Достоевский Федор Михайлович. "Братья Карамазовы". Роман в четырех частях с эпилогом. Часть 4

КНИГА ДЕСЯТАЯ
Мальчики

I. Коля Красоткин

Ноябрь в начале. У нас стал мороз градусов в одиннадцать, а с ним гололедица. На мерзлую землю упало в ночь немного сухого снегу, и ветер "сухой и острый" подымает его и метет по скучным улицам нашего городка и особенно по базарной площади. Утро мутное, но снежок перестал. Не далеко от площади, поблизости от лавки Плотниковых, стоит небольшой, очень чистенький и снаружи и снутри домик вдовы чиновника Красоткиной. Сам губернский секретарь Красоткин помер уже очень давно, тому назад почти четырнадцать лет, но вдова его, тридцатилетняя и до сих пор еще весьма смазливая собою дамочка, жива и живет в своем чистеньком домике "своим капиталом". Живет она честно и робко, характера нежного, но довольно веселого. Осталась она после мужа лет восемнадцати, прожив с ним всего лишь около году и только что родив ему сына. С тех пор, с самой его смерти, она посвятила всю себя воспитанию этого своего нещечка -- мальчика Коли, и хоть любила его все четырнадцать лет без памяти, но уж конечно перенесла с ним несравненно больше страданий, чем выжила радостей, трепеща и умирая от страха чуть не каждый день, что он заболеет, простудится, нашалит, полезет на стул и свалится и проч., и проч. Когда же Коля стал ходить в школу и потом в нашу прогимназию, то мать бросилась изучать вместе с ним все науки, чтобы помогать ему и репетировать с ним уроки, бросилась знакомиться с учителями и с их женами, ласкала даже товарищей Коли школьников, и лисила пред ними, чтобы не трогали Колю, не насмехались над ним, не прибили его. Довела до того, что мальчишки и в самом деле стали было чрез нее над ним насмехаться и начали дразнить его тем, что он маменькин сынок. Но мальчик сумел отстоять себя. Был он смелый мальчишка, "ужасно сильный", как пронеслась и скоро утвердилась молва о нем в классе, был ловок, характера упорного, духа дерзкого и предприимчивого. Учился он хорошо, и шла даже молва, что он и из арифметики и из всемирной истории собьет самого учителя Дарданелова. Но мальчик хоть и смотрел на всех свысока, вздернув носик, но товарищем был хорошим и не превозносился. Уважение школьников принимал как должное, но держал себя дружелюбно. Главное, знал меру, умел при случае сдержать себя самого, а в отношениях к начальству никогда не переступал некоторой последней и заветной черты, за которою уже проступок не может быть терпим, обращаясь в беспорядок, бунт и в беззаконие. И однако он очень, очень не прочь был пошалить при всяком удобном случае, пошалить как самый последний мальчишка, и не столько пошалить, сколько что-нибудь намудрить, начудесить, задать "экстрафеферу", шику, порисоваться. Главное, был очень самолюбив. Даже свою маму сумел поставить к себе в отношения подчиненные, действуя на нее почти деспотически. Она и подчинилась, о, давно уже подчинилась, и лишь не могла ни за что перенести одной только мысли, что мальчик ее "мало любит". Ей беспрерывно казалось, что Коля к ней "бесчувствен", и бывали случаи, что она, обливаясь истерическими слезами, начинала упрекать его в холодности. Мальчик этого не любил, и чем более требовали от него сердечных излияний, тем как бы нарочно становился неподатливее. Но происходило это у него не нарочно, а невольно, -- таков уж был характер. Мать ошибалась: маму свою он очень любил, а не любил только "телячьих нежностей", как выражался он на своем школьническом языке. После отца остался шкап, в котором хранилось несколько книг; Коля любил читать и про себя прочел уже некоторые из них. Мать этим не смущалась и только дивилась иногда, как это мальчик вместо того, чтоб идти играть, простаивает у шкапа по целым часам над какою-нибудь книжкой. И таким образом Коля прочел кое-что, чего бы ему нельзя еще было давать читать в его возрасте. Впрочем в последнее время, хоть мальчик и не любил переходить в своих шалостях известной черты, но начались шалости, испугавшие мать не на шутку, -- правда, не безнравственные какие-нибудь, зато отчаянные, головорезные. Как раз в это лето, в июле месяце, во время вакаций, случилось так, что маменька с сынком отправились погостить на недельку в другой уезд, за семьдесят верст, к одной дальней родственнице, муж которой служил на станции железной дороги (той самой, ближайшей от нашего города станции, с которой Иван Федорович Карамазов месяц спустя отправился в Москву). Там Коля начал с того, что оглядел железную дорогу в подробности, изучил распорядки, понимая, что новыми знаниями своими может блеснуть, возвратясь домой, между школьниками своей прогимназии. Но нашлись там как раз в то время и еще несколько мальчиков, с которыми он и сошелся: одни из них проживали на станции, другие по соседству, -- всего молодого народа от двенадцати до пятнадцати лет сошлось человек шесть или семь, а из них двое случились и из нашего городка. Мальчики вместе играли, шалили, и вот на четвертый или на пятый день гощения на станции состоялось между глупою молодежью одно преневозможное пари в два рубля, именно: Коля, почти изо всех младший, а потому несколько презираемый старшими, из самолюбия или из беспардонной отваги, предложил, что он, ночью, когда придет одиннадцатичасовой поезд, ляжет между рельсами ничком и пролежит недвижимо, пока поезд пронесется над ним на всех парах. Правда, сделано было предварительное изучение, из которого оказалось, что действительно можно так протянуться и сплющиться вдоль между рельсами, что поезд конечно пронесется и не заденет лежащего, но однако же каково пролежать! Коля стоял твердо, что пролежит. Над ним сначала смеялись, звали лгунишкой, фанфароном, но тем пуще его подзадорили. Главное, эти пятнадцатилетние слишком уж задирали пред ним нос и сперва даже не хотели считать его товарищем, как "маленького", что было уже нестерпимо обидно. И вот решено было отправиться с вечера за версту от станции, чтобы поезд, снявшись со станции, успел уже совсем разбежаться. Мальчишки собрались. Ночь настала безлунная, не то что темная, а почти черная. В надлежащий час Коля лег между рельсами. Пятеро остальных, державших пари, с замиранием сердца, а наконец в страхе и с раскаянием, ждали внизу насыпи подле дороги в кустах. Наконец загремел вдали поезд, снявшийся со станции. Засверкали из тьмы два красные фонаря, загрохотало приближающееся чудовище. "Беги, беги долой с рельсов!" -- закричали Коле из кустов умиравшие от страха мальчишки, но было уже поздно: поезд наскакал и промчался мимо. Мальчишки бросились к Коле: он лежал недвижимо. Они стали его теребить, начали подымать. Он вдруг поднялся и молча сошел с насыпь. Сойдя вниз, он объявил, что нарочно лежал как без чувств, чтоб их испугать, но правда была в том, что он и в самом деле лишился чувств, как и признался потом сам, уже долго спустя, своей маме. Таким образом слава "отчаянного" за ним укрепилась навеки. Воротился он домой на станцию бледный как полотно. На другой день заболел слегка нервною лихорадкой, но духом был ужасно весел, рад и доволен. Происшествие огласилось не сейчас, а уже в нашем городе, проникло в прогимназию и достигло до ее начальства. Но тут маменька Коли бросилась молить начальство за своего мальчика и кончила тем, что его отстоял и упросил за него уважаемый и влиятельный учитель Дарданелов, и дело оставили втуне, как не бывшее вовсе. Этот Дарданелов, человек холостой и не старый, был страстно и уже многолетне влюблен в госпожу Красоткину, и уже раз, назад тому с год, почтительнейше и замирая от страха и деликатности, рискнул было предложить ей свою руку, но она наотрез отказала, считая согласие изменой своему мальчику, хотя Дарданелов, по некоторым таинственным признакам, даже может быть имел бы некоторое право мечтать, что он не совсем противен прелестной, но уже слишком целомудренной и нежной вдовице. Сумасшедшая шалость Коли кажется пробила лед, и Дарданелову за его заступничество сделан был намек о надежде, правда отдаленный, но и сам Дарданелов был феноменом чистоты и деликатности, а потому с него и того было покамест довольно для полноты его счастия. Мальчика он любил, хотя считал бы унизительным пред ним заискивать, и относился к нему в классах строго и требовательно. Но Коля и сам держал его на почтительном расстоянии, уроки готовил отлично, был в классе вторым учеником, обращался к Дарданелову сухо, и весь класс твердо верил, что во всемирной истории Коля так силен, что "собьет" самого Дарданелова. И действительно Коля задал ему раз вопрос: Кто основал Трою? на что Дарданелов отвечал лишь вообще про народы, их движения и переселения, про глубину времен, про баснословие, но на то, кто именно основал Трою, то есть какие именно лица, ответить не мог, и даже вопрос нашел почему-то праздным и несостоятельным. Но мальчики так и остались в уверенности, что Дарданелов не знает, кто основал Трою. Коля же вычитал об основателях Трои у Смарагдова, хранившегося в шкапе с книгами, который остался после родителя. Кончилось тем, что всех даже мальчиков стало наконец интересовать: Кто ж именно основал Трою, но Красоткин своего секрета не открывал, и слава знания оставалась за ним незыблемо.

После случая на железной дороге, у Коли в отношениях к матери произошла некоторая перемена. Когда Анна Федоровна (вдова Красоткина) узнала о подвиге сынка, то чуть не сошла с ума от ужаса. С ней сделались такие страшные истерические припадки, продолжавшиеся с перемежками несколько дней, что испуганный уже серьезно Коля дал ей честное и благородное слово, что подобных шалостей уже никогда не повторится. Он поклялся на коленях пред образом и поклялся памятью отца, как потребовала сама госпожа Красоткина, при чем "мужественный" Коля сам расплакался как шестилетний мальчик от "чувств", и мать и сын во весь тот день бросались друг к другу в объятия и плакали сотрясаясь.

На другой день Коля проснулся попрежнему "бесчувственным", однако стал молчаливее, скромнее, строже, задумчивее. Правда, месяца чрез полтора он опять было попался в одной шалости, и имя его сделалось даже известным нашему мировому судье, но шалость была уже совсем в другом роде, даже смешная и глупенькая, да и не сам он, как оказалось, совершил ее, а только очутился в нее замешанным. Но об этом как-нибудь после. Мать продолжала трепетать и мучиться, а Дарданелов по мере тревог ее все более и более воспринимал надежду. Надо заметить, что Коля понимал и разгадывал с этой стороны Дарданелова и уж, разумеется, глубоко презирал его за его "чувства"; прежде даже имел неделикатность выказывать это презрение свое пред матерью, отдаленно намекая ей, что понимает, чего добивается Дарданелов. Но после случая на железной дороге он и на этот счет изменил свое поведение: намеков себе уже более не позволял, даже самых отдаленных, а о Дарданелове при матери стал отзываться почтительнее, что тотчас же с беспредельною благодарностью в сердце своем поняла чуткая Анна Федоровна, но зато при малейшем, самом нечаянном слове даже от постороннего какого-нибудь гостя о Дарданелове, если при этом находился Коля, вдруг вся вспыхивала от стыда как роза. Коля же в эти мгновения или смотрел нахмуренно в окно, или разглядывал, не просят ли у него сапоги каши, или свирепо звал "Перезвона", лохматую, довольно большую и паршивую собаку, которую с месяц вдруг откуда-то приобрел, втащил в дом и держал почему-то в секрете в комнатах, никому ее не показывая из товарищей. Тиранил же ужасно, обучая ее всяким штукам и наукам, и довел бедную собаку до того, что та выла без него, когда он отлучался в классы, а когда приходил, визжала от восторга, скакала как полоумная, служила, валилась на землю и притворялась мертвою и проч., словом, показывала все штуки, которым ее обучили, уже не по требованию, а единственно от пылкости своих восторженных чувств и благодарного сердца.

Кстати я и забыл упомянуть, что Коля Красоткин был тот самый мальчик, которого знакомый уже читателю мальчик Илюша, сын отставного штабс-капитана Снегирева, пырнул перочинным ножичком в бедро, заступаясь за отца, которого школьники задразнили "мочалкой".

II
Детвора

Итак, в то морозное и сиверкое ноябрьское утро, мальчик Коля Красоткин сидел дома. Было воскресенье, и классов не было. Но пробило уже одиннадцать часов, а ему непременно надо было идти со двора "по одному весьма важному делу", а между тем он во всем доме оставался один и решительно как хранитель его, потому что так случилось, что все его старшие обитатели, по некоторому экстренному и оригинальному обстоятельству, отлучились со двора. В доме вдовы Красоткиной, чрез сени от квартиры, которую занимала она сама, отдавалась еще одна и единственная в доме квартирка из двух маленьких комнат внаймы, и занимала ее докторша с двумя малолетними детьми. Эта докторша была одних лет с Анной Федоровной и большая ее приятельница, сам же доктор вот уже с год заехал куда-то сперва в Оренбург, а потом в Ташкент, и уже с полгода как от него не было ни слуху, ни духу, так что если бы не дружба с г-жою Красоткиной, несколько смягчавшая горе оставленной докторши, то она решительно бы истекла от этого горя слезами. И вот надобно же было так случиться к довершению всех угнетений судьбы, что в эту же самую ночь, с субботы на воскресенье, Катерина, единственная служанка докторши, вдруг и совсем неожиданно для своей барыни объявила ей, что намерена родить к утру ребеночка. Как случилось, что никто этого не заметил заранее, было для всех почти чудом. Пораженная докторша рассудила, пока есть еще время, свезти Катерину в одно приспособленное к подобным случаям в нашем городке заведение у повивальной бабушки. Так как служанкою этой она очень дорожила, то немедленно и исполнила свой проект, отвезла ее и, сверх того, осталась там при ней. Затем уже утром понадобилось почему-то все дружеское участие и помощь самой г-жи Красоткиной, которая при этом случае могла кого-то о чем-то попросить и оказать какое-то покровительство. Таким образом, обе дамы были в отлучке, служанка же самой г-жи Красоткиной, баба Агафья, ушла на базар, и Коля очутился таким образом на время хранителем и караульщиком "пузырей", то есть мальчика и девочки докторши, оставшихся одинешенькими. Караулить дом Коля не боялся, с ним к тому же был Перезвон, которому повелено было лежать ничком в передней под лавкой "без движений", и который именно поэтому каждый раз, как входил в переднюю расхаживавший по комнатам Коля, вздрагивал головой и давал два твердые и заискивающие удара хвостом по полу, но увы, призывного свиста не раздавалось. Коля грозно взглядывал на несчастного пса, и тот опять замирал в послушном оцепенении. Но если что смущало Колю, то единственно "пузыри". На нечаянное приключение с Катериной он, разумеется, смотрел с самым глубоким презрением, но осиротевших пузырей он очень любил, и уже снес им какую-то детскую книжку. Настя, старшая девочка, восьми уже лег, умела читать, а младший пузырь, семилетний мальчик Костя очень любил слушать, когда Настя ему читает. Разумеется, Красоткин мог бы их занять интереснее, то есть поставить обоих рядом и начать с ними играть в солдаты, или прятаться по всему дому. Это он не раз уже делал прежде и не брезгал делать, так что даже в классе у них разнеслось было раз, что Красоткин у себя дома играет с маленькими жильцами своими в лошадки, прыгает за пристяжную и гнет голову, но Красоткин гордо отпарировал это обвинение, выставив на вид, что со сверстниками, с тринадцатилетними, действительно было бы позорно играть "в наш век" в лошадки, но что он делает это для "пузырей", потому что их любят, а в чувствах его никто не смеет у него спрашивать отчета. Зато и обожали же его оба "пузыря". Но на сей раз было не до игрушек. Ему предстояло одно очень важное собственное дело, и на вид какое-то почти даже таинственное, между тем время уходило, а Агафья, -- на которую можно бы было оставить детей, все еще не хотела возвратиться с базара. Он несколько раз уже переходил чрез сени, отворял дверь к докторше и озабоченно оглядывал "пузырей", которые, по его приказанию, сидели за книжкой, и каждый раз, как он отворял дверь, молча улыбались ему во весь рот, ожидая, что вот он войдет и сделает что-нибудь прекрасное и забавное. Но Коля был в душевной тревоге и не входил. Наконец пробило одиннадцать, и он твердо и окончательно решил, что если чрез десять минут "проклятая" Агафья не воротится, то он уйдет со двора, ее не дождавшись, разумеется, взяв с "пузырей" слово, что они без него не струсят, не нашалят и не будут от страха плакать. В этих мыслях он оделся в свое ватное зимнее пальтишко с меховым воротником из какого-то котика, навесил через плечо свою сумку и, несмотря на прежние неоднократные мольбы матери, чтоб он по "такому холоду", выходя со двора, всегда надевал калошки, только с презрением посмотрел на них, проходя чрез переднюю, и вышел в одних сапогах. Перезвон, завидя его одетым, начал было усиленно стучать хвостом по полу, нервно подергиваясь всем телом, и даже испустил было жалобный вой, но Коля, при виде такой страстной стремительности своего пса, заключил, что это вредит дисциплине, и хоть минуту, а выдержал его еще под лавкой, и, уже отворив только дверь в сени, вдруг свистнул его. Пес вскочил как сумасшедший, и бросился скакать пред ним от восторга. Перейдя сени, Коля отворил дверь к "пузырям". Оба попрежнему сидели за столиком, но уже не читали, а жарко о чем-то спорили. Эти детки часто друг с другом спорили о разных вызывающих житейских предметах, при чем Настя, как старшая, всегда одерживала верх; Костя же, если не соглашался с нею, то всегда почти шел апеллировать к Коле Красоткину, и уж как тот решал, так оно и оставалось в виде абсолютного приговора для всех сторон. На этот раз спор "пузырей" несколько заинтересовал Красоткина, и он остановился в дверях послушать. Детки видели, что он слушает, и тем еще с большим азартом продолжали свое препирание.

-- Никогда, никогда я не поверю, -- горячо лепетала Настя, -- что маленьких деток повивальные бабушки находят в огороде между грядками с капустой. Теперь уж зима, и никаких грядок нет, и бабушка не могла принести Катерине дочку.

-- Фью! -- присвистнул про себя Коля.

-- Или вот как: они приносят откуда-нибудь, но только тем, которые замуж выходят.

Костя пристально смотрел на Настю, глубокомысленно слушал и соображал.

-- Настя, какая ты дура, -- произнес он наконец твердо и не горячась, -- какой же может быть у Катерины ребеночек, когда она не замужем?

Настя ужасно загорячилась.

-- Ты ничего не понимаешь, -- раздражительно оборвала она, -- может у нее муж был, но только в тюрьме сидит, а она вот и родила.

-- Да разве у нее муж в тюрьме сидит? -- важно осведомился положительный Костя.

-- Или вот что, -- стремительно перебила Настя, совершенно бросив и забыв свою первую гипотезу: -- у нее нет мужа, это ты прав, но она хочет выйти замуж, вот и стала думать, как выйдет замуж, и все думала, все думала, и до тех пор думала, что вот он у ней и стал не муж, а ребеночек.

-- Ну разве так, -- согласился совершенно побежденный Костя, -- а ты этого раньше не сказала, так как же я мог знать.

-- Ну, детвора, -- произнес Коля, шагнув к ним в комнату, -- опасный вы, я вижу, народ!

-- И Перезвон с вами? -- осклабился Костя и начал прищелкивать пальцами и звать Перезвона.

-- Пузыри, я в затруднении, -- начал важно Красоткин, -- и вы должны мне помочь: Агафья конечно ногу сломала, потому что до сих пор не является, это решено и подписано, мне же необходимо со двора. Отпустите вы меня али нет?

Дети озабоченно переглянулись друг с другом, осклабившиеся лица их стали выражать беспокойство. Они впрочем еще не понимали вполне, чего от них добиваются.

-- Шалить без меня не будете? Не полезете на шкап, не сломаете ног? Не заплачете от страха одни?

На лицах детей выразилась страшная тоска.

-- А я бы вам за то мог вещицу одну показать, пушечку медную, из которой можно стрелять настоящим порохом.

Лица деток мгновенно прояснились.

-- Покажите пушечку, -- весь просиявший проговорил Костя. Красоткин запустил руку в свою сумку и, вынув из нее маленькую бронзовую пушечку, поставил ее на стол.

-- То-то покажите! Смотри, на колесках, -- прокатил он игрушку по столу, -- и стрелять можно. Дробью зарядить и стрелять.

-- И убьет?

-- Всех убьет, только стоит навести, -- и Красоткин растолковал, куда положить порох, куда вкатить дробинку, показал на дырочку в виде затравки и рассказал, что бывает откат. Дети слушали со страшным любопытством. Особенно поразило их воображение, что бывает откат.

-- А у вас есть порох? -- осведомилась Настя.

-- Есть.

-- Покажите и порох, -- протянула она с просящею улыбкой. Красоткин опять слазил в сумку и вынул из нее маленький пузырек, в котором действительно было насыпано несколько настоящего пороха, а в свернутой бумажке оказалось несколько крупинок дроби. Он даже откупорил пузырек и высыпал немножко пороху на ладонь.

-- Вот, только не было бы где огня, а то так и взорвет и нас всех перебьет, -- предупредил для эффекта Красоткин.

Дети рассматривали порох с благоговейным страхом, еще усилившим наслаждение. Но Косте больше понравилась дробь.

-- А дробь не горит? -- осведомился он.

-- Дробь не горит.

-- Подарите мне немножко дроби, -- проговорил он умоляющим голоском.

-- Дроби немножко подарю, вот, бери, только маме своей до меня не показывай, пока я не приду обратно, а то подумает, что это порох, и так и умрет от страха, а вас выпорет.

-- Мама нас никогда не сечет розгой, -- тотчас же заметила Настя.

-- Знаю, я только для красоты слога сказал. И маму вы никогда не обманывайте, но на этот раз -- пока я приду. Итак, пузыри, можно мне идти или нет? не заплачете без меня от страха?

-- За-пла-чем, -- протянул Костя, уже приготовляясь плакать.

-- Заплачем, непременно заплачем! -- подхватила пугливою скороговоркой и Настя.

-- Ох дети, дети, как опасны ваши лета. Нечего делать, птенцы, придется с вами просидеть не знаю сколько. А время-то, время-то, ух!

-- А прикажите Перезвону мертвым притвориться, -- попросил Костя.

-- Да уж нечего делать, придется прибегнуть и к Перезвону. Ici, Перезвон! -- И Коля начал повелевать собаке, а та представлять все, что знала. Это была лохматая собака, величиной с обыкновенную дворняжку, какой-то серо-лиловой шерсти. Правый глаз ее был крив, а левое ухо почему-то с разрезом. Она взвизгивала и прыгала, служила, ходила на задних лапах, бросалась на спину всеми четырьмя лапами вверх и лежала без движенья как мертвая. Во время этой последней штуки отворилась дверь, и Агафья, толстая служанка г-жи Красоткиной, рябая баба лет сорока, показалась на пороге, возвратясь с базара с кульком накупленной провизии в руке. Она стала и, держа в левой руке на отвесе кулек, принялась глядеть на собаку. Коля, как ни ждал Агафьи, представления не прервал и, выдержав Перезвона определенное время мертвым, наконец-то свистнул ему: собака вскочила и пустилась прыгать от радости, что исполнила свой долг.

-- Вишь, пес! -- проговорила назидательно Агафья.

-- А ты чего, женский пол, опоздала? -- спросил грозно Красоткин.

-- Женский пол, ишь пупырь!

-- Пупырь?

-- И пупырь. Что тебе, что я опоздала, значит так надо, коли опоздала, -- бормотала Агафья, принимаясь возиться около печки, но совсем не недовольным и не сердитым голосом, а напротив очень довольным, как будто радуясь случаю позубоскалить с веселым барченком.

-- Слушай, легкомысленная старуха, -- начал, вставая с дивана, Красоткин, -- можешь ты мне поклясться всем, что есть святого в этом мире, и сверх того чем-нибудь еще, что будешь наблюдать за пузырями в мое отсутствие неустанно? Я ухожу со двора.

-- А зачем я тебе клястись стану? -- засмеялась Агафья, -- и так присмотрю.

-- Нет, не иначе, как поклявшись вечным спасением души твоей. Иначе не уйду.

-- И не уходи. Мне како дело, на дворе мороз, сиди дома.

-- Пузыри, -- обратился Коля к деткам, -- эта женщина останется с вами до моего прихода или до прихода вашей мамы, потому что и той давно бы воротиться надо. Сверх того, даст вам позавтракать. Дашь чего-нибудь им, Агафья?

-- Это возможно.

-- До свидания, птенцы, ухожу со спокойным сердцем. А ты, бабуся, -- вполголоса и важно проговорил он, проходя мимо Агафьи, -- надеюсь, не станешь им врать обычные ваши бабьи глупости про Катерину, пощадишь детский возраст. Ici, Перезвон!

-- И ну тебя к богу, -- огрызнулась уже с сердцем Агафья. -- Смешной! Выпороть самого-то, вот что, за такие слова.

III
Школьник

Но Коля уже не слушал. Наконец-то он мог уйти. Выйдя за ворота, он огляделся, передернул плечиками и проговорив: "мороз!" направился прямо по улице и потом направо по переулку к базарной площади. Не доходя одного дома до площади, он остановился у ворот, вынул из кармашка свистульку и свистнул изо всей силы, как бы подавая условный знак. Ему пришлось ждать не более минуты, из калитки вдруг выскочил к нему румяненький мальчик, лет одиннадцати, тоже одетый в теплое, чистенькое и даже щегольское пальтецо. Это был мальчик Смуров, состоявший в приготовительном классе (тогда как Коля Красоткин был уже двумя классами выше), сын зажиточного чиновника, и которому, кажется, не позволяли родители водиться с Красоткиным, как с известнейшим отчаянным шалуном, так что Смуров очевидно выскочил теперь украдкой. Этот Смуров, если не забыл читатель, был один из той группы мальчиков, которые два месяца тому назад кидали камнями через канаву в Илюшу, и который рассказывал тогда про Илюшу Алеше Карамазову.

-- Я вас уже целый час жду, Красоткин, -- с решительным видом проговорил Смуров, и мальчики зашагали к площади.

-- Запоздал, -- ответил Красоткин. -- Есть обстоятельства. Тебя не выпорют, что ты со мной?

-- Ну полноте, разве меня порют? И Перезвон с вами?

-- И Перезвон!

-- Вы и его туда?

-- И его туда.

-- Ах кабы Жучка!

-- Нельзя Жучку. Жучка не существует. Жучка исчезла во мраке неизвестности.

-- Ах, нельзя ли бы так, -- приостановился вдруг Смуров, -- ведь Илюша говорит, что Жучка тоже была лохматая и тоже такая же седая, дымчатая, как и Перезвон, -- нельзя ли сказать, что это та самая Жучка и есть, он может быть и поверит?

-- Школьник, гнушайся лжи, это раз; даже для доброго дела, два. А главное, надеюсь, ты там не объявлял ничего о моем приходе.

-- Боже сохрани, я ведь понимаю же. Но Перезвоном его не утешишь, -- вздохнул Смуров. -- Знаешь что: отец этот, капитан, мочалка-то, говорил нам, что сегодня щеночка ему принесет, настоящего меделянского, с черным носом; он думает, что этим утешит Илюшу, только вряд ли?

-- А каков он сам, Илюша-то?

-- Ах, плох, плох! Я думаю, у него чахотка. Он весь в памяти, только так дышит-дышит, нехорошо он дышит. Намедни попросил, чтоб его поводили, обули его в сапожки, пошел было, да и валится. "Ах, говорит, я говорил тебе, папа, что это у меня дурные сапожки, прежние, в них и прежде было неловко ходить". Это он думал, что он от сапожек с ног валится, а он просто от слабости. Недели не проживет. Герценштубе ездит. Теперь они опять богаты, у них много денег.

-- Шельмы.

-- Кто шельмы?

-- Доктора, и вся медицинская сволочь говоря вообще, и уж разумеется в частности. Я отрицаю медицину. Бесполезное учреждение. Я впрочем все это исследую. Что это у вас там за сентиментальности однако завелись? Вы там всем классом, кажется, пребываете?

-- Не всем, а так человек десять наших ходит туда, всегда, всякий день. Это ничего.

-- Удивляет меня во всем этом роль Алексея Карамазова: брата его завтра или после завтра судят за такое преступление, а у него столько времени на сентиментальничанье с мальчиками!

-- Совсем тут никакого нет сентиментальничанья. Сам же вот идешь теперь с Илюшей мириться.

-- Мириться? Смешное выражение. Я впрочем никому не позволяю анализовать мои поступки.

-- А как Илюша будет тебе рад! Он и не воображает, что ты придешь. Почему, почему ты так долго не хотел идти? -- воскликнул вдруг с жаром Смуров.

-- Милый мальчик, это мое дело, а не твое. Я иду сам по себе, потому что такова моя воля, а вас всех притащил туда Алексей Карамазов, значит разница. И почем ты знаешь, я может вовсе не мириться иду? Глупое выражение.

-- Вовсе не Карамазов, совсем не он. Просто наши сами туда стали ходить, конечно сперва с Карамазовым. И ничего такого не было, никаких глупостей. Сначала один, потом другой. Отец был ужасно нам рад. Ты знаешь, он просто с ума сойдет, коль умрет Илюша. Он видит, что Илюша умрет. А нам-то как рад, что мы с Илюшей помирились. Илюша о тебе спрашивал, ничего больше не прибавил. Спросит и замолчит. А отец с ума сойдет или повесится. Он ведь и прежде держал себя как помешанный. Знаешь, он благородный человек, и тогда вышла ошибка. Все этот отцеубийца виноват, что избил его тогда.

-- А все-таки Карамазов для меня загадка. Я мог бы и давно с ним познакомиться, но я в иных случаях люблю быть гордым. При том я составил о нем некоторое мнение, которое надо еще проверить и разъяснить.

Коля важно примолк; Смуров тоже. Смуров, разумеется, благоговел пред Колей Красоткиным и не смел и думать равняться с ним. Теперь же был ужасно заинтересован, потому что Коля объяснил, что идет "сам по себе", и была тут стало быть непременно какая-то загадка в том, что Коля вдруг вздумал теперь и именно сегодня идти. Они шли по базарной площади, на которой на этот раз стояло много приезжих возов и было, много пригнанной птицы. Городские бабы торговали под своими навесами бубликами, нитками и проч. Такие воскресные съезды наивно называются у нас в городке ярмарками, и таких ярмарок бывает много в году. Перезвон бежал в веселейшем настроении духа, уклоняясь беспрестанно направо и налево где-нибудь что-нибудь понюхать. Встречаясь с другими собачонками, с необыкновенною охотой с ними обнюхивался по всем собачьим правилам.

-- Я люблю наблюдать реализм, Смуров, -- заговорил вдруг Коля. -- Заметил ты, как собаки встречаются и обнюхиваются? Тут какой-то общий у них закон природы.

-- Да, какой-то смешной.

-- То есть не смешной, это ты неправильно. В природе ничего нет смешного, как бы там ни казалось человеку с его предрассудками. Если бы собаки могли рассуждать и критиковать, то наверно бы нашли столько же для себя смешного, если не гораздо больше, в социальных отношениях между собою людей, их повелителей, -- если не гораздо больше; это я повторяю потому, что я твердо уверен, что глупостей у нас гораздо больше. Это мысль Ракитина, мысль замечательная. Я социалист, Смуров.

-- А что такое социалист? -- спросил Смуров.

-- Это коли все равны, у всех одно общее имение, нет браков, а религия и все законы как кому угодно, ну и там все остальное. Ты еще не дорос до этого, тебе рано. Холодно однако.

-- Да. Двенадцать градусов. Давеча отец смотрел на термометре.
-- И заметил ты, Смуров, что в средине зимы, если градусов пятнадцать или даже восемнадцать, то кажется не так холодно, как, например, теперь, в начале зимы, когда вдруг нечаянно ударит мороз, как теперь, в двенадцать градусов, да еще когда снегу мало. Это значит люди еще не привыкли. У людей все привычка, во всем, даже в государственных и в политических отношениях. Привычка -- главный двигатель. Какой смешной однако мужик.

Коля указал на рослого мужика в тулупе, с добродушною физиономией, который у своего воза похлопывал от холода ладонями в рукавицах. Длинная русая борода его вся заиндевела от мороза.

-- У мужика борода замерзла! -- громко и задирчиво крикнул Коля, проходя мимо него.

-- У многих замерзла, -- спокойно и сентенциозно промолвил в ответ мужик.

-- Не задирай его, -- заметил Смуров.

-- Ничего, не осердится, он хороший. Прощай, Матвей.

-- Прощай.

-- А ты разве Матвей?

-- Матвей. А ты не знал?

-- Не знал; я наугад сказал.

-- Ишь ведь. В школьниках небось?

-- В школьниках.

-- Что ж тебя, порют?

-- Не то чтобы, а так.

-- Больно?

-- Не без того.

-- Эх жисть! -- вздохнул мужик от всего сердца.

-- Прощай, Матвей.

-- Прощай. Парнишка ты милый, вот что.

Мальчики пошли дальше.

-- Это хороший мужик, -- заговорил Коля Смурову. -- Я люблю поговорить с народом и всегда рад отдать ему справедливость.

-- Зачем ты ему соврал, что у нас секут? -- спросил Смуров.

-- Надо же было его утешить!

-- Чем это?

-- Видишь, Смуров, не люблю я, когда переспрашивают, если не понимают с первого слова. Иного и растолковать нельзя. По идее мужика школьника порют и должны пороть: что дескать за школьник, если его не порют? И вдруг я скажу ему, что у нас не порют, ведь он этим огорчится. А впрочем, ты этого не понимаешь. С народом надо умеючи говорить.

-- Только не задирай пожалуста, а то опять выйдет история, как тогда с этим гусем.

-- А ты боишься?

-- Не смейся, Коля, ей богу боюсь. Отец ужасно рассердится. Мне строго запрещено ходить с тобой.

-- Не беспокойся, нынешний раз ничего не произойдет. Здравствуй, Наташа, -- крикнул он одной из торговок под навесом.

-- Какая я тебе Наташа, я Марья, -- крикливо ответила торговка, далеко еще не старая женщина.

-- Это хорошо, что Марья, прощай.

-- Ах ты постреленок, от земли не видать, а туда же!

-- Некогда, некогда мне с тобой, в будущее воскресенье расскажешь, -- замахал руками Коля, точно она к нему приставала, а не он к ней.

-- А что мне тебе рассказывать в воскресенье? Сам привязался, а не я к тебе, озорник, -- раскричалась Марья, -- выпороть тебя, вот что, обидчик ты известный, вот что!

Между другими торговками, торговавшими на своих лотках рядом с Марьей, раздался смех, как вдруг из-под аркады городских лавок выскочил ни с того, ни с сего, один раздраженный человек в роде купеческого приказчика, и не наш торговец, а из приезжих, в длиннополом синем кафтане, в фуражке с козырьком, еще молодой, в темнорусых кудрях и с длинным, бледным, рябоватым лицом. Он был в каком-то глупом волнении и тотчас принялся грозить Коле кулаком.

-- Я тебя знаю, -- восклицал он раздраженно, -- я тебя знаю!

Коля пристально поглядел на него. Он что-то не мог припомнить, когда он с этим человеком мог иметь какую-нибудь схватку. Но мало ли у него было схваток на улицах, всех и припомнить было нельзя.

-- Знаешь? -- иронически спросил он его.

-- Я тебя знаю! Я тебя знаю! -- наладил как дурак мещанин.

-- Тебе же лучше. Ну некогда мне, прощай!

-- Чего озорничаешь? -- закричал мещанин. -- Ты опять озорничать? Я тебя знаю! Ты опять озорничать?

-- Это, брат, не твое теперь дело, что я озорничаю, -- произнес Коля, остановясь и продолжая его разглядывать.

-- Как не мое?

-- Так, не твое.

-- А чье же? Чье же? Ну, чье же?

-- Это, брат, теперь Трифона Никитича дело, а не твое.

-- Какого такого Трифона Никитича? -- с дурацким удивлением, хотя все так же горячась, уставился на Колю парень. Коля важно обмерил его взглядом.

-- К Вознесенью ходил? -- строго и настойчиво вдруг спросил он его.

-- К какому Вознесенью? Зачем? Нет, не ходил, -- опешил немного парень.

-- Сабанеева знаешь? -- еще настойчивее и еще строже продолжал Коля.

-- Какого те Сабанеева? Нет, не знаю.

-- Ну, и чорт с тобой после этого! -- отрезал вдруг Коля и, круто повернув направо, быстро зашагал дорогой, как будто и говорить презирая с таким олухом, который Сабанеева даже не знает.

-- Стой ты, эй! Какого те Сабанеева? -- опомнился парень, весь опять заволновавшись. -- Это он чего такого говорил? -- повернулся он вдруг к торговкам, глупо смотря на них,

Бабы рассмеялись.

-- Мудреный мальчишка, -- проговорила одна.

-- Какого, какого это он Сабанеева? -- все неистово повторял парень, махая правою рукой.

-- А это надоть быть Сабанеева, который у Кузьмичевых служил, вот как надоть быть, -- догадалась вдруг одна баба. Парень дико на нее уставился.

-- Кузь-ми-чева? -- переговорила другая баба, -- да какой он Трифон? Тот Кузьма, а не Трифон, а парнишка Трифоном Никитычем называл, стало не он.

-- Это, вишь, не Трифон и не Сабанеев, это Чижов, -- подхватила вдруг третья баба, доселе молчавшая и серьезно слушавшая, -- Алексей Иванычем звать его. Чижов, Алексей Иванович.

-- Это так и есть, что Чижов, -- настойчиво подтвердила четвертая баба.

Ошеломленный парень глядел то на ту, то на другую.

-- Да зачем он спрашивал, спрашивал-то он зачем, люди добрые! -- восклицал он уже почти в отчаянии: -- "Сабанеева знаешь?" А чорт его знает, каков он есть таков Сабанеев?

-- Бестолковый ты человек, говорят те не Сабанеев, а Чижов, Алексей Иванович Чижов, вот кто! -- внушительно крикнула ему одна торговка.

-- Какой Чижов? ну, какой? Говори, коли знаешь.

-- А длинный, возгривый, летось на базаре сидел.

-- А на кой ляд мне твово Чижова, люди добрые, а?

-- А я почем знаю, на кой те ляд Чижова.

-- А кто тебя знает, на что он тебе, -- подхватила другая, -- сам должен знать, на что его тебе надо, коли галдишь. Ведь он тебе говорил, а не нам, глупый ты человек. Аль вправду не знаешь?

-- Кого?

-- Чижова.

-- А чорт его дери Чижова, с тобой вместе! Отколочу его, вот что! Смеялся он надо мной!

-- Чижова-то отколотишь? Либо он тебя! дурак ты, вот что!

-- Не Чижова, не Чижова, баба ты злая, вредная, мальчишку отколочу, вот что! Давайте его, давайте его сюда, смеялся он надо мной!

Бабы хохотали. А Коля шагал уже далеко с победоносным выражением в лице. Смуров шел подле, оглядываясь на кричащую вдали группу. Ему тоже было очень весело, хотя он все еще опасался как бы не попасть с Колей в историю.

-- Про какого ты его спросил Сабанеева ? -- спросил он Колю, предчувствуя ответ.

-- А почем я знаю, про какого? Теперь у них до вечера крику будет. Я люблю расшевелить дураков во всех слоях общества. Вот и еще стоит олух, вот этот мужик. Заметь себе, говорят: "Ничего нет глупее глупого француза", но и русская физиономия выдает себя. Ну не написано ль у этого на лице, что он дурак, вот у этого мужика, а?

-- Оставь его, Коля, пройдем мимо.

-- Ни за что не оставлю, я теперь поехал. Эй, здравствуй, мужик!

Дюжий мужик, медленно проходивший мимо и уже должно быть выпивший, с круглым простоватым лицом и с бородой с проседью, поднял голову и посмотрел на парнишку.

-- Ну, здравствуй, коли не шутишь, -- неторопливо проговорил он в ответ.

-- А коль шучу? -- засмеялся Коля.

-- А шутишь, так и шути, бог с тобой. Ничего, это можно. Это всегда возможно, чтоб пошутить.

-- Виноват, брат, пошутил.

-- Ну и бог те прости.

-- Ты-то прощаешь ли?

-- Оченно прощаю. Ступай.

-- Вишь ведь ты, да ты, пожалуй, мужик умный.

-- Умней тебя, -- неожиданно и попрежнему важно ответил мужик.

-- Вряд ли, -- опешил несколько Коля.

-- Верно говорю.

-- А пожалуй, что и так.

-- То-то, брат.

-- Прощай, мужик.

-- Прощай.

-- Мужики бывают разные, -- заметил Коля Смурову после некоторого молчания. -- Почем же я знал, что нарвусь на умника. Я всегда готов признать ум в народе.

Вдали на соборных часах пробило половину двенадцатого. Мальчики заспешили, и остальной довольно еще длинный путь до жилища штабс-капитана Снегирева прошли быстро и почти уже не разговаривая. За двадцать шагов до дома Коля остановился и велел Смурову пойти вперед и вызвать ему сюда Карамазова.

-- Надо предварительно обнюхаться, -- заметил он Смурову.

-- Да зачем вызывать, -- возразил было Смуров, -- войди и так, тебе ужасно обрадуются. А то что же на морозе знакомиться?

-- Это уж я знаю, зачем мне его надо сюда на мороз, -- деспотически отрезал Коля (что ужасно любил делать с этими "маленькими"), и Смуров побежал исполнять приказание.

IV
Жучка

Коля с важною миной в лице прислонился к забору и стал ожидать появления Алеши. Да, с ним ему давно уже хотелось встретиться. Он много наслышался о нем от мальчиков, но до сих пор всегда наружно выказывал презрительно равнодушный вид, когда ему о нем говорили, даже "критиковал" Алешу, выслушивая то, что о нем ему передавали. Но про себя очень, очень хотел познакомиться: что-то было во всех выслушанных им рассказах об Алеше симпатическое и влекущее. Таким образом теперешняя минута была важная; во-первых, надо было себя в грязь лицом не ударить, показать независимость: "А то подумает, что мне тринадцать лет, и примет меня за такого же мальчишку, как и эти. И что ему эти мальчишки? Спрошу его, когда сойдусь. Скверно однако же то, что я такого маленького роста: Тузиков моложе меня, а на полголовы выше. Лицо у меня, впрочем, умное; я не хорош, я знаю, что я мерзок лицом, но лицо умное. Тоже надо не очень высказываться, а то сразу-то с объятиями, он и подумает... Тьфу какая будет мерзость, если подумает!.."

Так волновался Коля, изо всех сил стараясь принять самый независимый вид. Главное, его мучил маленький его рост, не столько "мерзкое" лицо, сколько рост. У него дома, в углу на стене, еще с прошлого года была сделана карандашем черточка, которою он отметил свой рост, и с тех пор каждые два месяца он с волнением подходил опять мериться: на сколько успел вырасти? Но увы! Вырастал он ужасно мало, и это приводило его порой просто в отчаяние. Что же до лица, то было оно вовсе не "мерзкое", напротив, довольно миловидное, беленькое, бледненькое, с веснушками. Серые, небольшие, но живые глазки смотрели смело и часто загорались чувством. Скулы были несколько широки, губы маленькие, не очень толстые, но очень красные; нос маленький и решительно вздернутый: "совсем курносый, совсем курносый!" бормотал про себя Коля, когда смотрелся в зеркало, и всегда отходил от зеркала с негодованием. "Да вряд ли и лицо умное?" подумывал он иногда, даже сомневаясь и в этом. Впрочем не надо полагать, что забота о лице и о росте поглощала всю его душу. Напротив, как ни язвительны были минуты пред зеркалом, но он быстро забывал о них и даже надолго, "весь отдаваясь идеям и действительной жизни", как определял он сам свою деятельность.

Алеша появился скоро и спеша подошел к Коле; за несколько шагов еще тот разглядел, что у Алеши было какое-то совсем радостное лицо. "Неужели так рад мне?" с удовольствием подумал Коля. Здесь кстати заметим, что Алеша очень изменился с тех пор, как мы его оставили: он сбросил подрясник и носил теперь прекрасно сшитый сюртук, мягкую круглую шляпу и коротко обстриженные волосы. Все это очень его скрасило, и смотрел он совсем красавчиком. Миловидное лицо его имело всегда веселый вид, но веселость эта была какая-то тихая и спокойная. К удивлению Коли, Алеша вышел к нему в том, в чем сидел в комнате, без пальто, видно, что поспешил. Он прямо протянул Коле руку.

-- Вот и вы наконец, как мы вас все ждали.

-- Были причины, о которых сейчас узнаете. Во всяком случае рад познакомиться. Давно ждал случая и много слышал, -- пробормотал, немного задыхаясь, Коля.

-- Да мы с вами и без того бы познакомились, я сам о вас много слышал, но здесь-то, сюда-то вы запоздали.

-- Скажите, как здесь?

-- Илюша очень плох, он непременно умрет.

-- Что вы! согласитесь, что медицина подлость, Карамазов, -- с жаром воскликнул Коля.

-- Илюша часто, очень часто поминал об вас, даже, знаете, во сне, в бреду. Видно, что вы ему очень, очень были дороги прежде... до того случая... с ножиком. Тут есть и еще причина... Скажите, это ваша собака?

-- Моя. Перезвон.

-- А не Жучка? -- жалостно поглядел Алеша в глаза Коле. -- Та уже так и пропала?

-- Знаю, что вам хотелось бы всем Жучку, слышал все-с, -- загадочно усмехнулся Коля. -- Слушайте, Карамазов, я вам объясню все дело, я главное с тем и пришел, для этого вас и вызвал, чтобы вам предварительно объяснить весь пасаж, прежде чем мы войдем, -- оживленно начал он. -- Видите, Карамазов, весной Илюша поступает в приготовительный класс: Ну, известно, наш приготовительный класс: мальчишки, детвор[AACUTE]. Илюшу тотчас же начали задирать. Я двумя классами выше и, разумеется, смотрю издали со стороны. Вижу, мальчик маленький, слабенький, но не подчиняется, даже с ними дерется, гордый, глазенки горят. Я люблю этаких. А они-то его пуще. Главное, у него тогда было платьишко скверное, штанишки на верх лезут, а сапоги каши просят. Они его и за это. Унижают. Нет, этого уж я не люблю, тотчас же заступился и экстрафеферу задал. Я ведь их бью, а они меня обожают, вы знаете ли это, Карамазов? -- экспансивно похвастался Коля. -- Да и вообще люблю детвору. У меня и теперь на шее дома два птенца сидят, даже сегодня меня задержали. Таким образом Илюшу перестали бить, и я взял его под мою протекцию. Вижу, мальчик гордый, это я вам говорю, что гордый, но кончил тем, что предался мне рабски, исполняет малейшие мои повеления, слушает меня как бога, лезет мне подражать. В антрактах между классами сейчас ко мне, и мы вместе с ним ходим. По воскресеньям тоже. У нас в гимназии смеются, когда старший сходится на такую ногу с маленьким, но это предрассудок. Такова моя фантазия, и баста, не правда ли? Я его учу, развиваю. -- почему, скажите, я не могу его развивать, если он мне нравится? Ведь вот вы же, Карамазов, сошлись со всеми этими птенцами, значит, хотите действовать на молодое поколение, развивать, быть полезным? И признаюсь, эта черта в вашем характере, которую я узнал по наслышке, всего более заинтересовала меня. Впрочем к делу: примечаю, что в мальчике развивается какая-то чувствительность, сентиментальность, а я, знаете, решительный враг всяких телячьих нежностей, с самого моего рождения. И к тому же противоречия: горд, а мне предан рабски, -- предан рабски, а вдруг засверкают глазенки и не хочет даже соглашаться со мной, спорит, на стену лезет. Я проводил иногда разные идеи: он не то что с идеями не согласен, а просто вижу, что он лично против меня бунтует, потому что я на его нежности отвечаю хладнокровием. И вот, чтоб его выдержать, я, чем он нежнее, тем становлюсь еще хладнокровнее, нарочно так поступаю, таково мое убеждение. Я имел в виду вышколить характер, выравнять, создать человека... ну и там... вы, разумеется, меня с полслова понимаете. Вдруг замечаю, он день, другой, третий смущен, скорбит, но уж не о нежностях, а о чем-то другом, сильнейшем, высшем. Думаю, что за трагедия? Наступаю на него и узнаю штуку: каким-то он образом сошелся с лакеем покойного отца вашего (который тогда еще был в живых) Смердяковым, а тот и научи его, дурачка, глупой шутке, т. е. зверской шутке, подлой шутке, -- взять кусок хлеба, мякишу, воткнуть в него булавку и бросить какой-нибудь дворовой собаке, из таких, которые с голодуху кусок не жуя глотают, и посмотреть, что из этого выйдет. Вот и смастерили они такой кусок и бросили вот этой самой лохматой Жучке, о которой теперь такая история, одной дворовой собаке из такого двора, где ее просто не кормили, а она-то весь день на ветер лает. (Любите вы этот глупый лай. Карамазов? я терпеть не могу.) Так и бросилась, проглотила и завизжала, завертелась и пустилась бежать, бежит и все визжит, и исчезла, -- так мне описывал сам Илюша. Признается мне, а сам плачет-плачет, обнимает меня, сотрясается: "Бежит и визжит, бежит и визжит" -- только это и повторяет, поразила его эта картина. Ну, вижу, угрызения совести. Я принял серьезно. Мне, главное, и за прежнее хотелось его прошколить, так что, признаюсь, я тут схитрил. притворился, что в таком негодовании, какого может и не было у меня вовсе; "Ты, говорю, сделал низкий поступок, ты подлец, я конечно не разглашу, но пока прерываю с тобою сношения. Дело это обдумаю, и дам тебе знать через Смурова (вот этого самого мальчика, который теперь со мной пришел и который всегда мне был предан): буду ли продолжать с тобою впредь отношения или брошу тебя навеки как подлеца". Это страшно его поразило. Я, признаюсь, тогда же почувствовал, что может быть слишком строго отнесся, но что делать, такова была моя тогдашняя мысль. День спустя посылаю к нему Смурова и чрез него передаю, что я с ним больше "не говорю", то есть это так у нас называется, когда два товарища прерывают между собою сношения. Тайна в том, что я хотел его выдержать на фербанте всего только несколько дней, а там, видя раскаяние, опять протянуть ему руку. Это было твердое мое намерение. Но что же вы думаете: выслушал он Смурова, и вдруг у него засверкали глаза: "передай, закричал он, -- от меня Красоткину, что я всем собакам буду теперь куски с булавками кидать, всем, всем!" "А, думаю, вольный душок завелся, его надо выкурить", и стал ему выказывать полное презрение, при всякой встрече отвертываюсь или иронически улыбаюсь. И вдруг тут происходит этот случай с его отцом, помните, мочалка-то? Поймите, что он таким образом уже предварительно приготовлен был к страшному раздражению. Мальчики, видя, что я его оставил, накинулись на него, дразнят: "мочалка, мочалка". Вот тут-то у них и начались баталии, о которых я страшно сожалею, потому что его кажется очень больно тогда раз избили. Вот раз он бросается на всех на дворе, когда выходили из классов, а я как раз стою в десяти шагах и смотрю на него. И клянусь, я не помню, чтоб я тогда смеялся, напротив, мне тогда очень, очень стало жалко его, и еще миг, и я бы бросился его защищать. Но он вдруг встретил мой взгляд: что ему показалось -- не знаю, но он выхватил перочинный ножик, бросился на меня и ткнул мне его в бедро, вот тут, у правой ноги. Я не двинулся, я, признаюсь, иногда бываю храбр, Карамазов, я только посмотрел с презрением, как бы говоря взглядом: "Не хочешь ли мол еще, за всю мою дружбу, так я к твоим услугам". Но он другой раз не пырнул, он не выдержал, он сам испугался, бросил ножик, заплакал в голос и пустился бежать. Я, разумеется, не фискалил и приказал всем молчать, чтобы не дошло до начальства, даже матери сказал, только когда все зажило, да и ранка была пустая, царапина. Потом слышу, в тот же день он бросался камнями и вам палец укусил, -- но понимаете, в каком он был состоянии! Ну что делать, я сделал глупо: когда он заболел, я не пошел его простить, то есть помириться, теперь раскаиваюсь. Но тут уж у меня явились особые цели. Ну вот и вся история... только, кажется, я сделал глупо...

-- Ах, как это жаль, -- воскликнул с волнением Алеша, -- что я не знал ваших этих с ним отношений раньше, а то бы я сам давно уже пришел к вам вас просить пойти к нему со мной вместе. Верите ли, в жару, в болезни, он бредил вами. Я и не знал, как вы ему дороги! И неужели, неужели вы так и не отыскали эту Жучку? Отец и все мальчики по всему городу разыскивали. Верите ли, он, больной, в слезах, три раза при мне уж повторял отцу: "Это оттого я болен, папа, что я Жучку тогда убил, это меня бог наказал": не собьешь его с этой мысли! И если бы только достали теперь эту Жучку и показали, что она не умерла, а живая, то кажется он бы воскрес от радости. Все мы на вас надеялись.

-- Скажите, с какой же стати надеялись, что я отыщу Жучку, то-есть что именно я отыщу? -- с чрезвычайным любопытством спросил Коля, -- почему именно на меня рассчитывали, а не на другого?

-- Какой-то слух был, что вы ее отыскиваете, и что когда отыщете ее, то приведете. Смуров что-то говорил в этом роде. Мы, главное, все стараемся уверить, что Жучка жива, что ее где-то видели. Мальчики ему живого зайчика откуда-то достали, только он посмотрел, чуть-чуть улыбнулся и попросил, чтобы выпустили его в поле. Так мы и сделали. Сию минуту отец воротился и ему щенка меделянского принес, тоже достал откуда-то, думал этим утешить, только хуже еще кажется вышло...

-- Еще скажите, Карамазов: что такое этот отец? Я его знаю, но что он такое по вашему определению: шут, паяц?

-- Ах нет, есть люди глубоко чувствующие, но как-то придавленные. Шутовство у них в роде злобной иронии на тех, которым в глаза они не смеют сказать правды от долговременной унизительной робости пред ними. Поверьте, Красоткин, что такое шутовство чрезвычайно иногда трагично. У него все теперь, все на земле совокупилось в Илюше, и умри Илюша, он или с ума сойдет с горя, или лишит себя жизни. Я почти убежден в этом, когда теперь на него смотрю!

-- Я вас понимаю, Карамазов, я вижу, вы знаете человека, -- прибавил проникновенно Коля.

-- А я, как увидал вас с собакой, так и подумал, что вы это привели ту самую Жучку.

-- Подождите, Карамазов, может быть мы ее и отыщем, а эта -- это Перезвон. Я впущу ее теперь в комнату и может быть развеселю Илюшу побольше, чем меделянским щенком. Подождите, Карамазов, вы кой-что сейчас узнаете. Ах, боже мой, что ж я вас держу! -- вскричал вдруг стремительно Коля.

-- Вы в одном сюртучке на таком холоде, а я вас задерживаю; видите, видите, какой я эгоист! О, все мы эгоисты, Карамазов!

-- Не беспокойтесь, правда, холодно, но я не простудлив. Пойдемте однако же. Кстати: как ваше имя, я знаю, что Коля, а дальше?

-- Николай, Николай Иванов Красоткин, или как говорят по-казенному: сын Красоткин, -- чему-то засмеялся Коля, но вдруг прибавил:

-- Я, разумеется, ненавижу мое имя Николай.

-- Почему же?

-- Тривиально, казенно...

-- Вам тринадцатый год? -- спросил Алеша.

-- То-есть четырнадцатый, через две недели четырнадцать, весьма скоро. Признаюсь пред вами заранее в одной слабости, Карамазов, это уж так пред вами, для первого знакомства, чтобы вы сразу увидели всю мою натуру: я ненавижу, когда меня спрашивают про мои года, более чем ненавижу... и наконец... про меня например есть клевета, что я на прошлой неделе с приготовительными в разбойники играл. То, что я играл -- это действительность, но что я для себя играл, для доставления себе самому удовольствия, то это решительно клевета. Я имею основание думать, что до вас это дошло, но я не для себя играл, а для детворы играл, потому что они ничего без меня не умели выдумать. И вот у нас всегда вздор распустят. Это город сплетен, уверяю вас.

-- А хоть бы и для своего удовольствия играли, что ж тут такого?

-- Ну для себя... Не станете же вы в лошадки играть?

-- А вы рассуждайте так, -- улыбнулся Алеша: -- в театр, например, ездят же взрослые, а в театре тоже представляют приключения всяких героев, иногда тоже с разбойниками и с войной, -- так разве это не то же самое, в своем, разумеется, роде? А игра в войну у молодых людей, в рекреационное время, или там в разбойники, -- это ведь тоже зарождающееся искусство, зарождающаяся потребность искусства в юной душе, и эти игры иногда даже сочиняются складнее, чем представления на театре, только в том разница, что в театр ездят смотреть актеров, а тут молодежь сами актеры. Но это только естественно.

-- Вы так думаете? Таково ваше убеждение? -- пристально смотрел на негр Коля. -- Знаете, вы довольно любопытную мысль сказали; я теперь приду домой и шевельну мозгами на этот счет. Признаюсь, я так и ждал, что от вас можно кой-чему поучиться. Я пришел у вас учиться, Карамазов, -- проникновенным и экспансивным голосом заключил Коля.

-- А я у вас, -- улыбнулся Алеша, пожав ему руку. Коля был чрезвычайно доволен Алешей. Его поразило то, что с ним он в высшей степени на ровной ноге, и что тот говорит с ним как с "самым большим".

-- Я вам сейчас один фортель покажу, Карамазов, тоже одно театральное представление, -- нервно засмеялся он, -- я с тем и пришел.

-- Зайдем сначала налево к хозяевам, там все ваши свои пальто оставляют, потому что в комнате тесно и жарко.

-- О, ведь я на мгновение, я войду и просижу в пальто. Перезвон останется здесь в сенях и умрет: "иси, Перезвон, куш и умри!" -- видите, он и умер. А я сначала войду, высмотрю обстановку, и потом, когда надо будет, свистну: иси, Перезвон! и вы увидите, он тотчас же влетит как угорелый. Только надо, чтобы Смуров не забыл отворить в то мгновение дверь. Уж я распоряжусь, и вы увидите фортель...

V
У Илюшиной постельки

В знакомой уже нам комнате, в которой обитало семейство известного нам отставного штабс-капитана Снегирева, было в эту минуту и душно и тесно от многочисленной набравшейся публики. Несколько мальчиков сидели в этот раз у Илюши, и хоть все они готовы были, как и Смуров, отрицать, что помирил и свел их с Илюшей Алеша, но это было так. Все искусство его в этом случае состояло в том, что свел он их с Илюшей, одного за другим, без "телячьих нежностей", а совсем как бы не нарочно и нечаянно. Илюше же это принесло огромное облегчение в его страданиях. Увидев почти нежную дружбу и участие к себе всех этих мальчиков, прежних врагов своих, он был очень тронут. Одного только Красоткина не доставало, и это лежало на его сердце страшным гнетом. Если было в горьких воспоминаниях Илюшечки нечто самое горьчайшее, то это именно весь этот эпизод с Красоткиным, бывшим единственным другом его и защитником, на которого он бросился тогда с ножиком. Так думал и умненький мальчик Смуров (первый пришедший помириться с Илюшей). Но сам Красоткин, когда Смуров отдаленно сообщил ему, что Алеша хочет к нему придти "по одному делу", тотчас же оборвал и отрезал подход, поручив Смурову немедленно сообщить "Карамазову", что он сам знает, как поступать, что советов ни от кого не просит, и что, если пойдет к больному, то сам знает, когда пойти, потому что у него "свой расчет". Это было еще недели за две до этого воскресенья. Вот почему Алеша и не пошел к нему сам, как намеревался. Впрочем, он хоть и подождал, но однако же послал Смурова к Красоткину еще раз и еще раз. Но в оба эти раза Красоткин ответил уже самым нетерпеливым и резким отказом, передав Алеше, что, если тот придет за ним сам, то он за это никогда не пойдет к Илюше, и чтоб ему больше не надоедали. Даже до самого этого последнего дня сам Смуров не знал, что Коля решил отправиться к Илюше в это утро, и только накануне вечером, прощаясь со Смуровым, Коля вдруг резко объявил ему, чтоб он ждал его завтра утром дома, потому что пойдет вместе с ним к Снегиревым, но чтобы не смел однако же никого уведомлять о его прибытии, так как он хочет придти нечаянно. Смуров послушался. Мечта же о том, что он приведет пропавшую Жучку, явилась у Смурова на основании раз брошенных мельком слов Красоткиным, что "ослы они все, коли не могут отыскать собаку, если только она жива". Когда же Смуров робко, выждав время, намекнул о своей догадке насчет собаки Красоткину, тот вдруг ужасно озлился: "что я за осел, чтоб искать чужих собак по всему городу, когда у меня свой Перезвон? И можно ли мечтать, чтобы собака, проглотившая булавку, осталась жива? Телячьи нежности, больше ничего!"

Между тем Илюша уже недели две как почти не сходил с своей постельки, в углу, у образов. В классы же не ходил с самого того случая, когда встретился с Алешей и укусил ему палец. Впрочем, он с того же дня и захворал, хотя еще с месяц мог кое-как ходить изредка по комнате и в сенях, изредка вставая с постельки. Наконец совсем обессилел, так что без помощи отца не мог двигаться. Отец трепетал над ним, перестал даже совсем пить, почти обезумел от страха, что умрет его мальчик, и часто, особенно после того, как проведет бывало его по комнате под руку и уложит опять в постельку, -- вдруг выбегал в сени, в темный угол, и, прислонившись лбом к стене, начинал рыдать каким-то заливчатым, сотрясающимся плачем, давя свой голос, чтобы рыданий его не было слышно у Илюшечки.

Возвращаясь же в комнату, начинал обыкновенно чем-нибудь развлекать и утешать своего дорогого мальчика, рассказывал ему сказки, смешные анекдоты, или представлял из себя разных смешных людей, которых ему удавалось встречать, даже подражал животным, как они смешно воют или кричат. Но Илюша очень не любил, когда отец коверкался и представлял из себя шута. Мальчик хоть и старался не показывать, что ему это неприятно, но с болью сердца сознавал, что отец в обществе унижен, и всегда, неотвязно, вспоминал о "мочалке" и о том "страшном дне". Ниночка, безногая, тихая и кроткая сестра Илюшечки, тоже не любила, когда отец коверкался (что же до Варвары Николаевны, то она давно уже отправилась в Петербург слушать курсы), зато полоумная маменька очень забавлялась и от всего сердца смеялась, когда ее супруг начнет бывало что-нибудь представлять или выделывать какие-нибудь смешные жесты. Этим только ее и можно было утешить, во все же остальное время она беспрерывно брюзжала и плакалась, что теперь все ее забыли, что ее никто не уважает, что ее обижают и пр. и пр. Но в самые последние дни и она вдруг как бы вся переменилась. Она часто начала смотреть в уголок на Илюшу и стала задумываться. Стала гораздо молчаливее, притихла и, если принималась плакать, то тихо, чтобы не слыхали. Штабс-капитан с горьким недоумением заметил эту в ней перемену. Посещения мальчиков ей сначала не понравились и только сердили ее, но потом веселые крики и рассказы детей стали развлекать и ее и до того под конец ей понравились, что, перестань ходить эти мальчики, она бы затосковала ужасно. Когда дети что рассказывали или начинали играть, она смеялась и хлопала в ладошки. Иных подзывала к себе и целовала. Мальчика Смурова полюбила особенно. Что же до штабс-капитана, то появление в его квартире детей, приходивших веселить Илюшу, наполнило душу его с самого начала восторженною радостью и даже надеждой, что Илюша перестанет теперь тосковать и может быть оттого скорее выздоровеет. Он ни одной минуты, до самого последнего времени, не сомневался, несмотря на весь свой страх за Илюшу, что его мальчик вдруг выздоровеет. Он встречал маленьких гостей с благоговением, ходил около них, услуживал, готов был их на себе возить, и даже впрямь начал было возить, но Илюше эти игры не понравились, и были оставлены. Стал для них покупать гостинцев, пряничков, орешков, устраивал чай, намазывал бутерброды. Надо заметить, что во все это время деньги у него не переводились. Тогдашние двести рублей от Катерины Ивановны он принял точь-в-точь по предсказанию Алеши. А потом Катерина Ивановна, разузнав подробнее об их обстоятельствах и о болезни Илюши, сама посетила их квартиру, познакомилась со всем семейством и даже сумела очаровать полоумную штабс-капитаншу. С тех пор рука ее не оскудевала, а сам штабс-капитан, подавленный ужасом при мысли, что умрет его мальчик, забыл свой прежний гонор и смиренно принимал подаяние. Все это время доктор Герценштубе, по приглашению Катерины Ивановны, ездил постоянно и аккуратно через день к больному, но толку от его посещений выходило мало, а пачкал он его лекарствами ужасно. Но зато в этот день, т. е. в это воскресенье утром у штабс-капитана ждали одного нового доктора, приезжего из Москвы и считавшегося в Москве знаменитостью. Его нарочно выписала и пригласила из Москвы Катерина Ивановна за большие деньги, -- не для Илюшечки, а для другой одной цели, о которой будет сказано ниже и в своем месте, но уж так как он прибыл, то и попросила его навестить и Илюшечку, о чем штабс-капитан был заранее предуведомлен. О прибытии же Коли Красоткина он не имел никакого предчувствия, хотя уже давно желал, чтобы пришел наконец этот мальчик, по котором так мучился его Илюшечка. В то самое мгновение, когда Красоткин отворил дверь и появился в комнате, все, штабс-капитан и мальчики, столпились около постельки больного и рассматривали только что принесенного крошечного меделянского щенка, вчера только родившегося, но еще за неделю заказанного штабс-капитаном, чтобы развлечь и утешить Илюшечку, все тосковавшего об исчезнувшей и конечно уже погибшей Жучке. Но Илюша, уже слышавший и знавший еще за три дня, что ему подарят маленькую собачку и не простую, а настоящую меделянскую (что конечно было ужасно важно), хотя и показывал из тонкого и деликатного чувства, что рад подарку, но все, и отец и мальчики, ясно увидели, что новая собачка может быть только еще сильнее шевельнула в его сердечке воспоминание о несчастной им замученной Жучке. Щеночек лежал и копошился подле него, и он, болезненно улыбаясь, гладил его своею тоненькою, бледненькою, высохшею ручкой; даже видно было, что собачка ему понравилась, но... Жучки все же не было, все же это не Жучка, а вот если бы Жучка и щеночек вместе, тогда бы было полное счастие!

-- Красоткин! -- крикнул вдруг один из мальчиков, первый завидевший вошедшего Колю. Произошло видимое волнение, мальчики расступились и стали по обе стороны постельки, так что вдруг открыли всего Илюшечку. Штабс-капитан стремительно бросился на встречу Коле.

-- Пожалуйте, пожалуйте... дорогой гость! -- залепетал он ему, -- Илюшечка, господин Красоткин к тебе пожаловал...

Но Красоткин, наскоро подав ему руку, мигом выказал и чрезвычайное свое знание светских приличий. Он тотчас же и прежде всего обратился к сидевшей в своем кресле супруге штабс-капитана (которая как раз в ту минуту была ужасно как недовольна и брюзжала на то, что мальчики заслонили собою постельку Илюши и не дают ей поглядеть на новую собачку), и чрезвычайно вежливо шаркнул пред нею ножкой, а затем, повернувшись к Ниночке, отдал и ей, как даме, такой же поклон. Этот вежливый поступок произвел на больную даму необыкновенно приятное впечатление.

-- Вот и видно сейчас хорошо воспитанного молодого человека. -- громко произнесла она, разводя руками, -- а то что прочие-то наши гости: один на другом приезжают.

-- Как же, мамочка, один-то на другом, как это так? -- хоть и ласково, но опасаясь немного за "мамочку", пролепетал штабс-капитан.

-- А так и въезжают. Сядет в сенях один другому верхом на плечи, да в благородное семейство и въедет, сидя верхом. Какой же это гость?

-- Да кто же, кто же, мамочка, так въезжал, кто же?

-- Да вот этот мальчик на этом мальчике сегодня въехал, а вот тот на том...

Но Коля уже стоял у постельки Илюши. Больной видимо побледнел. Он приподнялся на кроватке и пристально, пристально посмотрел на Колю. Тот не видал своего прежнего маленького друга уже месяца два, и вдруг остановился пред ним совсем пораженный: он и вообразить не мог, что увидит такое похудевшее и пожелтевшее личико, такие горящие в лихорадочном жару и как будто ужасно увеличившиеся глаза, такие худенькие ручки. С горестным удивлением всматривался он, что Илюша так глубоко и часто дышит и что у него так ссохлись губы. Он шагнул к нему, подал руку и, почти совсем потерявшись, проговорил:

-- Ну что, старик... как поживаешь?

Но голос его пресекся, развязности не хватило, лицо как-то вдруг передернулось, и что-то задрожало около его губ. Илюша болезненно ему улыбался, все еще не в силах сказать слова. Коля вдруг поднял руку и провел для чего-то своею ладонью по волосам Илюши.

-- Ни-че-го! -- пролепетал он ему тихо, -- не то ободряя его, не то сам не зная, зачем это сказал. С минутку опять помолчали.

-- Что это у тебя новый щенок? -- вдруг самым бесчувственным голосом спросил Коля.

-- Да-а-а! -- ответил Илюша длинным шепотом, задыхаясь.

-- Черный нос, значит из злых, из цепных, -- важно и твердо заметил Коля, как будто все дело было именно в щенке и в его черном носе. Но главное было в том, что он все еще изо всех сил старался побороть в себе чувство, чтобы не заплакать как "маленький", и все еще не мог побороть. -- Подрастет, придется посадить на цепь, уж я знаю.

-- Он огромный будет! -- воскликнул один мальчик из толпы.

-- Известно, меделянский, огромный, вот этакий, с теленка, -- раздалось вдруг несколько голосков.

-- С теленка, с настоящего теленка-с, -- подскочил штабс-капитан, -- я нарочно отыскал такого, самого-самого злющего, и родители его тоже огромные и самые злющие, вот этакие от полу ростом... Присядьте-с, вот здесь на кроватке у Илюши, а не то здесь на лавку. Милости просим, гость дорогой, гость долго жданный... С Алексеем Федоровичем изволили прибыть-с?

Красоткин присел на постельке, в ногах у Илюши. Он хоть может быть, и приготовил дорогой с чего развязно начать разговор, но теперь решительно потерял нитку.

-- Нет... я с Перезвоном... У меня такая собака теперь, Перезвон. Славянское имя. Там ждет... свистну и влетит. Я тоже с собакой, -- оборотился он вдруг к Илюше, -- помнишь, старик, Жучку? -- вдруг огрел он его вопросом.

Личико Илюшечки перекосилось. Он страдальчески посмотрел на Колю. Алеша, стоявший у дверей, нахмурился и кивнул было Коле украдкой, чтобы тот не заговаривал про Жучку, но тот не заметил или не захотел заметить.

-- Где же... Жучка? -- надорванным голоском спросил Илюша.

-- Ну, брат, твоя Жучка -- фью! Пропала твоя Жучка!

Илюша смолчал, но пристально-пристально посмотрел еще раз на Колю. Алеша, поймав взгляд Коли, изо всех сил опять закивал ему, но тот снова отвел глаза, сделав вид, что и теперь не заметил.

-- Забежала куда-нибудь и пропала. Как не пропасть после такой закуски, -- безжалостно резал Коля. а между тем сам как будто стал от чего-то задыхаться. -- У меня зато Перезвон... Славянское имя... Я к тебе привел...

-- Не на-до! -- проговорил вдруг Илюшечка.

-- Нет, нет, надо, непременно посмотри... Ты развлечешься, Я нарочно привел... такая же лохматая, как и та... Вы позволите, сударыня, позвать сюда мою собаку? -- обратился он вдруг к госпоже Снегиревой в каком-то совсем уже непостижимом волнении.

-- Не надо, не надо! -- с горестным надрывом в голосе воскликнул Илюша. Укор загорелся в глазах его.

-- Вы бы-с... -- рванулся вдруг штабс-капитан с сундука у стенки, на котором было присел, -- вы бы-с... в другое бы время-с... -- пролепетал он, но Коля неудержимо настаивая и спеша, вдруг крикнул Смурову: "Смуров, отвори дверь!" и только что тот отворил, свистнул в свою свистульку. Перезвон стремительно влетел в комнату.

-- Прыгай, Перезвон, служи! служи! -- завопил Коля, вскочив с места, и собака, встав на задние лапы, вытянулась прямо пред постелькой Илюши. Произошло нечто никем неожиданное: Илюша вздрогнул и вдруг с силой двинулся весь вперед, нагнулся к Перезвону и, как бы замирая, смотрел на него:

-- Это... Жучка! -- прокричал он вдруг надтреснутым от страдания и счастия голоском,

-- А ты думал кто? -- звонким, счастливым голосом изо всей силы завопил Красоткин, и, нагнувшись к собаке, обхватил ее и приподнял к Илюше.

-- Гляди, старик, видишь, глаз кривой и левое ухо надрезано, точь-в-точь те приметы, как ты мне рассказал. Я его по этим приметам и разыскал! Тогда же разыскал, в скорости. Она ведь ничья была, она ведь была ничья! -- пояснял он, быстро оборачиваясь к штабс-капитану, к супруге его, к Алеше и потом опять к Илюше, -- она была у Федотовых на задворках, прижилась было там, но те ее не кормили, а она беглая, она забеглая из деревни... Я ее и разыскал... Видишь, старик, она тогда твой кусок, значит, не проглотила. Если бы проглотила, так уж конечно бы померла, ведь уж конечно! Значит, успела выплюнуть, коли теперь жива. А ты и не заметил, что она выплюнула. Выплюнула, а язык себе все-таки уколола, вот отчего тогда и завизжала. Бежала и визжала, а ты и думал, что она совсем проглотила. Она должна была очень визжать, потому что у собаки очень нежная кожа во рту... нежнее, чем у человека, гораздо нежнее! -- восклицал неистово Коля, с разгоревшимся и с сияющим от восторга лицом.

Илюша же и говорить не мог. Он смотрел на Колю своими большими и как-то ужасно выкатившимися глазами, с раскрытым ртом и побледнев как полотно. И если бы только знал не подозревавший ничего Красоткин, как мучительно и убийственно могла влиять такая минута на здоровье больного мальчика, то ни за что бы не решился выкинуть такую штуку, какую выкинул. Но в комнате понимал это может быть лишь один Алеша. Что же до штабс-капитана, то он весь как бы обратился в самого маленького мальчика.

-- Жучка! Так это-то Жучка? -- выкрикивал он блаженным голосом. -- Илюшечка, ведь это Жучка, твоя Жучка! Маменька, ведь это Жучка! -- Он чуть не плакал.

-- А я-то и не догадался! -- горестно воскликнул Смуров. -- Ай да Красоткин, я говорил, что он найдет Жучку, вот и нашел!

-- Вот и нашел! -- радостно отозвался еще кто-то.

-- Молодец Красоткин! -- прозвенел третий голосок.

-- Молодец, молодец! -- закричали все мальчики и начали аплодировать.

-- Да стойте, стойте, -- силился всех перекричать Красоткин: -- я вам расскажу, как это было, штука в том, как это было, а не в чем другом! Ведь я его разыскал, затащил к себе и тотчас же спрятал, и дом на замок, и никому не показывал до самого последнего дня. Только один Смуров узнал две недели назад, но я уверил его, что это Перезвон, и он не догадался, а я в антракте научил Жучку всем наукам, вы посмотрите, посмотрите только какие он штуки знает! Для того и учил, чтоб уж привесть к тебе, старик, обученного, гладкого: Вот, дескать, старик, какая твоя Жучка теперь! Да нет ли у вас какого-нибудь кусочка говядинки, он вам сейчас одну такую штуку покажет, что вы со смеху упадете, -- говядинки, кусочек, ну неужели же у вас нет?

Штабс-капитан стремительно кинулся, через сени, в избу к хозяевам, где варилось и штабс-капитанское кушанье. Коля же, чтобы не терять драгоценного времени, отчаянно спеша, крикнул Перезвону: Умри! И тот вдруг завертелся, лег на спину и замер неподвижно всеми четырьмя своими лапками вверх. Мальчики смеялись, Илюша смотрел с прежнею страдальческою своею улыбкой, но всех больше понравилось, что умер Перезвон, "маменьке". Она расхохоталась на собаку и принялась щелкать пальцами и звать:

-- Перезвон, Перезвон!

-- Ни за что не подымется, ни за что, -- победоносно и справедливо гордясь, прокричал Коля, -- хоть весь свет кричи, а вот я крикну, и в один миг вскочит! Ici, Перезвон!

Собака вскочила и принялась прыгать, визжа от радости. Штабс-капитан вбежал с куском вареной говядины.

-- Не горяча? -- торопливо и деловито осведомился Коля, принимая кусок, -- нет, не горяча, а то собаки не любят горячего. Смотрите же все, Илюшечка, смотри, да смотри же, смотри, старик, что же ты не смотришь? Я привел, а он не смотрит!

Новая штука состояла в том, чтобы неподвижно стоящей и протянувшей свой нос собаке положить на самый нос лакомый кусочек говядины. Несчастный пес, не шевелясь, должен был простоять с куском на носу сколько велит хозяин, не двинуться, не шевельнуться, хоть полчаса. Но Перезвона выдержали только самую маленькую минутку.

-- Пиль! -- крикнул Коля, и кусок в один миг перелетел с носу в рот Перезвона. Публика, разумеется, выразила восторженное удивление.

-- И неужели, неужели вы из-за того только, чтоб обучить собаку, все время не приходили! -- воскликнул с невольным укором Алеша.

-- Именно для того, -- прокричал простодушнейшим образом Коля. -- Я хотел показать его во всем блеске!

-- Перезвон! Перезвон! -- защелкал вдруг своими худенькими пальчиками Илюша, маня собаку.

-- Да чего тебе! Пусть он к тебе на постель сам вскочит. Ici, Перезвон! -- стукнул ладонью по постели Коля, и Перезвон как стрела влетел к Илюше. Тот стремительно обнял его голову обеими руками, а Перезвон мигом облизал ему за это щеку. Илюшечка прижался к нему, протянулся на постельке и спрятал от всех в его косматой шерсти свое лицо.

-- Господи, господи! -- восклицал штабс-капитан. Коля присел опять на постель к Илюше.

-- Илюша, я тебе могу еще одну штуку показать. Я тебе пушечку принес. Помнишь, я тебе еще тогда говорил про эту пушечку, а ты сказал: "Ах, как бы и мне ее посмотреть!" Ну, вот я теперь и принес.

И Коля, торопясь, вытащил из своей сумки свою бронзовую пушечку. Торопился он потому, что уж сам был очень счастлив: в другое время так выждал бы, когда пройдет эффект, произведенный Перезвоном, но теперь поспешил, презирая всякую выдержку: "уж и так счастливы, так вот вам и еще счастья!" Сам уж он был очень упоен.

-- Я эту штучку давно уже у чиновника Морозова наглядел, -- для тебя, старик, для тебя. Она у него стояла Даром, от брата ему досталась, я и выменял ему на книжку, из папина шкафа: Родственник Магомета или целительное дурачество. Сто лет книжке, забубенная, в Москве вышла, когда еще цензуры не было, а Морозов до этих штучек охотник. Еще поблагодарил...

Пушечку Коля держал в руке пред всеми, так что все могли видеть и наслаждаться, Илюша приподнялся и, продолжая правою рукой обнимать Перезвона, с восхищением разглядывал игрушку. Эффект дошел до высокой степени, когда Коля объявил, что у него есть и порох, и что можно сейчас же и выстрелить, "если это только не обеспокоит дам". "Маменька" немедленно попросила, чтоб ей дали поближе посмотреть на игрушку, что тотчас и было исполнено. Бронзовая пушечка на колесках ей ужасно понравилась, и она принялась ее катать на своих коленях. На просьбу о позволении выстрелить отвечала самым полным согласием, не понимая впрочем о чем ее спрашивают. Коля показал порох и дробь. Штабс-капитан, как бывший военный человек, сам распорядился зарядом, всыпав самую маленькую порцию пороху, дробь же попросил отложить до другого раза. Пушку поставили на пол, дулом в пустое место, втиснули в затравку три порошинки и зажгли спичкой. Произошел самый блистательный выстрел. "Маменька" вздрогнула было, но тотчас же засмеялась от радости. Мальчики смотрели с молчаливым торжеством, но более всего блаженствовал, смотря на Илюшу, штабс-капитан. Коля поднял пушечку и немедленно подарил ее Илюше, вместе с дробью и с порохом.

-- Это я для тебя, для тебя! Давно приготовил, -- повторил он еще раз, в полноте счастья.

-- Ах, подарите мне! Нет, подарите пушечку лучше мне! -- вдруг точно маленькая начала просить маменька. Лицо ее изобразило горестное беспокойство от боязни, что ей не подарят. Коля смутился. Штабс-капитан беспокойно заволновался.

-- Мамочка, мамочка! -- подскочил он к ней, пушечка твоя, твоя, но пусть она будет у Илюши, потому что ему подарили, но она все равно что твоя, Илюшечка всегда тебе даст поиграть, она у вас пусть будет общая, общая...

-- Нет, не хочу, чтоб общая, нет, чтобы совсем моя была, а не Илюшина, -- продолжала маменька, приготовляясь уже совсем заплакать.

-- Мама, возьми себе, вот возьми себе! -- крикнул вдруг Илюша. -- Красоткин, можно мне ее маме подарить? -- обратился он вдруг с молящим видом к Красоткину, как бы боясь, чтобы тот не обиделся, что он его подарок другому дарит.

-- Совершенно возможно! -- тотчас же согласился Красоткин и, взяв пушечку из рук Илюши, сам и передал ее с самым вежливым поклоном маменьке. Та даже расплакалась от умиления.

-- Илюшечка, милый, вот кто мамочку свою любит! -- умиленно воскликнула она и немедленно опять принялась катать пушку на своих коленях.

-- Маменька, дай я тебе ручку поцелую, -- подскочил к ней супруг и тотчас же исполнил намерение.

-- И кто еще самый милый молодой человек, так вот этот добрый мальчик! -- проговорила благодарная дама, указывая на Красоткина.

-- А пороху я тебе, Илюша, теперь сколько угодно буду носить. Мы теперь сами порох делаем. Боровиков узнал состав: двадцать четыре части селитры, десять серы и шесть березового угля, все вместе столочь, влить воды, смешать в мягкость и протереть через барабанную шкуру -- вот и порох.

-- Мне Смуров про ваш порох уже говорил, а только папа говорит, что это не настоящий порох, -- отозвался Илюша.

-- Как не настоящий? -- покраснел Коля, -- у нас горит. Я впрочем не знаю...

-- Нет-с, я ничего-с, -- подскочил вдруг с виноватым видом штабс-капитан. -- Я, правда, говорил, что настоящий порох не так составляется, но это ничего-с, можно и так-с.

-- Не знаю, вы лучше знаете. Мы в помадной каменной банке зажгли, славно горел, весь сгорел, самая маленькая сажа осталась. Но ведь это только мякоть, а если протереть через шкуру... А впрочем вы лучше знаете, я не знаю... А Булкина отец выдрал за наш порох, ты слышал? -- обратился он вдруг к Илюше.

-- Слышал, -- ответил Илюша. Он с бесконечным интересом и наслаждением слушал Колю.

-- Мы целую бутылку пороху заготовили, он под кроватью и держал. Отец увидал. Взорвать, говорит, может. Да и высек его тут же. Хотел в гимназию на меня жаловаться. Теперь со мной его не пускают, теперь со мной никого не пускают. Смурова тоже не пускают, у всех прославился, -- говорят, что я "отчаянный", -- презрительно усмехнулся Коля. -- Это все с железной дороги здесь началось.

-- Ах, мы слышали и про этот ваш пассаж! -- воскликнул штабс-капитан, -- как это вы там пролежали? И неужели вы так ничего совсем и не испугались, когда лежали под поездом. Страшно вам было-с?

Штабс-капитан ужасно лисил пред Колей.

-- Н-не особенно! -- небрежно отозвался Коля. -- Репутацию мою пуще всего здесь этот проклятый гусь подкузмил, -- повернулся он опять к Илюше. Но хоть он и корчил рассказывая небрежный вид, а все еще не мог совладать с собою и продолжал как бы сбиваться с тону.

-- Ах, я и про гуся слышал! -- засмеялся, весь сияя, Илюша; -- мне рассказывали, да я не понял, неужто тебя у судьи судили?

-- Самая безмозглая штука, самая ничтожная, из которой целого слона по обыкновению у нас сочинили, -- начал развязно Коля. -- Это я раз тут по площади шел, а как раз пригнали гусей. Я остановился и смотрю на гусей. Вдруг один здешний парень, Вишняков, он теперь у Плотниковых рассыльным служит, смотрит на меня, да и говорит: "Ты чего на гусей глядишь?" Я смотрю на него: глупая, круглая харя, парню двадцать лет, я, знаете, никогда не отвергаю народа. Я люблю с народом... Мы отстали от народа -- это аксиома -- вы, кажется, изволите смеяться, Карамазов?

-- Нет, боже сохрани, я вас очень слушаю, -- с самым простодушнейшим видом отозвался Алеша, и мнительный Коля мигом ободрился.

-- Моя теория, Карамазов, ясна и проста, -- опять радостна заспешил он тотчас же. -- Я верю в народ и всегда рад отдать ему справедливость, но отнюдь не балуя его, это sine qua... Да, ведь я про гуся. Вот обращаюсь я к этому дураку и отвечаю ему: "А вот думаю, о чем гусь думает". Глядит он на меня совершенно глупо: "А об чем, говорит, гусь думает?" -- "А вот видишь, говорю, телега с овсом стоит. Из мешка овес сыплется, а гусь шею протянул под самое колесо и зерно клюет -- видишь?" -- "Это я оченно вижу", говорит. "Ну так вот, говорю, если эту самую телегу чуточку теперь тронуть вперед -- перережет гусю шею колесом или нет?" -- "Беспременно, говорит, перережет", а сам уж ухмыляется во весь рот, так весь и растаял. "Ну так пойдем, говорю, парень, давай". -- "Давай", говорит. И недолго нам пришлось мастерить: Он этак неприметно около узды стал, а я сбоку, чтобы гуся направить. А мужик на ту пору зазевался, говорил с кем-то, так что совсем мне и не пришлось направлять: прямо гусь сам собой так и вытянул шею за овсом, под телегу, под самое колесо. Я мигнул парню, он дернул и -- к-крак, так и переехало гусю шею пополам! И вот надо ж так, что в ту ж секунду все мужики увидали нас, ну и загалдели разом: "Это ты нарочно!" -- "Нет, не нарочно". -- "Нет, нарочно!" Ну, галдят: "К мировому!" захватили и меня: "И ты тут, дескать, был, ты подсоблял, тебя весь базар знает!" А меня действительно почему-то весь базар знает, -- прибавил самолюбиво Коля. -- Потянулись мы все к мировому, несут и гуся. Смотрю, а парень мой струсил и заревел, право, ревет как баба. А гуртовщик кричит: "Этаким манером их, гусей, сколько угодно передавить можно!" Ну, разумеется, свидетели. Мировой мигом кончил: за гуся отдать гуртовщику рубль, а гуся пусть парень берет себе. Да впредь, чтобы таких шуток отнюдь не позволять себе. А парень все ревет как баба: "Это не я, говорит, это он меня наустил" -- да на меня и показывает. Я отвечаю с полным хладнокровием, что я отнюдь не учил, что я только выразил основную мысль и говорил лишь в проекте. Мировой Нефедов усмехнулся, да и рассердился сейчас на себя за то, что усмехнулся: "Я вас, говорит мне, сейчас же вашему начальству аттестую, чтобы вы в такие проекты впредь не пускались, вместо того, чтобы за книгами сидеть и уроки ваши учить". Начальству-то он меня не аттестовал, это шутки, но дело действительно разнеслось и достигло ушей начальства: уши-то ведь у нас длинные! Особенно поднялся классик Колбасников, да Дарданелов опять отстоял. А Колбасников зол теперь у нас на всех как зеленый осел. Ты, Илюша, слышал, он ведь женился, взял у Михайловых приданого тысячу рублей, а невеста рыловорот первой руки и последней степени. Третьеклассники тотчас же эпиграмму сочинили:

"Поразила весть третьеклассников,что женился неряха Колбасников." Ну и там дальше очень смешно, я тебе потом принесу. Я про Дарданелова ничего не говорю: человек с познаниями, с решительными познаниями. Этаких я уважаю, и вовсе не из-за того, что меня отстоял...

-- Однако ж ты сбил его на том, кто основал Трою! -- ввернул вдруг Смуров, решительно гордясь в эту минуту Красоткиным. Очень уж ему понравился рассказ про гуся.

-- Неужто так и сбили-с? -- льстиво подхватил штабс-капитан; -- это про то, кто основал Трою-с? Это мы уже слышали, что сбили-с. Илюшенька мне тогда же и рассказал-с...

-- Он, папа, все знает, лучше всех у нас знает! -- подхватил и Илюшечка, -- он ведь только прикидывается, что он такой, а он первый у нас ученик по всем предметам...

Илюша с беспредельным счастьем смотрел на Колю.

-- Ну это о Трое вздор, пустяки. Я сам этот вопрос считаю пустым, -- с горделивою скромностью отозвался Коля. Он уже успел вполне войти в тон, хотя впрочем был и в некотором беспокойстве: он чувствовал, что находится в большом возбуждении и что о гусе, например, рассказал слишком уж от всего сердца, а между тем Алеша молчал все время рассказа и был серьезен, и вот самолюбивому мальчику мало-по-малу начало уже скрести по сердцу: "не оттого ли де он молчит, что меня презирает, думая, что я его похвалы ищу? В таком случае, если он осмеливается это думать, то я..."

-- Я считаю этот вопрос решительно пустым, -- отрезал он еще раз горделиво.

-- А я знаю, кто основал Трою, -- вдруг проговорил совсем неожиданно один доселе ничего почти еще не сказавший мальчик, молчаливый и видимо застенчивый, очень собою хорошенький, лет одиннадцати, по фамилии Карташов. Он сидел у самых дверей. Коля с удивлением и важностию поглядел на него. Дело в том, что вопрос: "Кто именно основал Трою?" решительно обратился во всех классах в секрет, и чтобы проникнуть его, надо было прочесть у Смарагдова. Но Смарагдова ни у кого кроме Коли не было. И вот раз мальчик Карташов потихоньку, когда Коля отвернулся, поскорей развернул лежащего между его книгами Смарагдова и прямо попал на то место, где говорилось об основателях Трои. Случилось это довольно уже давно, но он все как-то конфузился и не решался открыть публично, что и он знает, кто основал Трою, опасаясь, чтобы не вышло чего-нибудь и чтобы не сконфузил его как-нибудь за это Коля. А теперь вдруг почему-то не утерпел и сказал. Да и давно ему хотелось.

-- Ну, кто же основал? -- надменно и свысока повернулся к нему Коля, уже по лицу угадав, что тот действительно знает, и, разумеется, тотчас же приготовившись ко всем последствиям. В общем настроении произошел что называется диссонанс.

-- Трою основали Тевкр, Дардан, Иллюс и Трос, -- разом отчеканил мальчик и в один миг весь покраснел, так покраснел, что на него жалко стало смотреть. Но мальчики все на него глядели в упор, глядели целую минуту, и потом вдруг все эти глядящие в упор глаза разом повернулись к Коле. Тот с презрительным хладнокровием все еще продолжал обмеривать взглядом дерзкого мальчика:

-- То есть как же это они основали? -- удостоил он наконец проговорить, -- да и что значит вообще основать город или государство? Что ж: они пришли и по кирпичу положили что ли?

Раздался смех. Виноватый мальчик из розового стал пунцовым. Он молчал, он готов был заплакать. Коля выдержал его так еще с минутку.

-- Чтобы толковать о таких исторических событиях, как основание национальности, надо прежде всего понимать, что это значит, -- строго отчеканил он в назидание. -- Я впрочем не придаю всем этим бабьим сказкам важности, да и вообще всемирную историю не весьма уважаю, -- прибавил он вдруг небрежно, обращаясь уже ко всем вообще.

-- Это всемирную-то историю-с? -- с каким-то вдруг испугом осведомился штабс-капитан.

-- Да, всемирную историю. Изучение ряда глупостей человеческих, и только. Я уважаю одну математику и естественные, -- сфорсил Коля и мельком глянул на Алешу: его только одного мнения он здесь и боялся. Но Алеша все молчал и был все попрежнему серьезен. Если бы сказал что-нибудь сейчас Алеша, на том бы оно и покончилось, но Алеша смолчал, а "молчание его могло быть презрительным", и Коля раздражился уже совсем.

-- Опять эти классические теперь у нас языки: одно сумасшествие и ничего больше... Вы опять, кажется, не согласны со мной, Карамазов?

-- Не согласен, -- сдержанно улыбнулся Алеша.

-- Классические языки, если хотите все мое о них мнение -- это полицейская мера, вот для чего единственно они заведены, -- мало-по-малу начал вдруг опять задыхаться Коля, -- они заведены потому, что скучны, и потому, что отупляют способности. Было скучно, так вот как сделать, чтоб еще больше было скуки? Было бестолково, так как сделать, чтобы стало еще бестолковее? Вот и выдумали классические языки. Вот мое полное о них мнение и, надеюсь, что я никогда не изменю его, -- резко закончил Коля. На обеих щеках его показалось по красной точке румянца.

-- Это правда, -- звонким и убежденным голоском согласился вдруг прилежно слушавший Смуров.

-- А сам первый по латинскому языку! -- вдруг крикнул из толпы один мальчик.

-- Да, папа, он сам говорит, а сам у нас первый по латинскому в классе, -- отозвался и Илюша.

-- Что ж такое? -- счел нужным оборониться Коля, хотя ему очень приятна была и похвала. -- Латынь я зубрю, потому что надо, потому что я обещался матери кончить курс, а по-моему, за что взялся, то уж делать хорошо, но в душе глубоко презираю классицизм и всю эту подлость... Не соглашаетесь, Карамазов?

-- Ну зачем же "подлость"? -- усмехнулся опять Алеша.

-- Да помилуйте, ведь классики все переведены на все языки, стало быть вовсе не для изучения классиков понадобилась им латынь, а единственно для полицейских мер и для отупления способностей. Как же после того не подлость?

-- Ну кто вас этому всему научил? -- воскликнул удивленный наконец Алеша.

-- Во-первых, я и сам могу понимать, без научения, а во-вторых, знайте, вот это же самое, что я вам сейчас толковал про переведенных классиков, говорил вслух всему третьему классу сам преподаватель Колбасников...

-- Доктор приехал! -- воскликнула вдруг все время молчавшая Ниночка.

Действительно к воротам дома подъехала принадлежащая г-же Хохлаковой карета. Штабс-капитан, ждавший все утро доктора, сломя голову бросился к воротам встречать его. "Маменька" подобралась и напустила на себя важности. Алеша подошел к Илюше и стал оправлять ему подушку. Ниночка, из своих кресел, с беспокойством следила за тем, как он оправляет постельку. Мальчики торопливо стали прощаться, некоторые из них пообещались зайти вечером. Коля крикнул Перезвона, и тот соскочил с постели.

-- Я не уйду, не уйду! -- проговорил впопыхах Коля Илюше, я пережду в сенях и приду опять, когда уедет доктор, приду с Перезвоном.

Но уже доктор входил -- важная фигура в медвежьей шубе, с длинными темными бакенбардами и с глянцевито выбритым подбородком. Ступив через порог, он вдруг остановился, как бы опешив: ему верно показалось, что он не туда зашел: "что это? Где я?" пробормотал он, не скидая с плеч шубы и не снимая котиковой фуражки с котиковым же козырьком с своей головы. Толпа, бедность комнаты, развешанное в углу на веревке белье сбили его с толку. Штабс-капитан согнулся пред ним в три погибели.

-- Вы здесь-с, здесь-с, -- бормотал он подобострастно, -- вы здесь-с, у меня-с, вам ко мне-с...

-- Сне-ги-рев? -- произнес важно и громко доктор. -- Господин Снегирев -- это вы?

-- Это я-с!

-- А!

Доктор еще раз брезгливо оглядел комнату и сбросил с себя шубу. Всем в глаза блеснул важный орден на шее. Штабс-капитан подхватил на лету шубу, а доктор снял фуражку.

-- Где же пациент? -- спросил он громко и настоятельно.

VI
Ранее развитие

-- Как вы думаете, что ему скажет доктор? -- скороговоркой проговорил Коля; -- какая отвратительная однако же харя, неправда ли? Терпеть не могу медицину!

-- Илюша умрет. Это, мне кажется, уж наверно, -- грустно ответил Алеша.

-- Шельмы! Медицина шельма! Я рад однако, что узнал вас, Карамазов. Я давно хотел вас узнать. Жаль только, что мы так грустно встретились...

Коле очень бы хотелось что-то сказать еще горячее, еще экспансивнее, но как будто что-то его коробило. Алеша это заметил, улыбнулся и пожал ему руку.

-- Я давно научился уважать в вас редкое существо, -- пробормотал опять Коля, сбиваясь и путаясь. -- Я слышал, вы мистик и были в монастыре. Я знаю, что вы мистик, но... это меня не остановило. Прикосновение к действительности вас излечит... С натурами как вы не бывает иначе.

-- Что вы называете мистиком? От чего излечит? -- удивился немного Алеша.

-- Ну там бог и прочее.

-- Как, да разве вы в бога не веруете?

-- Напротив, я ничего не имею против бога. Конечно бог есть только гипотеза... но... я признаю, что он нужен, для порядка... для мирового порядка и так далее... и если б его не было, то надо бы его выдумать, -- прибавил Коля, начиная краснеть. Ему вдруг вообразилось, что Алеша сейчас подумает, что он хочет выставить свои познания и показать какой он "большой". "А я вовсе не хочу выставлять пред ним мои познания", с негодованием подумал Коля. И ему вдруг стало ужасно досадно.

-- Я, признаюсь, терпеть не могу вступать во все эти препирания, -- отрезал он, -- можно ведь и не веруя в бога любить человечество, как вы думаете? Вольтер же не веровал в бога, а любил человечество? (Опять, опять! подумал он про себя.)

-- Вольтер в бога верил, но кажется мало, и, кажется, мало любил и человечество, -- тихо, сдержанно и совершенно натурально произнес Алеша, как бы разговаривая с себе равным по летам, или даже со старшим летами человеком. Колю именно поразила эта как бы неуверенность Алеши в свое мнение о Вольтере и что он как будто именно ему, маленькому Коле, отдает этот вопрос на решение.

-- А вы разве читали Вольтера? -- заключил Алеша.

-- Нет, не то чтобы читал... Я впрочем Кандида читал, в русском переводе... в старом, уродливом переводе, смешном... (Опять, опять!)

-- И поняли?

-- О да, все... то есть... почему же вы думаете, что я бы не понял? Там конечно много сальностей... Я конечно в состоянии понять, что это роман философский, и написан, чтобы провести идею... -- запутался уже совсем Коля. -- Я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист, -- вдруг оборвал он ни с того ни с сего.

-- Социалист? -- засмеялся Алеша, -- да когда это вы успели? Ведь вам еще только тринадцать лет, кажется?

Колю скрючило.

-- Во-первых, не тринадцать, а четырнадцать, через две недели четырнадцать, -- так и вспыхнул он, -- а во-вторых, совершенно не понимаю, к чему тут мои лета? Дело в том каковы мои убеждения, а не который мне год, не правда ли?

-- Когда вам будет больше лет, то вы сами увидите, какое значение имеет на убеждение возраст. Мне показалось тоже, что вы не свои слова говорите, -- скромно и спокойно ответил Алеша, но Коля горячо его прервал.

-- Помилуйте, вы хотите послушания и мистицизма. Согласитесь в том, что, например, христианская вера послужила лишь богатым и знатным, чтобы держать в рабстве низший класс, не правда ли?

-- Ах, я знаю, где вы это прочли, и вас непременно кто-нибудь научил! -- воскликнул Алеша.

-- Помилуйте, зачем же непременно прочел? И никто ровно не научил. Я и сам могу... И если хотите, я не против Христа. Это была вполне гуманная личность, и живи он в наше время, он бы прямо примкнул к революционерам и может быть играл бы видную роль... Это даже непременно.

-- Ну где, ну где вы этого нахватались! С каким это дураком вы связались? -- воскликнул Алеша.

-- Помилуйте, правды не скроешь. Я конечно, по одному случаю, часто говорю с господином Ракитиным, но... Это еще старик Белинский тоже, говорят, говорил.

-- Белинский? Не помню. Он этого нигде не написал.

-- Если не написал, то, говорят, говорил. Я это слышал от одного... впрочем чорт...

-- А Белинского вы читали?

-- Видите ли... нет... я не совсем читал, но... место о Татьяне, зачем она не пошла с Онегиным, я читал.

-- Как не пошла с Онегиным? Да разве вы это уж... понимаете?

-- Помилуйте, вы, кажется, принимаете меня за мальчика Смурова, -- раздражительно осклабился Коля. -- Впрочем пожалуста не думайте, что я уж такой революционер. Я очень часто не согласен с господином Ракитиным. Если я о Татьяне, то я вовсе не за эманципацию женщин. Я признаю, что женщина есть существо подчиненное и должна слушаться. Les femmes tricottent, как сказал Наполеон, -- усмехнулся почему-то Коля, -- и по крайней мере в этом я совершенно разделяю убеждение этого псевдо-великого человека. Я тоже например считаю, что бежать в Америку из отечества -- низость, хуже низости -- глупость. Зачем в Америку, когда и у нас можно много принести пользы для человечества? Именно теперь. Целая масса плодотворной деятельности. Так я и отвечал.

-- Как отвечали? Кому? Разве вас кто-нибудь уже приглашал в Америку?

-- Признаюсь, меня подбивали, но я отверг. Это, разумеется, между нами, Карамазов, слышите, никому ни слова. Это я вам только. Я совсем не желаю попасть в лапки Третьего Отделения и брать уроки у Цепного Моста,

Будешь помнить здание
У Цепного Моста!

Помните? Великолепно! Чему вы смеетесь? Уж не думаете ли вы, что я вам все наврал? (А что, если он узнает, что у меня в отцовском шкафу всего только и есть один этот нумер Колокола, а больше я из этого ничего не читал? -- мельком, но с содроганием подумал Коля.)

-- Ох, нет, я не смеюсь и вовсе не думаю, что вы мне налгали. Вот то-то и есть, что этого не думаю, потому что все это, увы, сущая" правда! Ну скажите, а Пушкина-то вы читали, Онегина-то... Вот вы сейчас говорили о Татьяне?

-- Нет, еще не читал, но хочу прочесть. Я без предрассудков, Карамазов. Я хочу выслушать и ту и другую сторону. Зачем вы спросили?

-- Так.

-- Скажите, Карамазов, вы ужасно меня презираете? -- отрезал вдруг Коля и весь вытянулся пред Алешей, как бы став в позицию. -- Сделайте одолжение, без обиняков.

-- Презираю вас? -- с удивлением посмотрел на него Алеша. -- Да за что же? Мне только грустно, что прелестная натура как ваша, еще и не начавшая жить, уже извращена всем этим грубым вздором.

-- Об моей натуре не заботьтесь, -- не без самодовольства перебил Коля, -- а что я мнителен, то это так. Глупо мнителен, грубо мнителен. Вы сейчас усмехнулись, мне и показалось, что вы как будто...

-- Ах, я усмехнулся совсем другому. Видите, чему я усмехнулся: я недавно прочел один отзыв одного заграничного немца, жившего в России, об нашей теперешней учащейся молодежи: "Покажите вы -- он пишет -- русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною". Никаких знаний и беззаветное самомнение -- вот что хотел сказать немец про русского школьника.

-- Ах, да ведь это совершенно верно! -- захохотал вдруг Коля, -- верниссимо, точь-в-точь! Браво, немец! Однако ж чухна не рассмотрел и хорошей стороны, а, как вы думаете? Самомнение -- это пусть, это от молодости, это исправится, если только надо, чтоб это исправилось, но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения, а не дух ихнего колбаснического раболепства пред авторитетами... Но все-таки немец хорошо сказал! Браво, немец! Хотя все-таки немцев надо душить. Пусть они там сильны в науках, а их все-таки надо душить...

-- За что же душить-то? -- улыбнулся Алеша.

-- Ну я соврал может быть, соглашаюсь. Я иногда ужасный ребенок, и когда рад чему, то не удерживаюсь и готов наврать вздору. Слушайте, мы с вами однако же здесь болтаем о пустяках, а этот доктор там что-то долго застрял. Впрочем, он может там и "мамашу" осмотрит и эту Ниночку безногую. Знаете, эта Ниночка мне понравилась. Она вдруг мне прошептала, когда я выходил: "Зачем вы не приходили раньше?" И таким голосом, с укором! Мне кажется, она ужасно добрая и жалкая.

-- Да, да! Вот вы будете ходить, вы увидите, что это за существо. Вам очень полезно узнавать вот такие существа, чтоб уметь ценить и еще многое другое, что узнаете именно из знакомства с этими существами, -- с жаром заметил Алеша. -- Это лучше всего вас переделает.

-- О, как я жалею и браню всего себя, что не приходил раньше! -- с горьким чувством воскликнул Коля.

-- Да, очень жаль. Вы видели сами, какое радостное вы произвели впечатление на бедного малютку! И как он убивался, вас ожидая!

-- Не говорите мне! Вы меня растравляете. А впрочем мне поделом: я не приходил из самолюбия, из эгоистического самолюбия и подлого самовластия, от которого всю жизнь не могу избавиться, хотя всю жизнь ломаю себя. Я теперь это вижу, я во многом подлец, Карамазов!

-- Нет, вы прелестная натура, хотя и извращенная, и я слишком понимаю, почему вы могли иметь такое влияние на этого благородного и болезненно-восприимчивого мальчика! -- горячо ответил Алеша.

-- И это вы говорите мне! -- вскричал Коля, -- а я, представьте, я думал, -- я уже несколько раз, вот теперь как я здесь, думал, что вы меня презираете! Если б вы только знали, как я дорожу вашим мнением!

-- Но неужели вы вправду так мнительны? В таких летах! Ну представьте же себе, я именно подумал там в комнате, глядя на вас, когда вы рассказывали, что вы должны быть очень мнительны.

-- Уж и подумали? Какой однако же у вас глаз, видите, видите! Бьюсь об заклад, что это было на том месте, когда я про гуся рассказывал. Мне именно в этом месте вообразилось, что вы меня глубоко презираете за то, что я спешу выставиться молодцом, и я даже вдруг возненавидел вас за это и начал нести ахинею. Потом мне вообразилось (это уже сейчас здесь) на том месте, когда я говорил: "Если бы не было бога, то его надо выдумать", что я слишком тороплюсь выставить мое образование, тем более, что эту фразу я в книге прочел. Но клянусь вам, я торопился выставить не от тщеславия, а так, не знаю отчего, от радости, ей богу как будто от радости... хотя это глубоко-постыдная черта, когда человек всем лезет на шею от радости. Я это знаю. Но я зато убежден теперь, что вы меня не презираете, а все это я сам выдумал. О, Карамазов, я глубоко несчастен. Я воображаю иногда бог знает что, что надо мной все смеются, весь мир, и я тогда, я просто готов тогда уничтожить весь порядок вещей.

-- И мучаете окружающих, -- улыбнулся Алеша.

-- И мучаю окружающих, особенно мать. Карамазов, скажите, я очень теперь смешон?

-- Да не думайте же про это, не думайте об этом совсем! -- воскликнул Алеша. -- Да и что такое смешон? Мало ли сколько раз бывает или кажется смешным человек? При том же нынче почти все люди со способностями ужасно боятся быть смешными и тем несчастны. Меня только удивляет, что вы так рано стали ощущать это, хотя впрочем я давно уже замечаю это и не на вас одних. Нынче даже почти дети начали уж этим страдать. Это почти сумасшествие. В это самолюбие воплотился чорт и залез во все поколение, именно чорт, -- прибавил Алеша, вовсе не усмехнувшись, как подумал было глядевший в упор на него Коля. -- Вы, как и все, -- заключил Алеша, -- то есть как очень многие, только не надо быть таким как все, вот что.

-- Даже несмотря на то, что все такие?

-- Да, несмотря на то, что все такие. Один вы и будьте не такой. Вы и в самом деле не такой, как все: вы вот теперь не постыдились же признаться в дурном и даже в смешном. А нынче кто в этом сознается? Никто, да и потребность даже перестали находить в самоосуждении. Будьте же не такой как все; хотя бы только вы один оставались не такой, а все-таки будьте не такой.

-- Великолепно! Я в вас не ошибся. Вы способны утешить. О, как я стремился к вам, Карамазов, как давно уже ищу встречи с вами! Неужели и вы обо мне тоже думали? Давеча вы говорили, что вы обо мне тоже думали?

-- Да, я слышал об вас и об вас тоже думал... и если отчасти и самолюбие заставило вас теперь это спросить, то это ничего.

-- Знаете, Карамазов, наше объяснение похоже на объяснение в любви, -- каким-то расслабленным и стыдливым голосом проговорил Коля. -- Это не смешно, не смешно?

-- Совсем не смешно, да хоть бы и смешно, так это ничего, потому что хорошо, -- светло улыбнулся Алеша.

-- А знаете, Карамазов, согласитесь, что и вам самим теперь немного со мною стыдно... Я вижу по глазам, -- как-то хитро, но и с каким-то почти счастьем усмехнулся Коля.

-- Чего же это стыдно?

-- А зачем вы покраснели?

-- Да это вы так сделали, что я покраснел! -- засмеялся Алеша, и действительно весь покраснел. -- Ну да, немного стыдно, бог знает отчего, не знаю отчего... -- бормотал он, почти даже сконфузившись.

-- О, как я вас люблю и ценю в эту минуту, именно за то, что и вам чего-то стыдно со мной! Потому что и вы точно я! -- в решительном восторге воскликнул Коля. Щеки его пылали, глаза блестели.

-- Послушайте, Коля, вы между прочим будете и очень несчастный человек в жизни, -- сказал вдруг отчего-то Алеша.

-- Знаю, знаю. Как вы это все знаете наперед! -- тотчас же подтвердил Коля.

-- Но в целом все-таки благословите жизнь.

-- Именно! ура! Вы пророк! О, мы сойдемся, Карамазов. Знаете, меня всего более восхищает, что вы со мной совершенно как с ровней. А мы не ровня, нет не ровня, вы выше! Но мы сойдемся. Знаете, я весь последний месяц говорил себе: "Или мы разом с ним сойдемся друзьями навеки, или с первого же разу разойдемся врагами до гроба!"

-- И говоря так, уж конечно любили меня! -- весело смеялся Алеша.

-- Любил, ужасно любил, любил и мечтал об вас! И как это вы знаете все наперед? Ба, вот и доктор. Господи, что-то скажет, посмотрите какое у него лицо!

VII
Илюша

Доктор выходил из избы опять уже закутанный в шубу и с фуражкой на голове. Лицо его было почти сердитое и брезгливое, как будто он все боялся обо что-то запачкаться. Мельком окинул он глазами сени и при этом строго глянул на Алешу и Колю. Алеша махнул из дверей кучеру, и карета, привезшая доктора, подъехала к выходным дверям. Штабс-капитан стремительно выскочил вслед за доктором и, согнувшись, почти извиваясь пред ним, остановил его для последнего слова. Лицо бедняка было убитое, взгляд испуганный:

-- Ваше превосходительство, ваше превосходительство... неужели?.. -- начал было он, и не договорил, а лишь всплеснул руками в отчаянии, хотя все еще с последнею мольбой смотря на доктора, точно в самом деле от теперешнего слова доктора мог измениться приговор над бедным мальчиком.

-- Что делать! Я не бог, -- небрежным хотя и привычно внушительным голосом ответил доктор.

-- Доктор... Ваше превосходительство... и скоро это, скоро?

-- При-го-товь-тесь ко всему, -- отчеканил, ударяя по каждому слогу, доктор и, склонив взор, сам приготовился было шагнуть за порог к карете.

-- Ваше превосходительство, ради Христа! -- испуганно остановил его еще раз штабс-капитан, -- ваше превосходительство!.. так разве ничего, неужели ничего, совсем ничего теперь не спасет?..

-- Не от меня теперь за-ви-сит, -- нетерпеливо проговорил доктор, -- и однако же, гм, -- приостановился он вдруг, -- если б вы, например, могли... на-пра-вить... вашего пациента... сейчас и ни мало не медля (слова "сейчас и ни мало не медля" доктор произнес не то что строго, а почти гневно, так что штабс-капитан даже вздрогнул) в Си-ра-ку-зы, то... вследствие новых бла-го-при-ятных кли-ма-ти-ческих условий... могло бы может быть про-и-зойти...

-- В Сиракузы! -- вскричал штабс-капитан, как бы ничего еще не понимая.

-- Сиракузы -- это в Сицилии, -- отрезал вдруг громко Коля, для пояснения. Доктор поглядел на него.

-- В Сицилию! Батюшка, ваше превосходительство, -- потерялся штабс-капитан, -- да ведь вы видели! -- обвел он обеими руками кругом, указывая на свою обстановку, -- а маменька-то, а семейство-то?

-- Н-нет, семейство не в Сицилию, а семейство ваше на Кавказ, раннею весной... дочь вашу на Кавказ, а супругу... продержав курс вод тоже на Кав-ка-зе в виду ее ревматизмов... немедленно после того на-пра-вить в Париж, в лечебницу доктора пси-хи-атра Ле-пель-летье, я бы мог вам дать к нему записку, и тогда... могло бы может быть произойти...

-- Доктор, доктор! Да ведь вы видите! -- размахнул вдруг опять руками штабс-капитан, указывая в отчаянии на голые бревенчатые стены сеней.

-- А, это уж не мое дело, -- усмехнулся доктор, -- я лишь сказал то, что могла сказать на-у-ка на ваш вопрос о последних средствах, а остальное... к сожалению моему...

-- Не беспокойтесь, лекарь, моя собака вас не укусит, -- громко отрезал Коля, заметив несколько беспокойный взгляд доктора на Перезвона, ставшего на пороге. Гневная нотка прозвенела в голосе Коли. Слово же "лекарь" вместо доктора он сказал нарочно и, как сам объявил потом, "для оскорбления сказал".

-- Что та-ко-е? -- вскинул головой доктор, удивленно уставившись на Колю. -- Ка-кой это? -- обратился он вдруг к Алеше, будто спрашивая у того отчета.

-- Это хозяин Перезвона, лекарь, не беспокойтесь о моей личности, -- отчеканил опять Коля.

-- Звон? -- переговорил доктор, не поняв что такое Перезвон.

-- Да не знает, где он. Прощайте, лекарь, увидимся в Сиракузах.

-- Кто эт-то? Кто, кто? -- вдруг закипятился ужасно доктор.

-- Это здешний школьник, доктор, он шалун, не обращайте внимания, -- нахмурившись и скороговоркой проговорил Алеша. -- Коля, молчите! -- крикнул он Красоткину. -- Не надо обращать внимания, доктор, -- повторил он уже несколько нетерпеливее.

-- Выс-сечь, выс-сечь надо, выс-сечь! -- затопал было ногами слишком уже почему-то взбесившийся доктор.

-- А знаете, лекарь, ведь Перезвон-то у меня пожалуй что и кусается! -- проговорил Коля задрожавшим голоском, побледнев и сверкнув глазами. -- Ici, Перезвон!

-- Коля, если вы скажете еще одно только слово, то я с вами разорву на веки, -- властно крикнул Алеша.

-- Лекарь, есть только одно существо в целом мире, которое может приказывать Николаю Красоткину, это вот этот человек (Коля указал на Алешу); ему повинуюсь, прощайте!

Он сорвался с места и, отворив дверь, быстро прошел в комнату. Перезвон бросился за ним. Доктор постоял было еще секунд пять, как бы в столбняке, смотря на Алешу, потом вдруг плюнул и быстро пошел к карете, громко повторяя: "Этта, этта, этта, я не знаю, что этта!" Штабс-капитан бросился его подсаживать. Алеша прошел в комнату вслед за Колей. Тот стоял уже у постельки Илюши. Илюша держал его за руку и звал папу. Чрез минуту воротился и штабс-капитан.

-- Папа, папа, поди сюда... мы... -- пролепетал было Илюша в чрезвычайном возбуждении, но, видимо, не в силах продолжать, вдруг бросил свои обе исхудалые ручки вперед и крепко, как только мог, обнял их обоих разом, и Колю и папу, соединив их в одно объятие и сам к ним прижавшись. Штабс-капитан вдруг весь так и затрясся от безмолвных рыданий, а у Коли задрожали губы и подбородок.

-- Папа, папа! Как мне жалко тебя, папа! -- горько простонал Илюша.

-- Илюшечка... голубчик... доктор сказал... будешь здоров... будем счастливы... доктор... -- заговорил было штабс-капитан.

-- Ах, папа! Я ведь знаю, что тебе новый доктор про меня сказал... Я ведь видел! -- воскликнул Илюша и опять крепко, изо всей силы прижал их обоих к себе, спрятав на плече у папы свое лицо.

-- Папа, не плачь... а как я умру, то возьми ты хорошего мальчика, другого... сам выбери из них из всех, хорошего, назови его Илюшей и люби его вместо меня...

-- Молчи, старик, выздоровеешь! -- точно осердившись, крикнул вдруг Красоткин.

-- А меня, папа, меня не забывай никогда, -- продолжал Илюша, -- ходи ко мне на могилку... да вот что, папа, похорони ты меня у нашего большого камня, к которому мы с тобой гулять ходили, и ходи ко мне туда с Красоткиным, вечером... И Перезвон... А я буду вас ждать... Папа, папа!

Его голос пресекся, все трое стояли обнявшись и уже молчали. Плакала тихо на своем кресле и Ниночка, и вдруг, увидав всех плачущими, залилась слезами и мамаша.

-- Илюшечка! Илюшечка! -- восклицала она. Красоткин вдруг высвободился из объятий Илюши:

-- Прощай, старик, меня ждет мать к обеду, -- проговорил он скороговоркой... -- Как жаль, что я ее не предуведомил! Очень будет беспокоиться... Но после обеда я тотчас к тебе, на весь день, на весь вечер, и столько тебе расскажу, столько расскажу! И Перезвона приведу, а теперь с собой уведу, потому что он без меня выть начнет и тебе мешать будет; до свиданья!

И он выбежал в сени. Ему не хотелось расплакаться, но в сенях он-таки заплакал. В этом состоянии нашел его Алеша.

-- Коля, вы должны непременно сдержать слово и придти, а то он будет в страшном горе, -- настойчиво проговорил Алеша.

-- Непременно! О, как я кляну себя, что не приходил раньше, -- плача и уже не конфузясь, что плачет, пробормотал Коля. В эту минуту вдруг словно выскочил из комнаты штабс-капитан и тотчас затворил за собою дверь. Лицо его было исступленное, губы дрожали. Он стал пред обоими молодыми людьми и вскинул вверх обе руки:

-- Не хочу хорошего мальчика! не хочу другого мальчика! -- прошептал он диким шепотом, скрежеща зубами, -- аще забуду тебе, Иерусалиме, да прильпнет...

Он не договорил, как бы захлебнувшись, и опустился в бессилии пред деревянною лавкой на колени. Стиснув обоими кулаками свою голову, он начал рыдать, как-то нелепо взвизгивая, изо всей силы крепясь однако, чтобы не услышали его взвизгов в избе. Коля выскочил на улицу.

-- Прощайте, Карамазов! Сами-то придете? -- резко и сердито крикнул он Алеше.

-- Вечером непременно буду.

-- Что он это такое про Иерусалим... Это что еще такое?

-- Это из Библии: "Аще забуду тебе, Иерусалиме", -- то есть если забуду все, что есть самого у меня драгоценного, если променяю на что, то да поразит...

-- Понимаю, довольно! Сами-то приходите! Ici, Перезвон! -- совсем уже свирепо прокричал он собаке и большими, скорыми шагами зашагал домой.

КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ
Брат Иван Федорович
I. У Грушеньки

Алеша направился к Соборной площади, в дом купчихи Морозовой, ко Грушеньке. Та еще рано утром присылала к нему Феню с настоятельною просьбой зайти к ней. Опросив Феню, Алеша узнал, что барыня в какой-то большой и особливой тревоге еще со вчерашнего дня. Во все эти два месяца после ареста Мити, Алеша часто захаживал в дом Морозовой и по собственному побуждению, и по поручениям Мити. Дня три после ареста Мити Грушенька сильно заболела и хворала чуть не пять недель. Одну неделю из этих пяти пролежала без памяти. Она сильно изменилась в лице, похудела и пожелтела, хотя вот уже почти две недели, как могла выходить со двора. Но на взгляд Алеши лицо ее стало как бы еще привлекательнее, и он любил, входя к ней, встречать ее взгляд. Что-то как бы укрепилось в ее взгляде твердое и осмысленное. Сказывался некоторый переворот духовный, являлась какая-то неизменная, смиренная, но благая и бесповоротная решимость. Между бровями на лбу появилась небольшая вертикальная морщинка, придававшая милому лицу ее вид сосредоточенной в себе задумчивости, почти даже суровой на первый взгляд. Прежней например ветренности не осталось и следа. Странно было для Алеши и то, что, несмотря на все несчастие, постигшее бедную женщину, невесту жениха, арестованного по страшному преступлению, почти в тот самый миг, когда она стала его невестой, несмотря потом на болезнь и на угрожающее впереди почти неминуемое решение суда, Грушенька все-таки не потеряла прежней своей молодой веселости. В гордых прежде глазах ее засияла теперь какая-то тихость, хотя... хотя впрочем глаза эти изредка опять-таки пламенели некоторым зловещим огоньком, когда ее посещала одна прежняя забота, не только не заглохнувшая, но даже и увеличившаяся в ее сердце. Предмет этой заботы был все тот же: Катерина Ивановна, о которой Грушенька, когда еще лежала больная, поминала даже в бреду. Алеша понимал, что она страшно ревнует к ней Митю, арестанта Митю, несмотря на то, что Катерина Ивановна ни разу не посетила того в заключении, хотя бы и могла это сделать, когда угодно. Все это обратилось для Алеши в некоторую трудную задачу, ибо Грушенька только одному ему доверяла свое сердце и беспрерывно просила у него советов; он же иногда совсем ничего не в силах был ей сказать.

Озабоченно вступил он в ее квартиру. Она была уже дома; с полчаса как воротилась от Мити, и уже по тому быстрому движению, с которым она вскочила с кресел из-за стола к нему на встречу, он заключил, что ждала она его с большим нетерпением. На столе лежали карты и была сдана игра в дурачки. На кожаном диване с другой стороны стола была постлана постель, и на ней полулежал, в халате и в бумажном колпаке, Максимов, видимо больной и ослабевший, хотя и сладко улыбавшийся. Этот бездомный старичок, как воротился тогда, еще месяца два тому, с Грушенькой из Мокрого, так и остался у ней и при ней с тех пор неотлучно. Приехав тогда с ней в дождь и слякоть, он, промокший и испуганный, сел на диван и уставился на нее молча, с робкою просящею улыбкой. Грушенька, бывшая в страшном горе и уже в начинавшейся лихорадке, почти забывшая о нем в первые полчаса по приезде за разными хлопотами, -- вдруг как-то пристально посмотрела на него: он жалко и потерянно хихикнул ей в глаза. Она кликнула Феню и велела дать ему покушать. Весь этот день он просидел на своем месте почти не шелохнувшись; когда же стемнело и заперли ставни, Феня спросила барыню:

-- Что ж, барыня, разве они ночевать останутся?

-- Да, постели ему на диване, -- ответила Грушенька.

Опросив его подробнее, Грушенька узнала от него, что действительно ему как раз теперь некуда деться совсем, и что "господин Калганов, благодетель мой, прямо мне заявили-с, что более меня уж не примут, и пять рублей подарили". -- "Ну, бог с тобой, оставайся уж", решила в тоске Грушенька, сострадательно ему улыбнувшись. Старика передернуло от ее улыбки, и губы его задрожали от благодарного плача. Так с тех пор и остался у ней скитающийся приживальщик. Даже в болезни ее он не ушел из дома. Феня и ее мать, кухарка Грушеньки, его не прогнали, а продолжали его кормить и стлать ему постель на диване. Впоследствии Грушенька даже привыкла к нему и, приходя от Мити (к которому, чуть оправившись, тотчас же стала ходить, не успев даже хорошенько выздороветь), чтоб убить тоску, садилась и начинала разговаривать с "Максимушкой" о всяких пустяках, только чтобы не думать о своем горе. Оказалось, что старичок умел иногда кое-что и порассказать, так что стал ей наконец даже и необходим. Кроме Алеши, заходившего однако не каждый день, и всегда не надолго, Грушенька никого почти и не принимала. Старик же ее, купец, лежал в это время уже страшно больной, "отходил", как говорили в городе, и действительно умер всего неделю спустя после суда над Митей. За три недели до смерти, почувствовав близкий финал, он кликнул к себе наконец на верх сыновей своих, с их женами и детьми, и повелел им уже более не отходить от себя. Грушеньку же с этой самой минуты строго заказал слугам не принимать вовсе, а коли придет, то говорить ей: "Приказывает дескать вам долго в веселии жить, а их совсем позабыть". Грушенька однако ж посылала почти каждый день справляться об его здоровье.

-- Наконец-то пришел! -- крикнула она, бросив карты и радостно здороваясь с Алешей, -- а Максимушка так пугал, что пожалуй уж и не придешь. Ах, как тебя нужно! Садись к столу; ну что тебе, кофею?

-- А пожалуй, -- сказал Алеша, подсаживаясь к столу, -- очень проголодался.

-- То-то; Феня, Феня, кофею! -- крикнула Грушенька, -- он у меня уж давно кипит, тебя ждет, да пирожков принеси, да чтобы горячих. Нет, постой, Алеша, у меня с этими пирогами сегодня гром вышел. Понесла я их к нему в острог, а он, веришь ли, назад мне их бросил, так и не ел. Один пирог так совсем на пол кинул и растоптал. Я и сказала: "сторожу оставлю; коли не съешь до вечера, значит, тебя злость эхидная кормит!" с тем и ушла. Опять ведь поссорились, веришь тому. Что ни приду, так и поссоримся.
Грушенька проговорила все это залпом, в волнении. Максимов. тотчас же оробев, улыбался, потупив глазки.

-- Этот-то раз за что же поссорились? -- спросил Алеша.

-- Да уж совсем и не ожидала! Представь себе, к "прежнему" приревновал: "Зачем дескать ты его содержишь. Ты его, значит, содержать начала?" Все ревнует, все меня ревнует! И спит и ест ревнует. К Кузьме даже раз на прошлой неделе приревновал.

-- Да ведь он же знал про "прежнего"-то?

-- Ну вот поди. С самого начала до самого сегодня знал, а сегодня вдруг встал и начал ругать. Срамно только сказать, что говорил. Дурак! Ракитка к нему пришел, как я вышла. Может Ракитка-то его и уськает, а? как ты думаешь? -- прибавила она как бы рассеянно.

-- Любит он тебя, вот что, очень любит. А теперь как раз и раздражен.

-- Еще бы не раздражен, завтра судят. И шла с тем, чтоб об завтрашнем ему мое слово сказать, потому, Алеша, страшно мне даже и подумать, что завтра будет! Ты вот говоришь, он раздражен, да я-то как раздражена. А он об поляке! Экой дурак! вот к Максимушке небось не ревнует.

-- Меня супруга моя очень тоже ревновала-с, -- вставил свое словцо Максимов.

-- Ну уж тебя-то, -- рассмеялась нехотя Грушенька, -- к кому тебя и ревновать-то?

-- К горничным девушкам-с.

-- Э, молчи, Максимушка, не до смеху мне теперь, даже злость берет. На пирожки-то глаз не пяль, не дам, тебе вредно, и бальзамчику тоже не дам. Вот с ним тоже возись; точно у меня дом богадельный, право, -- рассмеялась она.

-- Я ваших благодеяний не стою-с, я ничтожен-с, -- проговорил слезящимся голоском Максимов. -- Лучше бы вы расточали благодеяния ваши тем, которые нужнее меня-с.

-- Эх, всякий нужен, Максимушка, и почему узнать, кто кого нужней. Хоть бы и не было этого поляка вовсе, Алеша, тоже ведь разболеться сегодня вздумал. Была и у него. Так вот нарочно же и ему пошлю пирогов, я не посылала, а Митя обвинил, что посылаю, так вот нарочно же теперь пошлю, нарочно! Ах, вот и Феня с письмом! Ну, так и есть, опять от поляков, опять денег просят!

Пан Муссялович действительно прислал чрезвычайно длинное и витиеватое по своему обыкновению письмо, в котором просил ссудить его тремя рублями. К письму была приложена расписка в получении с обязательством уплатить в течение трех месяцев; под распиской подписался и пан Врублевский. Таких писем и все с такими же расписками Грушенька уже много получила от своего "прежнего". Началось это с самого выздоровления Грушеньки, недели две назад. Она знала однако, что оба пана и во время болезни ее приходили наведываться о ее здоровье. Первое письмо, полученное Грушенькой, было длинное, на почтовом листе большого формата, запечатанное большою фамильною печатью и страшно темное и витиеватое, так что Грушенька прочла только половину и бросила, ровно ничего не поняв. Да и не до писем ей тогда было. За этим первым письмом последовало на другой день второе, в котором пан Муссялович просил ссудить его двумя тысячами рублей на самый короткий срок. Грушенька и это письмо оставила без ответа. Затем последовал уже целый ряд писем, по письму в день, все так же важных и витиеватых, но в которых сумма, просимая взаймы, постепенно спускаясь, дошла до ста рублей, до двадцати пяти, до десяти рублей, и наконец вдруг Грушенька получила письмо, в котором оба пана просили у ней один только рубль и приложили расписку, на которой оба и подписались. Тогда Грушеньке стало вдруг жалко, и она, в сумерки, сбегала сама к пану. Нашла она обоих поляков в страшной бедности, почти в нищете, без кушанья, без дров, без папирос, задолжавших, хозяйке. Двести рублей, выигранные в Мокром у Мити, куда-то быстро исчезли. Удивило однако же Грушеньку, что встретили ее оба пана с заносчивою важностью и независимостью, с величайшим этикетом, с раздутыми речами. Грушенька только рассмеялась и дала своему "прежнему" десять рублей. Тогда же, смеясь, рассказала об этом Мите, и тот вовсе не приревновал. Но с тех пор паны ухватились за Грушеньку и каждый день ее бомбардировали письмами с просьбой о деньгах, а та каждый раз посылала понемножку. И вот вдруг сегодня Митя вздумал жестоко приревновать.

-- Я, дура, к нему тоже забежала, всего только на минутку, когда к Мите шла, потому разболелся тоже и он, пан-то мой прежний, -- начала опять Грушенька, суетливо и торопясь, -- смеюсь я это и рассказываю Мите-то: представь, говорю, поляк-то мой на гитаре прежние песни мне вздумал петь, думает, что я расчувствуюсь и за него пойду. А Митя-то как вскочит с ругательствами... Так вот нет же, пошлю панам пирогов! Феня, что они там девчонку эту прислали? Вот, отдай ей три рубля, да с десяток пирожков в бумагу им уверни и вели снести, а ты, Алеша, непременно расскажи Мите, что я им пирогов послала.

-- Ни за что не расскажу, -- проговорил улыбнувшись Алеша.

-- Эх, ты думаешь, что он мучается; ведь он это нарочно приревновал, а ему самому все равно, -- горько проговорила Грушенька.

-- Как так нарочно? -- спросил Алеша.

-- Глупый ты, Алешенька, вот что, ничего ты тут не понимаешь при всем уме, вот что. Мне не то обидно, что он меня, такую, приревновал, а то стало бы мне обидно, коли бы вовсе не ревновал. Я такова. Я за ревность не обижусь, у меня у самой сердце жестокое, я сама приревную. Только мне то обидно, что он меня вовсе не любит, и теперь нарочно приревновал, вот что. Слепая я, что ли, не вижу? Он мне об той, об Катьке, вдруг сейчас и говорит: такая-де она и сякая, доктора из Москвы на суд для меня выписала, чтобы спасти меня выписала, адвоката самого первого, самого ученого тоже выписала. Значит, ее любит, коли мне в глаза начал хвалить, бесстыжие его глаза! Предо мной сам виноват, так вот ко мне и привязался, чтобы меня прежде себя виноватой сделать, да на меня на одну и свалить: "ты дескать прежде меня с поляком была, так вот мне с Катькой и позволительно это стало". Вот оно что! На меня на одну всю вину свалить хочет. Нарочно он привязался, нарочно, говорю тебе, только я...

Грушенька не договорила, что она сделает, закрыла глаза платком и ужасно разрыдалась.

-- Он Катерину Ивановну не любит, -- сказал твердо Алеша.

-- Ну любит не любит, это я сама скоро узнаю, -- с грозною ноткой в голосе проговорила Грушенька, отнимая от глаз платок. Лицо ее исказилось. Алеша с горестью увидел, как вдруг, из кроткого и тихо-веселого лицо ее стало угрюмым и злым.

-- Об этих глупостях полно! -- отрезала она вдруг, -- не затем вовсе я и звала тебя. Алеша, голубчик, завтра-то, завтра-то что будет? Вот ведь, что меня мучит! Одну только меня и мучит! Смотрю на всех, никто-то об том не думает, никому-то до этого и дела нет никакого. Думаешь ли хоть ты об этом? Завтра ведь судят! Расскажи ты мне, как его там будут судить? Ведь это лакей, лакей убил, лакей! Господи! неужто ж его за лакея осудят, и никто-то за него не заступится? Ведь и не потревожили лакея-то вовсе, а?

-- Его строго опрашивали, -- заметил Алеша задумчиво, -- но все заключили, что не он. Теперь он очень больной лежит. С тех пор болен, с той падучей. В самом деле болен, -- прибавил Алеша.

-- Господи, да сходил бы ты к этому адвокату сам и рассказал бы дело с глазу на глаз. Ведь из Петербурга за три тысячи, говорят, выписали.

-- Это мы втроем дали три тысячи, я, брат Иван и Катерина Ивановна, а доктора из Москвы выписала за две тысячи уж она сама. Адвокат Фетюкович больше бы взял, да дело это получило огласку по всей России, во всех газетах и журналах о нем говорят, Фетюкович и согласился больше для славы приехать, потому что слишком уж знаменитое дело стало. Я его вчера видел.

-- Ну и что ж? говорил ему? -- вскинулась торопливо Грушенька.

-- Он выслушал и ничего не сказал. Сказал, что у него уже составилось определенное мнение. Но обещал мои слова взять в соображение.

-- Как это в соображение! Ах они мошенники! Погубят они его! Ну, а доктора-то, доктора зачем та выписала?

-- Как эксперта. Хотят вывести, что брат сумасшедший и убил в помешательстве, себя не помня, -- тихо улыбнулся Алеша, -- только брат не согласится на это.

-- Ах, да ведь это правда, если б он убил! -- воскликнула Грушенька. -- Помешанный он был тогда, совсем помешанный, и это я, я, подлая, в том виновата! Только ведь он же не убил, не убил! И все-то на него, что он убил, весь город. Даже Феня, и та так показала, что выходит, будто он убил. А в лавке-то, а этот чиновник, а прежде в трактире слышали! Все, все против него, так и галдят.

-- Да, показания ужасно умножились, -- угрюмо заметил Алеша.

-- А Григорий-то, Григорий-то Васильич, ведь стоит на своем, что дверь была отперта, ломит на своем, что видел, не собьешь его, я к нему бегала, сама с ним говорила. Ругается еще!

-- Да, это может быть самое сильное показание против брата, -- проговорил Алеша.

-- А про то, что Митя помешанный, так он и теперь точно таков, -- с каким-то особенно озабоченным и таинственным видом начала вдруг Грушенька. -- Знаешь, Алешенька, давно я хотела тебе про это сказать: хожу к нему каждый день и просто дивлюсь. Скажи ты мне, как ты думаешь: об чем это он теперь начал все говорить? заговорит, заговорит, -- ничего понимать не могу, думаю, это он об чем умном, ну я глупая, не понять мне, думаю; только стал он мне вдруг говорить про дите, то-есть про дитятю какого-то, "зачем, дескать, бедно дите?" "За дите-то это я теперь и в Сибирь пойду, я не убил, но мне надо в Сибирь пойти!" Что это такое, какое такое дите -- ничегошеньки не поняла. Только расплакалась, как он говорил, потому очень уж он хорошо это говорил, сам плачет, и я заплакала, он меня вдруг и поцеловал и рукой перекрестил. Что это такое, Алеша, расскажи ты мне, какое это "дите"?

-- Это к нему Ракитин почему-то повадился ходить, -- улыбнулся Алеша, -- впрочем... это не от Ракитина. Я у него вчера не был, сегодня буду.

-- Нет, это не Ракитка, это его брат Иван Федорович смущает, это он к нему ходит, вот что... -- проговорила Грушенька и вдруг как бы осеклась. Алеша уставился на нее как пораженный.

-- Как ходит? Да разве он ходил к нему? Митя мне сам говорил, что Иван ни разу не приходил.

-- Ну... ну, вот я какая! проболталась! -- воскликнула Грушенька в смущении, вся вдруг зарумянившись. -- Стой, Алеша, молчи, так и быть, коль уж проболталась, всю правду скажу: он у него два раза был, первый раз только что он тогда приехал -- тогда же ведь он сейчас из Москвы и прискакал, я еще и слечь не успела, а другой раз приходил неделю назад. Мите-то он не велел об том тебе сказывать, отнюдь не велел, да и никому не велел сказывать, потаенно приходил.

Алеша сидел в глубокой задумчивости и что-то соображал. Известие видимо его поразило.

-- Брат Иван об Митином деле со мной не говорит, -- проговорил он медленно, -- да и вообще со мною он во все эти два месяца очень мало говорил, а когда я приходил к нему, то всегда бывал недоволен, что я пришел, так что я три недели к нему уже не хожу. Гм... Если он был неделю назад, то... за эту неделю в Мите действительно произошла какая-то перемена...

-- Перемена, перемена! -- быстро подхватила Грушенька. -- У них секрет, у них был секрет! Митя мне сам сказал, что секрет и, знаешь, такой секрет, что Митя и успокоиться не может. А ведь прежде был веселый, да он и теперь веселый, только, знаешь, когда начнет этак головой мотать, да по комнате шагать, а вот этим правым пальцем себе тут на виске волосы теребить, то уж я и знаю, что у него что-то беспокойное на душе... я уж знаю!.. А то был веселый, да и сегодня веселый!

-- А ты сказала: раздражен?

-- Да он и раздражен, да веселый. Он и все раздражен, да на минутку, а там веселый, а потом вдруг опять раздражен. И знаешь, Алеша, все я на него дивлюсь: впереди такой страх, а он даже иной раз таким пустякам хохочет, точно сам-то дитя.

-- И это правда, что он мне не велел говорить про Ивана? так и сказал: не говори?

-- Так и сказал: не говори. Тебя-то он, главное, и боится, Митя-то. Потому тут секрет, сам сказал, что секрет... Алеша, голубчик, сходи, выведай: какой это такой у них секрет, да и приди мне сказать, -- вскинулась и взмолилась вдруг Грушенька, -- пореши ты меня бедную, чтоб уж знала я мою участь проклятую! С тем и звала тебя.

-- Ты думаешь, что это про тебя что-нибудь? Так ведь тогда бы он не сказал при тебе про секрет.

-- Не знаю. Может мне-то он и хочет сказать, да не смеет. Предупреждает. Секрет дескать есть, а какой секрет -- не сказал.

-- Ты сама-то что же думаешь?

-- А что думаю? Конец мне пришел, вот что думаю. Конец мне они все трое приготовили, потому что тут Катька. Все это Катька, от нее и идет. "Такая она и сякая", значит это я не такая. Это он вперед говорит, вперед меня предупреждает. Бросить он меня замыслил, вот и весь тут секрет! Втроем это и придумали, -- Митька, Катька, да Иван Федорович. Алеша, хотела я тебя спросить давно: неделю назад он мне, вдруг и открывает, что Иван влюблен в Катьку, потому что часто к той ходит. Правду он это мне сказал или нет? Говори по совести, режь меня.

-- Я тебе не солгу. Иван в Катерину Ивановну не влюблен, так я думаю.

-- Ну, так и я тогда же подумала! Лжет он мне, бесстыжий, вот что! И приревновал он теперь меня, чтобы потом на меня свалить. Ведь он дурак, ведь он не умеет концов хоронить, откровенный он ведь такой... Только я ж ему, я ж ему! "Ты, говорит, веришь, что я убил" -- это мне-то он говорит, мне-то, это меня-то он тем попрекнул! Бог с ним! Ну, постой, плохо этой Катьке будет от меня на суде! Я там одно такое словечко скажу... Я там уж все скажу!

И опять она горько заплакала.

-- Вот что я тебе могу твердо объявить, Грушенька, -- сказал, вставая с места, Алеша, -- первое то, что он тебя любит, любит более всех на свете, и одну тебя, в этом ты мне верь. Я знаю. Уж я знаю. Второе то скажу тебе, что я секрета выпытывать от него не хочу, а если сам мне скажет сегодня, то прямо скажу ему, что тебе обещался сказать. Тогда приду к тебе сегодня же и скажу. Только... кажется мне... нет тут Катерины Ивановны и в помине, а это про другое про что-нибудь этот секрет. И это наверно так. И не похоже совсем, чтобы про Катерину Ивановну, так мне сдается. А пока прощай!
Алеша пожал ей руку. Грушенька все еще плакала. Он видел, что она его утешениям очень мало поверила, но и то уж было ей хорошо, что хоть горе сорвала, высказалась. Жалко ему было оставлять ее в таком состоянии, но он спешил. Предстояло ему еще много дела.

II
Больная ножка

Первое из этих дел было в доме г-жи Хохлаковой, и он поспешил туда, чтобы покончить там поскорее и не опоздать к Мите. Г-жа Хохлакова уже три недели как прихварывала: у ней отчего-то вспухла нога, и она хоть не лежала в постели, но все равно, днем, в привлекательном, но пристойном дезабилье полулежала у себя в будуаре на кушетке. Алеша как-то раз заметил про себя с невинною усмешкой, что г-жа Хохлакова, несмотря на болезнь свою, стала почти щеголять: явились какие-то наколочки, бантики, распашеночки, и он смекал почему это так, хотя и гнал эти мысли как праздные. В последние два месяца г-жу Хохлакову стал посещать, между прочими ее гостями, молодой человек Перхотин. Алеша не заходил уже дня четыре, и, войдя в дом, поспешил было прямо пройти к Лизе, ибо у ней и было его дело, так как Лиза еще вчера прислала к нему девушку с настоятельною просьбой немедленно к ней придти "по очень важному обстоятельству", что, по некоторым причинам, заинтересовало Алешу. Но пока девушка ходила к Лизе докладывать, г-жа Хохлакова уже узнала от кого-то о его прибытии и немедленно прислала попросить его к себе "на одну только минутку". Алеша рассудил, что лучше уж удовлетворить сперва просьбу мамаши, ибо та будет поминутно посылать к Лизе, пока он будет у той сидеть. Г-жа Хохлакова лежала на кушетке, как-то особенно празднично одетая и видимо в чрезвычайном нервическом возбуждении. Алешу встретила криками восторга.

-- Века, века, целые века не видала вас! Целую неделю, помилуйте, ах, впрочем вы были всего четыре дня назад, в среду. Вы к Lise, я уверена, что вы хотели пройти к ней прямо на цыпочках, чтоб я не слыхала. Милый, милый Алексей, Федорович, если бы вы знали, как она меня беспокоит! Но это потом. Это хоть и самое главное, но это потом. Милый Алексей Федорович, я вам доверяю мою Лизу вполне. После смерти старца Зосимы -- упокой господи его душу! (она перекрестилась), после него я смотрю на вас как на схимника, хотя вы и премило носите ваш новый костюм. Где это вы достали здесь такого портного? Но нет, нет, это не главное, это потом. Простите, что я вас называю иногда Алешей, я старуха, мне все позволено, -- кокетливо улыбнулась она, -- но это тоже потом. Главное, мне бы не забыть про главное. -- Пожалуста, напомните мне сами, чуть я заговорюсь, а вы скажите: "а главное?" Ах, почему я знаю, что теперь главное! -- С тех пор как Lise взяла у вас назад свое обещание, -- свое детское обещание, Алексей Федорович, -- выйти за вас замуж, то вы конечно поняли, что все это была лишь детская игривая фантазия больной девочки, долго просидевшей в креслах, -- слава богу, она теперь уже ходит. Этот новый доктор, которого Катя выписала из Москвы для этого несчастного вашего брата, которого завтра... Ну что об завтрашнем! Я умираю от одной мысли об завтрашнем! Главное же от любопытства... Одним словом, этот доктор вчера был у нас и видел Lise... Я ему пятьдесят рублей за визит заплатила. Но это все не то, опять не то... Видите, я уж совсем теперь сбилась. Я тороплюсь. Почему я тороплюсь? Я не знаю. Я ужасно перестаю теперь знать. Для меня все смешалось в какой-то комок. Я боюсь, что вы возьмете и выпрыгнете от меня от скуки, и я вас только и видела. Ах, боже мой! что же мы сидим, и во-первых, -- кофе, Юлия, Глафира, кофе!

Алеша поспешно поблагодарил и объявил, что он сейчас только пил кофе.

-- У кого?

-- У Аграфены Александровны.

-- Это... это у этой женщины! Ах, это она всех погубила, а впрочем я не знаю, говорят, она стала святая, хотя и поздно. Лучше бы прежде, когда надо было, а теперь что ж, какая же польза? Молчите, молчите. Алексей Федорович, потому что я столько хочу сказать, что, кажется, так ничего и не скажу. Этот ужасный процесс... я непременно поеду, я готовлюсь, меня внесут в креслах, и при том я могу сидеть, со мной будут люди, и вы знаете, ведь я в свидетелях. Как я буду говорить, как я буду говорить! Я не знаю, что я буду говорить. Надо ведь присягу принять, ведь так, так?

-- Так, но не думаю, чтобы вам можно было явиться.

-- Я могу сидеть; ах, вы меня сбиваете! Этот процесс, этот дикий поступок, и потом все идут в Сибирь, другие женятся, и все это быстро, быстро, и все меняется, и наконец ничего, все старики и в гроб смотрят. Ну и пусть, я устала. Эта Катя -- cette charmante personne, она разбила все мои надежды: теперь она пойдет за одним вашим братом в Сибирь, а другой ваш брат поедет за ней и будет жить в соседнем городе, и все будут мучить друг друга. Меня это с ума сводит, а главное эта огласка: во всех газетах в Петербурге и в Москве миллион раз писали. Ах да, представьте себе, и про меня написали, что я была "милым другом" вашего брата, я не хочу проговорить гадкое слово, представьте себе, ну представьте себе!

-- Этого быть не может! Где же и как написали?

-- Сейчас покажу. Вчера получила -- вчера и прочла. Вот здесь в газете Слухи, в петербургской. Эти Слухи стали издаваться с нынешнего года, я ужасно люблю слухи, и подписалась, и вот себе на голову: вот они какие оказались слухи. Вот здесь, вот в этом месте, читайте.

И она протянула Алеше газетный листок, лежавший у ней под подушкой.

Она не то что была расстроена, она была как-то вся разбита и действительно может быть у ней все в голове свернулось в комок. Газетное известие было весьма характерное и, конечно, должно было на нее очень щекотливо подействовать, но она, к своему счастью может быть, не способна была в сию минуту сосредоточиться на одном пункте, а потому чрез минуту могла забыть даже и о газете и перескочить совсем на другое. Про то же, что повсеместно по всей России уже прошла слава об ужасном процессе, Алеша знал давно и, боже, какие дикие известия и корреспонденции успел он прочесть за эти два месяца, среди других верных известий, о своем брате, о Карамазовых вообще и даже о себе самом. В одной газете даже сказано было, что он от страху после преступления брата посхимился и затворился; в другой это опровергали и писали, напротив, что он вместе со старцем своим Зосимой взломали монастырский ящик и "утекли из монастыря". Теперешнее же известие в газете Слухи озаглавлено было: "Из Скотопригоньевска (увы, так называется наш городок, я долго скрывал его имя), к процессу Карамазова". Оно было коротенькое, и о г-же Хохлаковой прямо ничего не упоминалось, да и вообще все имена были скрыты. Извещалось лишь, что преступник, которого с таким треском собираются теперь судить, отставной армейский капитан, нахального пошиба, лентяй и крепостник, то и дело занимался амурами и особенно влиял на некоторых "скучающих в одиночестве дам". Одна де такая дама из "скучающих вдовиц", молодящаяся, хотя уже имеющая взрослую дочь, до того им прельстилась, что всего только за два часа до преступления предлагала ему три тысячи рублей с тем, чтоб он тотчас же бежал с нею на золотые прииски. Но злодей предпочел де лучше убить отца и ограбить его именно на три же тысячи, рассчитывая сделать это безнаказанно, чем тащиться в Сибирь с сорокалетними прелестями своей скучающей дамы. Игривая корреспонденция эта, как и следует, заканчивалась благородным негодованием насчет безнравственности отцеубийства и бывшего крепостного права. Прочтя с любопытством. Алеша свернул листок и передал его обратно г-же Хохлаковой.

-- Ну как же не я? -- залепетала она опять, -- ведь это я, я почти за час предлагала ему золотые прииски и вдруг "сорокалетние прелести"! Да разве я затем? Это он нарочно! Прости ему вечный судья за сорокалетние прелести, как и я прощаю, но ведь это... ведь это знаете кто? Это ваш друг Ракитин.

-- Может быть, -- сказал Алеша, -- хотя я ничего не слыхал.

-- Он, он, а не может быть! Ведь я его выгнала... Ведь вы знаете всю эту историю?

-- Я знаю, что вы его пригласили не посещать вас впредь, но за что именно -- этого я... от вас по крайней мере не слыхал.

-- А стало быть от него слышали! Что ж он бранит меня, очень бранит?

-- Да, он бранит, но ведь он всех бранит. Но за что вы ему отказали -- я и от него не слыхал. Да и вообще я очень редко с ним теперь встречаюсь. Мы не друзья.

-- Ну, так я вам это все открою и, нечего делать, покаюсь, потому что тут есть одна черта, в которой я может быть сама виновата. Только маленькая, маленькая черточка, самая маленькая, так что может быть ее и нет вовсе. Видите, голубчик мой (г-жа Хохлакова вдруг приняла какой-то игривый вид, и на устах ее замелькала милая, хотя и загадочная улыбочка), видите, я подозреваю... вы меня простите, Алеша, я вам как мать... о, нет, нет, напротив, я к вам теперь как к моему отцу... потому что мать тут совсем не идет... Ну, все равно как к старцу Зосиме на исповеди, и это самое верное, это очень подходит: назвала же я вас давеча схимником, -- ну так вот этот бедный молодой человек, ваш друг Ракитин (о, боже, я просто на него не могу сердиться! Я сержусь и злюсь, но не очень), одним словом, этот легкомысленный молодой человек, вдруг, представьте себе, кажется, вздумал в меня влюбиться. Я это потом, потом только вдруг приметила, но вначале, т. е. с месяц назад, он стал бывать у меня чаще, почти каждый день, хотя и прежде мы были знакомы. Я ничего не знаю... и вот вдруг меня как бы озарило, и я начинаю, к удивлению, примечать. Вы знаете, я уже два месяца тому начала принимать этого скромного, милого и достойного молодого человека, Петра Ильича Перхотина, который здесь служит. Вы столько раз его встречали сами. И не правда ли, он достойный, серьезный. Приходит он в три дня раз, а не каждый день (хотя пусть бы и каждый день), и всегда так хороша одет, и вообще я люблю молодежь, Алеша, талантливую, скромную, вот как вы, а у него почти государственный ум, он так мило говорит, и я непременно, непременно буду просить за него. Это будущий дипломат. Он в тот ужасный день меня почти от смерти спас, придя ко мне ночью. Ну, а ваш друг Ракитин приходит всегда в таких сапогах и протянет их по ковру... одним словом, он начал мне даже что-то намекать, а вдруг один раз, уходя, пожал мне ужасно крепко руку. Только что он мне пожал руку, как вдруг у меня разболелась нога. Он и прежде встречал у меня Петра Ильича, и, верите ли, все шпыняет его, все шпыняет, так и мычит на него за что-то. Я только смотрю на них обоих, как они сойдутся, а внутри смеюсь. Вот вдруг я сижу одна, т. е. нет, я тогда уж лежала, вдруг я лежу одна, Михаил Иванович и приходит и, представьте, приносит свои стишки, самые коротенькие, на мою больную ногу, т. е. описал в стихах мою больную ногу. Постойте, как это:

Эта ножка, эта ножка
Разболелася немножко...

или как там, -- вот никак не могу стихов запомнить, -- у меня тут лежат, -- ну я вам потом покажу, только прелесть, прелесть, и, знаете, не об одной только ножке, а и нравоучительное, с прелестною идеей, только я ее забыла, одним словом, прямо в альбом. Ну, я, разумеется, поблагодарила, и он был видима польщен. Не успела поблагодарить, как вдруг входит и Петр Ильич, а Михаил Иванович вдруг насупился как ночь. Я уж вижу, что Петр Ильич ему в чем-то помешал, потому что Михаил Иванович непременно что-то хотел сказать сейчас после стихов, я уж предчувствовала, а Петр Ильич и вошел. Я вдруг Петру Ильичу стихи и показываю, да и не говорю кто сочинил. Но я уверена, я уверена, что он сейчас догадался, хотя и до сих пор не признается, а говорит, что не догадался; но это он нарочно. Петр Ильич тотчас захохотал и начал критиковать: -- дрянные, говорит, стишенки, какой-нибудь семинарист написал, -- да, знаете, с таким азартом, с таким азартом! Тут ваш друг вместо того, чтобы рассмеяться, вдруг совсем и взбесился... Господи, я думала, они подерутся: "Это я, говорит, написал. Я, говорит, написал в шутку, потому что считаю за низость писать стихи... Только стихи мои хороши. Вашему Пушкину за женские ножки монумент хотят ставить, а у меня с направлением, а вы сами, говорит, крепостник; вы, говорит, никакой гуманности не имеете, вы никаких теперешних просвещенных чувств не чувствуете, вас не коснулось развитие, вы, говорит. чиновник и взятки берете!" Тут уж я начала кричать и молить их. А Петр Ильич, вы знаете, такой не робкий, и вдруг принял самый благородный тон: смотрит на него насмешливо, слушает и извиняется: "я, говорит, не знал. Если б я знал, я бы не сказал, я бы, говорит, похвалил... Поэты, говорит, все так раздражительны"... Одним словом, такие насмешки под видом самого благородного тона. Это он мне сам потом объяснил, что это все были насмешки, а я думала он и в самом деле. Только вдруг я лежу, как вот теперь пред вами, и думаю: будет или не будет благородно, если я Михаила Ивановича вдруг прогоню за то, что неприлично кричит у меня в доме на моего гостя? И вот верите ли: лежу, закрыла глаза и думаю: будет или не будет благородно, и не могу решить, и мучаюсь, мучаюсь, и сердце бьется: крикнуть аль не крикнуть? Один голос говорит: кричи, а другой говорит: нет, не кричи! Только что этот другой голос сказал, я вдруг и закричала и вдруг упала в обморок. Ну, тут, разумеется, шум. Я вдруг встаю и говорю Михаилу Ивановичу: мне горько вам объявить, но я не желаю вас более принимать в моем доме. Так и выгнала. Ах, Алексей Федорович! я сама знаю, что скверно сделала, я все лгала, я вовсе на него не сердилась, но мне вдруг, главное вдруг, показалось, что это будет так хорошо, эта сцена... Только верите ли, эта сцена все-таки была натуральна, потому что я даже расплакалась, и несколько дней потом плакала, а потом вдруг после обеда все и позабыла. Вот он и перестал ходить уже две недели, я и думаю: да неужто ж он совсем не придет? Это еще вчера, а вдруг к вечеру приходят эти Слухи. Прочла и ахнула, ну кто же написал, это он написал, пришел тогда домой, сел -- и написал; послал -- и напечатали. Ведь это две недели как было. Только, Алеша, ужас я что говорю, а вовсе не говорю об чем надо? Ах, само говорится!

-- Мне сегодня ужасно как нужно поспеть во-время к брату, -- пролепетал было Алеша.

-- Именно, именно! Вы мне все напомнили! Послушайте, что такое афект?

-- Какой афект? -- удивился Алеша.

-- Судебный афект. Такой афект, за который все прощают. Что бы вы ни сделали -- вас сейчас простят.

-- Да вы про что это?

-- А вот про что: эта Катя... Ах это милое, милое существо, только я никак не знаю, в кого она влюблена. Недавно сидела у меня, и я ничего не могла выпытать. Тем более, что сама начинает со мною теперь так поверхностно, одним словом, все об моем здоровье и ничего больше, и даже такой тон принимает, а я и сказала себе: ну и пусть, ну и бог с вами... Ах да, ну так вот этот афект: этот доктор и приехал. Вы знаете, что приехал доктор? Ну как вам не знать, который узнает сумасшедших, вы же и выписали, то есть не вы, а Катя. Все Катя! ну так видите: Сидит человек совсем не сумасшедший, только вдруг у него афект. Он и помнит себя и знает что делает, а между тем он в афекте. Ну так вот и с Дмитрием Федоровичем наверно был афект. Это как новые суды открыли, так сейчас и узнали про афект. Это благодеяние новых судов. Доктор этот был и расспрашивает меня про тот вечер, ну про золотые прииски: каков дескать он тогда был? Как же не в афекте: пришел и кричит: денег, денег, три тысячи, давайте три тысячи, а потом пошел и вдруг убил. Не хочу, говорит, не хочу убивать, и вдруг убил. Вот за это-то самое его и простят, что противился, а убил.

-- Да ведь он же не убил, -- немного резко прервал Алеша. Беспокойство и нетерпение одолевали его все больше и больше.

-- Знаю, это убил тот старик Григорий...

-- Как Григорий? -- вскричал Алеша.

-- Он, он, это Григорий. Дмитрий Федорович как ударил его, так он лежал, а потом встал, видит дверь отворена, пошел и убил Федора Павловича.

-- Да зачем, зачем?

-- А получил афект. Как Дмитрий Федорович ударил его по голове, он очнулся и получил афект, пошел и убил. А что он говорит сам, что не убил, так этого он может и не помнит. Только видите ли: Лучше, гораздо лучше будет, если Дмитрий Федорович убил. Да это так и было, хоть я и говорю, что Григорий, но это наверно Дмитрий Федорович, и это гораздо, гораздо лучше! Ах, не потому лучше, что сын отца убил, я не хвалю, дети, напротив, должны почитать родителей, а только все-таки лучше, если это он, потому что вам тогда и плакать нечего, так как он убил себя не помня, или лучше сказать, все помня, но не зная, как это с ним сделалось. Нет, пусть они его простят; это так гуманно, и чтобы видели благодеяние новых судов, а я-то и не знала, а говорят, это уже давно, и как я вчера узнала, то меня это так поразило, что я тотчас же хотела за вами послать; и потом, коли его простят, то прямо его из суда ко мне обедать, а я созову знакомых, и мы выпьем за новые суды. Я не думаю, чтоб он был опасен, притом я позову очень много гостей, так что его можно всегда вывести, если он что-нибудь, а потом он может где-нибудь в другом городе быть мировым судьей или чем-нибудь, потому что те, которые сами перенесли несчастие, всех лучше судят. А главное, кто ж теперь не в афекте, вы, я, все в афекте, и сколько примеров: сидит человек, поет романс, вдруг ему что-нибудь не понравилось, взял пистолет и убил кого попало, а за тем ему все прощают. Я это недавно читала, и все доктора подтвердили. Доктора теперь подтверждают, все подтверждают. Помилуйте, у меня Lise в афекте, я еще вчера от нее плакала, третьего дня плакала, а сегодня и догадалась, что это у ней просто афект. Ox, Lise меня так огорчает! Я думаю, она совсем помешалась. Зачем она вас позвала? Она вас позвала, или вы сами к ней пришли?

-- Да, она звала, и я пойду сейчас к ней, -- встал было решительно Алеша.

-- Ах милый, милый Алексей Федорович, тут-то может быть и самое главное, -- вскрикнула г-жа Хохлакова, вдруг заплакав. -- Бог видит, что я вам искренно доверяю Lise, и это ничего, что она вас тайком от матери позвала. Но Ивану Федоровичу, вашему брату, простите меня, я не могу доверить дочь мою с такою легкостью, хотя и продолжаю считать его за самого рыцарского молодого человека. А представьте, он вдруг и был у Lise, а я этого ничего и не знала.

-- Как? Что? Когда? -- ужасно удивился Алеша. Он уж не садился и слушал стоя.

-- Я вам расскажу, я для этого-то может быть вас и позвала, потому что я уж и не знаю, для чего вас позвала. Вот что: Иван Федорович был у меня всего два раза по возвращении своем из Москвы, первый раз пришел как знакомый сделать визит, а в другой раз, это уже недавно, Катя у меня сидела, он и зашел, узнав что она у меня. Я, разумеется, и не претендовала на его частые визиты, зная, сколько у него теперь и без того хлопот, vous comprenez, cette affaire et la mort terrible de votre papa, только вдруг узнаю, что он был опять, только не у меня, а у Lise, это уже дней шесть тому, пришел, просидел пять минут и ушел. А узнала я про это целых три дня спустя от Глафиры, так что это меня вдруг фрапировало. Тотчас призываю Lise, а она смеется: он, дескать, думал, что вы спите, и зашел ко мне спросить о вашем здоровье. Конечно, оно так и было. Только Lise, Lise, о боже, как она меня огорчает! Вообразите, вдруг с ней в одну ночь -- это четыре дня тому, сейчас после того, как вы в последний раз были и ушли -- вдруг с ней ночью припадок, крик, визг, истерика! Отчего у меня никогда не бывает истерики? Затем на другой день припадок, а потом и на третий день, и вчера, и вот вчера этот афект. А она мне вдруг кричит: "Я ненавижу Ивана Федоровича, я требую, чтобы вы его не принимали, чтобы вы ему отказали от дома!" Я обомлела при такой неожиданности и возражаю ей: с какой же стати буду я отказывать такому достойному молодому человеку и притом с такими познаниями и с таким несчастьем, потому что все-таки все эти истории -- ведь это несчастье, а не счастие, не правда ли? Она вдруг расхохоталась над моими словами и так, знаете, оскорбительно. Ну я рада, думаю, что рассмешила ее, и припадки теперь пройдут, тем более, что я сама хотела отказать Ивану Федоровичу за странные визиты без моего согласия и потребовать объяснения. Только вдруг сегодня утром Лиза проснулась и рассердилась на Юлию и, представьте, ударила ее рукой по лицу. Но ведь это монструозно, я с моими девушками на вы. И вдруг чрез час она обнимает и целует у Юлии ноги. Ко мне же прислала сказать, что не придет ко мне вовсе и впредь никогда не хочет ходить, а когда я сама к ней потащилась, то бросилась меня целовать и плакать и целуя так и выпихнула вон, ни слова не говоря, так что я так ничего и не узнала. Теперь, милый Алексей Федорович, на вас все мои надежды и, конечно, судьба всей моей жизни в ваших руках. Я вас просто прошу пойти к Lise, разузнать у ней все, как вы только один умеете это сделать, и придти рассказать мне, мне, матери, потому что, вы понимаете, я умру, я просто умру, если все это будет продолжаться, или убегу из дома. Я больше не могу, у меня есть терпение, но я могу его лишиться, и тогда... и тогда будут ужасы. Ах, боже мой, наконец-то Петр Ильич! -- вскрикнула, вся вдруг просияв г-жа Хохлакова, завидя входящего Петра Ильича Перхотина. -- Опоздали, опоздали! Ну что, садитесь, говорите, решайте судьбу, ну что ж этот адвокат? Куда же вы, Алексей Федорович?

-- Я к Lise.

-- Ах, да! Так вы не забудете, не забудете, о чем я вас просила? Тут судьба, судьба!

-- Конечно не забуду, если только можно... но я так опоздал, -- пробормотал, поскорее ретируясь, Алеша.

-- Нет наверно, наверно заходите, а не "если можно", иначе я умру! -- прокричала вслед ему г-жа Хохлакова, но Алеша уже вышел из комнаты.

III
Бесенок

Войдя к Лизе, он застал ее полулежащею в ее прежнем кресле, в котором ее возили, когда она еще не могла ходить. Она не тронулась к нему навстречу, но зоркий, острый ее взгляд так и впился в него. Взгляд был несколько воспаленный, лицо бледно-желтое. Алеша изумился тому, как она изменилась в три дня, даже похудела. Она не протянула ему руки. Он сам притронулся к ее тонким, длинным пальчикам, неподвижно лежавшим на ее платье, затем молча сел против нее.

-- Я знаю, что вы спешите в острог, -- резко проговорила Лиза, -- а вас два часа задержала мама, сейчас вам про меня и про Юлию рассказала.

-- Почему вы узнали? -- спросил Алеша.

-- Я подслушивала. Чего вы на меня уставились? Хочу подслушивать и подслушиваю, ничего тут нет дурного. Прощенья не прошу.

-- Вы чем-то расстроены?

-- Напротив, очень рада. Только что сейчас рассуждала опять, в тридцатый раз: как хорошо, что я вам отказала и не буду вашею женой. Вы в мужья не годитесь: я за вас выйду, и вдруг дам вам записку, чтобы снести тому, которого полюблю после вас, вы возьмете и непременно отнесете, да еще ответ принесете. И сорок лет вам придет, и вы все так же будете мои такие записки носить.

Она вдруг засмеялась.

-- В вас что-то злобное и в то же время что-то простодушное, -- улыбнулся ей Алеша.

-- Простодушное это то, что я вас не стыжусь. Мало того, что не стыжусь, да и не хочу стыдиться, именно пред вами, именно вас. Алеша, почему я вас не уважаю? Я вас очень люблю, но я вас не уважаю. Если б уважала, ведь не говорила бы не стыдясь, ведь так?

-- Так.

-- А верите вы, что я вас не стыжусь?

-- Нет, не верю.

Лиза опять нервно засмеялась; говорила она скоро, быстро.

-- Я вашему брату Дмитрию Федоровичу конфет в острог послала. Алеша, знаете, какой вы хорошенький! Я вас ужасно буду любить за то, что вы так скоро позволили мне вас не любить.

-- Вы для чего меня сегодня звали, Lise?

-- Мне хотелось вам сообщить одно мое желание. Я хочу, чтобы меня кто-нибудь истерзал, женился на мне, а потом истерзал, обманул, ушел и уехал. Я не хочу быть счастливою!

-- Полюбили беспорядок?

-- Ах, я хочу беспорядка. Я все хочу зажечь дом. Я воображаю как это я подойду и зажгу потихоньку, непременно чтобы потихоньку. Они-то тушат, а он-то горит. А я знаю да молчу. Ах, глупости! И как скучно!

Она с отвращением махнула ручкой.

-- Богато живете, -- тихо проговорил Алеша.

-- Лучше что ль бедной-то быть?

-- Лучше.

-- Это вам ваш монах покойный наговорил. Это неправда. Пусть я богата, а все бедные, я буду конфеты есть и сливки пить, а тем никому не дам. Ах, не говорите, не говорите ничего (замахала она ручкой, хотя Алеша и рта не открывал), вы мне уж прежде все это говорили, я все наизусть знаю. Скучно. Если я буду бедная, я кого-нибудь убью, -- да и богата если буду может быть убью, -- что сидеть-то! А знаете, я хочу жать, рожь жать. Я за вас выйду, а вы станьте мужиком, настоящим мужиком, у нас жеребеночек, хотите? Вы Калганова знаете?

-- Знаю.

-- Он все ходит и мечтает. Он говорит: зачем взаправду жить, лучше мечтать. Намечтать можно самое веселое, а жить скука. А ведь сам скоро женится, он уж и мне объяснялся в любви. Вы умеете кубари спускать?

-- Умею.

-- Вот это он как кубарь: завертеть его и спустить и стегать, стегать, стегать кнутиком: выйду за него замуж, всю жизнь буду спускать. Вам не стыдно со мной сидеть?

-- Нет.

-- Вы ужасно сердитесь, что я не про святое говорю. Я не хочу быть святою. Что сделают на том свете за самый большой грех? Вам это должно быть в точности известно.

-- Бог осудит, -- пристально вглядывался в нее Алеша.

-- Вот так я и хочу. Я бы пришла, а меня бы и осудили, а я бы вдруг всем им и засмеялась в глаза. Я ужасно хочу зажечь дом, Алеша, наш дом, вы мне все не верите?

-- Почему же? Есть даже дети, лет по двенадцати, которым очень хочется зажечь что-нибудь, и они зажигают. Это в роде болезни,

-- Неправда, неправда, пусть есть дети, но я не про то.

-- Вы злое принимаете за доброе: это минутный кризис, в этом ваша прежняя болезнь может быть виновата.

-- А вы-таки меня презираете! Я просто не хочу делать доброе, я хочу делать злое, а никакой тут болезни нет.

-- Зачем делать злое?

-- А чтобы нигде ничего не осталось. Ах, как бы хорошо, кабы ничего не осталось! Знаете, Алеша, я иногда думаю наделать ужасно много зла и всего скверного, и долго буду тихонько делать, и вдруг все узнают. Все меня обступят и будут показывать на меня пальцами, а я буду на всех смотреть. Это очень приятно. Почему это так приятно, Алеша?

-- Так. Потребность раздавить что-нибудь хорошее, али вот, как вы говорили, зажечь. Это тоже бывает.

-- Я ведь не то что говорила, я ведь и сделаю.

-- Верю.

-- Ах как я вас люблю за то, что вы говорите: верю. И ведь вы вовсе, вовсе не лжете. А может быть вы думаете, что я вам все это нарочно, чтобы вас дразнить?

-- Нет, не думаю... хотя может быть и есть немного этой потребности.

-- Немного есть. Никогда пред вами не солгу, -- проговорила она со сверкнувшими каким-то огоньком глазами.

Алешу всего более поражала ее серьезность: ни тени смешливости и шутливости не было теперь в ее лице, хотя прежде веселость и шутливость не покидали ее в самые "серьезные" ее минуты.

-- Есть минуты, когда люди любят преступление, -- задумчиво проговорил Алеша.

-- Да, да! Вы мою мысль сказали, любят, все любят, и всегда любят, а не то что "минуты". Знаете, в этом все как будто когда-то условились лгать и все с тех пор лгут. Все говорят, что ненавидят дурное, а про себя все его любят.

-- А вы все попрежнему дурные книги читаете?

-- Читаю. Мама читает и под подушку прячет, а я краду.

-- Как вам не совестно разрушать себя?

-- Я хочу себя разрушать. Тут есть один мальчик, он под рельсами пролежал, когда над ним вагоны ехали. Счастливец! Послушайте, теперь вашего брата судят за то, что он отца убил, и все любят, что он отца убил.

-- Любят, что отца убил?

-- Любят, все любят! Все говорят, что это ужасно, но про себя ужасно любят. Я первая люблю.

-- В ваших словах про всех есть несколько правды, -- проговорил тихо Алеша.

-- Ах, какие у вас мысли! -- взвизгнула в восторге Лиза, -- это у монаха-то! Вы не поверите, как я вас уважаю, Алеша, за то, что вы никогда не лжете. Ах, я вам один мой смешной сон расскажу: мне иногда во сне снятся черти, будто ночь, я в моей комнате со свечкой, и вдруг везде черти, во всех углах, и под столом, и двери отворяют, а их там за дверями толпа и им хочется войти и меня схватить. И уж подходят, уж хватают. А я вдруг перекрещусь, и они все назад, боятся, только не уходят совсем, а у дверей стоят и по углам, ждут. И вдруг мне ужасно захочется вслух начать бога бранить, вот и начну бранить, а они-то вдруг опять толпой ко мне, так и обрадуются, вот уж и хватают меня опять, а я вдруг опять перекрещусь -- а они все назад. Ужасно весело, дух замирает.

-- И у меня бывал этот самый сон, -- вдруг сказал Алеша.

-- Неужто? -- вскрикнула Лиза в удивлении. -- Послушайте, Алеша, не смейтесь, это ужасно важно: разве можно, чтоб у двух разных был один и тот же сон?

-- Верно можно.

-- Алеша, говорю вам, это ужасно важно, -- в каком-то чрезмерном уже удивлении продолжала Лиза. -- Не сон важен, а то, что вы могли видеть этот же самый сон как и я. Вы никогда мне не лжете, не лгите и теперь: это правда? Вы не смеетесь?

-- Правда.

Лиза была чем-то ужасно поражена и на полминутку примолкла.

-- Алеша, ходите ко мне, ходите ко мне чаще, -- проговорила она вдруг молящим голосом.

-- Я всегда, всю жизнь буду к вам приходить, -- твердо ответил Алеша.

-- Я ведь одному вам говорю, -- начала опять Лиза. -- Я себе одной говорю, да еще вам. Вам одному в целом мире. И вам охотнее, чем самой себе говорю. И вас совсем не стыжусь. Алеша, почему я вас совсем не стыжусь, совсем? Алеша, правда ли, что жиды на Пасху детей крадут и режут?

-- Не знаю.

-- Вот у меня одна книга, я читала про какой-то где-то суд, и что жид четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене, прибил гвоздями и распял, а потом на суде сказал, что мальчик умер скоро, чрез четыре часа. Эка скоро! Говорит: стонал, все стонал, а тот стоял и на него любовался. Это хорошо!

-- Хорошо?

-- Хорошо. Я иногда думаю, что это я сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть. Я очень люблю ананасный компот. Вы любите?

Алеша молчал и смотрел на нее. Бледно-желтое лицо ее вдруг исказилось, глаза загорелись.

-- Знаете, я про жида этого как прочла, то всю ночь так и тряслась в слезах. Воображаю, как ребеночек кричит и стонет (ведь четырехлетние мальчики понимают), а у меня все эта мысль про компот не отстает. Утром я послала письмо к одному человеку, чтобы непременно пришел ко мне. Он пришел, а я ему вдруг рассказала про мальчика и про компот, все рассказала, все, и сказала, что "это хорошо". Он вдруг засмеялся и сказал, что это в самом деле хорошо. Затем встал и ушел. Всего пять минут сидел. Презирал он меня, презирал? Говорите, говорите, Алеша, презирал он меня или нет? -- выпрямилась она на кушетке, засверкав глазами.

-- Скажите, -- проговорил в волнении Алеша, -- вы сами его позвали, этого человека?

-- Сама.

-- Письмо ему послали?

-- Письмо.

-- Собственно про это спросить, про ребенка?

-- Нет, совсем не про это, совсем. А как он вошел, я сейчас про это и спросила. Он ответил, засмеялся, встал и ушел.

-- Этот человек честно с вами поступил, -- тихо проговорил Алеша.

-- А меня презирал? Смеялся?

-- Нет, потому что он сам, может, верит ананасному компоту. Он тоже очень теперь болен. Lise.

-- Да, верит! -- засверкала глазами Лиза.

-- Он никого не презирает, -- продолжал Алеша. -- Он только никому не верит. Коль не верит, то конечно и презирает.

-- Стало быть и меня? меня?

-- И вас.

-- Это хорошо, -- как-то проскрежетала Лиза. -- Когда он вышел и засмеялся, я почувствовала, что в презрении быть хорошо. И мальчик с отрезанными пальчиками хорошо, и в презрении быть хорошо...

И она как-то злобно и воспаленно засмеялась Алеше в глаза.

-- Знаете, Алеша, знаете, я бы хотела... Алеша, спасите меня! -- вскочила она вдруг с кушетки, бросилась к нему и крепко обхватила его руками. -- Спасите меня, -- почти простонала она. -- Разве я кому-нибудь в мире скажу, что вам говорила? А ведь я правду, правду, правду говорила! Я убью себя, потому что мне все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко! Мне все гадко, все гадко! Алеша, зачем вы меня совсем, совсем не любите! -- закончила она в исступлении.

-- Нет, люблю! -- горячо ответил Алеша.

-- А будете обо мне плакать, будете?

-- Буду.

-- Не за то, что я вашею женой не захотела быть, а просто обо мне плакать, просто?

-- Буду.

-- Спасибо! Мне только ваших слез надо. А все остальные пусть казнят меня и раздавят ногой, все, все, не исключая никого. Потому что я не люблю никого. Слышите, ни-ко-го! Напротив, ненавижу! Ступайте, Алеша, вам пора к брату! -- оторвалась она от него вдруг.

-- Как же вы останетесь? -- почти в испуге проговорил Алеша.

-- Ступайте к брату, острог запрут, ступайте, вот ваша шляпа! Поцелуйте Митю, ступайте, ступайте!

И она с силой почти выпихнула Алешу в двери. Тот смотрел с горестным недоумением, как вдруг почувствовал в своей правой руке письмо, маленькое письмецо, твердо сложенное и запечатанное. Он взглянул и мгновенно прочел адрес: Ивану Федоровичу Карамазову. Он быстро поглядел на Лизу.

Лицо ее сделалось почти грозно.

-- Передайте, непременно передайте! -- исступленно, вся сотрясаясь, приказывала она, -- сегодня, сейчас! Иначе я отравлюсь! Я вас затем и звала!

И быстро захлопнула дверь. Щелкнула щеколда. Алеша положил письмо в карман и пошел прямо на лестницу, не заходя к госпоже Хохлаковой, даже забыв о ней. А Лиза, только что удалился Алеша, тотчас же отвернула щеколду, приотворила капельку дверь, вложила в щель свой палец и, захлопнув дверь, изо всей силы придавила его. Секунд через десять, высвободив руку, она тихо, медленно прошла на свое кресло, села, вся выпрямившись, и стала пристально смотреть на свой почерневший пальчик и на выдавившуюся из-под ногтя кровь. Губы ее дрожали, и она быстро, быстро шептала про себя:

-- Подлая, подлая, подлая, подлая!

IV
Гимн и секрет

Было уже совсем поздно (да и велик ли ноябрьский день), когда Алеша позвонил у ворот острога. Начинало даже смеркаться. Но Алеша знал, что его пропустят к Мите беспрепятственно. Все это у нас, в нашем городке, как и везде. Сначала, конечно, по заключении всего предварительного следствия, доступ к Мите для свидания с родственниками и с некоторыми другими лицами все же был обставлен некоторыми необходимыми формальностями, но впоследствии формальности не то что ослабели, но для иных лиц по крайней мере, приходивших к Мите, как-то сами собой установились некоторые исключения. До того что иной раз даже и свидания с заключенным в назначенной для того комнате происходили почти между четырех глаз. Впрочем таких лиц было очень немного: всего только Грушенька, Алеша и Ракитин. Но к Грушеньке очень благоволил сам исправник Михаил Макарович. У старика лежал на сердце его окрик на нее в Мокром. Потом, узнав всю суть, он изменил совсем о ней свои мысли. И странное дело: хотя был твердо убежден в преступлении Мити, но со времени заключения его все как-то более и более смотрел на него мягче: "с хорошею может быть душой был человек, а вот пропал как швед, от пьянства и беспорядка!" Прежний ужас сменился в сердце его какою-то жалостью. Что же до Алеши, то исправник очень любил его и давно уже был с ним знаком, а Ракитин, повадившийся впоследствии приходить очень часто к заключенному, был одним из самых близких знакомых "исправничьих барышень", как он называл их, и ежедневно терся в их доме. У смотрителя же острога, благодушного старика, хотя и крепкого служаки, он давал в доме уроки. Алеша же опять-таки был особенный и стародавний знакомый и смотрителя, любившего говорить с ним вообще о "премудрости". Ивана Федоровича, например, смотритель не то что уважал, а даже боялся, главное, его суждений, хотя сам был большим философом, разумеется, "своим умом дойдя". Но к Алеше в нем была какая-то непобедимая симпатия. В последний год старик как раз засел за апокрифические евангелия и поминутно сообщал о своих впечатлениях своему молодому другу. Прежде даже заходил к нему в монастырь и толковал с ним и с иеромонахами по целым часам. Словом, Алеше, если бы даже он и запоздал в острог, стоило пройти к смотрителю, и дело всегда улаживалось. К тому же к Алеше все до последнего сторожа в остроге привыкли. Караул же конечно не стеснял, было бы лишь дозволение начальства. Митя из своей каморки, когда вызывали его, сходил всегда вниз в место, назначенное для свиданий. Войдя в комнату, Алеша как раз столкнулся с Ракитиным, уже уходившим от Мити. Оба они громко говорили. Митя, провожая его, чему-то очень смеялся, а Ракитин как будто ворчал. Ракитин, особенно в последнее время, не любил встречаться с Алешей, почти не говорил с ним, даже и раскланивался с натугой. Завидя теперь входящего Алешу, он особенно нахмурил брови и отвел глаза в сторону, как бы весь занятый застегиванием своего большого теплого с меховым воротником пальто. Потом тотчас же принялся искать свой зонтик.

-- Своего бы не забыть чего, -- пробормотал он единственно, чтобы что-нибудь сказать.

-- Ты чужого-то чего не забудь! -- сострил Митя и тотчас же сам расхохотался своей остроте. Ракитин мигом вспылил.

-- Ты это своим Карамазовым рекомендуй, крепостничье ваше отродье, а не Ракитину! -- крикнул он вдруг, так и затрясшись от злости.

-- Чего ты? Я пошутил! -- вскрикнул Митя, -- фу, чорт! Вот они все таковы, -- обратился он к Алеше, кивая на быстро уходившего Ракитина, -- то все сидел, смеялся и весел был, а тут вдруг и вскипел! Тебе даже и головой не кивнул, совсем что ли вы рассорились? Что ты так поздно? Я тебя не то что ждал, а жаждал все утро. Ну да ничего! Наверстаем.

-- Что он к тебе так часто повадился? Подружился ты с ним что ли? -- спросил Алеша, кивая тоже на дверь, в которую убрался Ракитин.

-- С Михаилом-то подружился? Нет, не то чтоб. Да и чего, свинья! Считает, что я... подлец. Шутки тоже не понимают -- вот что в них главное. Никогда не поймут шутки. Да и сухо у них в душе, плоско и сухо, точно как я тогда к острогу подъезжал и на острожные стены смотрел. Но умный человек, умный. Ну, Алексей, пропала теперь моя голова!

Он сел на скамейку и посадил с собою рядом Алешу.

-- Да, завтра суд. Что ж, неужели же ты так совсем не надеешься, брат? -- с робким чувством проговорил Алеша.

-- Ты это про что? -- как-то неопределенно глянул на него Митя, -- ах, ты про суд! Ну, чорт! Мы до сих пор все с тобой о пустяках говорили, вот все про этот суд, а я об самом главном с тобою молчал. Да, завтра суд, только я не про суд сказал, что пропала моя голова. Голова не пропала, а то, что в голове сидело, то пропало. Что ты на меня с такою критикой в лице смотришь?

-- Про что ты это, Митя?

-- Идеи, идеи, вот что! Эфика. Это что такое эфика?

-- Эфика? -- удивился Алеша.

-- Да, наука что ли какая?

-- Да, есть такая наука... только... я, признаюсь, не могу тебе объяснить какая наука.

-- Ракитин знает. Много знает Ракитин, чорт его дери! В монахи не пойдет. В Петербург собирается. Там, говорит, в отделение критики, но с благородством направления. Что ж, может пользу принесть и карьеру устроить. Ух, карьеру они мастера! Чорт с эфикой! Я-то пропал, Алексей, я-то, божий ты человек! Я тебя больше всех люблю. Сотрясается у меня сердце на тебя, вот что. Какой там был Карл Бернар?

-- Карл Бернар? -- удивился опять Алеша.

-- Нет, не Карл, постой соврал: Клод Бернар. Это что такое? Химия что ли?

-- Это должно быть ученый один, -- ответил Алеша, -- только, признаюсь тебе, и о нем много не сумею сказать. Слышал только, ученый, а какой, не знаю.

-- Ну и чорт его дери, и я не знаю, -- обругался Митя. -- Подлец какой-нибудь, всего вероятнее, да и все подлецы. А Ракитин пролезет, Ракитин в щелку пролезет, тоже Бернар. Ух, Бернары! Много их расплодилось!

-- Да что с тобою? -- настойчиво спросил Алеша.

-- Хочет он обо мне, об моем деле статью написать, и тем в литературе свою роль начать, с тем и ходит, сам объяснял. С направлением что-то хочет: "дескать, нельзя было ему не убить, заеден средой" и проч., объяснял мне. С оттенком социализма, говорит, будет. Ну и чорт его дери, с оттенком, так с оттенком, мне все равно. Брата Ивана не любит, ненавидим тебя тоже не жалует. Ну, а я его не гоню, потому что человек умный. Возносится очень однако. Я ему сейчас вот говорил: "Карамазовы не подлецы, а философы, потому что все настоящие русские люди философы, а ты хоть и учился, а не философ, ты смерд". Смеется, злобно так. А я ему: де мыслибус non est disputandum, хороша острота? По крайней мере и я в классицизм вступил, -- захохотал вдруг Митя.

-- Отчего ты пропал-то? Вот ты сейчас сказал? -- перебил Алеша.

-- Отчего пропал? Гм! В сущности... если все целое взять -- бога жалко, вот от чего!

-- Как бога жалко?

-- Вообрази себе: это там в нервах, в голове, то есть там в мозгу эти нервы... (ну чорт их возьми!) есть такие этакие хвостики, у нервов этих хвостики, ну, и как только они там задрожат... то есть видишь, я посмотрю на что-нибудь глазами, вот так, и они задрожат, хвостики-то... а как задрожат, то и является образ, и не сейчас является, а там какое-то мгновение, секунда такая пройдет, и является такой будто бы момент, то есть не момент, -- чорт его дери момент, -- а образ, то есть предмет, али происшествие, ну там чорт дери -- вот почему я и созерцаю, а потом мыслю... потому что хвостики, а вовсе не потому, что у меня душа и что я там какой-то образ и подобие, все это глупости. Это, брат, мне Михаил еще вчера объяснял, и меня точно обожгло. Великолепна, Алеша, эта наука! Новый человек пойдет, это-то я понимаю... А все-таки бога жалко!

-- Ну и то хорошо, -- сказал Алеша.

-- Что бога-то жалко! Химия, брат, химия! Нечего делать, ваше преподобие, подвиньтесь немножко, химия идет! А не любит бога Ракитин, ух не любит! Это у них самое больное место у всех! Но скрывают. Лгут. Представляются. "Что же, будешь это проводить в отделении критики?" спрашиваю. -- "Ну явно-то не дадут", говорит, смеется. -- "Только как же, спрашиваю, после того человек-то? Без бога-то и без будущей жизни? Ведь это стало быть теперь все позволено, все можно делать?" -- "А ты и не знал?" говорит. Смеется. -- "Умному, говорит, человеку все можно, умный человек умеет раков ловить, ну а вот ты, говорит, убил и влопался, и в тюрьме гниешь!" Это он мне-то говорит. Свинья естественная! Я этаких прежде вон вышвыривал, ну а теперь слушаю. Много ведь и дельного говорит. Умно тоже пишет. Он мне с неделю назад статью одну начал читать, я там три строки тогда нарочно выписал, вот постой, вот здесь.

Митя, спеша, вынул из жилетного кармана бумажку и прочел:

"Чтоб разрешить этот вопрос, необходимо прежде всего поставить свою личность в разрез со своею действительностию."

-- Понимаешь или нет?

-- Нет, не понимаю, -- сказал Алеша.

Он с любопытством приглядывался к Мите и слушал его.

-- И я не понимаю. Темно и неясно, зато умно. "Все, говорит, так теперь пишут, потому что такая уж среда"... Среды боятся. Стихи тоже пишет, подлец, Хохлаковой ножку воспел, xa-xa-xa!

-- Я слышал, -- сказал Алеша.

-- Слышал? А стишонки слышал?

-- Нет.

-- У меня они есть, вот, я прочту. Ты не знаешь, я тебе не рассказывал, тут целая история. Шельма! Три недели назад меня дразнить вздумал: "Ты, вот, говорит, влопался как дурак, из-за трех тысяч, а я полтораста их тяпну, на вдовице одной женюсь и каменный дом в Петербурге куплю". И рассказал мне, что строит куры Хохлаковой, а та и смолоду умна не была, а в сорок-то лет и совсем ума решилась. "Да чувствительна, говорит, уж очень, вот я ее на том и добью. Женюсь, в Петербург ее отвезу, а там газету издавать начну". И такая у него скверная сладострастная слюна на губах, -- не на Хохлакову слюна, а на полтораста эти тысяч. И уверил меня, уверил; все ко мне ходит, каждый день: поддается, говорит. Радостью сиял. А тут вдруг его и выгнали: Перхотин Петр Ильич взял верх, молодец! То есть так бы и расцеловал эту дурищу за то, что его прогнала! Вот он как ходил-то ко мне, тогда и сочинил эти стишонки. "В первый раз, говорит, руки мараю, стихи пишу, для обольщения, значит, для полезного дела. Забрав капитал у дурищи, гражданскую пользу потом принести могу". У них ведь всякой мерзости гражданское оправдание есть! "А все-таки, говорит, лучше твоего Пушкина написал, потому что и в шутовской стишок сумел гражданскую скорбь всучить". Это что про Пушкина-то -- я понимаю. Что же, если в самом деле способный был человек, а только ножки описывал! Да ведь гордился-то стишонками как! Самолюбие-то у них, самолюбие! "На выздровление больной ножки моего предмета" -- это он такое заглавие придумал, -- резвый человек!

Уж какая ж эта ножка,
Ножка, вспухшая немножко!
Доктора к ней ездят, лечат
И бинтуют и калечат.
Не по ножкам я тоскую, -
Пусть их Пушкин воспевает:
По головке я тоскую,
Что идей не понимает.
Понимала уж немножко,
Да вот ножка помешала!
Пусть же вылечится ножка,
Чтоб головка понимала.

Свинья, чистая свинья, а игриво у мерзавца вышло! И действительно "гражданскую"-то всучил. А как рассердился, когда его выгнали. Скрежетал!

-- Он уже отмстил, -- сказал Алеша. -- Он про Хохлакову корреспонденцию написал.

И Алеша рассказал ему наскоро о корреспонденции в газете Слухи.

-- Это он, он! -- подтвердил Митя нахмурившись, -- это он! Эти корреспонденции... я ведь знаю... т. е. сколько низостей было уже написано, про Грушу например!.. И про ту тоже, про Катю... Гм!

Он озабочено прошелся по комнате.

-- Брат, мне нельзя долго оставаться, -- сказал помолчав Алеша. -- Завтра ужасный, великий день для тебя: божий суд над тобой совершится... и вот я удивляюсь, ходишь ты и вместо дела говоришь бог знает о чем...

-- Нет, не удивляйся, -- горячо перебил Митя. -- Что же мне о смердящем этом псе говорить, что ли? Об убийце? Довольно мы с тобой об этом переговорили. Не хочу больше о смердящем, сыне Смердящей! Его бог убьет, вот увидишь, молчи!

Он в волнении подошел к Алеше и вдруг поцеловал его. Глаза его загорелись.

-- Ракитин этого не поймет, -- начал он весь как бы в каком-то восторге, -- а ты, ты все поймешь. Оттого и жаждал тебя. Видишь, я давно хотел тебе многое здесь в этих облезлых стенах выразить, но молчал о главнейшем: время как будто все еще не приходило. Дождался теперь последнего срока, чтобы тебе душу вылить. Брат, я в себе в эти два последние месяца нового человека ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не явился, если бы не этот гром. Страшно! И что мне в том, что в рудниках буду двадцать лет молотком руду выколачивать, -- не боюсь я этого вовсе, а другое мне страшно теперь: чтобы не отошел от меня воскресший человек! Можно найти и там, в рудниках, под землею, рядом с собой, в таком же каторжном и убийце человеческое сердце, и сойтись с ним, потому что и там можно жить и любить, и страдать! Можно возродить и воскресить в этом каторжном человеке замершее сердце, можно ухаживать за ним годы и выбить наконец из вертепа на свет уже душу высокую, страдальческое сознание, возродить ангела, воскресить героя! А их ведь много, их сотни, и все мы за них виноваты! Зачем мне тогда приснилось "дите" в такую минуту? "Отчего бедно дите?" Это пророчество мне было в ту минуту! За "дите" и пойду. Потому что все за всех виноваты. За всех "дите", потому что есть малые дети и большие дети. Все -- "дите". За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти. Я не убил отца, но мне надо пойти. Принимаю! Мне это здесь все пришло... вот в этих облезлых стенах. А их ведь много, их там сотни, подземных-то, с молотками в руках. О, да, мы будем в цепях, и не будет воли, но тогда, в великом горе нашем, мы вновь воскреснем в радость, без которой человеку жить невозможно, а богу быть, ибо бог дает радость, это его привилегия, великая... Господи, ист[AACUTE]й человек в молитве! Как я буду там под землей без бога? Врет Ракитин: если бога с земли изгонят, мы под землей его сретим! Каторжному без бога быть невозможно, невозможнее даже, чем не каторжному! И тогда мы, подземные человеки, запоем из недр земли трагический гимн богу, у которого радость! Да здравствует бог и его радость! Люблю его!

Митя, произнося свою дикую речь, почти задыхался. Он побледнел, губы его вздрагивали, из глаз катились слезы,

-- Нет, жизнь полна, жизнь есть и под землею! -- начал он опять. -- Ты не поверишь, Алексей, как я теперь жить хочу, какая жажда существовать и сознавать, именно в этих облезлых стенах, во мне зародилась! Ракитин этого не понимает, ему бы только дом выстроить да жильцов пустить, но я ждал тебя. Да и что такое страдание? Не боюсь его, хотя бы оно было бесчисленно. Теперь не боюсь, прежде боялся. Знаешь, я может быть не буду и отвечать на суде... И кажется столько во мне этой силы теперь, что я все поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысячи мук -- я есмь, в пытке корчусь -- но есмь! В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно есть. А знать, что есть солнце -- это уже вся жизнь. Алеша, херувим ты мой, меня убивают разные философии, чорт их дери! Брат Иван...

-- Что брат Иван? -- перебил было Алеша, но Митя не расслышал.

-- Видишь, я прежде этих всех сомнений никаких не имел, но все во мне это таилось. Именно может оттого, что идеи бушевали во мне неизвестные, я и пьянствовал, и дрался, и бесился. Чтоб утолить в себе их, дрался, чтоб их усмирить, сдавить. Брат Иван не Ракитин, он таит идею. Брат Иван сфинкс, и молчит, все молчит. А меня бог мучит. Одно только это и мучит. А что как его нет? Что если прав Ракитин, что это идея искусственная в человечестве? Тогда, если его нет, то человек шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это. Ибо кого же он будет тогда любить, человек-то? Кому благодарен-то будет, кому гимн-то воспоет? Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну это сморчек сопливый может только так утверждать, а я понять не могу. Легко жить Ракитину: "ты, говорит он мне сегодня, о расширении гражданских прав человека хлопочи лучше, али хоть о том, чтобы цена на говядину не возвысилась; этим проще и ближе человечеству любовь окажешь, чем философиями". Я ему на это и отмочил: "А ты, говорю, без бога-то сам еще на говядину цену набьешь, коль под руку попадет, и наколотишь рубль на копейку". Рассердился. Ибо что такое добродетель? -- отвечай ты мне, Алексей. У меня одна добродетель, а у китайца другая -- вещь, значит, относительная. Или нет? Или не относительная? Вопрос коварный! Ты не засмеешься, если скажу, что я две ночи не спал от этого. Я удивляюсь теперь только тому, как люди там живут и об этом ничего не думают. Суета! У Ивана бога нет. У него идея. Не в моих размерах. Но он молчит. Я думаю, он масон. Я его спрашивал -- молчит. В роднике у него хотел водицы испить -- молчит. Один только раз одно словечко сказал.

-- Что сказал? -- поспешно поднял Алеша.

-- Я ему говорю: стало быть, все позволено, коли так? -- Он нахмурился: "Федор Павлович, говорит, папенька наш, был поросенок, но мыслил он правильно". Вот ведь что отмочил. Только всего и сказал. Это уже почище Ракитина.

-- Да, -- горько подтвердил Алеша. -- Когда он у тебя был?

-- Об этом после, теперь другое. Я об Иване не говорил тебе до сих пор почти ничего. Откладывал до конца. Когда эта штука моя здесь кончится и скажут приговор, тогда тебе кое-что расскажу, все расскажу. Страшное тут дело одно... А ты будешь мне судья в этом деле. А теперь и не начинай об этом, теперь молчок. Вот ты говоришь об завтрашнем, о суде, а веришь ли, я ничего не знаю.

-- Ты с этим адвокатом говорил?

-- Что адвокат! Я ему про все говорил. Мягкая шельма, столичная. Бернар! Только не верит мне ни на сломанный грош. Верит, что я убил, вообрази себе, -- уж я вижу. "Зачем же, спрашиваю, в таком случае вы меня защищать приехали?" Наплевать на них. Тоже доктора выписали, сумасшедшим хотят меня показать. Не позволю! Катерина Ивановна "свой долг" до конца исполнить хочет. С натуги! (Митя горько усмехнулся.) Кошка! Жестокое сердце! А ведь она знает, что я про нее сказал тогда в Мокром, что она: "великого гнева" женщина! Передали. Да, показания умножились как песок морской! Григорий стоит на своем. Григорий честен, но дурак. Много людей честных благодаря тому, что дураки. Это -- мысль Ракитина. Григорий мне враг. Иного выгоднее иметь в числе врагов, чем друзей. Говорю это про Катерину Ивановну. Боюсь, ох, боюсь, что она на суде расскажет про земной поклон после четырех-то тысяч пятисот! До конца отплатит, последний кадрант. Не хочу ее жертвы! Устыдят они меня на суде! Как-то вытерплю. Сходи к ней, Алеша, попроси ее, чтобы не говорила этого на суде. Аль нельзя? Да чорт, все равно, вытерплю! А ее не жаль. Сама желает. Поделом вору мука. Я, Алексей, свою речь скажу. (Он опять горько усмехнулся.) Только... только Груша-то, Груша-то, господи! Она-то за что такую муку на себя теперь примет? -- воскликнул он вдруг со слезами. -- Убивает меня Груша, мысль о ней убивает меня, убивает! Она давеча была у меня...

-- Она мне рассказывала. Она очень была сегодня тобою огорчена.

-- Знаю. Чорт меня дери за характер. Приревновал! Отпуская раскаялся, целовал ее. Прощенья не попросил.

-- Почему не попросил? -- воскликнул Алеша.

Митя вдруг почти весело рассмеялся.

-- Боже тебя сохрани, милого мальчика, когда-нибудь у любимой женщины за вину свою прощения просить! У любимой особенно, особенно, как бы ни был ты пред ней виноват! Потому женщина -- это, брат, чорт знает что такое, уж в них-то я по крайней мере знаю толк! Ну попробуй пред ней сознаться в вине, "виноват дескать, прости, извини": тут-то и пойдет град попреков! Ни за что не простит прямо и просто, а унизит тебя до тряпки, вычитает, чего даже не было, все возьмет, ничего не забудет, своего прибавит, и тогда уж только простит. И это еще лучшая, лучшая из них! Последние поскребки выскребет и все тебе на голову сложит -- такая, я тебе скажу, живодерность в них сидит, во всех до единой, в этих ангелах-то, без которых жить-то нам невозможно! Видишь, голубчик, я откровенно и просто скажу: всякий порядочный человек должен быть под башмаком хоть у какой-нибудь женщины. Таково мое убеждение; не убеждение, а чувство. Мужчина должен быть великодушен, и мужчину это не замарает. Героя даже не замарает, Цезаря не замарает! Ну, а прощения все-таки не проси, никогда и ни за что. Помни правило: преподал тебе его брат твой Митя, от женщин погибший. Нет, уж я лучше без прощения Груше чем-нибудь заслужу. Благоговею я пред ней, Алексей, благоговею! Не видит только она этого, нет, все ей мало любви. И томит она меня, любовью томит. Что прежде! прежде меня только изгибы инфернальные томили, а теперь я всю ее душу в свою душу принял и через нее сам человеком стал! Повенчают ли нас? А без того я умру от ревности. Так и снится что-нибудь каждый день... Что она тебе обо мне говорила?

Алеша повторил все давешние речи Грушеньки. Митя выслушал подробно, многое переспросил, и остался доволен.

-- Так не сердится, что ревную, -- воскликнул он. -- Прямо женщина! "У меня у самой жестокое сердце". Ух, люблю таких, жестоких-то, хотя и не терплю, когда меня ревнуют, не терплю! Драться будем. Но любить -- любить ее буду бесконечно. Повенчают ли нас? Каторжных разве венчают? Вопрос. А без нее я жить не могу...

Митя нахмуренно прошелся по комнате. В комнате становилось почти темно. Он вдруг стал страшно озабочен.

-- Так секрет, говорит, секрет? У меня дескать втроем против нее заговор, и "Катька" дескать замешана? Нет, брат, Грушенька, это не то. Ты тут маху дала, своего глупенького женского маху! Алеша, голубчик, эх куда ни шло! Открою я тебе наш секрет!

Он оглянулся во все стороны, быстро вплоть подошел к стоявшему пред ним Алеше и зашептал ему с таинственным видом, хотя по настоящему их никто не мог слышать: старик сторож дремал в углу на лавке, а до караульных солдат ни слова не долетало.

-- Я тебе всю нашу тайну открою! -- зашептал спеша Митя. -- Хотел потом открыть, потому что без тебя разве могу на что решиться? Ты у меня все. Я хоть и говорю, что Иван над нами высший, но ты у меня херувим. Только твое решение решит. Может ты-то и есть высший человек, а не Иван. Видишь, тут дело совести, дело высшей совести, -- тайна столь важная, что я справиться сам не смогу и все отложил до тебя. А все-таки теперь рано решать, потому надо ждать приговора: приговор выйдет, тогда ты и решишь судьбу. Теперь не решай; я тебе сейчас скажу, ты услышишь, но не решай. Стой и молчи. Я тебе не все открою. Я тебе только идею скажу, без подробностей, а ты молчи. Ни вопроса, ни движения, согласен? А впрочем, господи, куда я дену глаза твои? Боюсь, глаза твои скажут решение, хотя бы ты и молчал. Ух, боюсь! Алеша, слушай: брат Иван мне предлагает бежать. Подробностей не говорю: все предупреждено, все может устроиться. Молчи, не решай. В Америку с Грушей. Ведь я без Груши жить не могу! Ну как ее ко мне там не пустят? Каторжных разве венчают? Брат Иван говорит, что нет. А без Груши что я там под землей с молотком-то? Я себе только голову раздроблю этим молотком! А с другой стороны, совесть-то? От страдания ведь убежал! Было указание -- отверг указание, был путь очищения -- поворотил налево кругом. Иван говорит, что в Америке "при добрых наклонностях" можно больше пользы принести, чем под землей. Ну, а гимн-то наш подземный где состоится? Америка что, Америка опять суета! Да и мошенничества тоже, я думаю, много в Америке-то. От распятья убежал! Потому ведь говорю тебе, Алексей, что ты один понять это можешь, а больше никто, для других это глупости, бред, вот все то, что, я тебе про гимн говорил. Скажут, с ума сошел, аль дурак. А я не сошел с ума, да и не дурак. Понимает про гимн и Иван, ух, понимает, только на это не отвечает, молчит. Гимну не верит. Не говори, не говори: я ведь вижу, как ты смотришь: Ты уж решил! Не решай, пощади меня, я без Груши жить не могу, подожди суда!
Митя кончил как исступленный. Он держал Алешу обеими руками за плечи и так и впился в его глаза своим жаждущим, воспаленным взглядом.

-- Каторжных разве венчают? -- повторил он в третий раз, молящим голосом.

Алеша слушал с чрезвычайным удивлением и глубоко был потрясен.

-- Скажи мне одно, -- проговорил он: -- Иван очень настаивает, и кто это выдумал первый?

-- Он, он выдумал, он настаивает! Он ко мне все не ходил, и вдруг пришел неделю назад и прямо с этого начал. Страшно настаивает. Не просит, а велит. В послушании не сомневается, хотя я ему все мое сердце как тебе вывернул и про гимн говорил. Он мне рассказал, как и устроит, все сведения собрал, но это потом. До истерики хочет. Главное деньги: десять тысяч, говорит, тебе на побег, а двадцать тысяч на Америку, а на десять тысяч, говорит, мы великолепный побег устроим.

-- И мне отнюдь не велел передавать? -- переспросил снова Алеша.

-- Отнюдь, никому, а главное тебе: тебе ни за что! Боится верно, что ты как совесть предо мной станешь. Не говори ему, что я тебе передал. Ух, не говори!

-- Ты прав, -- решил Алеша, -- решить невозможно раньше приговора суда. После суда сам и решишь; тогда сам в себе нового человека найдешь, он и решит.

-- Нового человека, аль Бернара, тот и решит по-Бернаровски! Потому, кажется, я и сам Бернар презренный! -- горько осклабился Митя.

-- Но неужели, неужели, брат, ты так уж совсем не надеешься оправдаться?

Митя судорожно вскинул вверх плечами и отрицательно покачал головой.

-- Алеша, голубчик, тебе пора! -- вдруг заспешил он. -- Смотритель закричал на дворе, сейчас сюда будет. Нам поздно, беспорядок. Обними меня поскорей, поцелуй, перекрести меня, голубчик, перекрести на завтрашний крест...

Они обнялись и поцеловались.

-- А Иван-то, -- проговорил вдруг Митя, -- бежать-то предложил, а сам ведь верит, что я убил!

Грустная усмешка выдавилась на его губах.

-- Ты спрашивал его: верит он или нет? -- спросил Алеша.

-- Нет, не спрашивал. Хотел спросить, да не смог, силы не хватило. Да все равно, я ведь по глазам вижу. Ну прощай!

Еще раз поцеловались наскоро, и Алеша уже было вышел, как вдруг Митя кликнул его опять:

-- Становись предо мной, вот так.

И он опять крепко схватил Алешу обеими руками за плечи. Лицо его стало вдруг совсем бледно, так что почти в темноте это было страшно заметно. Губы перекосились, взгляд впился в Алешу.

-- Алеша, говори мне полную правду, как пред господом богом: веришь ты, что я убил, или не веришь? Ты-то, сам-то ты, веришь или нет? Полную правду, не лги! -- крикнул он ему исступленно.

Алешу как бы всего покачнуло, а в сердце его, он слышал это, как бы прошло что-то острое.

-- Полно, что ты... -- пролепетал было он как потерянный.

-- Всю правду, всю, не лги! -- повторил Митя.

-- Ни единой минуты не верил, что ты убийца, -- вдруг вырвалось дрожащим голосом из груди Алеши, и он поднял правую руку вверх, как бы призывая бога в свидетели своих слов. Блаженство озарило мгновенно все лицо Мити.

-- Спасибо тебе! -- выговорил он протяжно, точно испуская вздох после обморока. -- Теперь ты меня возродил... Веришь ли: до сих пор боялся спросить тебя, это тебя-то, тебя! Ну иди, иди! Укрепил ты меня на завтра, благослови тебя бог! Ну, ступай, люби Ивана! -- вырвалось последним словом у Мити.

Алеша вышел весь в слезах. Такая степень мнительности Мити, такая степень недоверия его даже к нему, к Алеше -- все это вдруг раскрыло пред Алешей такую бездну безвыходного горя и отчаяния в душе его несчастного брата, какой он и не подозревал прежде. Глубокое, бесконечное сострадание вдруг охватило и измучило его мгновенно. Пронзенное сердце его страшно болело. "Люби Ивана!" вспомнились ему вдруг сейчашние слова Мити. Да он и шел к Ивану. Ему еще утром страшно надо было видеть Ивана. Не менее как Митя его мучил Иван, а теперь, после свидания с братом, более чем когда-нибудь.

 

V
Не ты, не ты

По дороге к Ивану пришлось ему проходить мимо дома, в котором квартировала Катерина Ивановна. В окнах был свет. Он вдруг остановился и решил войти. Катерину Ивановну он не видал уже более недели. Но ему теперь пришло на ум, что Иван может быть сейчас у ней, особенно накануне такого дня. Позвонив и войдя на лестницу, тускло освещенную китайским фонарем, он увидал спускавшегося сверху человека, в котором, поравнявшись, узнал брата. Тот стало быть выходил уже от Катерины Ивановны.

-- Ах, это только ты, -- сказал сухо Иван Федорович. -- Ну прощай. Ты к ней?

-- Да.

-- Не советую, она "в волнении", и ты еще пуще ее расстроишь.

-- Нет, нет! -- прокричал вдруг голос сверху из отворившейся мигом двери. -- Алексей Федорович, вы от него?

-- Да, я был у него.

-- Мне что-нибудь прислал сказать? Войдите, Алеша, и вы, Иван Федорович, непременно, непременно воротитесь. Слы-ши-те!

В голосе Кати зазвучала такая повелительная нотка, что Иван Федорович, помедлив одно мгновение, решился однако же подняться опять, вместе с Алешей.

-- Подслушивала! -- раздражительно прошептал он про себя. но Алеша расслышал.

-- Позвольте мне остаться в пальто, -- проговорил Иван Федорович, вступая в залу. -- Я и не сяду. Я более одной минуты не останусь.

-- Садитесь, Алексей Федорович, -- проговорила Катерина Ивановна, сама оставаясь стоя. Она изменилась мало за это время, но темные глаза ее сверкали зловещим огнем. Алеша помнил потом, что она показалась ему чрезвычайно хороша собой в ту минуту.

-- Что ж он велел передать?

-- Только одно, -- сказал Алеша, прямо смотря ей в лицо: -- чтобы вы щадили себя и не показывали ничего на суде о том (он несколько замялся)... что было между вами... во время самого первого вашего знакомства... в том городе...

-- А, это про земной поклон за те деньги! -- подхватила она, горько рассмеявшись. -- Что ж, он за себя или за меня боится -- а? Он сказал, чтоб я щадила -- кого же? Его иль себя? Говорите, Алексей Федорович.

Алеша всматривался пристально, стараясь понять ее.

-- И себя, и его, -- проговорил он тихо.

-- То-то, -- как-то злобно отчеканила она и вдруг покраснела.

-- Вы не знаете еще меня, Алексей Федорович, -- грозно сказала она, -- да и я еще не знаю себя. Может быть вы захотите меня растоптать ногами после завтрашнего допроса.

-- Вы покажете честно, -- сказал Алеша, -- только этого и надо.

-- Женщина часто бесчестна, -- проскрежетала она. -- Я еще час тому думала, что мне страшно дотронуться до этого изверга... как до гада... и вот нет, он все еще для меня человек! Да убил ли он? Он ли убил? -- воскликнула она вдруг истерически, быстро обращаясь к Ивану Федоровичу. Алеша мигом понял, что этот самый вопрос она уже задавала Ивану Федоровичу, может всего за минуту пред его приходом, и не в первый раз, а в сотый, и что кончили они ссорой.

-- Я была у Смердякова... Это ты, ты убедил меня, что он отцеубийца. Я только тебе и поверила! -- продолжала она, все обращаясь к Ивану Федоровичу. Тот, как бы с натуги, усмехнулся. Алеша вздрогнул, услышав это ты. Он и подозревать не мог таких отношений.

-- Ну, однако довольно, -- отрезал Иван. -- Я пойду. Приду завтра. -- И тотчас же повернувшись, вышел из комнаты и прошел прямо на лестницу. Катерина Ивановна вдруг с каким-то повелительным жестом схватила Алешу за обе руки.

-- Ступайте за ним! Догоните его! Не оставляйте его одного ни минуты, -- быстро зашептала она. -- Он помешанный. Вы не знаете, что он помешался? У него горячка, нервная горячка! Мне доктор говорил, идите, бегите за ним...
Алеша вскочил и бросился за Иваном Федоровичем. Тот не успел отойти и пятидесяти шагов.

-- Чего тебе? -- вдруг обернулся он к Алеше, видя, что тот его догоняет: -- велела тебе бежать за мной, потому что я сумасшедший. Знаю наизусть, -- раздражительно прибавил он.

-- Она, разумеется, ошибается, но она права, что ты болен, -- сказал Алеша. -- Я сейчас смотрел у ней на твое лицо: у тебя очень больное лицо, очень, Иван!

Иван шел не останавливаясь. Алеша за ним.

-- А ты знаешь, Алексей Федорович, как сходят с ума? -- спросил Иван совсем вдруг тихим, совсем уже не раздражительным голосом, в котором внезапно послышалось самое простодушное любопытство.

-- Нет, не знаю; полагаю, что много разных видов сумасшествия.

-- А над самим собой можно наблюдать, что сходишь с ума?

-- Я думаю, нельзя ясно следить за собой в таком случае, -- с удивлением отвечал Алеша. Иван на полминутки примолк.

-- Если ты хочешь со мной о чем говорить, то перемени пожалуста тему, -- сказал он вдруг.

-- А вот, чтобы не забыть, к тебе письмо, -- робко проговорил Алеша и, вынув из кармана, протянул к нему письмо Лизы. Они как раз подошли к фонарю. Иван тотчас же узнал руку.

-- А, это от того бесенка! -- рассмеялся он злобно и, не распечатав конверта, вдруг разорвал его на несколько кусков и бросил на ветер. Клочья разлетелись.

-- Шестнадцати лет еще нет, кажется, и уж предлагается! -- презрительно проговорил он, опять зашагав по улице.

-- Как предлагается? -- воскликнул Алеша.

-- Известно, как развратные женщины предлагаются.

-- Что ты, Иван, что ты? -- горестно и горячо заступился Алеша. -- Это ребенок, ты обижаешь ребенка! Она больна, она сама очень больна, она тоже может быть с ума сходит... Я не мог тебе не передать ее письма... Я, напротив, от тебя хотел что услышать... чтобы спасти ее.

-- Нечего тебе от меня слышать. Коль она ребенок, то я ей не нянька. Молчи, Алексей. Не продолжай. Я об этом даже не думаю.

Помолчали опять с минуту.

-- Она теперь всю ночь молить божию матерь будет, чтоб указала ей, как завтра на суде поступить, -- резко и злобно заговорил он вдруг опять.

-- Ты... ты об Катерине Ивановне?

-- Да. Спасительницей или губительницей Митеньки ей явиться? О том молить будет, чтоб озарило ее душу. Сама еще, видите ли, не знает, приготовиться не успела. Тоже меня за няньку принимает, хочет, чтоб я ее убаюкал!

-- Катерина Ивановна любит тебя, брат, -- с грустным чувством проговорил Алеша.

-- Может быть. Только я до нее не охотник.

-- Она страдает. Зачем же ты ей говоришь... иногда... такие слова, что она надеется? -- с робким упреком продолжал Алеша: -- ведь я знаю, что ты ей подавал надежду, прости, что я так говорю, -- прибавил он.

-- Не могу я тут поступить как надо, разорвать и ей прямо сказать! -- раздражительно произнес Иван. -- Надо подождать, пока скажут приговор убийце. Если я разорву с ней теперь, она из мщения ко мне завтра же погубит этого негодяя на суде, потому что его ненавидит и знает, что ненавидит. Тут все ложь, ложь на лжи! Теперь же, пока я с ней не разорвал, она все еще надеется и не станет губить этого изверга, зная, как я хочу вытащить его из беды. И когда только придет этот проклятый приговор!

Слова "убийца" и "изверг" больно отозвались в сердце Алеши.

-- Да чем таким она может погубить брата? -- спросил он, вдумываясь в слова Ивана. -- Что она может показать такого, что прямо могло бы сгубить Митю?

-- Ты этого еще не знаешь. У нее в руках один документ есть, собственноручный, Митенькин, математически доказывающий, что он убил Федора Павловича.

-- Этого быть не может! -- воскликнул Алеша.

-- Как не может? Я сам читал.

-- Такого документа быть не может! -- с жаром повторил Алеша, -- не может быть, потому что убийца не он. Не он убил отца, не он!

Иван Федорович вдруг остановился.

-- Кто же убийца по-вашему, -- как-то холодно повидимому спросил он, и какая-то даже высокомерная нотка прозвучала в тоне вопроса.

-- Ты сам знаешь кто, -- тихо и проникновенно проговорил Алеша.

-- Кто? Эта басня-то об этом помешанном идиоте эпилептике? Об Смердякове?

Алеша вдруг почувствовал, что весь дрожит.

-- Ты сам знаешь кто, -- бессильно вырвалось у него. Он задыхался.

-- Да кто, кто? -- уже почти свирепо вскричал Иван. Вся сдержанность вдруг исчезла.

-- Я одно только знаю, -- все так же почти шепотом проговорил Алеша: -- Убил отца не ты.

-- "Не ты!" Что такое не ты? -- остолбенел Иван.

-- Не ты убил отца, не ты! -- твердо повторил Алеша. С полминуты длилось молчание.

-- Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? -- бледно и искривленно усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алешу. Оба опять стояли у фонаря.

-- Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.

-- Когда я говорил?.. Я в Москве был... Когда я говорил? -- совсем потерянно пролепетал Иван.

-- Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, -- попрежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже как бы вне себя. как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. -- Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня бог послал тебе это сказать.

-- Оба замолчали. Целую длинную минуту протянулось это молчание. Оба стояли и все смотрели друг другу в глаза. Оба были бледны. Вдруг Иван весь затрясся и крепко схватил Алешу за плечо.

-- Ты был у меня! -- скрежещущим шепотом проговорил он. -- Ты был у меня ночью, когда он приходил... Признавайся... ты его видел, видел?

-- Про кого ты говоришь... про Митю? -- в недоумении спросил Алеша.

-- Не про него, к чорту изверга! -- исступленно завопил Иван. -- Разве ты знаешь, что он ко мне ходит? Как ты узнал, говори!

-- Кто он? Я не знаю, про кого ты говоришь, -- пролепетал Алеша уже в испуге.

-- Нет, ты знаешь... иначе как же бы ты... не может быть, чтобы ты не знал...

Но вдруг он как бы сдержал себя. Он стоял и как бы что-то обдумывал. Странная усмешка кривила его губы.

-- Брат, -- дрожащим голосом начал опять Алеша, -- я сказал тебе это потому, что ты моему слову поверишь, я знаю это. Я тебе на всю жизнь это слово сказал: не ты! Слышишь, на всю жизнь. И это бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня...

Но Иван Федорович повидимому совсем уже успел овладеть собой.

-- Алексей Федорович, -- проговорил он с холодною усмешкой, -- я пророков и эпилептиков не терплю; посланников божиих особенно, вы это слишком знаете. С сей минуты я с вами разрываю и, кажется, навсегда. Прошу сей же час. на этом же перекрестке, меня оставить. Да вам и в квартиру по этому проулку дорога. Особенно поберегитесь заходить ко мне сегодня! Слышите?

Он повернулся и, твердо шагая, пошел прямо не оборачиваясь.

-- Брат, -- крикнул ему вслед Алеша, -- если что-нибудь сегодня с тобой случится, подумай прежде всего обо мне!..

Но Иван не ответил. Алеша стоял на перекрестке у фонаря, пока Иван не скрылся совсем во мраке. Тогда он повернул и медленно направился к себе по переулку. И он, и Иван Федорович квартировали особо, на разных квартирах: ни один из них не захотел жить в опустевшем доме Федора Павловича. Алеша нанимал меблированную комнату в семействе одних мещан; Иван же Федорович жил довольно от него далеко и занимал просторное и довольно комфортное помещение во флигеле одного хорошего дома, принадлежавшего одной небедной вдове-чиновнице. Но прислуживала ему в целом флигеле всего только одна древняя, совсем глухая старушонка, вся в ревматизмах, ложившаяся в шесть часов вечера и встававшая в шесть часов утра. Иван Федорович стал до странности в эти два месяца нетребователен и очень любил оставаться совсем один. Даже комнату, которую занимал, он сам убирал, а в остальные комнаты своего помещения даже и заходил редко. Дойдя до ворот своего дома и, уже взявшись за ручку звонка, он остановился. Он почувствовал, что весь еще дрожит злобною дрожью. Вдруг он бросил звонок, плюнул, повернул назад и быстро пошел опять совсем на другой, противоположный конец города, версты за две от своей квартиры, в один крошечный, скосившийся бревенчатый домик, в котором квартировала Марья Кондратьевна, бывшая соседка Федора Павловича, приходившая к Федору Павловичу на кухню за супом, и которой Смердяков пел тогда свои песни и играл на гитаре. Прежний домик свой она продала и теперь проживала с матерью почти в избе, а больной, почти умирающий Смердяков, с самой смерти Федора Павловича поселился у них. Вот к нему-то и направился теперь Иван Федорович, влекомый одним внезапным и непобедимым соображением.

VI
Первое свидание со Смердяковым

Это уже в третий раз шел Иван Федорович говорить со Смердяковым по возвращении своем из Москвы. В первый раз после катастрофы он видел его и говорил с ним сейчас же в первый день своего приезда, затем посетил его еще раз две недели спустя. Но после этого второго раза свидания свои со Смердяковым прекратил, так что теперь слишком месяц как он уже не видал его и почти ничего не слыхал о нем. Воротился же тогда Иван Федорович из Москвы уже на пятый только день после смерти родителя, так что не застал и гроба его: погребение совершилось как раз накануне его приезда. Причина замедления Ивана Федоровича заключалась в том, что Алеша, не зная в точности его московского адреса, прибегнул, для посылки телеграммы, к Катерине Ивановне, а та, тоже в неведении настоящего адреса, телеграфировала к своей сестре и тетке, рассчитывая, что Иван Федорович сейчас же по прибытии в Москву к ним зайдет. Но он к ним зашел лишь на четвертый день по приезде и, прочтя телеграмму, тотчас же, конечно, сломя голову полетел к нам. У нас первого встретил Алешу, но, переговорив с ним, был очень изумлен, что тот даже и подозревать не хочет Митю, а прямо указывает на Смердякова как на убийцу, что было в разрез всем другим мнениям в нашем городе. Повидав затем исправника. прокурора, узнав подробности обвинения и ареста, он еще более удивился на Алешу и приписал его мнение лишь возбужденному до последней степени братскому чувству и состраданию его к Мите, которого Алеша, как и знал это Иван, очень любил. Кстати, промолвим лишь два слова раз навсегда о чувствах Ивана к брату Дмитрию Федоровичу: он его решительно не любил и много-много что чувствовал к нему иногда сострадание, но и то смешанное с большим презрением, доходившим до гадливости. Митя весь, даже всею своею фигурой, был ему крайне не симпатичен. На любовь к нему Катерины Ивановны Иван смотрел с негодованием. С подсудимым Митей он однако же увиделся тоже в первый день своего прибытия, и это свидание не только не ослабило в нем убеждения в его виновности, а даже усилило его. Брата он нашел тогда в беспокойстве, в болезненном волнении. Митя был многоречив, но рассеян и раскидчив, говорил очень резко, обвинял Смердякова и страшно путался. Более всего говорил все про те же три тысячи, которые "украл" у него покойник. "Деньги мои, они были мои, -- твердил Митя; -- если б я даже украл их, то был бы прав". Все улики, стоявшие против него, почти не оспаривал, и если толковал факты в свою пользу, то опять-таки очень сбивчиво и нелепо, -- вообще как будто даже и не желая оправдываться вовсе пред Иваном или кем-нибудь, напротив сердился, гордо пренебрегал обвинениями, бранился и кипятился. Над свидетельством Григория об отворенной двери лишь презрительно смеялся и уверял, что это "чорт отворил". Но никаких связных объяснений этому факту не мог представить. Он даже успел оскорбить в это первое свидание Ивана Федоровича, резко сказав ему, что не тем его подозревать и допрашивать, которые сами утверждают, что "все позволено". Вообще на этот раз с Иваном Федоровичем был очень недружелюбен. Сейчас после этого свидания с Митей, Иван Федорович и направился тогда к Смердякову.

Еще в вагоне, летя из Москвы, он все думал про Смердякова и про последний свой разговор с ним вечером накануне отъезда. Многое смущало его, многое казалось подозрительным. Но давая свои показания судебному следователю, Иван Федорович до времени умолчал о том разговоре. Все отложил до свидания со Смердяковым. Тот находился тогда в городской больнице. Доктор Герценштубе и встретившийся Ивану Федоровичу в больнице врач Варвинский на настойчивые вопросы Ивана Федоровича твердо отвечали, что падучая болезнь Смердякова несомненна, и даже удивились вопросу: "Не притворялся ли он в день катастрофы?" Они дали ему понять, что припадок этот был даже необыкновенный, продолжался и повторялся несколько дней, так что жизнь пациента была в решительной опасности, и что только теперь, после принятых мер, можно уже сказать утвердительно, что больной останется в живых, хотя очень возможно (прибавил доктор Герценштубе), что рассудок его останется отчасти расстроен, "если не на всю жизнь, то на довольно продолжительное время". На нетерпеливый спрос Ивана Федоровича, что, "стало быть он теперь сумасшедший?" ему ответили, что "этого в полном смысле еще нет, но что замечаются некоторые ненормальности". Иван Федорович положил сам узнать, какие это ненормальности. В больнице его тотчас же допустили к свиданию. Смердяков находился в отдельном помещении и лежал на койке. Тут же подле него была еще койка, которую занимал один расслабленный городской мещанин, весь распухший от водяной, видимо готовый завтра или послезавтра умереть; разговору он помешать не мог. Смердяков осклабился недоверчиво, завидев Ивана Федоровича, и в первое мгновение как будто даже сробел. Так по крайней мере мелькнуло у Ивана Федоровича. Но это было лишь мгновение, напротив, во все остальное время Смердяков почти поразил его своим спокойствием. С самого первого взгляда на него Иван Федорович несомненно убедился в полном и чрезвычайном болезненном его состоянии: он был очень слаб, говорил медленно и как бы с трудом ворочая языком; очень похудел и пожелтел. Во все минут двадцать свидания жаловался на головную боль и на лом во всех членах. Скопческое, сухое лицо его стало как будто таким маленьким, височки были всклочены, вместо хохолка торчала вверх одна только тоненькая прядка волосиков. Но прищуренный и как бы на что-то намекающий, левый глазок выдавал прежнего Смердякова. "С умным человеком и поговорить любопытно", тотчас же вспомнилось Ивану Федоровичу. Он уселся у него в ногах на табурете. Смердяков со страданием пошевельнулся всем телом на постели, но не заговорил первый, молчал да и глядел уже как бы не очень любопытно.

-- Можешь со мной говорить? -- спросил Иван Федорович, -- очень не утомлю.

-- Очень могу-с, -- промямлил Смердяков слабым голосом. -- Давно приехать изволили? -- прибавил он снисходительно, как бы поощряя сконфузившегося посетителя.

-- Да вот только сегодня... Кашу вашу здешнюю расхлебывать.

Смердяков вздохнул.

-- Чего вздыхаешь, ведь ты знал? -- прямо брякнул Иван Федорович.

Смердяков солидно помолчал.

-- Как же это было не знать-с? Наперед ясно было. Только как же было и знать-с, что так поведут?

-- Что поведут? Ты не виляй! Ведь вот ты же предсказал, что с тобой падучая будет тотчас, как в погреб полезешь? Прямо так на погреб и указал.

-- Вы это уже в допросе показали? -- спокойно полюбопытствовал Смердяков.

Иван Федорович вдруг рассердился.

-- Нет, еще не показал, но покажу непременно. Ты мне, брат, многое разъяснить сейчас должен, и знай, голубчик, что я с собой играть не позволю!

-- А зачем бы мне такая игра-с, когда на вас все мое упование, единственно как на господа бога-с! -- проговорил Смердяков, все так же совсем спокойно и только на минутку закрыв глазки.

-- Во-первых, -- приступил Иван Федорович, -- я знаю, что падучую нельзя наперед предсказать. Я справлялся, ты не виляй. День и час нельзя предсказать. Как же ты мне тогда предсказал и день и час, да еще и с погребом? Как ты мог наперед узнать, что провалишься именно в этот погреб в припадке, если не притворился в падучей нарочно?

-- В погреб надлежало и без того идти-с, в день по нескольку даже раз-с, -- не спеша, протянул Смердяков. -- Так точно год тому назад я с чердака полетел-с. Беспременно так, что падучую нельзя предсказать вперед днем и часом, но предчувствие всегда можно иметь.

-- А ты предсказал день и час!

-- Насчет моей болезни падучей-с осведомьтесь всего лучше, сударь, у докторов здешних: истинная ли была со мной, али не истинная, а мне и говорить вам больше на сей предмет нечего.

-- А погреб? Погреб-то как ты предузнал?

-- Дался вам этот самый погреб! Я тогда, как в этот погреб полез, то в страхе был и в сумлении; потому больше в страхе, что был вас лишимшись и ни от кого уже защиты не ждал в целом мире. Лезу я тогда в этот самый погреб и думаю: "вот сейчас придет, вот она ударит, провалюсь, али нет?" и от самого этого сумления вдруг схватила меня в горле эта самая неминучая спазма-с... ну и полетел. Все это самое и весь разговор наш предыдущий с вами-с, накануне того дня вечером у ворот-с, как я вам тогда мой страх сообщил, и про погреб-с -- все это я в подробности открыл господину доктору Герценштубе и следователю Николаю Парфеновичу, и все они в протокол записали-с. А здешний доктор г. Варвинский так пред всеми ими особо настаивали, что так именно от думы оно и произошло, от самой то есть той мнительности, "что вот дескать упаду аль не упаду?" А она тут и подхватила. Так и записали-с, что беспременно этому так и надо было произойти, от единого то есть моего страху-с.

Проговорив это, Смердяков, как бы измученный утомлением, глубоко перевел дыхание.

-- Так ты уж это объявлял в показании? -- спросил несколько опешенный Иван Федорович. Он именно хотел было пугнуть его тем, что объявит про их тогдашний разговор, а оказалось, что тот уж и сам все объявил.

-- Чего мне бояться? Пускай всю правду истинную запишут, -- твердо произнес Смердяков.

-- И про наш разговор с тобой у ворот все до слова рассказал?

-- Нет, не то чтобы все до слова-с.

-- А что представляться в падучей умеешь, как хвастался мне тогда, тоже сказал?

-- Нет, этого тоже не сказал-с.

-- Скажи ты мне теперь, для чего ты меня тогда в Чермашню посылал?

-- Боялся, что в Москву уедете, в Чермашню все же ближе-с.

-- Врешь, ты сам приглашал меня уехать: уезжайте говорил, от греха долой!

-- Это я тогда по единому к вам дружеству и по сердечной моей преданности, предчувствуя в доме беду-с, вас жалеючи. Только себя больше вашего сожалел-с. Потому и говорил: уезжайте от греха, чтобы вы поняли, что дома худо будет и остались бы родителя защитить.

-- Так ты бы прямее сказал, дурак! -- вспыхнул вдруг Иван Федорович.

-- Как же бы я мог тогда прямее сказать-с? Один лишь страх во мне говорил-с, да и вы могли осердиться. Я конечно опасаться мог, чтобы Дмитрий Федорович не сделали какого скандалу, и самые эти деньги не унесли, так как их все равно что за свои почитали, а вот кто же знал, что таким убивством кончится? Думал, они просто только похитят эти три тысячи рублей, что у барина под тюфяком лежали-с, в пакете-с, а они вот убили-с. Где же и вам угадать было, сударь?

-- Так если сам говоришь, что нельзя было угадать, как же я мог догадаться и остаться? Что ты путаешь? -- вдумываясь проговорил Иван Федорович.

-- А потому и могли догадаться, что я вас в Чермашню направляю вместо этой Москвы-с.

-- Да как тут догадаться!

Смердяков казался очень утомленным и опять помолчал с минуту.

-- Тем самым-с догадаться могли-с, что коли я вас от Москвы в Чермашню отклоняю, то, значит, присутствия вашего здесь желаю ближайшего, потому что Москва далеко, а Дмитрий Федорович, знамши, что вы недалеко, не столь ободрены будут. Да и меня могли в большей скорости, в случае чего, приехать и защитить, ибо сам я вам на болезнь Григория Васильича к тому же указывал, да и то, что падучей боюсь. А объяснив вам про эти стуки, по которым к покойному можно было войти, и что они Дмитрию Федоровичу через меня все известны, думал, что вы уже сами тогда догадаетесь, что они что-нибудь непременно совершат, и не то что в Чермашню, а и вовсе останетесь.

"Он очень связно говорит, подумал Иван Федорович, хоть и мямлит; про какое же Герценштубе говорил расстройство способностей?"

-- Хитришь ты со мной, чорт тебя дери! -- воскликнул он осердившись.

-- А я, признаться, тогда подумал, что вы уж совсем догадались, -- с самым простодушным видом отпарировал Смердяков.

-- Кабы догадался, так остался бы! -- вскричал Иван Федорович, опять вспыхнув.

-- Ну-с, а я-то думал, что вы, обо всем догадамшись, скорее как можно уезжаете лишь от греха одного, чтобы только убежать куда-нибудь, себя спасая от страху-с.

-- Ты думал, что все такие же трусы как ты?

-- Простите-с, подумал, что и вы как и я.

-- Конечно, надо было догадаться, -- волновался Иван, -- да я и догадывался об чем-нибудь мерзком с твоей стороны... Только ты врешь, опять врешь, -- вскричал он, вдруг припомнив: -- Помнишь, как ты к тарантасу тогда подошел и мне сказал: "с умным человеком и поговорить любопытно". Значит, рад был, что я уезжаю, коль похвалил?

Смердяков еще и еще раз вздохнул. В лице его как бы показалась краска.

-- Если был рад, -- произнес он несколько задыхаясь, -- то тому единственно, что не в Москву, а в Чермашню согласились. Потому все же ближе; а только я вам те самые слова не в похвалу тогда произнес, а в попрек-с. Не разобрали вы этого-с.

-- В какой попрек?

-- А то, что, предчувствуя такую беду, собственного родителя оставляете-с и нас защитить не хотите, потому что меня за эти три тысячи всегда могли притянуть, что я их украл-с.

-- Чорт тебя дери! -- опять обругался Иван. -- Стой: ты про знаки, про стуки эти, следователю и прокурору объявил?

-- Все как есть объявил-с.

Иван Федорович опять про себя удивился.

-- Если я подумал тогда об чем, -- начал он опять, -- то это про мерзость какую-нибудь единственно с твоей стороны. Дмитрий мог убить, но что он украдет -- я тогда не верил... А с твоей стороны всякой мерзости ждал. Сам же ты мне сказал, что притворяться в падучей умеешь, для чего ты это сказал?

-- По единому моему простодушию. Да и никогда я в жизни не представлялся в падучей нарочно, а так только, чтоб похвалиться пред вами, сказал. Одна глупость-с. Полюбил я вас тогда очень и был с вами по всей простоте.

-- Брат прямо тебя обвиняет, что ты убил и что ты украл.

-- Да им что же больше остается? -- горько осклабился Смердяков, -- и кто же им поверит после всех тех улик? Дверь-то Григорий Васильевич отпертую видели-с, после этого как же-с. Да что уж, бог с ними! Себя спасая дрожат...

Он тихо помолчал и вдруг, как бы сообразив, прибавил:

-- Ведь вот-с, опять это самое: они на меня свалить желают, что это моих рук дело-с, -- это я уже слышал-с, -- а вот хоть бы это самое, что я в падучей представляться мастер: ну сказал ли бы я вам наперед, что представляться умею, если б у меня в самом деле какой замысел тогда был на родителя вашего? Коль такое убивство уж я замыслил, то можно ли быть столь дураком, чтобы вперед на себя такую улику сказать, да еще сыну родному, помилуйте-с?! Похоже это на вероятие? Это, чтоб это могло быть-с, так напротив совсем никогда-с. Вот теперь этого нашего с вами разговору никто не слышит, кроме самого этого провидения-с, а если бы вы сообщили прокурору и Николаю Парфеновичу, так тем самым могли бы меня в конец защитить-с: ибо что за злодей за такой, коли заранее столь простодушен? Все это рассудить очень могут.

-- Слушай, -- встал с места Иван Федорович, пораженный последним доводом Смердякова и прерывая разговор, -- я тебя вовсе не подозреваю и даже считаю смешным обвинять... напротив, благодарен тебе, что ты меня успокоил. Теперь иду, но опять зайду. Пока прощай, выздоравливай. Не нуждаешься ли в чем?

-- Во всем благодарен-с. Марфа Игнатьевна не забывает меня-с и во всем способствует, коли что мне надо, по прежней своей доброте. Ежедневно навещают добрые люди.

-- До свидания. Я впрочем про то, что ты притвориться умеешь, не скажу... да и тебе советую не показывать, -- проговорил вдруг почему-то Иван.

-- Оченно понимаю-с. А коли вы этого не покажете, то и я-с всего нашего с вами разговору тогда у ворот не объявлю...

Тут случилось так, что Иван Федорович вдруг вышел и, только пройдя уже шагов десять по корридору, вдруг почувствовал, что в последней фразе Смердякова заключался какой-то обидный смысл. Он хотел было уже вернуться, но это только мелькнуло, и проговорив: "глупости!" -- он поскорее пошел из больницы. Главное, он чувствовал, что действительно был успокоен, и именно тем обстоятельством, что виновен не Смердяков, а брат его Митя, хотя, казалось бы, должно было выйти напротив. Почему так было -- он не хотел тогда разбирать, даже чувствовал отвращение копаться в своих ощущениях. Ему поскорее хотелось как бы что-то забыть. Затем в следующие несколько дней он уже совсем убедился в виновности Мити, когда ближе и основательнее ознакомился со всеми удручавшими того уликами. Были показания самых ничтожных людей, но почти потрясающие, например Фени и ее матери. Про Перхотина, про трактир, про лавку Плотниковых, про свидетелей в Мокром и говорить было нечего. Главное, удручали подробности. Известие о тайных "стуках" поразило следователя и прокурора почти в той же степени, как и показание Григория об отворенной двери. Жена Григория, Марфа Игнатьевна, на спрос Ивана Федоровича, прямо заявила ему, что Смердяков всю ту ночь лежал у них за перегородкой, "трех шагов от нашей постели не было", и что хоть и спала она сама крепко, но много раз пробуждалась, слыша, как он тут стонет: "все время стонал, беспрерывно стонал". Поговорив с Герценштубе и сообщив ему свое сомнение о том, что Смердяков вовсе не кажется ему помешанным, а только слабым, он только вызвал у старика тоненькую улыбочку. "А вы знаете, чем он теперь особенно занимается?" спросил он Ивана Федоровича, -- "французские вокабулы наизусть учит; у него под подушкой тетрадка лежит и французские слова русскими буквами кем-то записаны, хе-хе-хе!" Иван Федорович оставил наконец все сомнения. О брате Дмитрии он уже и подумать не мог без омерзения. Одно было все-таки странно: что Алеша упорно продолжал стоять на том, что убил не Дмитрий, а "по всей вероятности" Смердяков. Иван всегда чувствовал, что мнение Алеши для него высоко, а потому теперь очень недоумевал на него. Странно было и то, что Алеша не искал с ним разговоров о Мите и сам не начинал никогда, а лишь отвечал на вопросы Ивана. Это тоже сильно заметил Иван Федорович. Впрочем в то время он очень был развлечен одним совсем посторонним обстоятельством: приехав из Москвы, он в первые же дни весь и бесповоротно отдался пламенной и безумной страсти своей к Катерине Ивановне. Здесь не место начинать об этой новой страсти Ивана Федоровича, отразившейся потом на всей его жизни: это все могло бы послужить канвой уже иного рассказа, другого романа, который и не знаю предприму ли еще когда-нибудь. Но все же не могу умолчать и теперь о том, что когда Иван Федорович, идя, как уже описал я, ночью с Алешей от Катерины Ивановны, сказал ему: "я-то до нее не охотник", -- то страшно лгал в ту минуту: он безумно любил ее, хотя правда и то, что временами ненавидел ее до того, что мог даже убить. Тут сходилось много причин: вся потрясенная событием с Митей, она бросилась к возвратившемуся к ней опять Ивану Федоровичу как бы к какому своему спасителю. Она была обижена, оскорблена, унижена в своих чувствах. И вот явился опять человек, который ее и прежде так любил, -- о, она слишком это знала, -- и которого ум и сердце она всегда ставила столь высоко над собой. Но строгая девушка не отдала себя в жертву всю, несмотря на весь Карамазовский безудерж желаний своего влюбленного и на все обаяние его на нее. В то же время мучилась беспрерывно раскаянием, что изменила Мите, и в грозные, ссорные минуты с Иваном (а их было много) прямо высказывала это ему. Это-то и назвал он, говоря с Алешей: "ложью на лжи". Тут, конечно, было и в самом деле много лжи, и это всего более раздражало Ивана Федоровича... но все это потом. Словом, он на время почти забыл о Смердякове. И однако две недели спустя после первого к нему посещения, начали его опять мучить все те же странные мысли, как и прежде. Довольно сказать, что он беспрерывно стал себя спрашивать: для чего он тогда, в последнюю свою ночь, в доме Федора Павловича, пред отъездом своим, сходил тихонько как вор на лестницу и прислушивался, что делает внизу отец? Почему с отвращением вспоминал это потом, почему на другой день утром в дороге так вдруг затосковал, а въезжая в Москву, сказал себе: "я подлец!" И вот теперь ему однажды подумалось, что из-за всех этих мучительных мыслей он пожалуй готов забыть даже и Катерину Ивановну, до того они сильно им вдруг опять овладели! Как раз, подумав это, он встретил Алешу на улице. Он тотчас остановил его и вдруг задал ему вопрос:

-- Помнишь ты, когда после обеда Дмитрий ворвался в дом и избил отца. и я потом сказал тебе на дворе, что "право желаний" оставляю за собой, -- скажи, подумал ты тогда, что я желаю смерти отца или нет?

-- Подумал, -- тихо ответил Алеша.

-- Оно впрочем так и было, тут и угадывать было нечего. Но не подумалось ли тебе тогда и то, что я именно желаю, чтоб "один гад съел другую гадину", т. е. чтоб именно Дмитрий отца убил, да еще поскорее... и что и сам я поспособствовать даже не прочь?

Алеша слегка побледнел и молча смотрел в глаза брату.

-- Говори же! -- воскликнул Иван. -- Я изо всей силы хочу знать, что ты тогда подумал. Мне надо; правду, правду! -- Он тяжело перевел дух. уже заранее с какою-то злобой смотря на Алешу.

-- Прости меня, я и это тогда подумал, -- прошептал Алеша и замолчал, не прибавив ни одного "облегчающего обстоятельства".

-- Спасибо! -- отрезал Иван и, бросив Алешу, быстро пошел своею дорогой. С тех пор Алеша заметил, что брат Иван как-то резко начал от него отдаляться и даже как бы не взлюбил его, так что потом и сам он уже перестал ходить к нему. Но в ту минуту, сейчас после той с ним встречи, Иван Федорович, не заходя домой, вдруг направился опять к Смердякову.

VII
Второй визит к Смердякову

Смердяков к тому времени уже выписался из больницы. Иван Федорович знал его новую квартиру: именно в этом перекосившемся бревенчатом маленьком домишке в две избы, разделенные сенями. В одной избе поместилась Марья Кондратьевна с матерью, а в другой Смердяков, особливо. Бог знает на каких основаниях он у них поселился: даром ли проживал или за деньги? Впоследствии полагали, что поселился он у них в качестве жениха Марьи Кондратьевны и проживал пока даром. И мать и дочь его очень уважали и смотрели на него как на высшего пред ними человека. Достучавшись, Иван Федорович вступил в сени, и, по указанию Марьи Кондратьевны, прошел прямо налево в "белую избу", занимаемую Смердяковым. В этой избе печь стояла изразцовая и была сильно натоплена. По стенам красовались голубые обои, правда все изодранные, а под ними в трещинах копошились тараканы-прусаки в страшном количестве, так что стоял неумолкаемый шорох. Мебель была ничтожная: две скамьи по обеим стенам и два стула подле стола. Стол же, хоть и просто деревянный, был накрыт однако скатертью с розовыми разводами. На двух маленьких окошках помещалось на каждом по горшку с геранями. В углу киот с образами. На столе стоял небольшой, сильно помятый медный самоварчик и поднос с двумя чашками. Но чай Смердяков уже отпил, и самовар погас... Сам он сидел за столом на лавке и, смотря в тетрадь, что-то чертил пером. Пузырек с чернилами находился подле, равно как и чугунный низенький подсвечник со стеариновою впрочем свечкой. Иван Федорович тотчас заключил по лицу Смердякова, что оправился он от болезни вполне. Лицо его было свеж[EACUTE]е, полнее, хохолок взбит, височки примазаны. Сидел он в пестром ватном халате, очень однако затасканном и порядочно истрепанном. На носу его были очки, которых Иван Федорович не видывал у него прежде. Это пустейшее обстоятельство вдруг как бы вдвое даже озлило Ивана Федоровича: "этакая тварь, да еще в очках!" Смердяков медленно поднял голову и пристально посмотрел в очки на вошедшего; затем тихо их снял и сам приподнялся на лавке, но как-то совсем не столь почтительно, как-то даже лениво, единственно чтобы соблюсти только лишь самую необходимейшую учтивость, без которой уже нельзя почти обойтись. Все это мигом мелькнуло Ивану и все это он сразу обхватил и заметил, а главное -- взгляд Смердякова, решительно злобный, неприветливый и даже надменный: "чего дескать шляешься, обо всем ведь тогда сговорились, зачем же опять пришел?" Иван Федорович едва сдержал себя:

-- Жарко у тебя. -- сказал он, еще стоя, и расстегнул пальто.

-- Снимите-с. -- позволил Смердяков.

Иван Федорович снял пальто и бросил его на лавку, дрожащими руками взял стул, быстро придвинул его к столу и сел. Смердяков успел опуститься на свою лавку раньше его.

-- Во-первых, одни ли мы? -- строго и стремительно спросил Иван Федорович. -- Не услышат нас оттуда?

-- Никто ничего не услышит-с. Сами видели: сени.

-- Слушай, голубчик: что ты такое тогда сморозил, когда я уходил от тебя из больницы, что если я промолчу о том, что ты мастер представляться в падучей, то и ты де не объявишь всего следователю о нашем разговоре с тобой у ворот? что это такое всего? что ты мог тогда разуметь? Угрожал ты мне что ли? Что я в союз что ли в какой с тобою вступал, боюсь тебя что ли?

Иван Федорович проговорил это совсем в ярости, видимо и нарочно давая знать, что презирает всякий обиняк и всякий подход и играет в открытую. Глаза Смердякова злобно сверкнули, левый глазок замигал, и он тотчас же, хотя по обычаю своему сдержанно и мерно, дал и свой ответ: "Хочешь дескать на чистоту, так вот тебе и эта самая чистота":

-- А то самое я тогда разумел и для того я тогда это произносил, что вы, знамши наперед про это убивство родного родителя вашего, в жертву его тогда оставили, и чтобы не заключили после сего люди чего дурного об ваших чувствах, а может и об чем ином прочем. -- вот что тогда обещался я начальству не объявлять.

Проговорил Смердяков хоть и не спеша и обладая собою повидимому, но уж в голосе его даже послышалось нечто твердое и настойчивое, злобное и нагло-вызывающее. Дерзко уставился он в Ивана Федоровича, а у того в первую минуту даже в глазах зарябило:

-- Как? Что? Да ты в уме, али нет?

-- Совершенно в полном своем уме-с.

-- Да разве я знал тогда про убийство? -- вскричал наконец Иван Федорович и крепко стукнул кулаком по столу. -- Что значит: "об чем ином прочем?" -- говори, подлец!

Смердяков молчал и все тем же наглым взглядом продолжал осматривать Ивана Федоровича.

-- Говори, смердящая шельма, об чем "ином прочем"? -- завопил тот.

-- А об том "ином прочем" я сею минутой разумел, что вы пожалуй и сами очень желали тогда смерти родителя вашего.

Иван Федорович вскочил и изо всей силы ударил его кулаком в плечо, так что тот откачнулся к стене. В один миг все лицо его облилось слезами, и проговорив: "Стыдно, сударь, слабого человека бить!" он вдруг закрыл глаза своим бумажным с синими клеточками и совершенно засморканным носовым платком и погрузился в тихий слезный плач. Прошло с минуту.

-- Довольно! перестань! -- повелительно сказал наконец Иван Федорович, садясь опять на стул. -- Не выводи меня из последнего терпения!

Смердяков отнял от глаз свою тряпочку. Всякая черточка его сморщенного лица выражала только что перенесенную обиду.

-- Так ты, подлец, подумал тогда, что я за одно с Дмитрием хочу отца убить?

-- Мыслей ваших я тогдашних не знал-с, -- обиженно проговорил Смердяков, -- а потому и остановил вас тогда, как вы входили в ворота, чтобы вас на этом самом пункте испытать-с.

-- Что испытать? что?

-- А вот именно это самое обстоятельство: хочется иль не хочется вам, чтобы ваш родитель был поскорее убит?

Всего более возмущал Ивана Федоровича этот настойчивый наглый тон, от которого упорно не хотел отступить Смердяков.

-- Это ты его убил! -- воскликнул он вдруг. Смердяков презрительно усмехнулся.

-- Что не я убил, это вы знаете сами доподлинно. И думал я, что умному человеку и говорить о сем больше нечего.

-- Но почему, почему у тебя явилось тогда такое на меня подозрение?

-- Как уже известно вам, от единого страху-с. Ибо в таком был тогда положении, что, в страхе сотрясаясь, всех подозревал. Вас тоже положил испытать-с, ибо если и вы, думаю, того же самого желаете, что и братец ваш, то и конец тогда всякому этому делу, а я сам пропаду заодно как муха.

-- Слушай, ты две недели назад не то говорил.

-- То же самое и в больнице, говоря с вами, разумел, а только полагал, что вы и без лишних слов поймете, и прямого разговора не желаете сами, как самый умный человек-с.

-- Ишь ведь! Но отвечай, отвечай, я настаиваю: с чего именно, чем именно я мог вселить тогда в твою подлую душу такое низкое для меня подозрение?

-- Чтоб убить -- это вы сами ни за что не могли-с, да и не хотели, а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил, это вы хотели.

-- И как спокойно, как спокойно ведь говорит! Да с чего мне хотеть, на кой ляд мне было хотеть?

-- Как это так на кой ляд-с? А наследство-то-с? -- ядовито и как-то даже отмстительно подхватил Смердяков: -- Ведь вам тогда после родителя вашего на каждого из трех братцев без малого по сорока тысяч могло придтись, а может и того больше-с, а женись тогда Федор Павлович на этой самой госпоже-с, Аграфене Александровне, так уж та весь бы капитал тотчас же после венца на себя перевела, ибо оне очень не глупые-с, так что вам всем троим братцам и двух рублей не досталось бы после родителя. А много ль тогда до венца-то оставалось? Один волосок-с: стоило этой барыне вот так только мизинчиком пред ними сделать, и они бы тотчас в церковь за ними высуня язык побежали.

Иван Федорович со страданием сдержал себя.

-- Хорошо, -- проговорил он наконец, -- ты видишь, я не вскочил, не избил тебя, не убил тебя. Говори дальше; стало быть я по твоему брата Дмитрия к тому и предназначал, на него и рассчитывал?

-- Как же вам на них не рассчитывать было-с; ведь убей они, то тогда всех прав дворянства лишатся, чинов и имущества, и в ссылку пойдут-с. Так ведь тогда ихняя часть-с после родителя вам с братцем Алексеем Федоровичем останется, поровну-с, значит уже не по сороку, а по шестидесяти тысяч вам пришлось бы каждому-с. Это вы на Дмитрия Федоровича беспременно тогда рассчитывали!

-- Ну терплю же я от тебя! Слушай, негодяй: если б я и рассчитывал тогда на кого-нибудь, так уж конечно бы на тебя, а не на Дмитрия, и, клянусь, предчувствовал даже от тебя какой-нибудь мерзости... тогда... я помню мое впечатление!

-- И я тоже подумал тогда, минутку одну, что и на меня тоже рассчитываете, -- насмешливо осклабился Смердяков, -- так что тем самым еще более тогда себя предо мной обличили, ибо если предчувствовали на меня и в то же самое время уезжали, значит мне тем самым точно как бы сказали: это ты можешь убить родителя, я не препятствую.

-- Подлец! Ты так понял?

-- А все чрез эту самую Чермашню-с. Помилосердуйте! Собираетесь в Москву, и на все просьбы родителя ехать в Чермашню отказались-с! И по одному только глупому моему слову вдруг согласились-с! И на что вам было тогда соглашаться на эту Чермашню? Коли не в Москву, а поехали в Чермашню без причины, по единому моему слову, то стало быть чего-либо от меня ожидали.

-- Нет, клянусь, нет! -- завопил скрежеща зубами Иван.

-- Как же это нет-с? Следовало, напротив, за такие мои тогдашние слова вам, сыну родителя вашего, меня первым делом в часть представить и выдрать-с... по крайности по мордасам тут же на месте отколотить, а вы, помилуйте-с, напротив, ни мало не рассердимшись, тотчас дружелюбно исполняете в точности по моему весьма глупому слову-с и едете, что было вовсе нелепо-с, ибо вам следовало оставаться, чтобы хранить жизнь родителя... Как же мне было не заключить?

Иван сидел насупившись, конвульсивно опершись обоими кулаками в свои колена.

-- Да, жаль, что не отколотил тебя по мордасам, -- горько усмехнулся он. -- В часть тогда тебя тащить нельзя было: кто ж бы мне поверил и на что я мог указать, ну а по мордасам... ух, жаль не догадался; хоть и запрещены мордасы, а сделал бы я из твоей хари кашу.

Смердяков почти с наслаждением смотрел на него.

-- В обыкновенных случаях жизни, -- проговорил он тем самодовольно-доктринерским тоном, с которым спорил некогда с Григорием Васильевичем о вере и дразнил его, стоя за столом Федора Павловича, -- в обыкновенных случаях жизни мордасы ноне действительно запрещены по закону, и все перестали бить-с, ну, а в отличительных случаях жизни, так не то что у нас, а и на всем свете, будь хоша бы самая полная французская республика, все одно продолжают бить как и при Адаме и Еве-с, да и никогда того не перестанут-с, а вы и в отличительном случае тогда не посмели-с.

-- Что это ты французские вокабулы учишь? -- кивнул Иван на тетрадку, лежавшую на столе.

-- А почему же бы мне их не учить-с, чтобы тем образованию моему способствовать, думая, что и самому мне когда в тех счастливых местах Европы может придется быть.

-- Слушай, изверг, -- засверкал глазами Иван и весь затрясся, -- я не боюсь твоих обвинений, показывай на меня что хочешь, и если не избил тебя сейчас до смерти, то единственно потому, что подозреваю тебя в этом преступлении и притяну к суду. Я еще тебя обнаружу!

-- А по-моему лучше молчите-с. Ибо что можете вы на меня объявить в моей совершенной невинности, и кто вам поверит? А только если начнете, то и я все расскажу-с, ибо как же бы мне не защитить себя?

-- Ты думаешь, я тебя теперь боюсь?

-- Пусть этим всем моим словам, что вам теперь говорил, в суде не поверят-с, зато в публике поверят-с, и вам стыдно станет-с.

-- Это значит опять-таки что: "с умным человеком и поговорить любопытно", -- а? -- проскрежетал Иван.

-- В самую точку изволили-с. Умным и будьте-с.

Иван Федорович встал, весь дрожа от негодования, надел пальто и, не отвечая более Смердякову, даже не глядя на него, быстро вышел из избы. Свежий вечерний воздух освежил его. На небе ярко светила луна. Страшный кошмар мыслей и ощущений кипел в его душе. "Идти объявить сейчас на Смердякова? Но что же объявить: он все-таки невинен. Он, напротив, меня же обвинит. В самом деле, для чего я тогда поехал в Чермашню? Для чего, для чего? спрашивал Иван Федорович. Да, конечно, я чего-то ожидал, и он прав..." И ему опять в сотый раз припомнилось, как он в последнюю ночь у отца подслушивал к нему с лестницы, но с таким уже страданием теперь припомнилось, что он даже остановился на месте как пронзенный: "Да, я этого тогда ждал, это правда! Я хотел, я именно хотел убийства! Хотел ли я убийства, хотел ли?.. Надо убить Смердякова!.. Если я не смею теперь убить Смердякова, то не стоит и жить!.." Иван Федорович, не заходя домой, прошел тогда прямо к Катерине Ивановне и испугал ее своим появлением; он был как безумный. Он передал ей весь свой разговор со Смердяковым, весь до черточки. Он не мог успокоиться, сколько та ни уговаривала его, все ходил по комнате и говорил отрывисто, странно. Наконец сел, облокотился на стол, упер голову в обе руки и вымолвил странный афоризм:

-- Если б убил не Дмитрий, а Смердяков, то конечно я тогда с ним солидарен, ибо я подбивал его. Подбивал ли я его -- еще не знаю. Но если только он убил, а не Дмитрий, то конечно убийца и я.

Выслушав это, Катерина Ивановна молча встала с места, пошла к своему письменному столу, отперла стоявшую на нем шкатулку, вынула какую-то бумажку и положила ее пред Иваном. Эта бумажка была тот самый документ, о котором Иван Федорович потом объявил Алеше, как о "математическом доказательстве", что убил отца брат Дмитрий. Это было письмо, написанное Митей в пьяном виде к Катерине Ивановне, в тот самый вечер, когда он встретился в поле с Алешей, уходившим в монастырь, после сцены в доме Катерины Ивановны, когда ее оскорбила Грушенька. Тогда, расставшись с Алешей, Митя бросился было к Грушеньке; неизвестно, видел ли ее, но к ночи очутился в трактире "Столичный город", где как следует и напился. Пьяный он потребовал перо и бумагу и начертал важный на себя документ. Это было исступленное, многоречивое и бессвязное письмо, именно "пьяное". Похоже было на то, когда пьяный человек, воротясь домой, начинает с необычайным жаром рассказывать жене или кому из домашних, как его сейчас оскорбили, какой подлец его оскорбитель, какой он сам, напротив, прекрасный человек и как он тому подлецу задаст -- и все это длинно-длинно, бессвязно и возбужденно, со стуком кулаками по столу, с пьяными слезами. Бумага для письма, которую ему подали в трактире, была грязненький клочек обыкновенной письменной бумаги, плохого сорта и на обратной стороне которого был написан какой-то счет. Пьяному многоречию очевидно не достало места, и Митя уписал не только все поля, но даже последние строчки были написаны накрест уже по написанному. Письмо было следующего содержания: "Роковая Катя! завтра достану деньги и отдам тебе твои три тысячи, и прощай -- великого гнева женщина, но прощай и любовь моя! Кончим! Завтра буду доставать у всех людей, а не достану у людей, то даю тебе честное слово, пойду к отцу и проломлю ему голову и возьму у него под подушкой, только бы уехал Иван. В каторгу пойду, а три тысячи отдам. А сама прощай. Кланяюсь до земли, ибо пред тобой подлец. Прости меня. Нет, лучше не прощай: легче и мне и тебе! Лучше в каторгу, чем твоя любовь, ибо другую люблю, а ее слишком сегодня узнала, как же ты можешь простить? Убью вора моего! От всех вас уйду на Восток, чтоб никого не знать. Ее тоже, ибо не ты одна мучительница, а и она. Прощай!

"Р. S. Проклятие пишу, а тебя обожаю! Слышу в груди моей. Осталась струна и звенит. Лучше сердце пополам! Убью себя, а сначала все-таки пса. Вырву у него три и брошу тебе. Хоть подлец пред тобой, а не вор! Жди трех тысяч. У пса под тюфяком, розовая ленточка. Не я вор, а вора моего убью. Катя, не гляди презрительно: Дмитрий не вор, а убийца! Отца убил и себя погубил, чтобы стоять и гордости твоей не выносить. И тебя не любить.

"PP. S. Ноги твои целую, прощай!

"PP. SS. Катя, моли бога, чтобы дали люди деньги. Тогда не буду в крови, а не дадут -- в крови! Убей меня!

"Раб и враг "Д. Карамазов".

Когда Иван прочел "документ", то встал убежденный. Значит убил брат, а не Смердяков. Не Смердяков, то стало быть и не он, Иван. Письмо это вдруг получило в глазах его смысл математический. Никаких сомнений в виновности Мити быть для него не могло уже более. Кстати, подозрения о том, что Митя мог убить вместе со Смердяковым, у Ивана никогда не было, да это не вязалось и с фактами. Иван был вполне успокоен. На Другое утро он лишь с презрением вспоминал о Смердякове и о насмешках его. Чрез несколько дней даже удивлялся, как мог он так мучительно обидеться его подозрениями. Он решился презреть его и забыть. Так прошел месяц. О Смердякове он не расспрашивал больше ни у кого, но слышал мельком, раза два, что тот очень болен и не в своем рассудке. "Кончит сумасшествием", сказал раз прочего молодой врач Варвинский, и Иван это запомнил. В последнюю неделю этого месяца Иван сам начал чувствовать себя очень худо. С приехавшим пред самым судом доктором из Москвы, которого выписала Катерина Ивановна, он уже ходил советоваться. И именно в это же время отношения его к Катерине Ивановне обострились до крайней степени. Это были какие-то два влюбленные друг в друга врага. Возвраты Катерины Ивановны к Мите, мгновенные, но сильные, уже приводили Ивана в совершенное исступление. Странно, что до самой последней сцены, описанной нами у Катерины Ивановны, когда пришел к ней от Мити Алеша, он, Иван, не слыхал от нее ни разу во весь месяц сомнений в виновности Мити, несмотря на все ее "возвраты" к нему, которые он так ненавидел. Замечательно еще и то, что он, чувствуя, что ненавидит Митю с каждым днем все больше и больше, понимал в то же время, что не за "возвраты" к нему Кати ненавидел его, а именно за то, что он убил отца. Он чувствовал и сознавал это сам вполне. Тем не менее дней за десять пред судом он ходил к Мите и предложил ему план бегства -- план, очевидно, еще задолго задуманный. Тут, кроме главной причины, побудившей его к такому шагу, виновата была и некоторая незаживавшая в сердце его царапина от одного словечка Смердякова, что будто бы ему, Ивану, выгодно, чтоб обвинили брата, ибо сумма по наследству от отца возвысится тогда для него с Алешей с сорока на шестьдесят тысяч. Он решился пожертвовать тридцатью тысячами с одной своей стороны, чтобы устроить побег Мити. Возвращаясь тогда от него, он был страшно грустен и смущен: ему вдруг начало чувствоваться, что он хочет побега не для того только, чтобы пожертвовать на это тридцать тысяч и заживить царапину, а и почему-то другому. "Потому ли, что в душе и я такой же убийца?" спросил было он себя. Что-то отдаленное, но жгучее язвило его душу. Главное же, во весь этот месяц страшно страдала его гордость, но об этом потом... Взявшись за звонок своей квартиры после разговора с Алешей и порешив вдруг идти к Смердякову, Иван Федорович повиновался одному особливому, внезапно вскипевшему в груди его негодованию. Он вдруг вспомнил, как Катерина Ивановна сейчас только воскликнула ему при Алеше: "Это ты, только ты один уверил меня, что он (то-есть Митя) убийца!" Вспомнив это, Иван даже остолбенел: никогда в жизни не уверял он ее, что убийца Митя, напротив, еще себя подозревал тогда пред нею, когда воротился от Смердякова. Напротив, это она, она ему выложила тогда "документ" и доказала виновность брата! И вдруг она же теперь восклицает: "Я сама была у Смердякова!" Когда была? Иван ничего не знал об этом. Значит она совсем не так уверена в виновности Мити! И что мог ей сказать Смердяков? Что, что именно он ей сказал? Страшный гнев загорелся в его сердце. Он не понимал, как мог он полчаса назад пропустить ей эти слова и не закричать тогда же. Он бросил звонок и пустился к Смердякову.

"Я убью его может быть в этот раз", подумал он дорогой.

ПРОДОЛЖЕНИЕ ЧЕТВЁРТОЙ ЧАСТИ