour de fête : la Trinité. Un cottage de campagne dans le goût anglais, magnifique, luxueux, s’élevait au milieu d’un parterre de fleurs entouré de plates-bandes ; le perron était envahi par des plantes grimpantes et enlacé de rosiers ; l’escalier, clair et frais, était couvert d’un somptueux tapis, orné de fleurs rares dans des vases de Chine. Il remarqua surtout, sur les fenêtres, dans des vases remplis d’eau, des bouquets de narcisses blancs, penchés sur leurs longues et grosses tiges vert vif, et qui exhalaient un arôme pénétrant. Il n’avait pas envie de s’éloigner des narcisses, mais il monta quand même l’escalier et pénétra dans une vaste et haute salle, et là aussi, il y avait des fleurs partout, près des fenêtres, près de la porte ouverte, sur la terrasse elle-même. Le plancher était semé d’herbe fraîchement fauchée, répandant une odeur agréable, les fenêtres étaient ouvertes, l’air frais, léger, pénétrant dans la pièce, les oiseaux chantaient sous les fenêtres. Au milieu de la salle, sur une table couverte d’un drap mortuaire de satin blanc, se trouvait un cercueil. Ce cercueil était capitonné de gros-de-Naples et bordé d’une ruche de tulle. Des guirlandes de fleurs l’entouraient. Toute couverte de fleurs, une fillette reposait dans le cercueil, vêtue d’une robe de tulle blanc ; les bras, qu’on aurait dit sculptés dans le marbre, croisés sur sa poitrine. Mais ses cheveux blond clair, tout épars, étaient mouillés ; une couronne de roses entourait sa tête. Son profil, sévère et déjà figé, semblait aussi être taillé dans le marbre, mais le sourire de ses lèvres pâles était plein d’un chagrin infini, n’ayant rien d’enfantin et exprimant une grande douleur.

Svidrigaïlov connaissait cette fillette ; il n’y avait ni icône, ni cierge allumé, ni aucun bruit, ni prières auprès de ce cercueil. Cette fillette s’était suicidée : – noyée. Elle n’avait que quatorze ans, mais elle avait déjà le cœur brisé et elle s’était tuée après un outrage qui avait étonné et épouvanté sa jeune conscience, qui avait couvert d’une honte imméritée son âme d’ange pur, qui avait arraché à sa gorge un dernier cri de désespoir, un cri qui ne fut pas entendu, mais brutalement étouffé dans la nuit noire, le froid, le dégel humide, tandis que le vent hurlait…

Svidrigaïlov reprit connaissance, se leva et alla à la fenêtre. Il trouva le verrou en tâtonnant et ouvrit la croisée. Le vent s’engouffra sauvagement dans l’étroit réduit qu’il occupait et lui souffla un embrun glacé au visage et sur sa poitrine à peine couverte par sa chemise. Il y avait, en effet, quelque chose comme un jardin sous la fenêtre ; un parc d’attractions, lui sembla-t-il ; il était probable qu’ici aussi l’on chantait et l’on servait du thé sur des petites tables dans la journée. Maintenant, des gouttelettes d’eau tombaient des arbres, il faisait noir comme dans une cave, si bien qu’il n’était possible de distinguer que de vagues taches sombres. Svidrigaïlov, penché et accoudé à la fenêtre, fixait depuis cinq minutes déjà les ténèbres, lorsqu’un coup de canon, puis un autre retentirent dans la nuit.

« Ah, le signal ! L’eau monte », pensa-t-il. « Au matin, elle se précipitera vers les endroits bas, le long des rues, elle envahira les caves, les rats des caves surnageront, au milieu du vent et de la pluie ; les gens, tout mouillés, se mettront, en jurant, à transporter leurs misérables hardes vers les étages supérieurs… Mais, quelle heure est-il ? À peine venait-il de penser cela, qu’une horloge sonna trois heures quelque part. « Tiens, mais l’aube va pointer dans une heure ! Pourquoi attendre davantage ? Je vais sortir maintenant et j’irai droit à l’île Pètrovsky, je choisirai là un gros arbrisseau tout dégoulinant de pluie, si bien qu’il suffirait de l’effleurer à peine de l’épaule pour qu’une multitude de gouttes vous arrosent la tête… » Il s’éloigna de la fenêtre, alluma la bougie, remit avec peine son gilet, son paletot, prit son chapeau et sortit dans le couloir avec la bougie pour essayer de trouver le loqueteux, qui dormait sans doute dans quelque réduit encombré d’objets hétéroclites et de bouts de chandelles, afin de lui régler l’addition et de sortir de l’hôtel. « C’est le meilleur moment, impossible de mieux choisir ! »

Il erra longtemps dans le long et étroit couloir sans trouver personne et il voulut même appeler, quand, soudain, dans un coin sombre, entre une armoire et une porte, il distingua une forme bizarre, quelque chose qui semblait vivant. Il se baissa en avançant la bougie et vit un enfant, une fillette de cinq ans à peine, dans un petit paletot trempé comme une loque ; la petite tremblait et pleurait. Il semblait qu’elle ne fût pas effrayée par l’arrivée de Svidrigaïlov, elle le regardait de ses grands yeux noirs écarquillés, avec un étonnement stupide ; elle laissait de temps en temps échapper un sanglot comme les enfants qui ont longtemps pleuré, qui sont déjà consolés, mais qui font encore entendre parfois un bref sanglot.

Le visage de la petite fille était pâle et exténué ; elle était engourdie par le froid. « Mais comment se fait-il qu’elle soit là ? Elle a dû se cacher ici, et elle n’a pas dormi de toute la nuit. » Il se mit à l’interroger ; la petite fille sortit tout à coup de sa torpeur et se mit à lui raconter quelque chose dans un langage rapide d’enfant. Elle parla de « mama », elle dit que « mama donnera des coups », elle dit quelque chose au sujet d’une tasse qu’elle aurait cassée. La petite parlait sans s’arrêter ; on pouvait deviner plus ou moins à travers son récit qu’elle était une enfant que sa mère n’aimait pas, que celle-ci, quelque cuisinière de l’hôtel, éternellement ivre, la battait sans cesse, que la petite avait cassé la tasse de sa mère et qu’elle en avait été tellement effrayée qu’elle s’était enfuie, qu’elle s’était cachée pendant longtemps, sans doute dans la cour, sous la pluie et qu’enfin elle s’était glissée ici, blottie derrière l’armoire, qu’elle avait passé toute la nuit en pleurant, en tremblant de froid et de peur et qu’elle serait fortement battue pour ce qu’elle avait fait.

Ses petits souliers étaient si trempés, qu’ils semblaient avoir passé toute la nuit dans une mare. Svidrigaïlov la porta dans sa chambre, la déshabilla, la coucha sur le lit et l’enroula tout entière dans la couverture. Elle s’endormit tout de suite. Après avoir fait cela, il devint à nouveau sombrement pensif.

« Qu’avais-je à m’embarrasser de cette fillette ! », pensa-t-il tout à coup avec une sensation pénible et haineuse. « Quelles bêtises ! » Plein de dépit, il prit la bougie pour aller immédiatement à la recherche du loqueteux et quitter l’hôtel au plus vite. « Et la fillette ? », pensa-t-il en la maudissant dans son âme, lorsqu’il ouvrit la porte ; il revint sur ses pas pour lui jeter un coup d’œil et voir si oui ou non elle dormait. Il souleva prudemment la couverture. La petite fille dormait à poings fermés. Elle s’était réchauffée sous la couverture et le sang avait déjà coloré ses joues pâles. Mais il était étrange que cette couleur faisait des taches plus vives et plus nettes que chez les enfants ordinaires. « C’est une rougeur fiévreuse », pensa Svidrigaïlov ; « on dirait qu’elle est due au vin ; comme si on lui avait fait boire tout un verre de vin. Ses lèvres vermeilles semblent brûler ; mais, qu’est-ce ? ». Il lui semble soudain que ses longs cils noirs frissonnent, qu’ils se soulèvent et qu’elle laisse filtrer un regard aigu, rusé, qui n’est plus du tout un regard d’enfant, comme si la petite fille faisait seulement semblant de dormir.

Oui, c’est ainsi en effet : ses lèvres se disjoignent en un sourire, les commissures des lèvres frissonnent comme si elle réprimait un rire. Mais voici qu’elle ne se contient plus ; c’est déjà du rire, un rire flagrant ; quelque chose d’insolent, de provocant, apparaît dans ce visage qui n’est plus enfantin du tout ; c’est le visage du vice ; c’est le visage effronté d’une fille de joie. Voici que ses yeux sont déjà franchement ouverts : ils le caressent d’un regard ardent et impudent, ils l’appellent, ils rient… Il y a quelque chose de hideux, d’offensant, dans ce rire, dans ces yeux, dans le vice qui apparaît sur ce visage d’enfant. « Comment ! Et elle n’a que cinq ans ! » bégaya Svidrigaïlov épouvanté, – « mais comment… comment est-ce possible ? » Mais, voici qu’elle tourne déjà vers lui son visage ardent, qu’elle tend vers lui ses petits bras… Il se réveilla au même moment…

Il est toujours dans le lit, toujours enroulé dans la couverture ; la bougie ne brûle plus ; le plein jour éclaire la chambre.

« J’ai eu le cauchemar toute la nuit ! » pensa-t-il. Il se souleva, haineux, se sentant courbaturé ; tous ses os lui faisaient mal. Dehors, il y avait un épais brouillard : impossible de rien distinguer. Il était près de cinq heures, bien plus tard que l’heure à laquelle il avait pensé se réveiller ! Il se leva et mit sa jaquette et son paletot encore humides. Sentant le revolver dans sa poche, il le sortit et mit en place la capsule ; ensuite il s’assit, prit son calepin et inscrivit quelques lignes sur la page de garde. Ayant relu ce qu’il avait écrit, il devint pensif et s’accouda à la table. Le revolver et le carnet étaient restés sur celle-ci, près de son coude. Les mouches réveillées couraient sur la tranche de veau qu’il n’avait pas touchée et qui était restée dans un plat sur la table. Il les regarda longtemps et se mit enfin en devoir d’en attraper une de sa main droite restée libre. Il s’épuisa longtemps en vains efforts. Enfin, il se surprit à cette intéressante occupation, revint à lui, se leva et sortit avec décision de la chambre. Une minute plus tard, il était dans la rue.

Un épais brouillard recouvrait la ville. Svidrigaïlov se dirigea vers la Petite Neva, en marchant sur la chaussée, pavée de bois, glissante et sale. Il imagina l’eau de la Petite Neva, qui avait monté très haut pendant la nuit, l’île Pètrovsky, les sentiers mouillés, les arbres et les arbustes dégoulinants d’eau et, enfin, ce même arbrisseau auquel il avait pensé tout à l’heure. Il se mit à examiner les maisons avec dépit, pour penser à autre chose. Il n’y avait ni passant ni fiacre dans l’avenue. Les petites maisons de bois, jaune vif, leurs volets fermés, avaient un air chagrin et sale. Le froid et l’humidité le transperçaient et il se mit à grelotter. Il passait de temps à autre devant quelque enseigne d’épicier ou de légumier et il les lisait toutes attentivement. Voici que le pavé de bois finissait. Il arrivait déjà à la hauteur d’un grand immeuble de briques. Un petit chien sale et tout transi traversa la chaussée. Un homme ivre-mort, vêtu d’un manteau, était couché face contre terre sur le trottoir. Il lui jeta un coup d’œil et passa outre. Il aperçut une haute tour sur la gauche.

« Bah ! pensa-t-il, mais voici une excellente place, pourquoi aller à l’île Pètrovsky ? Au moins, j’aurai un témoin officiel… » Il sourit à cette nouvelle idée et tourna dans la rue P… Il y avait là une grande maison avec un haut campanile. Près de la porte cochère fermée, était debout un homme de petite taille qui s’y appuyait de l’épaule ; il était emmitouflé dans un manteau gris de soldat et coiffé d’un casque d’Achille en cuivre. Il jeta de biais un regard froid et ensommeillé à Svidrigaïlov. Son visage exprimait cette perpétuelle affliction hargneuse qui rend si amer le visage des Israélites. Tous deux, Svidrigaïlov et lui, s’examinèrent pendant quelque temps en silence. Il sembla enfin bizarre à l’Achille qu’un homme qui n’était pas ivre restât à trois pas devant lui à le regarder sans rien dire.

– Que voulez-vous, prononça-t-il, en restant toujours immobile.

– Mais rien, mon vieux ; bonjour ! répondit Svidrigaïlov.

– Allez plus loin.

– Moi, mon vieux, je pars vers des contrées étrangères.

– Étrangères ?

– En Amérique.

– En Amérique ?

Svidrigaïlov sortit le revolver et l’arma.

L’Achille leva les sourcils :

– Qu’est-ce que c’est que cela ? C’est pas l’endroit !

– Pourquoi ne serait-ce pas l’endroit ?

– Parce que ce n’est pas l’endroit.

– Bah, mon vieux, c’est égal. L’endroit est bon ; si on te questionne, tu répondras que je suis parti pour l’Amérique.

Il mit le canon du revolver contre sa tempe droite.

– Vous ne pouvez pas ici, c’est pas l’endroit ! dit l’Achille ; il tressaillit et ses yeux se dilatèrent encore davantage.

Svidrigaïlov appuya sur la gâchette…

VII

Le même jour, mais déjà vers le soir, passé six heures, Raskolnikov arrivait à l’appartement occupé par sa mère et sa sœur et qu’avait loué pour elles Rasoumikhine, dans l’immeuble Bakaléïev. L’entrée de l’escalier donnait sur la rue. Raskolnikov approchait en retenant toujours davantage le pas, comme s’il hésitait à entrer ou non. Mais il ne serait pour rien au monde retourné sur ses pas : sa décision était prise. « Du reste, c’est indifférent ; elles ne savent encore rien, pensa-t-il, et elles sont habituées à me prendre pour un original… » Son costume était dans un état lamentable ; tous ses vêtements étaient sales, déchirés, froissés d’avoir passé toute une nuit sous la pluie. Son visage était tordu par la fatigue physique et la lutte qu’il s’était livrée à lui-même. Il avait passé cette nuit seul. Dieu sait où, mais du moins, il s’était décidé.

Il frappa à la porte, ce fut sa mère qui lui ouvrit. Dounétchka n’était pas là. Il se trouva que la servante même était absente. Poulkhéria Alexandrovna resta d’abord muette d’étonnement et de bonheur ; puis elle le saisit par le bras et l’attira dans la chambre.

– Ah ! te voilà enfin ! commença-t-elle d’une voix tremblante de joie. – Ne m’en veux pas, Rodia, que je te reçoive si sottement, avec des larmes aux yeux : je ris, je ne pleure pas. Tu penses que je suis triste ? Non, je me réjouis, et ce n’est qu’une de mes mauvaises habitudes, ces larmes qui coulent. Depuis la mort de ton père, je pleure pour la moindre chose. Assieds-toi, mon chéri, tu es sans doute fatigué, comme je vois. Oh, comme tu t’es sali !

– J’ai été sous la pluie, hier, maman… commença Raskolnikov.

– Mais non, mais non ! interrompit Poulkhéria Alexandrovna. Tu craignais que je me mette à t’interroger, suivant mon ancienne habitude de vieille femme ? Ne crains rien. Car je comprends, je comprends tout maintenant ; je sais comment on agit ici à Petersbourg et je vois bien qu’on y est plus intelligent que chez nous. Je me suis rendu compte, une fois pour toutes, que je ne suis pas capable de comprendre tes raisons et qu’il ne fallait pas te demander de comptes. Tu as, peut-être, Dieu sait quelles affaires et quels plans en la tête, je ne sais quelles idées peut engendrer ton cerveau, et c’est moi qui irais te tirer par la manche et te questionner sur ce que tu penses ? Moi, je… Oh ! mon Dieu ! J’ai tout à fait perdu la tête… Je lis déjà pour la troisième fois ton article paru dans la revue : c’est Dmitri Prokofitch qui me l’a apporté. J’ai poussé un cri, quand je l’ai lu : quelle sotte suis-je, ai-je pensé, voilà de quoi il s’occupe, voilà la solution de toute l’histoire ! Les savants sont toujours comme ça ; il a sans doute maintenant de nouvelles idées en tête ; il s’occupe de les mettre au point, et c’est moi qui vais le troubler et le tourmenter. J’ai lu ton article, mon ami, et, évidemment, je n’y comprends pas grand-chose ; d’ailleurs, ce doit être ainsi ; comment pourrais-je être capable de comprendre cela !

– Montrez-le moi, maman.

Raskolnikov prit la petite revue et jeta un coup d’œil sur son article. Si contradictoire que ce fût avec sa situation et son état présent, il eut cette sensation bizarre, à la fois mordante et douce, que ressent un auteur qui se voit imprimé pour la première fois ; de plus, son âge, vingt-trois ans, l’influença aussi. Cela ne dura qu’un instant. Après avoir lu quelques lignes, il se rembrunit et une affreuse angoisse étreignit son cœur. Toute la lutte soutenue dans son âme lui revint d’un coup à la mémoire. Il jeta son article sur la table avec dépit et dégoût.

– Seulement, Rodia, si sotte que je sois, je pense que tu seras très bientôt l’un des premiers, – si pas le tout premier personnage de notre monde savant. Et ils osaient dire que tu étais devenu fou. – Elle rit. – Tu ne le sais pas – ils l’avaient vraiment pensé. Oh, ces misérables vers de terre, comment pourraient-ils comprendre ce qu’est l’intelligence ! Et Dounétchka, Dounétchka elle-même avait été près de le croire, qu’en penses-tu ? Ton défunt père a envoyé deux fois des manuscrits aux journaux : d’abord des vers (j’ai conservé le cahier, je te montrerai) et puis toute une nouvelle (je suis parvenue à obtenir de lui de pouvoir la copier), – comme nous avons prié tous les deux pour qu’elle soit acceptée – et elle ne fut pas acceptée ! Il y a six ou sept jours, j’étais affligée à l’aspect de tes vêtements, j’étais attristée de voir comment tu vivais et ce que tu mangeais. Et maintenant, je me rends bien compte que j’étais sotte, car, si tu le voulais, tu pourrais te procurer tout ce que tu veux, grâce à ton intelligence et à ton talent. C’est que pour le moment, tu ne le veux pas et que tu t’occupes de choses plus importantes…

– Dounia n’est pas ici, maman ?

– Non, Rodia. Elle est souvent absente ; elle me laisse seule. Dmitri Prokofitch – merci à lui – vient parfois passer un moment avec moi et il me parle toujours de toi. Il t’aime, mon ami, et il te respecte. Quant à ta sœur, je ne dirai pas qu’elle manque vraiment d’égards pour moi. Je ne me plains pas du tout, elle a son caractère, moi le mien ; elle a des secrets maintenant, moi je n’ai pas de secrets pour vous. Évidemment, je suis fermement persuadée que Dounia est trop intelligente… et qu’en outre elle nous aime toi et moi… Mais je ne sais pas où tout cela va nous mener. Voilà, tu m’as rendue heureuse, Rodia, en venant me voir, tandis qu’elle est partie ; quand elle reviendra, je lui dirai : ton frère est venu en ton absence, et toi, où as-tu bien passé le temps ? Ne me gâte pas particulièrement, Rodia, viens si tu le peux, si tu ne le veux pas – j’attendrai. Car je saurai quand même que tu m’aimes et cela me suffira. Je vais lire tes écrits, je vais entendre parler de toi, et, de temps en temps, il arrivera que tu viennes toi-même me voir pour un moment – quoi de mieux ? Car voilà, tu es bien venu pour consoler ta mère, et je vois…
Ici, Poulkhéria Alexandrovna se mit soudain à pleurer.

– Encore ! Ne me regarde pas ; sotte que je suis ! Oh, mon Dieu, pourquoi est-ce que je reste ainsi à ne rien faire s’écria-t-elle, en se levant précipitamment. J’ai du café et je ne pense même pas à t’en offrir ! Voilà ce qu’est l’égoïsme d’une vieille femme. Tout de suite, tout de suite !

– Maman, laissez cela ; je m’en vais immédiatement. Je ne suis pas venu pour cela. Écoutez-moi, je vous prie.

Poulkhéria Alexandrovna s’approcha timidement de lui.

– Maman, quoi qu’il arrive, quoi que vous entendiez dire à mon sujet, m’aimerez-vous toujours comme maintenant ? demanda-t-il soudain du fond de son cœur, comme s’il ne pensait pas aux mots qu’il disait, comme s’il ne les pesait pas.

– Rodia, Rodia, qu’as-tu ? Comment peux-tu me poser une question pareille ? Mais qui oserait me dire quelque chose de mal à ton sujet ? Mais je ne le croirais pas, qui que ce soit, je le chasserais simplement.

– Je suis venu pour vous assurer que je vous ai toujours aimée, et maintenant, je suis heureux de ce que nous soyons seuls, je suis même heureux de ce que Dounétchka ne soit pas là, continua-t-il avec le même élan. – Je suis venu vous dire franchement que, quoique malheureuse, vous devez toujours vous dire que votre fils vous aime plus que lui-même et que tout ce que vous avez pensé de moi – que je suis cruel et que je ne vous aime pas – n’est pas vrai. Je vous aimerai toujours… Et c’est assez ; il me semblait qu’il fallait faire cela et qu’il fallait commencer par là…

Poulkhéria Alexandrovna l’embrassait silencieusement, le serrait contre sa poitrine et pleurait doucement.

– Je ne sais ce que tu as, Rodia, dit-elle enfin. Je pensais tout ce temps que nous t’ennuyions simplement, mais, maintenant, je vois à tout ce qui se passe qu’un grand malheur t’attend et que c’est cela qui t’angoisse. Je pressens cela depuis longtemps, Rodia. Pardonne-moi d’en avoir parlé, j’y pense sans cesse et n’en dors pas la nuit. Cette nuit ta sœur a déliré sans arrêt et elle a parlé tout le temps de toi. J’ai entendu quelque chose, mais je n’ai rien compris. J’ai erré toute la matinée dans la chambre comme une condamnée à mort ; j’attendais, je pressentais quelque chose, et voilà que cela arrive ! Rodia, Rodia, que vas-tu faire ? Tu t’en vas, peut-être ?

– Oui.

– Je l’ai bien pensé. Mais je puis aller avec toi, si je peux t’être utile. Et Dounia aussi, elle t’aime, elle t’aime beaucoup. Et que Sophia Sèmionovna vienne aussi avec nous, s’il le faut ; tu vois, je la prendrai volontiers avec moi, comme ma fille. Et Dmitri Prokofitch nous aidera à tout apprêter pour notre départ… Mais… où… pars-tu donc ?

– Adieu, maman.

– Comment, aujourd’hui même, s’écria-t-elle, comme si elle le perdait pour l’éternité.

– Je ne peux pas, il est temps, je dois absolument…

– Et ne puis-je aller avec toi ?

– Non, mettez-vous à genoux, et priez Dieu pour moi. Peut-être votre prière sera-t-elle entendue ?

– Laisse-moi te bénir ! Comme cela, comme cela ! Oh, mon Dieu, que faisons-nous là !

Oui, il était content, très content qu’il n’y eût là personne d’autre, qu’il fût seul avec sa mère. Depuis le début de ces terribles événements, c’était la première fois qu’il sentait son cœur s’attendrir. Il tomba à genoux devant elle, il lui embrassa les pieds, et tous deux pleurèrent enlacés. Elle ne s’étonna pas cette fois-ci et ne l’interrogea pas. Elle avait compris déjà depuis longtemps que quelque chose de terrible se passait et qu’une effrayante minute était proche pour son fils.

– Rodia, mon petit, mon premier-né, disait-elle en sanglotant, – tu es maintenant comme quand tu étais petit et que tu venais m’embrasser ; quand ton père vivait encore – et que nous avions du chagrin, tu nous consolais par ta seule présence ; et quand il est mort, combien de fois ne sommes-nous pas restés, comme maintenant, serrés l’un contre l’autre, à pleurer sur sa tombe ! Et si je pleure depuis si longtemps, c’est que mon cœur de mère a pressenti le malheur. Dès que je t’ai vu l’autre soir, tu te rappelles, à notre arrivée à Petersbourg, j’ai tout deviné à ton seul regard et mon cœur a frissonné ; et, aujourd’hui, lorsque j’ai ouvert la porte et que je t’ai vu : « eh bien, pensais-je, l’heure fatale est arrivée ». Rodia, Rodia, tu ne pars pas tout de suite, dis ?

– Non.

– Tu viendras encore ?

– Oui… je viendrai encore.

– Rodia, ne te fâche pas, je n’ose pas te questionner. Je sais que je ne le peux pas, mais dis-moi deux mots seulement : c’est un long voyage ?

– Très long.

– Et qu’est-ce qui t’attends là-bas, un emploi, une carrière ?

– Ce que Dieu m’enverra. Priez seulement pour moi…

Raskolnikov marcha vers la porte, mais elle s’agrippa à lui et le regarda droit dans les yeux d’un regard désespéré. Son visage était contracté par l’épouvante.

– Allons, maman, dit Raskolnikov, regrettant amèrement d’être venu.

– Pour toujours ? Ce n’est pas encore pour toujours ? Tu viendras, n’est-ce pas, tu viendras encore demain.

– Oui, oui, je viendrai ; adieu.

Il s’échappa enfin.

La soirée était tiède, aérée et claire. Au matin, déjà, le temps s’était remis. Raskolnikov se rendait chez lui ; il se hâtait. Il voulait en finir avec tout avant le coucher du soleil. Il n’avait pas envie de rencontrer qui que ce soit jusqu’alors. En montant chez lui, il remarqua que Nastassia, abandonnant le samovar, le suivit attentivement des yeux. « Y aurait-il quelqu’un chez moi ? » se demanda-t-il. Il pensa avec dégoût à Porfiri. Mais, arrivé à sa porte et l’ayant ouverte, il vit Dounétchka. Elle était assise, toute seule, perdue dans une profonde méditation et il semblait qu’elle attendait depuis longtemps. Il s’arrêta sur le seuil ; elle se leva, effrayée, et se dressa devant lui. Son regard, fixé sur lui, exprimait l’épouvante et un chagrin infini. Et ce seul regard suffit à lui faire comprendre qu’elle savait déjà tout.

– Eh bien, dois-je entrer, ou bien dois-je m’en aller ? demanda-t-il avec méfiance.

– Je suis restée toute la journée chez Sophia Sèmionovna ; nous t’attendions. Nous pensions que tu ne pouvais manquer de passer chez elle.

Raskolnikov entra dans la chambre et s’assit, épuisé, sur une chaise.

– Je suis faible, Dounia, je suis trop fatigué ; pourtant j’aurais voulu être, en ce moment, en pleine possession de mes moyens.

Il lui jeta un coup d’œil défiant.

– Où as-tu donc été toute la nuit ?

– Je ne me souviens pas bien ; tu vois, Dounia, j’ai voulu me décider définitivement, et j’ai rôdé en passant bien des fois près de la Neva ; cela, je me le rappelle. J’ai voulu en finir ainsi, mais… je ne suis pas parvenu à me décider… chuchota-t-il, en jetant un nouveau coup d’œil défiant à Dounia.

– Dieu merci ! C’est précisément ce que nous craignions, Sophia Sémionovna et moi ! Par conséquent, tu crois encore à la vie, que Dieu en soit remercié !

Raskolnikov eut un sourire plein d’amertume.

– Je n’y croyais pas, pourtant, je viens de pleurer avec notre mère dans mes bras ; je ne crois pas et pourtant je lui ai demandé de prier pour moi. C’est Dieu qui sait comment tout cela se passe, Dounétchka ; moi, je n’y comprends rien.

– Tu es allé chez notre mère ? Tu lui as dit ? s’écria Dounia épouvantée. Est-il possible que tu te sois décidé à lui dire cela ?

– Non, je ne le lui ai pas dit… explicitement ; mais elle a compris bien des choses. Elle t’avait entendu délirer cette nuit. Je suis sûr qu’elle comprend déjà à moitié. J’ai peut-être mal fait d’y aller. Je ne sais même pas pourquoi j’y suis allé. Je suis un homme bas, Dounia.

– Tu es un homme bas, mais tu es prêt à marcher à l’expiation ! Car tu y vas !

– Oui. Tout de suite. Oui, c’est pour éviter cette honte que j’ai voulu me noyer, Dounia, mais j’ai pensé, au dernier moment, que je m’étais considéré comme fort jusqu’ici, et qu’il ne fallait pas avoir peur de la honte. – C’est de l’orgueil, Dounia.

– Oui, Rodia.

Il sembla qu’une flamme brillât dans ses yeux éteints ; il lui était très agréable de se savoir encore de l’orgueil.

– Tu ne penses pas, Dounia, que j’ai simplement eu peur de l’eau ? demanda-t-il, en la dévisageant avec un affreux sourire.

– Oh, Rodia, je t’en prie ! s’écria Dounia amèrement.

Le silence persista pendant près de deux minutes. Il restait assis, la tête baissée, à regarder le sol ; Dounétchka était debout, à l’autre extrémité de la salle ; elle le regardait avec douleur. Soudain il se leva :

– Il se fait tard. Il est temps. Je vais maintenant aller me dénoncer. Mais j’ignore pourquoi je vais faire cela.

De grosses larmes coulaient sur les joues de Dounia.

– Tu pleures, Dounia, mais peux-tu me tendre la main ?

– En doutes-tu ?

Elle l’étreignit.

– En allant vers l’expiation, n’effaces-tu pas ton crime à moitié ? s’écria-t-elle en le serrant contre elle et en l’embrassant.

– Un crime ? Quel crime ? s’écria-t-il, en proie à une fureur soudaine. Est-ce un crime que de tuer un pou infâme et nuisible, une vieille usurière dont personne n’avait besoin, pour le meurtre de laquelle quarante péchés seront pardonnés au meurtrier, une affreuse vieille qui suçait le sang des pauvres ? Je n’y pense même pas et je n’ai pas à effacer ce crime. Et qu’ont-ils tous à me jeter ça à la tête : « un crime, un crime ! » Ce n’est que maintenant que je vois toute l’absurdité de ma faiblesse d’âme, maintenant que je me suis décidé à accepter cette honte inutile !… Simplement, c’est ma bassesse et mon incapacité qui m’ont poussé à me décider, ou peut-être encore pour l’avantage que j’en aurai, comme le disait ce… Porfiri !…

– Frère, frère, que dis-tu là ! Mais tu as versé le sang ! s’écria Dounia désespérée.

– Tout le monde le verse le sang, reprit-il hors de lui. Le sang coule et a toujours coulé, comme une cascade. Ceux qui le font couler comme du champagne sont couronnés au Capitole et sont nommés bienfaiteurs de l’humanité. Mais ouvre donc tes yeux et regarde plus attentivement ! Moi-même, j’ai voulu du bien aux hommes et j’aurais fait des centaines, des milliers de bonnes actions, en échange de cette unique bêtise, pas même, de cette maladresse ! – Car l’idée n’était pas si bête qu’elle apparaît maintenant à la lumière de l’échec… (à la lumière de l’échec, tout paraît bête) ! Au moyen de cette « bêtise », j’ai voulu me placer dans une situation indépendante, faire les premiers pas, avoir des moyens ; et, ensuite, tout aurait été effacé par l’incommensurable utilité du résultat… Mais je n’ai pas été capable de faire ces premiers pas, parce que je suis un lâche ! Voilà la difficulté ! Mais, quand même, je n’adopterai pas vos vues ; si j’avais réussi, j’aurais été couronné de feuilles de laurier, tandis, que, maintenant, on me tend des pièges !

– Mais ce n’est pas cela, pas cela du tout ! Frère, que dis-tu là !

– Ah ! La forme n’est pas bonne, la forme n’est pas acceptable du point de vue esthétique ! Eh bien, décidément, je ne comprends pas pourquoi envoyer des bombes sur les gens, au cours d’un siège en règle, répond à des exigences de forme plus honorable ? La crainte de l’esthétique est le premier, signe de l’impuissance !… Jamais, jamais je n’en ai eu aussi clairement conscience que maintenant et moins que jamais je ne comprends pourquoi mon acte est un crime ! Je n’ai jamais, jamais été plus fort et plus convaincu qu’à présent !

Le sang était monté à son visage pâle et épuisé. Mais en prononçant la dernière phrase, il rencontra par hasard le regard de Dounia, et il lut tant de souffrance dans ce regard, qu’il revint à lui. Il sentit que, malgré tout, il avait rendu malheureuses ces deux pauvres femmes. Il était quand même la cause…

– Dounia chérie ! Si je suis coupable, pardonne-moi (quoiqu’on ne puisse me pardonner si je suis vraiment coupable). Adieu, ne discutons pas ! Il est temps, grand temps. Ne me suis pas, je t’en supplie. Je dois encore passer… Va plutôt tout de suite chez notre mère et assieds-toi auprès d’elle. Je t’en supplie, c’est la dernière prière que je te fais et la plus grande. Ne la laisse pas un instant ; je l’ai abandonnée dans une anxiété telle que je doute qu’elle y survive : elle en mourra ou elle en deviendra folle. Reste donc avec elle ! Rasoumikhine sera également près de vous ; je lui ai parlé… Ne me pleure pas, j’essayerai d’être vaillant et honnête toute ma vie, quoique je sois un assassin. Peut-être entendras-tu prononcer mon nom un jour ? Vous n’aurez pas à avoir honte de moi ; tu verras ; je prouverai encore que… maintenant au revoir, en attendant, se hâta-t-il de conclure, ayant remarqué de nouveau qu’une étrange expression était apparue dans les yeux de Dounia, pendant qu’il prononçait ces derniers mots et ces dernières promesses. – Eh bien, pourquoi pleures-tu ainsi ? Ne pleure pas, ne pleure pas ; nous ne nous séparons pas pour toujours ! Ah oui, attends, j’ai oublié !…

Il revint près de la table, prit un gros volume couvert de poussière, l’ouvrit et en sortit un portrait qui se trouvait entre les feuilles ; c’était un petit portrait à l’aquarelle peint sur ivoire. Il représentait la fille de la logeuse, son ancienne fiancée, morte d’un accès de fièvre chaude, cette jeune fille bizarre qui avait voulu entrer en religion. Il regarda attentivement pendant quelques instants le petit visage expressif et maladif, il embrassa l’image et la tendit à Dounétchka.

– Avec celle-là, je pouvais parler, même de cela, avec elle seule, prononça-t-il d’un air méditatif. – J’ai confié à son cœur beaucoup de mon projet qui s’est accompli après, avec tant de laideur. Ne crains rien – dit-il à Dounia – elle n’était pas d’accord avec moi, je suis content, content qu’elle ne soit plus. Ce qui est le plus grave, c’est que tout va prendre maintenant une autre voie, tout va se briser, s’écria-t-il soudain, revenant à son angoisse, – tout, tout ! Et y suis-je préparé ? Est-ce que je le désire ? On me dit qu’il faut passer cette épreuve ! À quoi bon, à quoi bon, ces épreuves insensées ! À quoi bon ? Vais-je mieux en concevoir la nécessité lorsque je serai écrasé par les souffrances, l’idiotie, lorsque je serai frappé d’impuissance sénile après vingt ans de bagne – et à quoi me servira-t-il de vivre à ce moment ? Pourquoi est-ce que je consens à présent à vivre ainsi ? Oh, je savais que j’étais un lâche, lorsque j’étais près de la Neva ce matin à l’aube !

Ils sortirent enfin tous deux. Dounia ressentait une peine infinie, mais elle l’aimait ! Elle s’éloigna, mais, après une cinquantaine de pas, elle se retourna pour lui jeter un dernier coup d’œil. Elle pouvait toujours le voir. Arrivé au coin, il se retourna aussi ; leurs yeux se rencontrèrent pour la dernière fois ; mais ayant remarqué qu’elle le regardait, il fit un geste agacé de la main pour lui faire signe de s’en aller ; lui-même tourna brusquement le coin.

« Je suis méchant, je le vois bien », pensa-t-il, ayant honte de son geste agacé, une minute après l’avoir fait, – Mais pourquoi m’aiment-elles tant, si je n’en vaux pas la peine ! Oh, si j’étais seul, si personne ne m’aimait et si je n’aimais personne ! Tout cela ne serait pas arrivé ! Je serais curieux de savoir s’il est vraiment possible que mon âme soit domptée à ce point, au bout de ces quinze ou vingt ans à venir, que je me mettrai à pleurnicher devant les gens et à me traiter à tout propos de brigand ? Oui, oui, précisément, c’est pour cela qu’ils me bannissent à présent, c’est cela qu’ils voulaient obtenir… Les voici qui courent dans la rue dans tous les sens et chacun d’eux est déjà un brigand ou un coquin par nature ; pis que cela, chacun d’eux est un idiot ! Mais qu’on essaie seulement de me faire éviter le bagne et tous, tant qu’ils sont, deviendront enragés, à force de noble indignation ! Oh, combien je les hais !

Il devint profondément pensif. « Par quel processus pourrais-je arriver finalement à m’humilier devant eux tous, à m’humilier en conscience ? Eh bien, pourquoi pas ? Cela doit être ainsi, de toute évidence. Vingt ans de contrainte continuelle ne vont-ils pas m’écraser définitivement ? L’eau ronge bien la pierre. Et à quoi bon, à quoi bon vivre après cela, pourquoi vais-je maintenant me dénoncer lorsque je sais bien que tout se passera exactement comme il était écrit et pas autrement ! »

Il s’était posé déjà cent fois cette question depuis hier soir, mais il marchait quand même.

VIII

Lorsqu’il entra chez Sonia, le soir tombait déjà. Toute la journée, Sonia l’avait attendu dans une terrible anxiété. Dounia avait attendu avec elle. Elle était arrivée dès le matin, s’étant rappelé les paroles de Svidrigaïlov disant qu’elle « savait tout ». Nous n’allons pas rendre les détails de la conversation et les larmes des deux femmes, ni dire à quel point elles s’entendirent. Dounia emporta au moins une consolation de cette conversation : son frère ne serait pas seul ; c’est chez elle, chez Sonia, qu’il était allé en premier lieu faire sa confession, c’était en elle qu’il avait cherché un être humain lorsqu’il en eut le besoin ; et c’est elle qui allait le suivre là où son sort allait le mener. Elle ne l’avait même pas demandé, mais elle savait que ce serait ainsi. Elle regardait Sonia avec une sorte de vénération et celle-ci en fut tout d’abord tourmentée. Sonia fut même prête à pleurer de honte : elle se sentait indigne de lever les yeux sur Dounia. L’image merveilleuse de celle-ci s’inclinant avec tant d’attention et de déférence devant elle, au moment de leur première rencontre chez Raskolnikov, était restée à jamais gravée dans son âme comme une des visions les plus splendides et les plus pures de sa vie.

Dounétchka perdit enfin patience. Elle laissa Sonia pour aller attendre son frère dans la chambre de celui-ci ; il lui semblait qu’il viendrait d’abord là-bas. Restée seule, la pensée que, peut-être en effet, il s’était suicidé, commença tout de suite à torturer Sonia. Dounia craignait la même chose. Pendant toute la journée, elles s’étaient persuadées, avec tous les arguments possibles, que cela ne serait pas, ce qui les avait tranquillisées tant qu’elles furent ensemble. Maintenant qu’elles étaient séparées, elles s’étaient mises chacune à penser à cette éventualité. Sonia se souvint de la façon dont Svidrigaïlov lui avait dit hier que Raskolnikov n’avait qu’une seule alternative : la Sibérie ou bien… Elle connaissait en outre sa vanité, son orgueil, son amour-propre et son manque de foi. « Était-il possible que seules la lâcheté et la peur de la mort puissent le contraindre à vivre ? » pensa-t-elle enfin, désespérée. Dans l’entre-temps, le soleil s’était couché.

Elle restait debout, toute triste, à la fenêtre, et elle regardait attentivement au dehors ; pourtant, elle ne pouvait voir que le grand mur crépi à la chaux de la maison voisine. Enfin, lorsqu’elle en arriva à la conviction absolue que le malheureux était mort, celui-ci entra dans la chambre.

Un cri de bonheur s’échappa de la poitrine de Sonia. Mais après l’avoir regardé plus attentivement, elle pâlit soudain.

– Eh bien, oui ! dit Raskolnikov avec un sourire bizarre, – je viens chercher tes croix. C’est toi-même qui voulais que j’aille m’accuser au carrefour, et maintenant que les choses en viennent là, tu prends peur ?

Sonia le regardait avec stupéfaction. Le ton qu’il avait pris lui semblait bien étrange ; un frisson glacé la traversa, mais bientôt elle devina que ces paroles et ce ton étaient artificiels. Il lui parlait même en la regardant de biais, comme s’il évitait de la dévisager.

– Tu vois, Sonia, j’ai compris que ce serait plus avantageux de faire ça ainsi. Il y a là une certaine circonstance… Bah, c’est long à raconter et puis, il n’y a rien à raconter. Tu sais ce qui me fait enrager ? C’est que toutes ces stupides trognes de brutes vont braquer leurs yeux sur moi, me poser de sottes questions auxquelles il me faudra répondre, me montrer du doigt… Ouais ! Tu sais, je ne vais pas chez Porfiri, j’en suis las. J’irai plutôt chez mon ami La Poudre ; il sera bien étonné ; cela fera un fameux effet en son genre ! Il faudrait être davantage de sang-froid ; je suis devenu trop bilieux ces derniers temps. Le croirais-tu, j’étais prêt à montrer le poing à ma sœur parce qu’elle s’était retournée pour me jeter un dernier regard. C’est dégoûtant, un état pareil ! Ah, voilà où j’en suis arrivé ! Eh bien, où sont donc les croix ?

Il n’était plus lui-même. Il ne pouvait même pas rester en place une minute, ni concentrer son attention sur un objet ; ses pensées se chevauchaient, il divaguait, ses mains tremblaient légèrement.

Sonia sortit silencieusement d’un tiroir deux croix, l’une de cyprès, l’autre de cuivre ; elle se signa, le bénit, et lui passa au cou la petite croix de cyprès.

– C’est donc le symbole de ce que je prends la croix sur moi, hé, hé ! Comme si je n’avais pas assez souffert jusqu’ici ! La croix de cyprès c’est la croix du peuple ; la croix de cuivre est à Lisaveta ; tu la prends pour toi, – montre-la-moi ? Alors elle la portait… en ce moment-là ? Je connais aussi deux objets pareils : une croix d’argent et une médaille. Je les ai jetées alors sur la poitrine de la vieille. Elles seraient venues bien à point maintenant, tu me les aurais passées au… En somme je divague et j’oublie de te parler de l’affaire ; je suis quelque peu distrait !… Tu vois, Sonia, je suis venu, en somme, pour te prévenir, pour que tu saches… Eh bien, c’est tout… Ce n’est que pour cela que je suis venu. (Hum, je pensais en dire davantage, après tout.) Et puis, tu voulais toi-même que j’aille me dénoncer, eh bien voici, je vais être mis en prison, et ton vœu sera exaucé ; eh bien, pourquoi pleures-tu ? Toi aussi ? Laisse, ça suffit ; oh, comme c’est difficile !

Une émotion pourtant le gagna ; son cœur se serra à la vue des larmes de Sonia : « Et celle-ci, pourquoi souffre-t-elle ? pensa-t-il. Que suis-je pour elle ? Pourquoi pleure-t-elle, pourquoi prépare-t-elle mon départ comme une mère, comme Dounia ? Elle sera ma bonne d’enfant ! »

– Faites le signe de la croix, priez, ne fût-ce qu’une fois, demanda Sonia d’une voix tremblante et timide.

– Oh, je t’en prie, tant que tu veux ! et de tout cœur, Sonia, de tout cœur…

Il aurait voulu, pourtant, dire tout autre chose.

Il se signa plusieurs fois. Sonia saisit son châle et le mit sur sa tête. C’était un châle de drap vert, ce même châle, probablement, dont avait parlé Marméladov comme d’un châle « de famille ». La pensée en vint à l’esprit de Raskolnikov, mais il ne demanda rien. Vraiment, il commençait à sentir lui-même qu’il était terriblement distrait et en proie à quelque hideuse inquiétude. Il s’en effraya. Il fut tout à coup frappé par la pensée que Sonia voulait partir avec lui.

– Eh bien ! Où vas-tu ? Reste, reste ! J’y vais seul, s’écria-t-il plein d’un lâche dépit et, presque furieux, il se dirigea vers la porte. – À quoi bon avoir toute une suite ! murmura-t-il en sortant.

Sonia resta au milieu de la chambre. Il ne lui avait même pas dit adieu, il l’avait déjà oubliée ; un doute mordant et rebelle s’était allumé dans son âme :

« Mais est-ce bien ainsi, est-ce vraiment ainsi ? » pensa-t-il de nouveau, en descendant l’escalier. « N’y a-t-il pas moyen de s’arrêter et de tout arranger autrement… et de ne pas y aller ? »

Mais il marchait toujours. Il sentit soudain définitivement qu’il était inutile d’hésiter. Lorsqu’il était sorti dans l’escalier, il se souvint qu’il n’avait pas dit adieu à Sonia et qu’elle était restée au milieu de la chambre, la tête couverte du châle vert, sans oser bouger après les mots qu’il lui avait lancés, et il s’arrêta un instant. Au même moment, une pensée lui vint soudain à l’esprit, claire comme le jour, comme si elle avait attendu ce moment pour le frapper enfin.

« Pourquoi donc suis-je venu chez elle maintenant ? Je lui ait dit que je venais pour parler de l’affaire ; quelle affaire ? Il n’y avait pas l’ombre d’une affaire ! Suis-je venu lui dire que j’y vais ; eh bien ? Qu’avais-je besoin de faire cela ? Est-ce que je l’aime ? Mais non, non ! Car je viens de l’écarter comme un chien. Avais-je besoin de me faire donner ces croix ? Oh, comme je suis tombé bas ! Non, ce sont ses larmes dont j’avais besoin, j’avais besoin de voir l’effroi sur son visage, j’avais besoin de voir comme son cœur se déchire et souffre ! J’avais besoin de m’accrocher à quelque chose, à n’importe quoi, de reculer l’échéance, de voir un être humain ! Et j’avais osé mettre tant d’espoir en moi, croire en moi ; je suis un mendiant, un misérable, un homme vil, vil ! »

Il suivait le quai du canal et il n’avait plus loin à aller. Mais arrivé au pont, il s’arrêta un instant, puis tourna et se dirigea vers la place Sennoï.

Il regardait avec avidité à droite et à gauche, fixant chaque objet d’un regard aigu et sans pouvoir concentrer son attention sur rien ; tout échappait à son esprit. « Eh bien, dans une semaine, dans un mois, on me transportera quelque part, dans une voiture cellulaire, sur ce pont ; quel regard jetterai-je alors sur ce canal, – retenir cela ? pensa-t-il. Et cette enseigne, dans quel état d’esprit lirai-je alors ces mêmes lettres ? Il est marqué là Compagnie, eh bien, je vais faire retenir ce a, la lettre a et regarder cette même lettre a un mois plus tard : de quel regard la regarderai-je ? Que vais-je ressentir et penser alors ?… Mon Dieu, comme elles sont basses, mes actuelles… préoccupations ! Évidemment, tout cela doit être curieux… dans son genre… (Il rit : à quoi vais-je penser ! ») je deviens comme un enfant, je fanfaronne devant moi-même ; mais pourquoi est-ce que j’essaie de me faire honte ? Ouais, comme ces gens se bousculent ! Ce gros, – un Allemand, probablement, – qui m’a bousculé, eh bien, sait-il qui il vient de bousculer ? Cette femme avec un bébé demande l’aumône ; il est curieux qu’elle me considère, sans doute, comme plus heureux qu’elle ! Tiens, si je lui donnais une aumône, par curiosité. Bah, j’ai encore une pièce de cinq kopecks en poche, d’où vient-elle ? Tiens, tiens… prends, petite mère ! »

– Que Dieu te garde ! entendit-il dire d’une voix pitoyable par la mendiante.

Il déboucha place Sennoï. Il lui était désagréable, très désagréable, de se cogner aux gens, mais il allait là précisément où il voyait le plus de monde. Il aurait tout donné pour rester seul ; mais il sentait qu’il ne pourrait plus rester seul une minute. Un ivrogne faisait du tapage dans la foule : il essayait de danser, mais il chavirait toujours. Un petit groupe l’entourait. Raskolnikov se fraya un chemin, regarda l’ivrogne pendant quelques minutes et, soudain, il eut un bref éclat de rire. Un instant plus tard, il l’avait déjà oublié, il ne le voyait même plus, quoiqu’il le regardât encore. Il s’éloigna enfin, ne se rappelant plus où il se trouvait ; mais lorsqu’il arriva au milieu de la place, un mouvement se produisit dans son âme, une sensation le saisit tout entier, corps et âme.

Il s’était soudain souvenu des paroles de Sonia : « Va au carrefour, prosterne-toi devant le peuple, embrasse la terre, car tu as péché devant elle, et dis au monde entier, à haute voix : « j’ai tué ! » Il se mit à trembler à ce souvenir. Et il était à ce point oppressé par l’anxiété et l’angoisse sans issue qui le torturaient depuis si longtemps et surtout ces dernières heures, qu’il se précipita avidement sur cette possibilité d’une sensation entière, nouvelle et pleine. Il en fut frappé comme d’une attaque ; il sembla que tout s’était embrasé dans son âme. Tout s’adoucit en lui et les larmes se mirent à ruisseler sur son visage. Il tomba à genoux à l’endroit où il était…

Il s’était agenouillé au milieu de la place ; il se prosterna et embrassa cette terre sale avec bonheur et délice. Il se releva et se prosterna encore une fois.

– Eh bien, il a pris une fameuse cuite, celui-là ! remarqua un gars qui se trouvait près de lui.

On entendit rire.

– C’est parce qu’il va à Jérusalem, mon vieux, et il fait ses adieux à ses enfants et à sa patrie, il se prosterne devant le monde entier et il embrasse notre capitale, Saint-Petersbourg, et son sol, ajouta un petit bourgeois quelque peu gris.

– Un gars encore jeune ! intervint un troisième.

– Et de bonne famille, remarqua un autre d’une voix posée.

– De nos jours, on ne sait plus les distinguer, ceux qui sont de bonne famille et les autres.

Toutes ces remarques et ces conversations eurent l’effet de contenir Raskolnikov et les mots « j’ai tué » qui, peut-être, étaient prêts à tomber de ses lèvres, ne furent pas prononcés. Pourtant, il supporta silencieusement tous ces cris et, sans regarder en arrière, il s’engagea tout droit dans la ruelle qui menait au commissariat. Une vision avait passé devant ses yeux, mais il n’en fut pas étonné : il avait pressenti que cela devait être ainsi. Au moment où, place Sennoï, il s’était incliné pour la seconde fois jusqu’à terre, il se tourna vers la gauche et il vit Sonia à une cinquantaine de pas. Elle se cachait derrière une des baraques de bois qui se trouvaient sur la place : elle l’accompagnait dans son pénible calvaire ! Raskolnikov comprit en cet instant, une fois pour toutes, que Sonia était maintenant avec lui pour toujours et qu’elle le suivrait, fût-ce au bout du monde, là où son destin le mènerait. Il se sentit bouleversé… mais le voici arrivé à l’endroit fatal…

Il entra courageusement dans la cour. Il fallait monter au second. « Montons toujours », pensa-t-il. Il lui semblait en général que la minute fatale était encore lointaine, qu’il avait encore beaucoup de temps, qu’il pouvait encore réfléchir à bien des choses.

Il vit de nouveau la même crasse, les mêmes pelures dans l’escalier en colimaçon, les portes des appartements grandes ouvertes, les mêmes cuisines qui exhalaient puanteur et fumées. Raskolnikov n’était plus revenu ici depuis sa première visite. Ses jambes s’engourdissaient et pliaient sous lui, mais il avançait quand même. Il s’arrêta un moment pour souffler, pour se remettre, pour entrer comme un homme. « Et pourquoi ? À quoi bon ? », pensa-t-il soudain, s’étant rendu compte du sens de son mouvement. « Si je dois boire cette coupe, tout n’est-il pas égal ? Au plus c’est dégoûtant, au mieux c’est ». L’image de Ilia Pètrovitch, La Poudre, passa dans son esprit. Est-il possible qu’il allait chez lui ? N’y avait-il pas moyen d’aller chez un autre ? Chez Nikodim Fomitch ? Tourner bride et aller à l’appartement même du Surveillant ? Au moins les choses se passeraient ainsi plus en privé… « Non, non ! chez La Poudre, chez La Poudre ! S’il faut boire, buvons d’un trait… »

Tout transi et à peine conscient, il ouvrit la porte du bureau. Cette fois-ci il y avait très peu de monde ; il n’y avait qu’un portier et un homme du peuple. Le garde ne regarda même pas par-dessus la cloison. Raskolnikov passa dans la pièce suivante. « Peut-être pourrais-je ne rien dire encore », pensa-t-il. Un clerc quelconque, en redingote civile, s’apprêtait à écrire quelque chose sur le bureau. Un autre clerc s’installait dans un coin. Zamètov n’était pas là. Nikodim Fomitch était évidemment absent lui aussi.

– Il n’y a personne ? demanda Raskolnikov au clerc assis au bureau.

– Qui désirez-vous voir ?

– A-a-ah ! On ne l’entend plus et on ne le voit plus, l’esprit russe, comment est-ce dans le conte… je l’ai oublié ! Tous mes respects ! s’écria tout à coup une voix connue.

Raskolnikov se mit à trembler. La Poudre était debout devant lui ; il venait de sortir de la troisième pièce. « C’est le destin », pensa Raskolnikov, « pourquoi est-il là ? »

– Vous venez chez nous ? Pour quelle affaire ? s’exclama Ilia Pètrovitch. (Il était visiblement dans le meilleur état d’esprit et même il était quelque peu en train.) Si c’est pour affaire, il est un peu tôt. Je suis ici par hasard… Mais après tout, si je puis vous être utile… Je vous avoue… Monsieur comment ? Comment ? Excusez…

– Raskolnikov.

– Ah oui : Raskolnikov ! Est-il possible que vous ayez pu supposer que j’avais oublié ! Je vous en prie, ne me prenez pas pour… Rodion Ro-Ro… Rodionovitch, est-ce ainsi ?

– Rodion Romanovitch.

– Oui, oui, oui ! Rodion Romanovitch, Rodion Romanovitch. Je vous avoue que j’ai été sincèrement affligé depuis que nous nous sommes ainsi… on m’a expliqué après, j’ai appris que vous êtes un jeune littérateur et même un savant… et, pour ainsi dire, les premiers pas… Oh mon Dieu ! Mais qui, parmi les littérateurs et les savants n’a pas commencé par faire des démarches originales ! Moi et ma femme respectons tous deux la littérature, et ma femme la respecte jusqu’à la passion ! La littérature et l’art ! Pourvu qu’on soit noble de cœur, tout le reste on peut l’acquérir à force de talent, de connaissances, de raison, de génie ! Un chapeau ! Eh bien, que signifie, par exemple un chapeau ? Un chapeau est une crêpe, je peux l’acheter chez Zimmermann ; mais ce que le chapeau protège, ce que le chapeau couvre, cela, je ne peux l’acheter ! Je vous avoue, je voulais même aller m’expliquer chez vous, mais j’ai pensé, peut-être vous… Pourtant, pourquoi ne vous le demanderais-je pas : désirez-vous vraiment quelque chose ?

– Oui, ma mère et ma sœur.

– J’ai même eu l’honneur et le bonheur de rencontrer votre sœur, – c’est une personne instruite et charmante. Je l’avoue, j’ai regretté que nous nous soyons un peu échauffés, l’autre fois. C’est un cas ! Et quant aux hypothèses établies sur votre évanouissement. – eh bien, tout ça s’est expliqué de la façon la plus brillante ! Exaltation et fanatisme ! Je comprends votre indignation. Peut-être changez-vous d’appartement à cause de l’arrivée de votre famille ?

– N-non, c’est simplement… Je suis venu demander… je pensais que je trouverais Zamètov ici.

– Ah, oui ! vous vous êtes liés d’amitié, je l’ai entendu dire. Eh bien, Zamètov n’est pas là, – il est absent. Oui, nous sommes privés d’Alexandre Grigorievitch ! Nous l’avons perdu hier ; il a été transféré… et ce faisant, il s’est brouillé avec tout le monde… c’était même impoli… un gamin versatile, voilà ce qu’il est, et c’est tout ; il ne donnait aucune espérance ; mais que voulez-vous faire d’eux, de nos brillants jeunes gens ! Il veut passer je ne sais quel examen, mais un examen chez nous, ça consiste à bavarder un peu, à faire un peu le fanfaron, c’est tout, voilà l’examen terminé ! Car ce n’est pas la même chose que vous, ou bien par exemple M. Rasoumikhine, votre ami ! Votre carrière, c’est la science, et les échecs ne vous troubleront pas ! Pour vous, tous les charmes de la vie – Nihil est, peut-on dire ; vous êtes ascète, moine, ermite ! Ce qu’il vous faut, c’est un livre, une plume derrière l’oreille, des investigations scientifiques, voilà où plane votre esprit ! Moi-même, en partie, je… avez-vous lu les mémoires de Livingstone ?

– Non.

– Moi bien. De nos jours, d’ailleurs, il y a énormément de nihilistes ; après tout, c’est compréhensible ; quel temps nous vivons, je vous le demande bien ? Mais en somme, je vous… vous n’êtes évidemment pas nihiliste ! Répondez franchement ! Franchement !

– N-non…

– Non, vous savez, vous devez être franc avec moi, vous ne devez pas vous gêner, faites comme si vous étiez seul à seul avec vous-même ! Le service est une chose, autre chose est… vous croyiez que j’allais dire : l’amitié : non, vous n’avez pas deviné ! Non, pas l’amitié, mais le sentiment du citoyen et de l’homme, le sentiment humanitaire et celui de l’amour du Très-Haut. Je puis être un personnage officiel et occuper une fonction, mais j’ai toujours le devoir de sentir en moi l’homme et le citoyen et d’en rendre compte… Vous avez bien voulu parler de Zamètov. Zamètov fait du scandale à la française dans une maison close, en buvant un verre de champagne ou de vin du Don, – voilà ce qu’est notre Zamètov ! Tandis que moi, je me suis consumé, peut-on dire, à force de fidélité et de sentiments élevés et, en outre, j’ai un rang, un grade, j’occupe un poste ! Je suis marié et j’ai des enfants. Je remplis les devoirs de l’homme et du citoyen et lui, qu’est-il donc, permettez-moi de vous le demander ? Je vous parle comme à un homme ennobli par l’instruction. En outre, il y a maintenant tant de ces accoucheuses !

Raskolnikov leva interrogativement les sourcils. Les paroles d’Ilia Pètrovitch martelaient de toute évidence son tympan comme des sons vides de sens. Mais il en comprenait quand même une partie ; il le regardait et ne savait pas comment tout cela finirait.

– Je parle de ces filles aux cheveux courts, continua le disert Ilia Pètrovitch ; – je les appelle, pour moi, accoucheuses et je trouve que ce sobriquet est très satisfaisant. Hé, hé ! Elles se fourrent dans l’académie, elles étudient l’anatomie ; dites-moi un peu, si je tombais malade, appellerais-je une jeune fille pour me soigner ? Hé, hé !

Ilia Pètrovitch riait, très content de ses mots d’esprit.

– Évidemment, c’est la soif de s’instruire, une soif immodérée ; mais une fois instruit, ça suffit. Pourquoi donc abuser ? Pourquoi insulter des personnes honorables, comme fait ce coquin de Zamètov ? Pourquoi m’a-t-il insulté, je vous le demande ? Et puis, il y a tant de suicides de nos jours, vous ne pourriez vous imaginer. Tous ces gens dilapident leurs derniers sous et puis se suicident. Des filles, des garçons, des vieillards… Ce matin encore on nous a informé du cas d’un monsieur récemment arrivé dans la capitale. Nil Pavlitch, dites Nil Pavlitch ! Comment s’appelle-t-il ce gentleman… on nous en a informé tout à l’heure… celui qui s’est tiré une balle dans la tête, rue Petersbourgskaïa ?

– Svidrigaïlov, répondit quelqu’un d’une voix enrouée et indifférente, de l’autre pièce.

Raskolnikov frissonna.

– Svidrigaïlov ! Svidrigaïlov s’est suicidé ! s’écria-t-il.

– Comment ! Vous connaissez Svidrigaïlov ?

– Oui… je le connais… Il est arrivé il n’y a pas longtemps…

– Mais oui, pas longtemps ; il avait perdu sa femme, c’est un homme de mœurs déréglées, et voici qu’il se suicide et d’une manière si scandaleuse, qu’on aurait peine à l’imaginer… Il a laissé quelques mots écrits sur son calepin, comme quoi il mourait en possession de sa raison et qu’il demandait de n’accuser personne de sa mort. Il avait de l’argent, celui-là, dit-on. Comment se fait-il que vous le connaissiez ?

– Je… je le connais… ma sœur avait été gouvernante chez eux…

– Tiens, tiens, tiens… Mais alors vous pouvez nous donner des renseignements sur lui. Vous ne lui aviez pas attribué de tels desseins ?

– Je l’ai vu hier… il… buvait du vin… je ne savais rien. Raskolnikov avait l’impression que quelque chose était tombé sur lui et l’écrasait.

– Il me semble que vous avez pâli de nouveau. Nos fenêtres sont toujours fermées…

– Oui, il est temps que je m’en aille, bredouilla Raskolnikov. Excusez-moi de vous avoir dérangé…

– Oh, mais je vous en prie, tant que vous voulez ! Votre visite m’a fait plaisir et je suis heureux de vous dire…

Ilia Pètrovitch tendit même la main.

– Je voulais seulement… je venais voir Zamètov…

– Je comprends, je comprends, et vous m’avez fait plaisir.

– Je suis… très heureux… au revoir… dit Raskolnikov tout souriant.

Il sortit ; il chancelait. Il avait le vertige. Il ne sentait pas ses jambes. Il se mit à descendre l’escalier en s’appuyant de la main droite au mur. Il lui sembla qu’un portier, un registre en main, le bouscula en montant vers le bureau, qu’un petit chien se mit à aboyer quelque part au rez-de-chaussée et qu’une femme lui jeta en criant un rouleau à la tête. Il pénétra dans la cour. Là, près de l’entrée, Sonia était debout, toute pâle, toute figée et elle lui jeta un regard atroce. Il s’arrêta devant elle. Quelque chose de maladif, d’épuisé par la torture, quelque chose de désespéré apparut dans les traits de son visage. Elle joignit les mains brusquement. Un sourire difforme, éperdu, vint péniblement sur les lèvres de Raskolnikov. Il resta un moment sur place, puis retourna sur ses pas au bureau.

Ilia Pètrovitch était assis et il fouillait dans ses papiers.

Le moujik qui avait bousculé Raskolnikov en montant l’escalier était debout devant lui.

– A-a-ah ! Vous revenez ! Vous avez oublié quelque chose ?… Mais qu’avez-vous ?

Raskolnikov, les lèvres blanches, le regard fixe, s’approcha doucement de lui ; il vint tout contre la table, s’y appuya de la main, voulut dire quelque chose, mais ne put le faire ; il faisait entendre des sons bizarres et inarticulés.

– Vous vous trouvez mal, une chaise ! Voici, asseyez-vous sur la chaise, asseyez-vous ! De l’eau !

Raskolnikov s’assit, mais il ne quittait pas des yeux le visage d’Ilia Pètrovitch, fort désagréablement étonné. Ils se regardèrent ainsi près d’une minute ; ils attendaient. On apporta l’eau.

– C’est moi, commença Raskolnikov.

– Buvez un peu d’eau.

Raskolnikov écarta le verre de la main et prononça, avec des pauses, doucement, mais distinctement :

– C’est moi qui ai tué, à coups de hache, pour les voler, la vieille veuve de fonctionnaire et sa sœur Lisaveta.

Ilia Pètrovitch resta bouche bée. On accourut de tous côtés.

Raskolnikov répéta sa déposition…

ÉPILOGUE
I

La Sibérie. Sur la rive d’un fleuve large et désert se trouve une ville, l’un des centres administratifs de la Russie ; dans la ville il y a une forteresse où se trouve une prison.

Dans la prison est détenu depuis neuf mois déjà le forçat-déporté de deuxième catégorie, Rodion Raskolnikov. Près d’un an et demi s’est écoulé depuis le jour de son crime.

Son procès s’était déroulé sans heurts. Le criminel soutint sa déposition avec fermeté, clarté et précision ; il n’embrouilla par les circonstances, ne tenta pas de les atténuer en sa faveur, n’oublia pas le moindre détail. Il raconta, jusqu’au dernier trait, tout le processus de l’assassinat, il résolut le mystère du gage (les planchettes de bois avec la languette de fer), qui était resté dans la main de la vieille ; il raconta comment il lui avait pris les clés, les décrivit, décrivit le coffret et son contenu ; il nomma même certains des objets qui s’y trouvaient ; il donna une réponse au problème de la mort de Lisaveta ; il rapporta comment arriva Koch, comment il frappa à la porte, comment il fut rejoint par l’étudiant et tout ce qui fut dit entre eux ; comment lui, le criminel, descendit en courant l’escalier et entendit les hurlements de Mikolka et de Mitka ; comment il se cacha dans l’appartement vide et comment il rentra chez lui ; pour terminer, il indiqua la pierre près de la porte de la cour, perspective Vosniessensky, où les bijoux et la bourse furent effectivement retrouvés.

En un mot, l’affaire était claire. Les magistrats chargés de l’enquête et le juge s’étaient beaucoup étonnés, entre autres, de ce qu’il avait caché la bourse et les bijoux sous une pierre, sans rien prendre et, surtout, de ce que non seulement il ne se souvenait pas de tous les objets qu’il avait volés, mais qu’il ne connaissait pas leur nombre. Le fait qu’il n’avait pas ouvert la bourse et qu’il ne savait même pas combien d’argent s’y trouvait, constituait une particularité qui parut invraisemblable (la bourse se trouva contenir trois cent dix-sept roubles argent et trois pièces de vingt kopecks ; d’avoir séjourné si longtemps sous la pierre, les billets du dessus – les plus gros – s’étaient fort détériorés).

On chercha longtemps à savoir pourquoi l’accusé mentait sur ce seul point, tandis qu’il avait avoué tout le reste volontairement et correctement. Enfin certains (surtout les psychologues) finirent par admettre la possibilité de ce qu’en effet, il pouvait n’avoir pas regardé dans la bourse et que c’était pour cette raison qu’il ne savait pas ce qu’elle contenait ; il l’avait donc portée tout droit sous la pierre. Cependant, ils en conclurent immédiatement que le crime n’avait pu être commis autrement qu’en état de folie passagère et, pour ainsi dire, en proie à la monomanie morbide du meurtre et du vol, sans but subséquent et sans compter sur un profit. Ici vint bien à point la nouvelle théorie à la mode de la folie passagère que l’on essaye si souvent d’appliquer de nos jours à certains criminels. En outre, l’état hypocondriaque dans lequel se trouvait depuis longtemps Raskolnikov fut attesté avec précision par beaucoup de témoins : le docteur Zossimov, ses anciens camarades, la logeuse, la servante. Tout cela contribua beaucoup à former l’opinion que Raskolnikov ne ressemblait pas tout à fait à un assassin, à un brigand, à un pillard ordinaire et qu’il y avait dans tout cela quelque chose d’autre.

Au grand dépit des partisans de cette opinion, le criminel lui-même n’essaya presque pas de se défendre ; aux questions qu’on lui posa afin de savoir ce qui l’avait poussé au meurtre et au vol, il répondit fort clairement, avec la précision la plus brutale, que la cause de son acte était sa situation pénible, sa misère et le désir de raffermir les premiers pas de sa carrière à l’aide des trois mille roubles qu’il avait compté trouver chez sa victime. Il s’était décidé à assassiner celle-ci, étant donné son caractère vil et futile et, en outre, il était exaspéré par les privations et les échecs. À la question de savoir ce qui l’avait incité à se dénoncer, il répondit franchement qu’il s’était sincèrement repenti. Tout cela était presque grossier…

Le verdict fut pourtant plus clément que l’on ne pouvait s’y attendre, étant donné le crime commis et cela précisément peut-être parce que le criminel n’avait pas voulu se justifier, mais qu’au contraire, il parut manifester le désir de se charger davantage.

Toutes les circonstances bizarres furent prises en considération. L’état maladif et l’indigence du criminel avant le crime étaient établis avec une certitude absolue. Le fait qu’il ne profita pas du produit de son vol fut attribué en partie à l’effet d’un réveil de sa conscience, en partie à ce que ses facultés mentales n’étaient pas parfaitement normales à l’époque du crime.

Les circonstances du meurtre fortuit de Lisaveta servirent même d’exemple à l’appui de cette dernière hypothèse : un homme commet deux meurtres et oublie que la porte est restée ouverte ! Enfin, le fait qu’il vint se dénoncer au moment où l’affaire s’était extraordinairement embrouillée à la suite de la fausse déposition d’un fanatique effrayé (Nikolaï) et lorsque non seulement il n’y avait pas de preuves contre le vrai criminel, mais qu’il n’y avait presque pas de soupçons à son égard (Porfiri Pètrovitch avait tenu parole), tout cela contribua grandement à adoucir le sort de l’accusé.

D’autre part, des circonstances tout à fait inattendues vinrent au jour qui lui furent très favorables. L’ancien étudiant Rasoumikhine fit connaître certains renseignements qu’il avait recueillis et présenta les preuves de ce que le criminel Raskolnikov avait aidé de son dernier argent un camarade d’université, pauvre et tuberculeux, et qu’il subvint pratiquement aux besoins de son existence pendant une demi-année. Lorsque celui-ci mourut, il soigna le père de son camarade, un vieillard impotent, dont l’entretien avait été assuré par le travail de son fils, et cela depuis que ce dernier atteignit l’âge de treize ans. Le criminel Raskolnikov avait enfin fait admettre ce vieillard dans un hôpital et lorsque celui-ci mourut aussi, il le fit enterrer à ses frais.

Tous ces renseignements eurent une influence favorable sur le sort de Raskolnikov.

Son ancienne logeuse elle-même, la mère de sa défunte fiancée, la veuve Zarnitzina, témoigna aussi que, lorsqu’ils habitaient une autre maison, près de Piat-Ouglov, lors d’un incendie, Raskolnikov réussit à sauver deux petits enfants d’un appartement déjà en proie aux flammes et qu’en faisant cela, il fut couvert de brûlures. Ce fait donna lieu à une enquête approfondie et il fut confirmé par le témoignage de nombreuses personnes. En un mot, l’affaire aboutit à une condamnation aux travaux forcés de deuxième catégorie pour une durée de huit ans seulement, en prenant en considération sa dénonciation volontaire et certaines circonstances atténuantes.

La mère de Raskolnikov tomba malade au commencement du procès. Dounia et Rasoumikhine trouvèrent le moyen de l’éloigner de Petersbourg pour toute la durée de celui-ci. Rasoumikhine choisit comme lieu de résidence une ville située sur le chemin de fer, non loin de la capitale, pour être en mesure de suivre régulièrement toutes les péripéties du procès et, en même temps, d’aller voir Avdotia Romanovna le plus souvent possible. La maladie de Poulkhéria Alexandrovna était étrange et s’accompagna d’effets pareils à ceux de la folie, sinon totale, tout au moins partielle.

Quand Dounia rentra de sa dernière entrevue avec son frère, elle trouva sa mère déjà malade, toute fiévreuse et délirante. Elle convint le soir même avec Rasoumikhine de ce qu’il fallait répondre aux questions de Poulkhéria Alexandrovna au sujet de son fils et elle inventa même avec lui toute une histoire à l’usage de sa mère : Raskolnikov était parti quelque part très loin, aux limites de la Russie pour exécuter une mission privée qui allait lui procurer enfin argent et renom. Ils furent stupéfaits de ce que Poulkhéria Alexandrovna ne les questionna pas à ce sujet, ni à ce moment ni plus tard.

Au contraire, elle se mit à conter elle-même toute une histoire au sujet du départ de son fils ; elle racontait, les larmes aux yeux, qu’il était venu lui dire adieu ; elle donnait à entendre par allusions que de nombreuses, importantes et mystérieuses circonstances, qui n’étaient connues que d’elle seule, obligeaient Rodia à se cacher, car il avait beaucoup d’ennemis très puissants.

En ce qui concernait sa future carrière, elle lui paraissait sûrement brillante lorsque certaines circonstances contraires auraient été éliminées ; elle assurait Rasoumikhine que son fils serait plus tard un homme d’État, ce que prouvaient ses articles et son brillant talent littéraire. Elle relisait constamment son article, elle le relisait parfois à haute voix, elle dormait avec lui, mais, néanmoins, elle ne demandait pas où se trouvait à présent Rodia, malgré le fait qu’on évitait de lui parler à ce sujet, – ce qui aurait dû éveiller ses soupçons. Cet étrange silence de Poulkhéria Alexandrovna leur fit enfin peur. Par exemple, elle ne se plaignait même pas de ne pas recevoir de lettre de lui, tandis qu’auparavant, dans sa petite ville, elle ne vivait que dans l’espoir de recevoir une lettre de son Rodia bien-aimé. Cette dernière circonstance était par trop inexplicable et elle inquiétait beaucoup Dounia : l’idée lui vint que sa mère pressentait bien quelque chose d’effrayant dans le sort de son fils, mais qu’elle ne questionnait pas de peur d’apprendre quelque chose de plus effrayant encore. En tout cas, Dounia voyait clairement que Poulkhéria Alexandrovna n’était pas saine d’esprit.

Une fois ou deux, pourtant, il lui arriva de tourner la conversation de telle manière qu’il était impossible de lui répondre sans parler de l’endroit où se trouvait Rodia.

Lorsque les réponses vinrent, forcément insatisfaisantes et douteuses, elle devint soudain extrêmement triste, sombre et silencieuse, ce qui persista pendant très longtemps. Dounia vit enfin qu’il était difficile d’inventer et de mentir et arriva à cette conclusion qu’il valait mieux ne plus dire un mot sur les points que l’on sait ; mais il devenait de plus en plus clair, jusqu’à l’évidence, que la pauvre mère soupçonnait quelque chose d’effrayant. Dounia se souvenait des paroles de son frère disant que sa mère avait prêté l’oreille lors de son délire, la nuit avant le jour fatal, après la scène avec Svidrigaïlov : n’aurait-elle pas entendu quelque chose alors ? Souvent, après quelques jours et même quelques semaines de sombre mutisme et de larmes silencieuses, la malade s’animait soudain d’une animation morbide et se mettait à parler sans cesse de son fils, de ses espoirs, de l’avenir… Ses fantaisies étaient parfois très bizarres. On la consolait, on évitait de la contredire (peut-être voyait-elle clairement elle-même que l’on évitait de la contredire et qu’on essayait de la consoler), mais elle continuait toujours à parler…

Cinq mois après la dénonciation, le verdict fut rendu. Rasoumikhine venait voir le criminel à la prison chaque fois que c’était possible. Sonia également. La séparation arriva enfin : Dounia assurait à son frère qu’ils ne se quittaient pas pour toujours ; Rasoumikhine faisait de même. Dans la tête jeune et ardente de Rasoumikhine était né le projet de poser les fondements de la prospérité future pendant les trois ou quatre ans à venir, d’économiser quelque argent et de partir s’établir en Sibérie, où le sol est riche dans tous les sens de cette expression, et où les gens, les travailleurs, les capitaux sont rares ; là-bas, on s’installerait dans la ville où se trouverait Rodia et… on commencerait tous ensemble une vie nouvelle. Tous pleurèrent en se disant adieu.

Les derniers jours, Raskolnikov fut fort pensif, il posait beaucoup de questions et s’inquiétait souvent au sujet de sa mère. Il se tourmentait même trop à son sujet, si bien que Dounia s’inquiéta. Ayant appris les détails de l’état maladif de sa mère, il devint très sombre. Avec Sonia, il fut pendant tout ce temps fort peu loquace. Celle-ci, à l’aide de l’argent que lui avait laissé Svidrigaïlov, avait déjà depuis longtemps terminé les préparatifs pour suivre le groupe des prisonniers déportés dont allait faire partie Raskolnikov. Pas un mot ne fut dit entre elle et lui à ce sujet, mais tous deux savaient que ce serait ainsi. Lors de leurs derniers adieux, il sourit bizarrement aux affirmations ardentes de sa sœur et de Rasoumikhine au sujet de l’avenir plein de bonheur qui les attendait à sa sortie du bagne et il prédit que la maladie de sa mère se terminerait bientôt par un malheur. Enfin, lui et Sonia partirent.

Deux mois plus tard, Dounétchka épousa Rasoumikhine. La cérémonie du mariage fut triste et paisible. Parmi les invités, il y avait, entre autres, Porfiri Pètrovitch et Zossimov. Pendant tous ces derniers temps, Rasoumikhine ressemblait à un homme qui a pris une ferme résolution. Dounia croyait aveuglément qu’il réalisait ses projets, et, d’ailleurs, elle n’aurait pu faire autrement ; il avait une volonté de fer, c’était visible. Entre autres, il se remit à fréquenter l’université pour achever ses études. Ils formaient constamment des projets d’avenir ; tous deux comptaient pouvoir, dans cinq ans au plus tard, aller s’établir en Sibérie. Jusqu’alors, ils comptaient sur Sonia…

Poulkhéria Alexandrovna avait béni avec joie le mariage de sa fille avec Rasoumikhine ; mais, après que celui-ci eut eu lieu, elle devint encore plus chagrine et préoccupée. Pour lui procurer un moment de plaisir, Rasoumikhine lui raconta, entre autres, l’histoire de l’étudiant et de son père impotent ainsi que celle de l’incendie de l’année passée, d’où Rodia sauva deux petits enfants et où il reçut des brûlures qui le forcèrent à s’aliter. Ces deux nouvelles exaspérèrent, jusqu’à l’enthousiasme, Poulkhéria Alexandrovna, dont la raison était déjà fort ébranlée. Elle en parlait sans cesse, elle engageait la conversation en rue (quoique Dounia l’accompagnât toujours).

Elle attrapait quelque auditeur dans les voitures publiques, dans les boutiques, et elle entamait la conversation sur son fils, sur l’article de celui-ci, elle racontait comment il avait secouru l’étudiant, comment il avait été brûlé dans l’incendie, etc… Dounétchka ne savait comment la retenir.

Outre le danger de cette disposition à l’enthousiasme maladif, existait la menace que quelqu’un se souvînt du nom de Raskolnikov et en parlât. Poulkhéria Alexandrovna réussit même à apprendre l’adresse de la mère des deux petits enfants sauvés de l’incendie et elle voulut à tout prix aller la voir. Son agitation crût enfin jusqu’aux limites extrêmes. Elle se mettait parfois à pleurer soudainement, elle tombait souvent malade et elle délirait dans sa fièvre. Un matin, elle déclara sans ambages que, d’après ses calculs, Rodia devait revenir bientôt, et qu’elle se rappelait qu’en lui faisant ses adieux, il avait dit que c’était précisément dans neuf mois qu’il fallait attendre son retour. Elle commença à mettre tout l’appartement en ordre et à se préparer à le recevoir ; elle se mit à arranger la chambre qui lui était destinée (sa chambre à elle), à nettoyer les meubles, à lessiver, à accrocher des rideaux propres, etc… Dounia en fut inquiète, mais elle ne dit rien et l’aida même à apprêter la chambre pour recevoir son frère. Après une journée agitée, passée à toutes sortes de fantaisies, à faire des rêves joyeux et à verser des larmes de bonheur, elle tomba malade la nuit et le matin suivant elle était déjà fébrile et délirante. Une fièvre chaude se déclara. Deux semaines plus tard, elle mourut. Les paroles lui échappèrent pendant son délire, d’après lesquelles on pouvait conclure qu’elle en savait bien plus qu’on ne l’avait supposé sur le terrible destin de son fils.

Raskolnikov resta longtemps dans l’ignorance de la mort de sa mère, quoique la correspondance avec Petersbourg fût établie dès son établissement en Sibérie. La chose se fit par l’intermédiaire de Sonia qui écrivit ponctuellement chaque mois à Petersbourg, adressant ses lettres à Rasoumikhine et en recevant les réponses. Les lettres de Sonia parurent tout d’abord sèches et insatisfaisantes à Dounia et à Rasoumikhine ; mais, finalement, ils trouvèrent qu’il aurait été impossible de mieux écrire, car c’était précisément sa manière de rédiger les lettres qui permettait en définitive de se faire l’idée la plus complète et la plus précise du sort de leur malheureux frère. Les lettres de Sonia décrivaient de la manière la plus simple et la plus claire qui soit, la vie de Raskolnikov au bagne.

Il n’y avait là ni énoncé de ses espoirs, ni conjectures d’avenir, ni description de ses propres sentiments. Au lieu d’essayer d’expliquer l’état d’âme de Raskolnikov et, en général, toute sa vie intérieure, elle ne donnait que des faits, c’est-à-dire ses paroles, des nouvelles détaillées sur son état de santé, les désirs qu’il avait exprimés lors de leur dernière entrevue, ce qu’il lui avait demandé, ce qu’il lui avait dit de faire, etc…

Toutes ces nouvelles étaient transmises avec un luxe extrême de détails. L’image du frère malheureux apparut enfin d’elle-même, se dessina avec netteté et précision à Dounia et à Rasoumikhine ; il ne pouvait y avoir d’erreur dans cette image, parce que tous les faits rapportés étaient exacts.

Cependant, les lettres de Sonia n’apportèrent que peu de joie à Dounia et à son mari, surtout au début. Sonia écrivait continuellement qu’il était toujours sombre, peu loquace, qu’il ne s’intéressait presque pas aux nouvelles qu’elle lui transmettait d’après les lettres qu’elle recevait ; qu’il s’informait parfois de sa mère ; et lorsque voyant qu’il devinait la vérité, elle lui apprit enfin la mort de celle-ci, à son grand étonnement, la nouvelle lui fit peu d’impression, tout au moins, c’est ce qu’il lui sembla. Elle leur apprit, entre autres, que malgré le fait qu’il semblait s’être enfoncé à ce point en lui-même et isolé de tous, il avait pris sa nouvelle vie d’une manière franche et simple ; qu’il comprenait clairement sa situation, qu’il n’attendait rien de mieux pour bientôt, qu’il ne nourrissait aucun espoir frivole (ce qui aurait été naturel dans sa position), et qu’il ne s’étonnait de rien de ce qui l’entourait maintenant et qui était si différent de ce qu’il avait connu.

Elle leur écrivait que sa santé était satisfaisante, qu’il allait aux travaux et qu’il n’essayait pas d’éviter ceux-ci. Il était presque indifférent à la qualité de la nourriture, mais cette nourriture était si mauvaise – à part les dimanches et les jours de fête – qu’il accepta quelque argent de Sonia pour pouvoir obtenir du thé chaque jour ; il lui demanda de ne pas s’inquiéter l’assurant que toutes ses désagréables questions ne faisaient que l’ennuyer. Sonia disait encore qu’il vivait dans une chambre commune ; qu’elle n’avait pas vu l’intérieur de leurs casernes, mais qu’elle pouvait déduire par ce qu’elle avait entendu dire qu’elles étaient étroites, laides et malsaines ; il dormait sur un lit de planches, en y étendant un morceau de feutre, et il ne voulait rien d’autre.

Mais il vivait ainsi, non pour suivre quelque plan préconçu ni avec quelque intention, mais bien par pure inattention et indifférence vis-à-vis de son sort.

Sonia écrivait franchement qu’au début surtout, non seulement il ne s’intéressait pas à ses visites, mais que celles-ci provoquaient son dépit ; il était peu loquace et même grossier avec elle, mais, finalement, ces entrevues devinrent une habitude pour lui et même presque une nécessité, si bien qu’il fut très chagriné lorsqu’elle tomba malade et dut interrompre ses visites pendant quelques jours. Elle le voyait les dimanche et les jours de fête près du portail de la prison ou au corps de garde, où on le faisait venir pour quelques minutes ; en semaine, elle le rencontrait aux travaux, aux ateliers, à la briqueterie, ou aux baraques au bord de l’Irtych. D’elle-même, Sonia disait qu’elle avait réussi à acquérir des relations et des protections dans la ville ; qu’elle s’occupait de couture et, comme il n’y avait presque pas de couturières, elle était devenue rapidement indispensable dans beaucoup de maisons ; elle ne mentionna pourtant pas le fait que, par son intermédiaire, Raskolnikov bénéficia de la protection des autorités, que le régime des travaux fut adouci pour lui, etc… Enfin elle annonça (Dounia avait remarqué à ce propos une inquiétude particulière dans ses dernières lettres) qu’il fuyait tout le monde, que les forçats ne l’aimaient pas ; qu’il n’ouvrait pas la bouche pendant des journées entières et qu’il devenait très pâle. Soudain, dans sa dernière lettre, Sonia écrivit qu’il était tombé sérieusement malade et qu’il se trouvait dans la salle des détenus de l’hôpital…

II

Il était déjà malade depuis longtemps, mais ce n’était ni l’horreur de sa vie de forçat, ni les travaux, ni la mauvaise nourriture qui avaient brisé ses forces. Oh ! Peu lui importaient les tortures et les souffrances ! Au contraire, il était même heureux de pouvoir travailler : l’épuisement physique lui procurait au moins quelques heures de sommeil paisible. Et qu’importait la nourriture : de la soupe claire où nageaient des cafards : Il lui était souvent arrivé, lorsqu’il était étudiant, de n’avoir même pas une telle pitance. Ses vêtements étaient chauds et adaptés à son genre de vie. Il ne sentait même pas les fers qu’il portait aux pieds. Serait-ce lui qui aurait eu honte de sa tête rasée et de sa veste en deux pièces ? Et devant qui ? Devant Sonia ? Sonia le craignait.

Pourquoi aurait-il eu honte devant elle ?

Eh bien, c’était ainsi. Il avait honte même devant Sonia, que, pour se venger, il torturait par ses manières méprisantes et grossières. Mais ce n’était ni de sa tête rasée ni des fers aux pieds qu’il avait honte : son orgueil avait été profondément blessé et c’est cela qui le fit tomber malade. Ô ! comme il eût été heureux s’il avait pu s’accuser lui-même ! Il aurait tout supporté alors, même la honte et l’ignominie. Mais il s’était examiné lui-même avec sévérité et sa conscience acharnée et attentive ne trouva dans son passé, aucune faute bien terrible, excepté le fait d’avoir manqué son coup, ce qui pouvait arriver à tout le monde. Il avait honte précisément de ce que lui, Raskolnikov, s’était perdu, si aveuglément, avec une aussi totale absence d’espoir, si obscurément et si stupidement, suivant quelque arrêt d’une aveugle destinée et qu’il devait s’humilier, se soumettre à « l’absurdité » d’une quelconque condamnation, s’il voulait trouver enfin un peu de repos.

Au présent : l’inquiétude sans objet et sans but ; dans l’avenir : un sacrifice continuel par lequel rien n’était obtenu : voilà quel était son sort. Et qu’importait si dans huit ans, âgé alors de trente-deux ans seulement, il pourrait de nouveau commencer à vivre ! Pourquoi vivre ? Quels projets ferait-il ? Vers quoi tendrait-il ? Vivre pour exister ? Mais il avait été mille fois prêt, même auparavant, à donner son existence pour une idée, pour un espoir, pour une fantaisie même. La satisfaction d’exister ne lui suffisait pas ; il avait toujours voulu davantage. Il était possible que la seule intensité de ses désirs ait déjà suffi à ce qu’il se considère lui-même comme un homme auquel il est permis plus qu’à d’autres.

Pourquoi la Providence ne lui envoyait-elle pas le repentir, le repentir brûlant qui brise le cœur et qui chasse le sommeil, un de ces repentirs dont la torture fait rêver de corde et d’eau profonde ? Combien il en aurait été heureux ! Les tortures et les larmes, c’est la vie aussi ! Mais il ne se repentait pas d’avoir commis son crime.

Au moins il aurait pu s’en vouloir d’être sot, comme il s’en était voulu pour avoir commis les actes affreux et stupides qui l’avaient conduit en prison. Mais maintenant qu’il était en prison, avec la liberté de méditer, il réfléchissait ; il passa de nouveau en revue tous ses actes et il ne les trouva nullement aussi affreux ni aussi stupides qu’ils lui avaient paru lors de cette fatale époque qui avait immédiatement précédé sa dénonciation.

« En quoi, en quoi donc, pensait-il, mon idée était-elle plus stupide que d’autres idées ou d’autres théories qui pullulent et s’entre-choquent dans le monde depuis qu’il existe. Il suffit d’aborder la question avec un esprit absolument indépendant, large, délivré des influences habituelles, et alors, évidemment, mon idée ne paraîtra plus du tout aussi… insolite. Oh, négateurs, oh, sages à cinq sous pièce, pourquoi vous arrêter à mi-chemin ! »

« Je me demande pour quelle raison mon acte leur semble si affreux ? » se disait-il.

« Est-ce parce que c’est un forfait ? Que signifie le mot forfait ? Ma conscience est tranquille. Évidemment, un crime a été commis ; évidemment le sang a été versé et cela est contraire à la lettre de la loi ; eh bien, prenez donc ma tête puisque c’est contre la lettre de la loi… et que cela suffise ! Évidemment, dans ce cas-là, beaucoup parmi les bienfaiteurs de l’humanité, qui n’ont pas hérité de leur pouvoir mais qui ont dû s’en emparer, auraient dû être exécutés au moment où ils faisaient leurs premiers pas.

Mais ces gens-là avaient pu supporter les premières épreuves et pour cela ils ont été justifiés, tandis que moi, je n’ai pas pu les supporter et, à cause de cela, je n’avais pas le droit de me permettre de faire ce pas. »

Voici uniquement ce qui, pour lui, était un crime : le fait qu’il ait faibli et qu’il se soit dénoncé.

Il souffrait aussi à cette pensée : pourquoi ne s’était-il pas suicidé ? Pourquoi lorsqu’il était debout près du fleuve, avait-il préféré aller se dénoncer ? Est-il possible qu’il y ait une telle force dans le désir de vivre et qu’il soit si difficile de la maîtriser ? Svidrigaïlov l’avait bien maîtrisée, lui qui, pourtant, craignait la mort ?

Il se torturait avec cette question et il ne pouvait comprendre que déjà alors, au moment où il était debout près du fleuve, il pressentait peut-être en lui-même une profonde erreur dans ses convictions. Il ne comprenait pas que ce pressentiment pouvait annoncer un changement prochain dans sa vie, sa résurrection à venir, une façon nouvelle de considérer l’existence.

Il admettait plus facilement avoir cédé à la pression de l’instinct brutal qu’il n’avait pas été en mesure de refouler ni d’éviter (à cause de sa faiblesse et de sa médiocrité).

Il observait ses camarades de bagne et il s’étonnait de voir à quel point ils aimaient tous la vie, comme ils y tenaient ! Il semblait qu’en prison, précisément, les gens aimaient plus la vie qu’en liberté. Quelles affreuses souffrances n’avaient pas connues certains d’entre eux, par exemple, les vagabonds ! Était-il possible qu’ils attachassent tant de prix à un rayon de soleil, à la forêt touffue, à quelque source glacée perdue dans le plus épais du taillis, qu’ils avaient aperçue il y a trois ans déjà et à laquelle ils rêvaient comme à une entrevue avec une maîtresse, la voyant en rêve, avec le gazon vert tout autour d’elle et un petit oiseau chantant dans le buisson. En les examinant avec plus d’attention, il voyait des exemples encore plus inexplicables.

Au début, il n’observa évidemment pas beaucoup le milieu qui l’entourait en prison et il n’en avait nulle envie. C’était comme s’il vivait les yeux fixés au sol : regarder était insupportable pour lui, cela provoquait son dégoût. Mais beaucoup de choses finirent pas l’étonner et, involontairement, il se mit à remarquer ce qu’il ne soupçonnait pas avant. D’une manière générale ce qui l’étonna surtout, c’était cet effarant, cet infranchissable abîme qui le séparait de tout ce monde. Il semblait qu’ils fussent de races différentes. Ils se considéraient même avec défiance et inimitié. Il connaissait et comprenait les causes générales de cette scission ; mais jamais il n’avait pensé auparavant que ces causes étaient en réalité aussi profondes et aussi puissantes. Il y avait aussi dans la prison des Polonais déportés, criminels politiques. Ceux-ci considéraient simplement tout ce monde comme un troupeau d’ignorants et de valets et les méprisaient du haut de leur grandeur ; mais Raskolnikov ne pouvait les voir sous ce jour : il comprenait clairement que ces ignorants étaient dans bien des choses beaucoup plus intelligents que ces mêmes Polonais. Il y avait également des Russes qui méprisaient aussi par trop ce monde-là : un ancien officier et deux séminaristes ; Raskolnikov comprit également leur erreur.

Quant à lui, il n’était pas aimé et tous l’évitaient. On en vint finalement à le détester, – pourquoi ? Il ne le savait. On le méprisait, on le raillait ; des prisonniers bien plus coupables que lui se moquaient de son crime.

– Tu es un monsieur ! lui disaient-ils. Une hache, ce n’est pas fait pour toi ; ce n’est pas la besogne d’un monsieur !

À la deuxième semaine du carême, son tour vint de remplir ses devoirs religieux en compagnie de toute sa caserne. Il alla à l’église et il pria comme tout le monde. Une querelle survint – il ne sut même pas pour quelle raison – et tous se précipitèrent avec rage sur lui :

– Tu es un impie ! Tu ne crois pas en Dieu ! lui cria-t-on. – Il faudrait te tuer.

Il ne leur avait jamais parlé ni de Dieu ni de religion, et pourtant ils voulaient le tuer parce qu’il était impie ; il ne leur répondit pas. L’un des forçats se précipita sur lui en proie à une rage folle ; Raskolnikov était tranquille et silencieux : il ne leva pas un sourcil, pas un trait de son visage ne frissonna. Un garde eut le temps de s’interposer entre lui et son agresseur, sinon, le sang aurait été versé.

Une autre question encore restait sans solution : pourquoi, tous, aimaient-ils tant Sonia ? Elle ne cherchait pas leurs bonnes grâces ; ils ne la rencontraient que rarement, parfois seulement aux chantiers où elle venait le voir pour un instant. Et pourtant, tous la connaissaient déjà, tous savaient qu’elle l’avait suivi lui, tous savaient comment elle vivait, où elle vivait. Elle ne leur donnait pas d’argent, elle ne leur rendait pas de services particuliers. Une fois seulement, à la Noël elle apporta un cadeau pour toute la prison : des pâtés et des petits pains blancs. Mais peu à peu, entre eux et Sonia, s’établirent des relations plus étroites : elle écrivait pour eux des lettres à leur proches et elle les postait. Leurs parents et parentes qui venaient dans la ville laissaient chez elle, suivant les indications des détenus, des paquets et même de l’argent qui leur étaient destinés. Leurs femmes et leurs maîtresses la connaissaient et allaient la voir.

Et lorsqu’elle se rendait aux chantiers pour voir Raskolnikov ou bien quand elle rencontrait un groupe de prisonniers qui s’y rendaient, tous soulevaient leur chapeau, tous la saluaient : « Petite mère, Sophia Sèmionovna ! disaient les grossiers bagnards marqués par l’infamie, à ce petit être frêle – tu es notre mère tendre et douce ! » Ils lui souriaient. Ils aimaient même sa démarche, se retournaient pour la suivre des yeux et la vantaient ; ils la félicitaient même d’être si petite, ils ne savaient plus que dire à sa louange. On venait même se faire soigner par elle.

Il resta à l’hôpital pendant toute la fin du Carême et la Semaine-Sainte. Déjà convalescent, il se souvint de ses rêves du temps où il était couché fiévreux et délirant.

Il avait rêvé que le monde entier était condamné à devenir la victime d’un fléau inouï et effrayant qui venait d’Asie et envahissait l’Europe. Tous devaient y succomber, excepté certains élus, fort peu nombreux. Des trichines d’une espèce nouvelle avaient fait leur apparition ; c’étaient des vers microscopiques qui s’insinuaient dans l’organisme de l’homme, mais ces êtres étaient des esprits pourvus d’intelligence et de volonté. Les gens qui les avaient ingérés devenaient immédiatement possédés et déments. Mais jamais personne ne s’était considéré comme aussi intelligent et aussi infaillible que les gens qui étaient contaminés. Jamais ils n’avaient considéré comme plus infaillibles leurs jugements, leurs déductions scientifiques, leurs convictions et leurs croyances morales. Des villages, des villes, des peuples entiers étaient infectés et succombaient à la folie. Tous étaient dans l’inquiétude et ne se comprenaient plus entre eux ; chacun pensait que lui seul était porteur de la vérité et chacun se tourmentait à la vue de l’erreur des autres, se frappait la poitrine, versait des larmes et se tordait les bras. On ne savait plus comment juger ; on ne pouvait plus s’entendre sur le point de savoir où était le mal et où était le bien. On ne savait plus qui accuser ni qui justifier. Les gens s’entretuaient, en proie à une haine mutuelle inexplicable. Ils se rassemblaient en armées entières ; mais à peine en campagne, ces armées se disloquaient, les rangs se rompaient, les guerriers se jetaient les uns sur les autres, se taillaient en pièces, se pourfendaient, se mordaient et se dévoraient. Le tocsin sonnait sans interruption dans les villes ; on appelait, mais personne ne savait qui appelait et pour quelle raison, et tous étaient dans une grande inquiétude. Les métiers les plus ordinaires furent abandonnés parce que chacun offrait ses idées, ses réformes et que l’on ne parvenait pas à s’entendre ; l’agriculture fut délaissée. Par endroits, les gens se rassemblaient en groupes, convenaient quelque chose tous ensemble, juraient de ne pas se séparer mais immédiatement après, ils entreprenaient de faire autre chose que ce qu’ils s’étaient proposé de faire, ils se mettaient à s’accuser entre eux, se battaient et s’égorgeaient. Des incendies s’allumèrent, la famine apparut. Le fléau croissait en intensité et s’étendait de plus en plus. Tout et tous périrent. Seuls, de toute l’humanité, quelques hommes purent se sauver, c’étaient les purs, les élus, destinés à engendrer une nouvelle humanité et une nouvelle vie, à renouveler et à purifier la terre : mais personne n’avait jamais vu ces hommes, personne n’avait même entendu leur parole ni leur voix.

Raskolnikov fut tourmenté par le fait que ce cauchemar insensé se fût gravé si douloureusement et si tristement dans sa mémoire et que l’impression produite par ces rêves de fièvre lui restât si longtemps. C’était déjà la deuxième semaine après la Semaine-Sainte ; le temps était doux, clair et printanier ; on avait ouvert les fenêtres (garnies de barreaux et sous lesquelles veillait une sentinelle) de la salle réservée aux détenus. Sonia, tout le temps de sa maladie, n’avait pu le visiter que deux fois ; il fallait chaque fois demander l’autorisation et ce n’était pas chose aisée. Mais elle venait souvent dans la cour de l’hôpital, sous les fenêtres, surtout le soir ; parfois elle ne venait que pour rester une minute et regarder, ne fût-ce que de loin, les fenêtres de la salle. Un soir, Raskolnikov, qui était presque guéri, s’endormit ; s’étant réveillé, il s’approcha par hasard de la fenêtre et soudain, il vit au loin Sonia, debout près de la porte cochère. Il semblait qu’elle attendît quelque chose. Ce fut comme si on lui avait transpercé le cœur en cet instant ; il frissonna et s’éloigna vivement de la fenêtre. Le lendemain Sonia ne vint pas, le surlendemain non plus ; il se surprit à l’attendre avec inquiétude. Enfin il put quitter l’hôpital. Arrivé à la prison, il apprit des détenus que Sophia Sèmionovna était tombée malade, qu’elle gardait le lit et ne sortait plus.

Il fut très inquiet et il fit prendre de ses nouvelles. Il apprit bientôt que sa maladie n’était pas grave. Ayant su qu’il était si anxieux à son sujet, Sonia lui fit parvenir un mot écrit au crayon où elle lui disait qu’elle allait beaucoup mieux, que ce n’était qu’un léger rhume et qu’elle viendrait bientôt très bientôt, le voir au chantier. Pendant qu’il lisait ce billet, son cœur battait à faire mal.

La journée était de nouveau claire et tiède. Tôt au matin, vers six heures, il s’en alla au chantier du bord de la rivière où un four de cuisson et une installation de broyage d’albâtre étaient aménagés dans un hangar. Trois forçats seulement s’y rendaient.

Arrivés là, l’un des prisonniers, accompagné d’un garde, retourna à la forteresse pour y chercher un outil ; l’autre se mit à fendre du bois et à en garnir le four. Raskolnikov sortit du hangar sur la berge, s’assit sur un tas de poutrelles empilées près de la construction et se mit à regarder la large et déserte rivière. Une vaste vue se découvrait de la haute berge. À peine perceptible, une chanson parvenait de la rive opposée. Là-bas, dans la steppe infinie inondée de soleil, on apercevait les points noirs des tentes des nomades. Là-bas était la liberté ; d’autres gens, tout différents de ceux d’ici, y habitaient ; là-bas, le temps semblait s’être arrêté, le siècle d’Abraham et de ses troupeaux n’avait pas encore pris fin pour eux. Raskolnikov regardait au loin sans un mouvement et sans pouvoir détacher son regard de ce lointain ; sa pensée devenait un rêve, une vision ; il ne pensait plus à rien, mais une angoisse inconnue l’agitait et le tourmentait.

Soudain, Sonia se trouva près de lui. Elle s’était approchée silencieusement et s’était assise à ses côtés. C’était tout au début de la journée : la fraîcheur du matin ne s’était pas encore adoucie. Elle était vêtue de sa pauvre vieille cape et du châle vert. Son visage portait encore les traces de la maladie : elle avait pâli et maigri. Elle lui sourit d’un sourire accueillant et heureux, mais, à son habitude, elle ne lui tendit la main que timidement.

Elle faisait toujours ce geste avec timidité. Parfois, elle ne tendait même pas du tout la main, tant elle craignait de se voir repoussée. Il prenait toujours sa main avec une sorte de répugnance ; il montrait toujours du dépit de la rencontrer ; parfois, il se taisait obstinément pendant toute sa visite. Il arrivait qu’elle prenait peur et qu’elle s’en allait profondément chagrinée. Mais, à présent, leurs mains ne se séparèrent pas : il lui jeta un regard rapide, ne dit rien et baissa les yeux au sol. Ils étaient seuls ; personne ne les voyait. Le garde s’était détourné.

Il ne sut pas comment cela se passa, mais il se sentit soulevé par une force inconnue et jeté aux pieds de Sonia. Il pleurait et il étreignait ses genoux. Au premier moment, elle s’effraya terriblement et son visage devint mortellement pâle. Elle bondit et, toute tremblante, elle se mit à le regarder. Mais immédiatement, à l’instant même, elle comprit tout. Un bonheur infini brilla dans ses yeux ; elle avait compris, elle n’avait plus de doute maintenant, il l’aimait, il l’aimait d’un amour sans limite et son heure était enfin venue…

Ils voulaient parler, mais ils ne le pouvaient pas. Les larmes inondaient leurs yeux. Ils étaient hâves tous les deux ; mais ces visages maladifs et pâles s’auréolaient déjà du renouveau futur, de la résurrection totale à une vie nouvelle. L’amour les avait ressuscités ; le cœur de l’un contenait des sources intarissables de vie pour l’autre.

Ils décidèrent d’attendre et de patienter. Ils en avaient encore pour sept ans ; en attendant cette échéance, ils allaient vivre encore d’insupportables souffrances et tant d’infini bonheur ! Mais Raskolnikov avait ressuscité et il le savait, il le sentait pleinement de tout son être renouvelé, tandis qu’elle ne vivait que de sa vie à lui !

Le soir du même jour, pendant qu’on verrouillait les casernes, Raskolnikov était couché sur son lit de planches et pensait à elle. Il lui parut, ce jour-là, que les forçats, ses anciens ennemis, le regardaient d’un autre œil. Ils lui adressaient eux-mêmes la parole et ils lui répondaient aimablement. Il se souvint de cela à présent, mais, pensa-til, cela devait être ainsi : tout ne devait-il pas changer maintenant ?

Il pensait à elle. Il se souvint combien il avait constamment tourmenté et déchiré son cœur ; il se rappela son petit visage maigre et pâle, mais ces souvenirs ne le tourmentaient plus : il savait par quel amour infini il allait racheter à présent toutes ses souffrances.

Et puis, qu’étaient toutes ces souffrances du passé ! Tout, même son crime, même la condamnation et l’exil, lui paraissaient être à présent, dans ce premier élan, autant d’événements extérieurs, étranges, auxquels il ne s’était même pas trouvé mêlé. Du reste, il ne pouvait, ce soir-là, réfléchir longtemps, d’une façon continue, et concentrer sa pensée sur quelque chose ; et puis, il n’aurait rien pu résoudre consciemment à présent ; il ne faisait que sentir. La vie avait remplacé la dialectique, et sa conscience devait élaborer quelque chose de tout nouveau.

Un Évangile se trouvait sous son oreiller. Il le prit machinalement. Ce livre appartenait à Sonia ; c’était ce même volume dans lequel elle lui avait lu la résurrection de Lazare.

Au début de son séjour au bagne, il avait pensé qu’elle allait le persécuter de ses sermons religieux, qu’elle allait lui parler continuellement de l’Évangile et lui forcer la main pour qu’il accepte des livres. Mais, à son grand étonnement, elle ne fit jamais allusion à cela, elle ne lui offrit même pas d’Évangile. Il le lui avait lui-même demandé peu avant sa maladie et elle lui apporta le livre sans un mot. Il ne l’avait pas ouvert jusqu’ici.

Il ne l’ouvrit pas maintenant non plus, mais une pensée lui vint : « Est-il possible à présent que ses convictions ne fussent pas les miennes ? Ses sentiments, ses aspirations, tout au moins… »

Elle avait été aussi tout agitée pendant cette journée et, la nuit, la maladie la reprit.

Mais elle était à ce point heureuse que son bonheur l’effrayait. Sept ans, seulement sept ans !… Au début de leur bonheur, ils étaient, par instants, prêts à considérer ces sept ans comme sept jours. Il ignorait que la vie nouvelle ne lui serait pas donnée sans souffrances, qu’il devrait encore la payer très cher, la payer d’une grande épreuve héroïque et douloureuse…

Mais ici débute une autre histoire, l’histoire du renouvellement progressif d’un homme, l’histoire de sa régénération, de son passage progressif d’un monde à l’autre, de son accession à une nouvelle réalité qui lui était jusqu’alors totalement inconnue.

Cela pourra faire le thème d’un nouveau récit, mais celui-ci est terminé.

FIN
Fiodor Dostoïevski, 1866