Olga

Мемориальный комплекс В.П. Астафьева
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Тревожный сон : рассказы / Виктор Астафьев. - Москва : ЭКСМО, 2004. - 799 с. - Содерж.: Сашка Лебедев; Солдат и мать; Связистка; Ария Каварадосси; Передышка; Индия; Сибиряк; Курица - не птица; Трофейная пушка; Старая лошадь и др. - ISBN 5-699-06238-6. - Текст : непосредственный.
КХ;
«Вальдшнепы перестали тянуть. Все погружается в тревожный весенний сон, и они трое – отец, мать и дочка – идут в свой недостроенный дом по холодной траве. Идут молча, медленно, хотя и озябли, хотя и в тепло, в постель хочется. Обувь темнеет от мокра. Слышно, как под ногами со скрипом лопаются непокорные всходы чемерицы, похожие на свернутый флажок железнодорожника…»
3361264
Сашка Лебедев

Всю ночь санитарные машины шли без огней по шоссе. Впрочем, от шоссе осталось одно название. Несколько дней назад здесь сосредоточивалась для наступления танковая армия и разворотила булыжник на тихом древнем пути, наделала на нем рытвин и бугров.

По такой дороге санитарная колонна за ночь с трудом прошла семнадцать километров и в городе Жешуве оказалась ранним осенним утром.

Тяжелораненых и тех, что были похитрей да попроворней, разместили в переполненных госпиталях Жешува. Остальных кое-как подбинтовали на эвакопункте, дали им по стакану молока и начали снаряжать дальше.

Если бы у Олега Глазова была хоть какая-нибудь солдатская сноровка, он зацепился бы в прифронтовой полосе или сразу же постарался бы попасть в колонну, идущую в глубокий тыл.

Но он был еще молод и мало бит, и потому предстояло ему добираться до тылов на «перекладных».

Пока же Олег с радостным облегчением забрался в польский автобус и тотчас задремал на мягком сиденье. Он не слышал, когда тронулся автобус. Шофер-поляк вел машину тихо, чтобы бойцы, оглушенные и разбитые в ночном рейсе, хоть немного передохнули.

За городом Жешувом автобус остановился. Шофер отворил дверцу:

— Проше паньство.

«Паньство» — около двадцати раненых солдат — дремали и не сразу сообразили, что от них требуют. Русский санитар, сопровождавший автобус, в тон шоферу повторил:

— Проше.

Намытарившиеся солдаты не вдруг вылезли из автобуса. Сначала они изучили обстановку, кто с места, кто в окно высунулся.

Вдаль убегал изрытый гусеницами большак, обсаженный пыльными деревьями. К нему текли с полей и от деревень хилые тропинки и бугристые дороги. В кювете у большака вверх колесами лежала немецкая легковушка, а чуть подальше — с раздутым брюхом конь. За деревьями — тополями, сомкнувшими вялые ветки над дорогой, — стояла большая круглая палатка с красным крестом наверху. Возле нее толпился народ.

— Эвакуационный пост! — пышно назвал палатку автобусный санитар и, видя, что на пассажиров это не очень подействовало и они не трогаются с места, пояснил: — Отсюда специальным транспортом вас будут отправлять по госпиталям.

Многие из солдат как были перевязаны на передовой, так с теми повязками и мотались. Если проступала кровь, случавшиеся в пути санитары накладывали поверх новый бинт, но повязок не меняли. Почти у всех раненых была высокая температура, все одурели от бессонницы, голода и мечтали о заслуженном в бою блаженстве — о госпитале, о чистой перевязке, сделанной добрыми женскими руками, и о койке, о настоящей железной койке, может быть, с простынями и, может быть, даже с подушкой.

Упоминание о госпитале подействовало. Опережая один другого, с охами и бранью, раненые вывалились на большак. Автобус развернулся, юркнул в коридор тополей и убежал обратно, к Жешуву, оставив унылую пыль. Она медленно, как дым после залпа, оседала на листья и траву, и без того уже покрытую толстым слоем и потому бесцветную.

Сиротливой кучкой стояли солдаты на дороге. Никто к ним не подходил, и никто не обращал на них внимания.

Возле деревьев за большаком и около опрокинутой легковушки сидели и лежали раненые. Некоторые спали головами к стволам тополей, закрыв лица пилотками и шинелями, у кого они были, а если не было то просто локтем или ладонью.

У входа в палатку вкопан в землю стол и вокруг него рамою скамейки. За столом сидел солдат с перевязанной грудью, в хромовых, не по чину, сапогах.

Позолоченным трофейным карандашиком солдат что-то писал на потрепанном листе бумаги, придерживая его рукой. Время от времени он поднимал голову, со значением щурился, устремляя взгляд в осенние прозоры на тополях. В прозоры эти проглядывало успокоенное, перетомившееся в летних трудах и жаре солнце. В ветвях возились воробьи, стряхивая листья и пыль. Воробьи содомили из-за ворона, который взялся откуда-то и терпеливо ждал в ветвях, когда можно будет подлететь к душному коню и начать его с выпуклых глаз. На них уже давно хлопотали жадные черно-синие мухи,

Вид у солдата, сидевшего за столом, был такой занятой и отсутствующий, что нетрудно было догадаться — ни солнца, ни деревьев, ни птиц, ни людей он не видел.

Олег заглянул через плечо солдата и чуть было не сел от неожиданности. На истерзанном листе роились столбцы стихов. Буквально роились: каждая строчка в четыре, а то и в пять этажей. Сбоку, на полях, тоже пошатнувшаяся городьба строчек. Стихи солдату давались трудно.

Осенний лист кружася падает на лист бумаги.
Где грусть и трепет сердца моего,
Где по любви лишь сладкие мечтанья,
А больше нету ничего.

Две последние строчки столько раз черкались и перечеркивались, что Олег, тоже баловавшийся в школьные годы стихами, скорее угадал их, чем прочел.

«Контуженная муза!» — Олег предупредительно кашлянул, зная какой щепетильный народ поэты.

— Рифма хромает. Чувство в стихе есть, но техника отсутствует, — как бы между прочим заметил он, кособоко усаживаясь на скамейку.

Солдат прихлопнул стихи, как муху, и обернулся, засовывая лист под гимнастерку, в бинты. У него был горбатый, кавказский нос, а остальное все русское: серые глаза, жидкая белесая челка, белесые брови, с пяток крупных конопатин на переносье. Он смерил Олега пробуждающимся, недовольным взглядом:

— Откуда взялся грамотей такой? Из газетки, что ль? — И, заметив удивление Олега, пояснил: — Учено говоришь.

— А ты догадливый! — хмыкнул Олег и позвал «своих» солдат: — Давай сюда, братцы. Здесь хоть пыли меньше. — Повременив, с грустной усмешкой добавил, глядя мимо солдата: — Я цитировал рецензии на свои творения.

— Тоже стишки сочиняешь?

— Было дело, — с нарочитой, не идущей ему небрежностью ответил Олег. — Быстро эвакуируют отсюда?

— Чего-о? — удивился солдат и вдруг захохотал. Но тут же схватился за грудь, перегнулся, подавил стон и рассердился: — Лопухи! Будто вчера на свет родились! Зачем из автобуса вылезали? Теперь позагораете. Вон, — кивнул он на спящих под тополями людей, — видите?

— Как так? — рассердился пожилой дядька, вместе с которым ехал ночью Олег. — Где здесь начальство?

Боль, видимо, приотпустила солдата, и он уже спокойно сказал:

— Ты чего на меня-то орешь? Я сам отсюда умотать не могу. — И тише буркнул: — Стихи вон с голодухи кропаю.

Когда дядька перестал плеваться, ругаться и стучать о землю сделанным из кривой вишни костылем, солдат дал ему место рядом с собою на скамейке, зевнул, помахал кулаком у рта, как бы крестясь, пробормотал: «Прости нас, мать твою, богородица!» — и стал неторопливо рассказывать.

— Начальство здесь в двух лицах представлено — медицинский лейтенант и чуть живой сержант — не сегодня-завтра концы отдаст. Вот в таком разрезе, воины, насчет начальства. А насчет транспорта тут тоже полная ясность — уезжать надо на попутных. Во-он пылят машины.

Из палатки, прихрамывая, проковылял кривошеий сержант с высокими, до колен, обмотками, обернутыми не без форса, что отличает бывалых солдат, умеющих даже вшивой гимнастерке, если потребуется, придать такой вид, что хоть стой, хоть падай.

Сержант утвердился посреди дороги, решительно раскинул руки и втянул в плечи тощую шею, отчего сделался похожим на нахохленную музейную птицу,

Из тополей вынырнули три ЗИСа, в них разом громыхнули ящики.

— Чего тебе? — высунул запыленную, а может, и небритую личность шофер передней машины, почти ткнувшейся радиатором в грудь сержанта.

Объяснять ничего не пришлось. Из-под тополей высыпал раненый народ и, волоча тощие рюкзаки, мятые шинели, развязавшиеся бинты, полез в машины, непочтительно поминая бога, богородицу и всех, кто подвернется под руку.

— Да как же я вас повезу, братцы? — взмолился шофер. Но его никто не слушал. Легкораненые быстро оказались в машине и уже устраивались поудобней, расталкивая в кузовах ящик и пустые гильзы. Раненые потяжелей неловко карабкались в машины, цеплялись за борта, срывались. Сержант суетился, помогал бойцам забраться в кузов, кидал туда вещмешки, шинели, костыли. Солдат, писавший стихи, сначала кричал разные прибаутки, потом замолк, лицо его сделалось острым, злым. Он побежал к машинам, бодливо согнувшись в груди, принялся подсаживать людей, рассчитывая, видимо, прыгнуть в машину после всех. Но шофер переднего ЗИСа вдруг рванул с места. Раненые отскочили в стороны.

Опять побрели под тополя и стали укладываться — кто где. Сержант спрятался в палатку.

— Спектакль окончен, воины, — грустно сказал горбоносый солдат, которого, как потом выяснилось, звали Сашкой Лебедевым.

— Имя у тебя какое, малый? — неожиданно обратился он к Олегу. — Курева нет ли, часом? — без всякой надежды полюбопытствовал он после того, как Олег назвался,

Олег повернулся к Сашке левым боком:

— Доставай.

— Так чего же ты молчишь? — изумился Сашка. — Сидит с табаком и помалкивает! Одна цигарка три сухаря заменяет, — подмигнул он и, кажется, первый раз внимательно присмотрелся к Олегу. — Весь-то ты в кровище! — Сунул руку в карман Олега, достал слипшийся табак и вовсе удивился: — Даже в кармане кровь? Куда тебя?

— Не видишь? В плечо. — И Олег тоже, пожалуй, в первый раз после передовой, внимательно оглядел себя. Гимнастерка разделана в распашонку, в крови от ворота до подола. На брюках тоже насохла красная корка. Даже на ботинках сквозь пыль рыжели капли. Олег зажимал правой рукой рану, пока добирался до своей траншеи. Сгоряча он не чувствовал боли и не понимал, что к чему, а только плакал по-девчоночьи тонко и возил липким кулаком по залитому слезами лицу. Земляк- старшина, перевязывавший его, не мешал Олегу плакать, лишь хватал за руку и отводил ее: «Окровенишься весь, чучело!»

«Да-а, должно быть, видец у меня!» — конфузливо подумал Олег.

Солдаты, приехавшие с Олегом, разбрелись кто куда. Тая боль и стоны, Олег едва сидел у стола. Притупившаяся в пути боль опять закогтила плечо, и снова Олегу показалось, что кто-то раздувает уголь, спрятанный под бинтом, и печет от него всю грудь, пересыхает в горле. Рука ниже плеча залубенела, едва чувствовалась, силы нигде уже не было, и шея никак не держала голову, сламывалась. Хотелось пить, хотелось есть, но смутно, отдаленно хотелось.

Вялость, беспомощность и беззащитность от боли притупили все в молоденьком солдате. Он качнулся на скамье. Сашка подхватил его.

— Кемаришь? — спросил он, протягивая Олегу окурок. — На, зобни.

От цигарки пахло жареным мясом. Олег сморщился:

— Не могу. Мутит — И, переваливая словно бы уже не свой язык в вязком рту, сиплым, перекаленным жарою голосом сказал, не открывая глаз: — Плевать я хотел на этот пункт, на машины. Я спать хочу, Лебедев, спать.

Сашка пощупал его лоб, сказал что-то издалека, побежал в палатку.

Олег поднялся и, шатаясь, побрел в сторону от дороги и все бормотал, сглатывая полубредовые слова. Последним проблеском сознания он ощутил впереди себя какие-то кусты и здоровой половиной тела упал, как ему показалось, в листву, провалился в нее — в горячую, темную, мягкую.

На самом же деле он уснул под дикой яблоней, почти на дороге, идущей к большаку из деревушки, чуть видной за полями, испорченными воронками и гусеницами танков.

Олег спал, как ходил после ранения, кособоко, словно перешибленный пополам, спал до тех пор, пока заполошно не загудел «виллис», едва не наехавший на него. В машине сидели полковник и лейтенант. Оба запыленные от пят до макушки, полковник к тому же еще и сердитый.

— Чего на дороге валяешься? — заорал он.

У Олега возникло желание огрызнуться, сказать что-нибудь вроде: «Нравится, вот и валяюсь», — но такая слабость была во всем теле, так болела голова, так было жалко самого себя, что он с трудом отполз с дороги, прижался к корявому стволу яблони и снова устало закрыл глаза, уронил голову на грудь.

— Постой, да ты вроде раненый?

— Разве заметно? — открыл глаза Олег и, чтобы не расплакаться, отвлечься, нащупал под деревом яблоко- падалицу, с луковичку величиной, откусил, покривился.

— Болит? — уже мирно спросил полковник, наклонившись над солдатиком.

— Яблоко кислое.

Перебарывая неловкость, полковник тоже поднял яблоко, вытер его о широкие галифе, куснул и тут же выплюнул.

— Фу! В самом деле глаз воротит. Ты вот что, вояка, грузись, и поедем. Тебе в госпиталь?

— Не мешало бы.

— Это в Ярославе? — обернулся полковник к лейтенанту.

— В Ярославе, товарищ полковник.

— Значит, по пути.

Олег, придерживая руку, залез в «виллис», пока полковник не передумал, уселся рядом с лейтенантом на заднем сиденье и боязливо прислонился толсто забинтованным плечом к холодной спинке.

— Сашку бы прихватить, — попросил он.

— Какого Сашку?

— Лебедева. Познакомились тут.

— Во друг! — громыхнул полковник. — Может, еще и бабушку твою прихватить? Посадили, так сиди. Сашка сам доберется куда надо.

— Сам так сам, — покорно согласился Олег. — Только не скоро он отсюда выкарабкается. — И, показав на расположив- шихся вдоль большака раненых, рассказал полковнику о том, как они добираются до госпиталей.

Полковник много километров крыл боевыми словами «тыловых крыс» и грозился, что он этого так не оставит и доберется до самого командующего фронтом и расскажет ему, как обращаются с ранеными на перепутье между передовой и госпиталями.

Олег подпрыгивал на заднем сиденье «виллиса», кусал губы, мычал, когда особенно сильно встряхивало, но закричать боялся, чтобы не обеспокоить полковника, Хороший попался полковник. Как выехали на асфальтированное шоссе, он перестал ругаться и предложил папиросу, настоящую, фабричную,

Олег отказался. Ему и без курева было тошно. А полковник подумал, что не курит солдатик по молодости, и похвалил его.

На ровном, спокойном шоссе обсушило встречным ветром испарину па лбу Олега, он перевел дух и решил воспользоваться благоприятным расположением полковника — намекнуть ему насчет еды, но так намекнуть, чтобы вышло непринужденно, чтобы с шуткой: мол, одна цигарка заменяет три сухаря или, наоборот, три сухаря заменяют цигарку. Пока Олег придумывал каламбур, пока краснел да набирался нахальства, они примчали к Ярославу. Олег обрадовался — не пришлось ничего клянчить — и так был благодарен полковнику, что не нашелся чего и сказать, а только слабо кивнул всем головою, когда шофер помог ему выбраться из машины.

В Ярославе порядки были другие: у въезда в город раненых встречал санитар с белым флажком и белой повязкой на рукаве. Если раненый был один, санитар объяснял ему, как найти распределительный пункт, если их было больше, сам сопровождал туда.

Олег Глазов очень быстро разыскал пункт, где распределяли раненых по госпиталям, и еще раз убедился, что ведомственные люди не любят называть вещи своими именами. То, что называлось пунктом, было на самом деле табором.

Территория гектаров в восемь, огороженная кое-где досками, кое-где проволокой и рамами разбитых машин. В загородь попали часть сада с нахохленным панским домом, часть огорода с только что выкопанной картошкой, два барака, построенные на скорую руку немцами, и несколько палаток, поставленных нашими медиками. За бараками дымило. В панском доме чадило. Кругом было густо людей и шума.

По всей территории, притоптанной до копытной твердости, лежал, сидел, стоял, кашлял, курил, балагурил, ругался, стонал, плакал и смеялся раненый народ. Посредине, на самом солнцепеке, буквою «П» стояло несколько столов.

За каждым столом сидела военная девушка в халате, доведенная до полного изнеможения, и заполняла карточку, по-солдатски — подорожную.

Олег долго отыскивал в очереди последнего к одному из столов и нашел его за бараком, под крупнолистным деревом. Такие деревья Олег видел только в кино и, как они называются, не знал. В бараке была столовая. Под бараком подкоп. В яме шуровал лопатою солдат-кочегар. Он осаживал раненых, норовивших испечь картошку, и терпеливо разъяснял, что топит он котел углем, каменным углем, и картошка в момент сгорит, потому что ее, картошку, надо печь на дровах. Солдаты все равно приспосабливались. Они пекли картошку в горячем шлаке, недавно выброшенном из топки, и поносили тыловика-кочегара: побывал бы, дескать, «там», так сознавал бы...

Закопана в шлак своя доля и у «последнего». Он легко подстрелен, мог промыслить харч и оттого никуда не торопился и уже успел обжиться под деревом. Круглые листья на дереве были величиной с лопушные, почернели, скорчились с одной стороны и редко, печально опадали.

На вопрос Олега: «Когда же подойдет очередь?» — «последний» спокойно ответил:

— К завтрему, даст бог, подойдет. — Выкатив из золы пяток картошек, он чуть отодвинулся в сторонку, освободил местечко рядом с собой на листьях: — Устраивайся.

Подумал, подумал и бросил в колени Олега самую маленькую картофелину с обуглившейся бородавкой.

— Когда ел последний раз? — спросил он, отсыпая ему в ладонь крупной соли из чехла от зажигалки.

— Вчера, на передовой.

— Н-да-а... — перестал двигаться солдат и тут же встряхнулся, захлопотал: — Ну, ничего. Раненому не так уж еда и требуется, как здоровому. Червяка вот заморишь. Ты ее круче, картофель-то, соли, не жалей соли-то. — И вдруг вставил грустно: — Соли и слез в Расее всегда вдосталь. Н-да-а. Однако ничего, бланку заполнят, и ты с нею в столовую двинешь. Здесь не как в Жешуве. Порядок церковный.

Олег хотел сказать, что соли нынче тоже не хватает. В тылу ее рюмочками да стаканами продают на базаре, а вот насчет слез верно. Но зачем это говорить? Зачем без дела языком молоть?

— Ты тоже был в Жешуве? — только и сказал он.

— В Жешуве-то? В самом не был. А на подступах двое суток загорал. Мне что? Я — легкий, мне не торопно, Другим-то каково?

— Послушай, — перебил говорливого солдата Олег. — Ты не знаешь, приехал или нет Сашка Лебедев?

— Лебедев? Лебедев? — прижмурился солдат, вспоминая. — Куда раненный?

— В грудь.

— Ах, в грудь! Горбоносый такой? Приехал, приехал. Вместе и ехали. Четыре поляцких автобуса под нас лейтенант выхлопотал.

Олег доел картофелину, подобрал кожурки, солинки, покидал в рот, подождал добавки, но солдат больше его не замечал, бормотал что-то сам себе и бережно облупливал картошку, выгрызая из кожурок рассыпчатую мякоть.

Солдатик проглотил слюну, сказал, что пойдет поищет Сашку и чтобы солдат не забыл, что в очереди он, Олег, за ним.

Олег вовсе не надеялся найти Сашку в таком людском скопище. У него опять горячей чугуниной придавило плечо, щипало солью растрескавшиеся губы, и хотелось просто пошляться, постараться заглушить боль или отвлечься от нее, а может быть, где и на еду опять натакаться. Мало ли! О машине вон не думал, не мечтал, а она сама на него наехала. Картошку вот тоже — раз и съел. На войне из ничего берется чего. Убить могло? Могло — и не убило.

Видать, в рубашке родился, иначе бы конец.

Олегу сегодня явно везло. Лишь только, кособочась, вышел он из-за барака и остановился оглядеться, думая о своей удачливости, сзади послышалось:

— Эй, малый, ты куда провалился? Автобусы пришли, я тебя искал, искал.

«Точно, в рубашке!» — окончательно решил Олег, но виду не подал.

— Что мне автобусы! — небрежно сказал он и похвастался: — Я на иностранной машине прикатил в обнимку с полковником!

— Эка невидаль! Кабы с полковничихой! С полковником-то и я езживал. Как рана?

— Болит, но терпимо...

— Терпимо? И у меня тоже. Слушай-ка, боец Глазов, а ведь ты мне нужен, — сказал Сашка, цепко, оценивающе оглядывая Олега, будто видел его впервые. — Жрать хочешь?

— Спрашиваешь!

— Спать?

— Спрашиваешь!

— Тогда не задавай больше вопросов и действуй, как скажу.

...К столу, за которым сидела девушка с невыспавшимися серенькими глазами, почти автоматически тыкающая пером в чернилку, в бумагу, в чернилку, в бумагу, — к столу этому продвигались двое раненых. Один из них, с двумя орденами Славы, тремя медалями и гвардейским значком, вел в обнимку молоденького солдатика без медалей. Был тот в сохлой кровище с ног до головы, в разорванной гимнастерке. На плече толсто напутаны бинты. Глаза захлопнуты густыми, девчоночьими ресницами, губа закушена. Тот, что с орденами, скорбно-озабоченным голосом просил:

— Минуточку, товарищи, одну минуточку, Прошу прощенья, — и, не слишком торопясь, но и не особенно задерживаясь, продвигался к столу по неохотно раздвигающемуся коридору. Девушка с усталыми глазами, завидев этих раненых, без разговора взяла два бланка.

— Фамилия?

— Моя Лебедев, а его, — кивнул он на Олега, — Глазов. Извините, что я за двоих. Растрясло его в дороге.

Девушка быстро заполнила подорожные и крикнула вправо, через плечо тонким властным голосом:

— Этих в первую очередь в санпропускник!

Но Лебедева и Глазова как-то заносило и заносило в сторону от санпропускника и занесло к столовой.

Увидев, что на крыльцо столовой они не ползут, а идут, и довольно проворно, один из раненых восхищенно прошептал:

— Ловкачи-и!

На каждого человека в столовой был приготовлен стакан какао и порция белого хлеба с тонким брусочке масла. Сашка размял масло пальцем по куску, помог то же самое сделать Олегу. У того совсем отяжелела и не шевелилась левая рука. А с одной рукой Олег еще не приспособился жить.

В один прихват, без всяких слов они проглотили еду. Сашка облизнулся, ковырнул ногтем в зубе, глядя при этом заинтересованно на соседний стол.

— Пикирнем?

Съели по второй порции. Сашка уже не ковырял в зубе, а просто всеми ногтями прошелся по зубам, как по клавишам. Получилось у него что-то похожее на веселый марш.

— Пикирнем?

Они побывали еще за двумя столами и почувствовал, что наконец-то их проняло. Сашка больше не играл на зубах, а уютно зевнул:

— Попили, поели, табачку б теперь найти!

Он захватил еще одно место и, немного порядившись с одним молоденьким сержантом, уступил его за две щепотки махорки.

— Тут жить можно! — заключил Сашка и по-домашнему развалился за столом, припрятав дымящуюся цигарку в рукав.

— Товарищ боец, покушали, и ступайте в санпропускник, дайте возможность другим покушать, — сделал Сашке вежливое замечание дежурный по столовой, тощий-тощий ефрейтор с почти фиолетовыми губами. Можно было подумать, что он me в столовой работает, а в протезной мастерской.

— Покушали! — недовольно фыркнул на ефрейтора Сашка. — Кормили бы тебя дети так под старость лет.

— А что я могу сделать? — виновато развел ефрейтор руками. — Норма есть норма...

Сашка хотел еще покуражиться над ефрейтором, но Олег вытеснил его из столовой.

Санпропускник размещался в старом панском доме с мезонином и пристройкой для оранжереи. Весь он был увит плющом. Вокруг дома ползла, тянулась вверх, змеилась, переплеталась, дурманила, воняла, исходила диковинными ароматами невиданная растительность. Многие деревья тут, не соглашаясь с осенью, вызывающе зеленели, а иные кусты даже цвели.

Видимо, любил пан-хозяин природу, но это не помешало ему сбежать с немцами, кинуть все эти райские кущи на произвол судьбы. Солдаты хмуро и отчужденно колготились в саду, устраиваясь отдохнуть. Больше всего народу лежало вдоль живой стены, которую образовали кусты с брусничным листом. Кусты давно не подстригали, они повыкидывали вверх и в стороны стрелки, да и оробели — кустам этим никогда не позволяли так вольничать, не давали расти, как им хотелось.

Под крыльцом и под верандою тоже лежали солдаты. Все уже давно перегорели, отругались, отшумели, поняли, что порядок есть порядок и горлом тут не возьмешь. Смиренно ждали очереди и оживлялись, когда выходил на высокое крыльцо распаренный старший сержант с подорожными в руках. Он вызывал в пропускник очередной десяток. Все тогда кричали друг на друга: «Тише! Тише! Товарищ старший сержант выкрикивать будут!» И если не откликался какой-нибудь солдат-дрыхало, дружно помогали старшему сержанту.

Вот в сто глоток закричали: «Сиптымбаев! Сиптымбаев! Где ты, азият проклятый?» — и готовы были растерзать Сиптымбаева за задержку, потому что всем хотелось быстрее в госпиталь, а без санобработки туда не пустят.

Сиптымбаев оказался почти мальчишкой, кривоногим, щелеглазым, по-русски мало разумеющим и совсем оглохшим от жара. Ему помогали подняться на крыльцо, а он не понимал, куда его ведут, что от него требуют, упирался, шевелил запекшимися губами:

— Бумашка! Кидэ мой бумашка? Дохтору нада...

Должно быть, крепко внушили Сиптымбаеву насчет бумажки и понимал он, что без нее ничего не значит.

Сашка где-то сорвал красную розу, нюхал ее и становился все сумрачней и смурней. Когда слабо сопротивляющегося Сиптымбаева уволокли в санпропускник, Сашка сердито забросил розу в кусты и выругался. Олег поморщился.

Не любил он похабщины, не приучен к ней. Отец грузчиком был, но Боже упаси при сыне облаяться. И на войне Олег сопротивлялся, как мог, этой дикости, которой, подвержены были даже большие командиры и вроде бы иной раз щеголяли ею.

— Не нравится? — точно угадал настроение солдатика Сашка.

— Чего ж хорошего? Поможет, что ли?

— А вдруг поможет? Вдруг легче станет?

— Сомневаюсь.

— Сомневаешься? — Сашка сжал тонкие губы, и в углах его рта зазмеилась усмешка. — Юный пионер, к труду и обороне будь готов!

— Всегда готов! — стараясь удержаться на шутливом тоне, ответил Олег. — Ты чего пузыришься-то?

— Запузыришься тут.

Голос Сашки уже совсем стал спокойным, даже чуть грустным, усмешка с губ исчезла. Он подгреб под себя кем-то наломанные ветки каштана, морщась от боли, улегся, подобрал приплюснутый блестящий каштан, подкинул его, как монету, поймал.

— Такая аппетитная с виду штука, а сожрать нельзя, — с сожалением проговорил Сашка и скосил глаза на Олега — спит или нет?

Олег думал о чем-то, прикрыв глаза пушистыми ресницами. Лицо Олега было в сохлой крови под носом, у глаз, в ушах. Хорошо, что он не видел своего лица.

— Пайку я свистнул, Олик, за то и мантулил в трудовой колонии.

В санпропускнике кто-то выл, ругался, брякали тазы. По другую сторону каштана, привалившись спиной к стволу, солдат, тот самый, что угощал Олега картошкой, мусолил карандаш, нашептывая: «Ранило меня другорядь и опять в мяготь, слава богу...»

Сашка разомкнул ресницы. Олег все так же неподвижно сидел против него, навалившись здоровым плечом на зеленую оградку. Он слушал письмо солдата, сумевшего-таки пройти регистрацию без очереди и снова по-домашнему расположившегося под деревом, но уже под другим. «Видно, везде дом бывалому человеку», — уважительно подумал Олег.

«И чего я к этой святой душе привязался? И чего меня все тянет к этим юным пионерам?» — думал в это время Сашка, глядя на Олега.

«...Береги ребятишек, — тоскливо выдыхал за деревом солдат, — терпи, я вернусь уж живой, пока в госпитале да че — и войне конец».

— И чего это я в тебя такой влюбленный? — тихо произнес Сашка и быстро закрыл глаза.

— Что? — встрепенулся Олег.

— Да ничего, — притворно зевнул Сашка. — Спектакль я один вспомнил, комедию. Когда в детдоме был, Яшку-артиллериста в ней представлял.

— Ты и в детдоме был?

— Спроси, где я не был!.. — Сашка обернулся, тряхнул солдата за стволом каштана: — Эй, друг, передавай от нас привет своей Марье.

— Матрена у меня, — сумрачно поправил солдат Сашку. — Закурить надо, что ли?

Сашка за догадливость назвал солдата молодцом, принимая от него кисет. Не жалея чужого самосада, завинтил из газеты вместительную «козью ножку» и протянул кисет Олегу. Тот опять замотал головой. «Да, видать, худо малому, раз от табаку совсем отбило».

— Может, еще сманеврируем? — предложил он Олегу.

— Заметили. Не выйдет, — глухо отозвался Олег, облизы- вая сухие губы. — Рассказывай лучше о своей жизни, если не в тягость.

— В тягость не в тягость, а развлекаться чем-то надо, — сказал Сашка и ровным, даже чуть тягучим голосом, будто совсем о другом человеке, поведал о себе.

В двенадцать лет осиротел Сашка. Сначала забрали отца, потом мать. Была она женщина крутого характера, ринулась отбивать мужа, что-то сказала там, говорят, следователю в морду плюнула.

— А я подзаборником сделался, уркой. И прибрали меня в детдом. Хорошо там было — ни заботы, ни печали... А после — самостоятельная жизнь. Долго рассказывать...

— Э, друзья, — не поворачивая головы, вмешался в разговор солдат, дописавший письмо.

Сашка оглядел солдата. Был он ранен ниже колена, прибран, даже побрит, и погоны были на месте, и все пуговицы тоже. Добрые, глубокие морщины лучились возле его глаз, и задумчивая складка навечно поселилась между бровей.

Они разговорились.

...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Тихая птица : роман, повести, рассказы, очерк / Виктор Астафьев. - Москва : Советский писатель, 1991. - 685 с. - Содерж.: Печальный детектив; Пастух и пастушка; Ода русскому огороду; Паруня; Ясным ли днем; Жизнь прожить; Тельняшка с Тихого океана; Пеструха; Светопреставление и др. - ISBN 5-265-01046-7. - Текст : непосредственный.
КХ;
В книгу «Тихая птица» включены этапные, самые задушевные произведения, с героями которых писатель прошел тяжелый путь от заполярного детского дома через войну в наши беспокойные дни.
4099806
Печальный детектив
Глава первая

Леонид Сошнин возвращался домой в самом дурном расположении духа. И хотя идти было далеко, почти на окраину города, в железнодорожный поселок, он не сел в автобус -- пусть ноет раненая нога, зато ходьба его успокоит и он обдумает все, что ему говорили в издательстве, обдумает и рассудит, как ему дальше жить и что делать.

Собственно, издательства, как такового, в городе Вейске не было, от него осталось отделение, само же издательство перевели в город более крупный, и, как, наверное, думалось ликвидаторам, более культурный, обладающий мощной полиграфической базой. Но "база" была такой же точно, как в Вейске, -- дряхлое наследство старых русских городов. Типография располагалась в дореволюционном здании из крепкого бурого кирпича, прошитого решетками узких оконец по низу и фасонно изогнутыми по верху, тоже узкими, но уже вознесенными ввысь вроде восклицательного знака. Половина здания вейской типографии, где были наборные цехи и печатные машины, давно уж провалилась в недра земли, и хотя по потолку сплошными рядами лепились лампы дневного света, все равно в наборном и печатном цехах было неуютно, зябко и что-то все время, будто в заложенных ушах, сверчало или работал, закопанный в подземелье, взрывной механизм замедленного действия.

Отделение издательства ютилось в двух с половиной комнатах, со скрипом выделенных областной газетой. В одной из них, окутавшись сигаретным дымом, дергалось, елозило на стуле, хваталось за телефон, сорило пеплом местное культурное светило -- Сыроквасова Октябрина Перфильевна, двигая вперед и дальше местную литературу. Сыроквасова считала себя самым сведущим человеком: если не во всей стране, то в Вейске ей по интеллекту равных не было. Она делала доклады и отчеты о текущей литературе, делилась планами издательства через газету, иногда, в газетах же, и рецензировала книги здешних авторов, к месту и не к месту вставляя цитаты из Вергилия и Данте, из Савонаролы, Спинозы, Рабле, Гегеля и Экзюпери, Канта и Эренбурга, Юрия Олеши, Трегуба и Ермилова, впрочем, и прах Эйнштейна с Луначарским иногда тревожила, вождей мирового пролетариата вниманием тоже не обходила.

Все уже давно с книгой Сошнина решено. Рассказы из нее напечатаны пусть и в тонких, но столичных журналах, разочка три их снисходительно упомянули в обзорных критических статьях, он пять лет простоял "в затылок", попал в план, утвердился в нем, осталось отредактировать и оформить книгу.

Назначив время делового свидания ровно в десять, Сыроквасова явилась в отделение издательства к двенадцати. Опахнув Сошнина табачищем, запыхавшаяся, она промчалась мимо него по темному коридору -- лампочки кто-то "увел", хрипло бросила "Извините!" и долго хрустела ключом в неисправном замке, вполголоса ругаясь.

Наконец дверь рассерженно крякнула, и старая, плотно не притворяющаяся плица пустила в коридор щель серого, унылого света -- па улице вторую неделю шел мелкий дождь, размывший снег в кашу, превративший в катушки улицы и переулки. На речке начался ледоход -- в декабре-то!

Тупо и непрерывно ныла нога, жгло и сверлило плечо от недавней раны, долила усталость, тянуло в сон -- ночью не спалось, и опять он спасался пером и бумагой. "Неизлечимая это болезнь -- графоманство", -- усмехнулся Сошнин и, кажется, задремал, но тут встряхнуло тишину стуком в гулкую стену.

-- Галя! -- с надменностью бросила в пространство Сыроквасова. -- Позови ко мне этого гения!

Галя -- машинистка, бухгалтер да еще и секретарша. Сошнин осмотрелся: в коридоре больше никого не было, гений, стало быть, он.

-- Эй! Где ты тут? -- ногой приоткрыв дверь, высунула Галя коротко стриженную голову в коридор. -- Иди. Зовут.

Сошнин передернул плечами, поправил на шее новый атласный галстук, пригладил набок ладонью волосы. В минуты волнения он всегда гладил себя по волосам -- маленького его много и часто гладили соседки и тетя Лина, вот и приучился оглаживаться. -- "Спокойно! Спокойно!" -- приказал себе Сошнин и, воспитанно кашлянув, спросил:

-- Можно к вам? -- Наметанным глазом бывшего оперативника он сразу все в кабинете Сыроквасовой охватил: старинная точеная этажерка в углу; надетая на точеную деревянную пику, горбато висела мокрая, всем в городе примелькавшаяся рыжая шуба. У шубы не было вешалки. За шубой, на струганом, но некрашеном стеллаже расставлена литературная продукция объединенного издательства. На переднем плане красовались несколько совсем недурно оформленных рекламно-подарочных книг в ледериновых переплетах.

-- Раздевайтесь, -- кивнула Сыроквасова на старый желтый шкаф из толстого теса. -- Там вешалок нет, вбиты гвозди. Садитесь, -- указала она на стул напротив себя. И когда Сошнин снял плащ, Октябрина Перфильевна с раздражением бросила перед собой папку, вынув ее чуть ли не из-под подола.

Сошнин едва узнал папку со своей рукописью -- сложный творческий путь прошла она с тех пор, как сдал он ее в издательство. Взором опять же бывшего оперативника отметил он, что и чайник на нее ставили,и кошка на ней сидела, кто-то пролил на папку чай. Если чай? Вундеркинды Сыроквасовой -- у нее трое сыновей от разных творческих производителей -- нарисовали на папке голубя мира, танк со звездою и самолет. Помнится, он нарочно подбирал и берег пестренькую папочку для первого своего сборника рассказов, беленькую наклейку в середине сделал, название, пусть и не очень оригинальное, аккуратно вывел фломастером: "Жизнь всего дороже". В ту пору у него были все основания утверждать это, и нес он в издательство папку с чувством неизведанного еще обновления в сердце, и жажду жить, творить, быть полезным людям -- так бывает со всеми людьми, воскресшими, выкарабкавшимися из "оттуда".

Беленькая наклейка сделалась за пять лет серенькой, кто-то поковырял ее ногтем, может, клей плохой был, но праздничное настроение и светлость в сердце -- где все это? Он видел на столе небрежно хранимую рукопись с двумя рецензиями, на ходу написанными бойкими здешними пьяницами- мыслителями, подрабатывающими у Сыроквасовой и видевшими милицию, которая отражена была в его творчестве в этой вот пестренькой папке, чаще всего в медвытрезвителе. Сошнин знал, как дорого обходится всякой жизни, всякому обществу человеческая небрежность. Что-что, это усвоил. Накрепко. Навсегда.

-- Ну-с, значит, дороже всего жизнь, -- скривила губы Сыроквасова и затянулась сигареткой, окуталась дымом, быстро пролистывая рецензии, все повторяя и повторяя в раздумчивой отстраненности: -- Дороже всего... дороже всего...

-- Я так думал пять лет назад.

-- Что вы сказали? -- подняла голову Сыроквасова, и Сошнин увидел дряблые щеки, неряшливо засиненные веки, неряшливо же сохлой краской подведенные ресницы и брови -- мелкие черные комочки застряли в уже очерствелых, полувылезших ресницах и бровях. Одета Сыроквасова в удобную одежду -- этакую современную бабью спецовку: черную водолазку -- не надо часто стирать, джинсовый сарафан поверху -- не надо гладить.

-- Я думал так пять лет назад, Октябрина Перфильевна.

-- А сейчас так не думаете? -- Язвительность так и сквозила в облике и словах Сыроквасовой, роющейся в рукописи, словно в капустных отбросах. -- Разочаровались в жизни?

-- Еще не совсем.

-- Вот как! Интересно-интересно! Похвально-похвально! Не совсем, значит?..

"Да она же забыла рукопись! Она же время выигрывает, чтоб хоть как-то, на ходу ознакомиться с нею вновь. Любопытно, как она будет выкручиваться? Очень любопытно!" -- Сошнин ждал, не отвечая на последний полувопрос редакторши.

-- Я думаю, разговора длинного у нас не получится. Да и ни к чему время тратить. Рукопись в плане. Я тут кое-что поправлю, приведу ваше сочинение в Божий вид, отдам художнику. Летом, я полагаю, вы будете держать свое первое печатное детище в руках. Если, конечно, дадут бумагу, если в типографии ничего не стрясется, если не сократят план и тэ-дэ и тэ-пэ. Но я вот о чем хотела бы поговорить с вами, на будущее. Судя по прессе, вы упорно продолжаете работать, печатаетесь, хотя и не часто, но злободневно, да и тема-то у вас актуальная -- ми-ли-цейс- кая!

-- Человеческая, Октябрина Перфильевна.

-- Что вы сказали? Ваше право так думать. А если откровен- но -- до человеческих, тем более общечеловеческих проблем вам еще ой как далеко! Как говорил Гете: "Уннерайхбар ви дер химмель" -- "Высоко и недоступно, как небо".

Что-то не встречал Сошнин у великого немецкого поэта подобного высказывания. Видать, Сыроквасова в суетности жизни спутала Гете с кем-то или неточно его процитировала.

-- Вы еще не усвоили толком, что такое фабула, а без нее, извините, ваши милицейские рассказики -- мякина, мякина с обмолоченного зерна. -- Понесло Сыроквасову в теорию литературы. -- А уж ритм прозы, ее, так сказать, квинтэссенция -- это за семью печатями. Есть еще форма, вечно обновляющаяся, подвижная форма...

-- Что такое форма -- я знаю.

-- Что вы сказали? -- очнулась Сыроквасова. При вдохновенной проповеди она закрыла глаза, насорила пепла на стекло, под которым красовались рисунки ее гениальных детей, мятая фотография заезжего поэта, повесившегося по пьянке в гостинице три года назад и по этой причине угодившего в модные, почти святые ряды преставившихся личностей. Пепел насорился на подол сарафана, на стул, на пол, да еще сарафан пепельного цвета, и вся Сыроквасова вроде бы засыпана пеплом или тленом времени.

-- Я сказал, что знаю форму. Носил ее.

-- Я не милицейскую форму имела в виду.

-- Не понял вашей тонкости. Извините. -- Леонид поднялся, чувствуя, что его начинает захлестывать бешенство. -- Если я вам более не нужен, позволю себе откланяться.

-- Да-да, позволяйте, -- чуть смешалась Сыроквасова и перешла на деловой тон. -- Аванс вам в бухгалтерии выпишут. Сразу шестьдесят процентов. Но с деньгами у нас, как всегда, плохо.

-- Спасибо. Я получаю пенсию. Мне хватает.

-- Пенсию? В сорок лет?!

-- Мне сорок два, Октябрина Перфильевна.

-- Какой это возраст для мужчины? -- Как и всякое вечно раздраженное существо женского рода, Сыроквасова спохватилась, завиляла хвостом, пробовала сменить язвительность тона на полушутливую доверительность.

Но Сошнин не принял перемен в ее тоне, раскланялся, выбрел в полутемный коридор.

-- Я подержу дверь открытой, чтоб вы не убились, -- крикнула вослед Сыроквасова.

Сошнин ей не ответил, вышел на крыльцо, постоял под козырьком, украшенным по ободку старинными деревянными кружевами. Искрошены они скучающими рукосуями, будто ржаные пряники. Подняв воротник утепленного милицейского плаща, Леонид втянул голову в плечи и шагнул под бесшумную наволочь, словно в провальную пустыню. Он зашел в местный бар, где постоянные клиенты встретили его одобрительным гулом, взял рюмку коньяку, выпил ее махом и вышел вон, чувствуя, как черствеет во рту и теплеет в груди. Жжение в плече как бы стиралось теплотою, ну а к боли в ноге он как будто привык, пожалуй что, просто примирился с нею.

"Может, еще выпить? Нет, не надо, -- решил он, -- давно не занимался этим делом, еще захмелею..."

Он шел по родному городу, из-под козырька мокрой кепки, как приучила служба, привычно отмечал, что делалось вокруг, что стояло, шло, ехало. Гололедица притормозила не только движение, но и самое жизнь. Люди сидели по домам, работать предпочитали под крышей, сверху лило, хлюпало всюду, текло, вода бежала не ручьями, не речками, как-то бесцветно, сплошно, плоско, неорганизованно: лежала, кружилась, перели- валась из лужи в лужу, из щели в щель. Всюду обнаружился прикрытый было мусор: бумага, окурки, раскисшие коробки, трепыхающийся на ветру целлофан. На черных липах, на серых тополях лепились вороны и галки, их шевелило, иную птицу роняло ветром, и она тут же слепо и тяжело цеплялась за ветку, сонно, со старческим ворчаньем мостилась на нее и, словно подавившись косточкой, клекнув, смолкала.

И мысли Сошнина под стать погоде, медленно, загустело, едва шевелились в голове, не текли, не бежали, а вот именно вяло шевелились, и в этом шевелении ни света дальнего, ни мечты, одна лишь тревога, одна забота: как дальше жить?

Ему было совершенно ясно: в милиции он отслужил, отвоевался. Навсегда! Привычная линия, накатанная, одно- колейная -- истребляй зло, борись с преступниками, обеспечивай покой людям -- разом, как железнодорожный тупик, возле которого он вырос и отыграл детство свое в "железнодорожника", оборвалась. Рельсы кончились, шпалы, их связующие, кончились, дальше никакого направления, никакого пути нет, дальше вся земля сразу, за тупиком, -- иди во все стороны, или вертись на месте, или сядь на последнюю в тупике, истрескавшуюся от времени, уже и не липкую от пропитки, выветренную шпалу и, погрузившись в раздумье, дремли или ори во весь голос: "Сяду я за стол да подумаю, как на свете жить одинокому..."

Как на свете жить одинокому? Трудно на свете жить без привычной службы, без работы, даже без казенной амуниции и столовой, надо даже об одежонке и еде хлопотать, где-то стирать, гладить, варить, посуду мыть.

Но не это, не это главное, главное -- как быть да жить среди народа, который делился долгое время на преступный мир и непреступный мир. Преступный, он все же привычен и однолик, а этот? Каков он в пестроте своей, в скопище, суете и постоянном движении? Куда? Зачем? Какие у него намерения? Каков норов? "Братцы! Возьмите меня! Пустите к себе!" -- хотелось закричать Сошнину сперва вроде бы в шутку, поерничать привычно, да вот закончилась игра. И обнаружилась, подступила вплотную житуха, будни ее, ах, какие они, будни-то, у людей будничные.

Сошнин хотел зайти на рынок, купить яблок, но возле ворот рынка с перекосившимися фанерными буквами на дуге "Добро пожаловать", корячилась и привязывалась к прохожим пьяная женщина по прозванию Урна. За беззубый, черный и грязный рот получила прозвище, уже и не женщина, какое-то обособленное существо, со слепой, полубезумной тягой к пьянству и безобразиям. Была у нее семья, муж, дети, пела она в самодеятельности железнодорожного ДК под Мордасову -- все пропила, все потеряла, сделалась позорной достопримечатель- ностью города Вейска. В милицию ее уже не брали, даже в приемнике-распределителе УВД, который в народе зовется "бичевником", а в старые времена звался тюрьмой для бродяг, не держали, из вытрезвителя гнали, в Дом престарелых не принимали, потому что она была старой лишь на вид. Вела она себя в общественных местах срамно, стыдно, с наглым и мстительным ко всем вызовом. С Урной невозможно и нечем бороться, она, хоть и валялась на улице, спала по чердакам и на скамейках, не умирала и не замерзала.

А-ах, мой весссе-олай смех
Всегда имел успех... --

хрипло орала Урна, и моросью, стылой пространственностью не вбирало ее голоса, природа как бы отделяла, отталкивала от себя свое исчадье. Сошнин прошел рынок и Урну стороной. Все так же текло, плыло, сочилось мозглой пустотой по земле, по небу, и не было конца серому свету, серой земле, серой тоске. И вдруг посреди этой беспросветной, серой планеты произошло оживление, послышался говор, смех, на перекрестке испуганно кхекнула машина.

По широкой, осенью лишь размеченной улице, точнее, по проспекту Мира, по самой его середке, по белым пунктирам разметки неспешно следовала пегая лошадь с хомутом на шее, изредка охлестываясь мокрым, форсисто постриженным хвостом. Лошадь знала правила движения и цокала подковами, как модница импортными сапожками, по самой что ни на есть нейтральной полосе. И сама лошадь, и сбруя на ней были прибраны, ухожены, животное совершенно не обращало ни на кого и ни на что внимания, неспешно топая но своим делам.

Народ единодушно провожал лошадь глазами, светлел лицами, улыбался, сыпал вослед коняге реплики: "Наладила от скупого хозяина!", "Сама пошла сдаваться на колбасу", "Н-не, в вытрезвитель -- там теплей, нежели в конюшне", "Ничего подобного! Идет докладывать супружнице Лаври- казака насчет его местонахождения..."

Сошнин тоже заулыбался из-под воротника, проводил лошадь взглядом -- она шла по направлению к пивзаводу. Там ее конюшня. Хозяин ее, коновозчик пивзавода Лавря Казаков, в народе -- Лавря-казак, старый гвардеец из корпуса генерала Белова, кавалер трех орденов Славы и еще многих боевых орденов и медалей, развез по "точкам" ситро и прочие безалкогольные напитки, подзасел с мужичками на постоянной "точке" -- в буфете Сазонтьевской бани -- потолковать о прошлых боевых походах, о современных городских порядках, про лютость баб и бесхарактерность мужиков, лошадь же разумную свою, чтоб не мокло и не дрогло животное под небом, пустил своим ходом на пивзавод. Вся вейская милиция, да и не только она, все коренные жители Вейска знали: где стоит пивзаводская телега, там ведет беседы и отдыхает Лавря-казак. А лошадь у него ученая, самостоятельная, все понимает и пропасть себе не даст.

Вот уж и сместилось что-то в душе, и погода дурная не так уж гнетуща, порешил Сошнин, привыкнуть пора -- родился здесь, в гнилом углу России. А посещение издательства? Разговор с Сыроквасовои? Да шут с ней! Ну, дура! Ну, уберут ее когда-нибудь. Книжка ж и в самом деле не ахти -- первая, наивная, шибко замученная подражательностью, да и устарела она за пять лет. Следующую надо делать лучше, чтобы издавать помимо Сыроквасовой; может, и в самой Москве...

Сошнин купил в гастрономе батон, банку болгарского компота, бутылку молока, курицу, если это скорбно зажмурен- ное, иссиня-голое существо, прямо из шеи которого, казалось, торчало много лап, можно назвать курицей. Но цена прямо-таки гусиная! Однако и это не предмет для досады. Супу вермишельного сварит, хлебнет горяченького и, глядишь, после сытного обеда по закону Архимеда, под монотонную капель из батареи, под стук старых настенных часов -- не забыть бы завести, под шлепанье дождя полтора-два часа почитает всласть, потом соснет, и на всю ночь за стол -- творить. Ну, творить не творить, но все же жить в каком-то обособленном, своим воображением созданном мире.

Жил Сошнин в новом железнодорожном микрорайоне, но в старом двухэтажном деревянном доме под номером семь, который забыли снести, после забытье узаконили, подцепили дом к магистрали с теплой водой, к газу, к сточным трубам, -- построенный в тридцатых годах по нехитрому архитектурному проекту, с внутренней лестницей, делящей дом надвое, с острым шалашиком над входом, где была когда-то застекленная рама, чуть желтый по наружным стенам и бурый по крыше дом скромно жмурился и покорно уходил в землю между глухими торцами двух панельных сооружений. Достопримечательность, путевая веха, память детства и добрый приют людей. Жители современного микрорайона ориентировали приезжих людей и себя по нему, деревянному пролетарскому строению: "Как пойдешь мимо желтого домика..."

Сошнин любил родной свой дом или жалел -- не понять. Наверное, и любил, и жалел, потому что в нем вырос и никаких других домов не знал, нигде, кроме общежитий, не живал. Отец его воевал в кавалерии, и тоже в корпусе Белова, вместе с Лаврей-казаком, Лавря -- рядовым, отец -- комвзвода. С войны отец не вернулся, погиб во время рейда кавкорпуса по тылам врага. Мать работала в технической конторе станции Вейск, в большой, плоской, полутемной комнате, и жила вместе с сестрой в этом вот домике, в квартире номер четыре, на втором этаже. Квартира состояла из двух квадратных комнаток и кухни. Два окна одной комнатки выходили на железнодорожную линию, два окна другой комнатки -- во двор. Квартиру когда-то дали молодой семье железнодорожников, сестра мамы его, Сошнина тетка, приехала из деревни водиться с ним, он ее помнил и знал больше матери оттого, что в войну всех конторских часто наряжали разгружать вагоны, на снегоборьбу, на уборку урожая в колхозы, дома мать бывала редко, за войну надорвалась, на исходе войны тяжело простудилась, заболела и умерла.

Они остались вдвоем с теткой Липой, которую Леня, ошибившись еще в раннем возрасте, назвал Линой, да так Линой она и закрепилась в его памяти. Тетка Лина пошла по стопам сестры и заняла ее место в технической конторе. Жили они, как и все честные люди их поселка, соседством, картофельным участком за городом, от получки до получки дотягивали с трудом. Иногда, если случалось справить обнову или погулять в праздник, -- и не дотягивали. Тетка замуж не выходила и не пробовала выходить, повторяя: "У меня Леня". Но погулять широко, по-деревенски шумно, с песнями, переплясами, визгом любила.

Кто? Что сотворил с этой чистой, бедной женщиной? Время? Люди? Поветрие? Пожалуй, что и то, и другое, и третье. В той же конторе, на той же станции она перешла за отдельный стол, за перегородку, потом ее перевели аж "на гору", в коммерческий отдел Вейского отделения дороги. Начала тетя Лина приносить домой деньги, вино, продукты, сделалась взвинченно-веселой, запаздывала домой с работы, пробовала форсить, подкрашиваться. "Ох, Ленька, Ленька! Пропаду я -- и ты пропадешь!.." Тетке звонили кавалеры. Ленька, бывало, возьмет трубку и, не здороваясь, грубо спрашивает: "Кого надо?" -- "Липу" -- "Нету у нас такой!" -- "Как это нет?" -- "Нет, и все!" Тетя скребнет по трубке лапкой: "Мне это, мне..." -- "Ах, вам тетю Лину? Так бы и сказали!.. Да, пожалуйста! Всегда пожалуйста!" И не сразу, а потиранив тетю, передаст ей трубку. Та ее в горсточку зажмет: "Зачем звонишь? Я же говорила, потом... Потом-потом! Когда-когда?.." И смех, и грех. Опыта-то никакого, возьмет и проболтается: "Когда Леня в школу уйдет".

Леня уже подросток, с гонором уже: "Я и сейчас могу уйти! На сколько, подскажи, и бу сделано..." -- "Да ну тебя, Леня! -- пряча глаза, зардеется тетка. -- Из конторы звонят, а ты Бог весть что..."

Он ее усмешкой разил, и взглядом презрительным испепелял, особо когда тетя Лина забывалась: отставит стоптанный тапочек, переплетет ногу ногой, вытянется на носочке -- этакая фифа-десятиклассница в общественном автомате глазки показывает и "ди-ди-ди, ди-ди-ди...". Паренечку ж как раз пол мести надо, и он обязательно веником ножку тете поправит, на место ее водворит или запоет ломким басом: "Уйми-и-и-итесь, волнения страсти".

Всю жизнь добрая женщина с ним и для него жила, как же он мог ею с кем-то делиться? Современный же мальчик! Эгоист же!

Возле здания областного управления внутренних дел, облицованного почему-то керамической плиткой, завезенной аж с Карпат, но красивей от этого не ставшего, даже как бы еще более помрачневшего, в "Волге" вишневого цвета, навалившись на дверь, дремал шофер Ванька Стригалев в кожанке и кроличьей шапке -- тоже очень интересный человек: он мог в машине просидеть сутки, не читая, о чем-то медленно думая. Сошнину доводилось вместе с работниками УВД, дядей Пашей, и его другом, старцем Аристархом Капустиным, ездить на рыбалку, так рыбаки даже чувство неловкости испытывали оттого, что молодой парень с бакенбардами сидит целый день в машине и ждет рыбаков. "Ты бы хоть почитал, Ваня, журналы, газетки или книгу". -- "А че их читать-то? Че от их толку", -- скажет Ваня, сладко зевнет и платонически передернется.

Вон и дядя Паша. Он всегда метет. И скребет. Снегу нет, смыло, так он воду метет, за ворота увэдэвского двора ее выгоняет, на улицу. Мести и долбить -- это не самоглавнейшее для дяди Паши действие. Был он совершенно помешанным рыбаком и болельщиком хоккея, дворником пошел ради достижения своей цели; человек не пьющий, но выпивающий, на хоккей и на рыбалку дядя Паша, чтобы не разорять пенсию, не рвать ее на части, прирабатывал дворницкой метлой -- на "свои расходы", пенсию же отдавал в надежные руки жены. Та каждый раз с расчетом и выговором выдавала ему "воскресные": "Ето тебе, Паша, пятерик на рыбалку, ето тебе трояк -- на коккей твой клятый".

В УВД держалось еще несколько лошадей и маленькая конюшня, которою ведал дяди Пашин друг, старец Аристарх Капустин. Вдвоем они подкопали родную милицию, дошли до горячих труб, до теплоцентрали, проложенной в здание УВД, навалили на эти трубы конского назьма, земли, перегноя, замаскировали сверху плитами шифера -- и таких червей плодили круглый год в подкопе, что за наживку их брали на любой транспорт, даже начальственный. С начальством дядя Паша и старец Аристарх Капустин ездить не любили. Они уставали от начальства и от жен в повседневной жизни, хотели на природе быть совершенно свободными, отдохнуть, забыться от тех и от других.

Старики выходили в четыре часа на улицу, становились на перекрестке, опершись на пешни, и скоро машина, чаще всего кузовная, накрытая брезентом или ящиком из фанеры, притормаживала и как бы слизывала их с асфальта -- чьи-то руки подхватывали стариков, совали их за спины, в гущу народа. "А-а, Паша! А-а, Аристаша! Живы еще?" -- раздавались возгласы, и с этого момента бывалые рыбаки, попав в родную стихию, распускались телом и душой, говорили о "своем" и со "своими".

 

У дяди Паши вся правая кисть была в белых шрамах, и к этим дяди Пашиным шрамам рыбаки, да и не только рыбаки, но и остальная общественность городаотносились, быть может, еще почтительней, чем к его боевым ранениям.

Массовый рыбак подвержен психозу, он волнами плещется по водоему, долбит, вертит, ругается, вспоминает прежние рыбалки, клянет прогресс, погубивший рыбу, сожалеет о том, что не поехал на другой водоем.

Не такой рыбак дядя Паша. Он припадет к одному местечку и ждет милостей от природы, хотя и мастер в рыбалке не последний, худо-бедно, на ушицу всегда привозит, случалось, и полную шарманку -- ящик, мешок и рубаху нижнюю, по рукавам ее завязавши, набивал рыбой дядя Паша, -- все тогда управ- ление уху хлебало, особенно низовой аппарат, -- всех наделял рыбой дядя Паша. Старец Аристарх Капустин, тот поприжи- мистей, тот рыбку вялил меж рам в своей квартире, затем, набивши карманы сушенкой, являлся в буфет Сазонтьевской бани, стучал рыбкой по столу -- и всегда находились охотники потискать зубами солененькое и поили старца Аристарха Капустина дармовым пивом.

Про дядю Пашу рассказывали каверзную небыль, которой он и сам, однако, одобрительно посмеивался. Будто припал он к лунке, но всякий мимо проходящий рыбак пристает: "Как клев?" Молчит дядя Паша, не от вечает. Его тормошат и тормошат! Не выдержал дядя Паша, выплюнул из-за щеки живых червяков и заругался: "Всю наживку с вами заморозишь!.."

Верного связчика его, старца Аристарха Капустина, одной весной подхватила прихоть поиска -- вечером хлынула большая, втекающая в Светлое озеро река, поломала, наторосила лед, мутной, кормной волной подпятила рыбу к середине озера. Сказывали, с вечера, почти в темноте уже, начал брать сам -- матерый судак, и местные рыбаки крепко обрыби- лись. Но к утру граница мутной воды сместилась и куда-то, еще дальше отпятилась рыба. А куда? Озеро Светлое в ширину пятнадцать верст, в длину -- семьдесят. Шипел на связчика Аристарха Капустина дядя Паша: "Нишкни! Сиди! Тута она будет..." Но где там! Лукавый понес старца Аристарха Капустина по озеру.

Полдня злился на Аристарха Капустина дядя Паша, дергал удочками сорожонку, случался крепенький окунек, два раза на ходу цеплялась за рыбешку и рвала лески щучонка. Дядя Паша спустил под лед блесну, подразнил щучонку и вывернул ее наверх -- не балуй! Вон она, хищница подводного мира, плещется на вешнем льду, аж брызги летят, в пасти у нее обрывки тонких лесок с мормышками, словно вставными, блескучими зубами украшена наглая пасть. Дядя Паша не вынает мормышки, пусть попомнит, фулюганка, как разорять мало-
имущих рыбаков!

К полудню из разверстых врат притихшего монастыря с хотя и обветшалыми, но нетленными башенками, имеющего у въезда скромную вывеску "Школа-интернат", вышли и притащились на озеро два отрока, два братца, Антон и Санька, девяти и двенадцати лет. "Сбегли они с последних уроков", -- догадался дядя Паша, но не осудил мальцов -- учиться им еще долго, может, всю жизнь, весенняя же рыбалка -- праздничная пора, мелькнет -- не заметишь. Большую в тот день драму пережили вместе с дядей Пашей отроки. Только-только уселись парни подле удочек, как у одного из них взялась и сошла уже в лунке крупная рыбина. Сошла у младшенького, он горько заплакал. "Ничего, ничего, парняга, -- напряженным шепотом утешал его дядя Паша, -- будет наша! Никуда не денется! На тебе конфетку и ишшо крендель городской, с маком".

Дядя Паша все предчувствовал и рассчитал: к полудню к мутной воде, где кормится планктоном снеток и другая мелкая рыбешка, в озеро еще дальше протолкнется река, пронесет муть и подвалит на охоту крупный "хычник". Отряды рыбаков, зверски бухающие пешнями, грохающие сапогами, оглашающие окрестность матом, ее, пугливую и чуткую рыбу, не переносящую отборного мата, отгонят в "нейтральную полосу", стало быть, сюда вот, где вместе с отроками с самого раннего утра, не сказав -- ни единого! -- бранного слова, терпит и ждет ее дядя Паша.

И расчет его стратегический полностью подтвердился, терпение его и скромность в выражениях были вознаграждены: три судака весом по кило лежали на льду и скорбно глазели в небо оловянными зрачками. Да еще -- самые, конечно, крупные, -- два судака сошли! Но кто радовал независтливое сердце дяди Паши, так это малые рыбаки -- отроки Антон и Санька. Они тоже достали по два судака на свои утильные, из ружейного патрона склепанные блесны. Младшенький кричал, смеялся, снова и снова рассказывал о том, как клюнуло, как он попер!.. Дядя Паша растроганно его поощрял: "Ну вот! А ты -- плакать? В жизни завсегда так: то клюет, то не клюет..."

Тут и случилось такое, что в смятение ввело не только рыбаков, но почти все приозерное население, да и часть города Вейска сотрясло героическое событие.

Снедаемый сатаной, рыбацким ли диаволом, дядя Паша, чтоб не стучать пешней, сдвинулся на ребячьи лунки, просвер- ленные ледобуром. И только опустил свою знаменитую, под снетка излаженную блесну, как ее пробным толчком щипнуло, затем долбануло, да так, что он, уж какой опытный рыбак! -- едва удержал в руке удочку! Долбануло, надавило, повело в глыбь озерных вод.

Судачина на семь килограммов и пятьдесят семь граммов -- это было потом
с аптекарской точностью вывешено, -- застрял в узкой лунке. Дядя Паша,
плюхнувшись на брюхо, сунул руку в лунку и зажал рыбину под жабры. "Бей!" --
скомандовал он отрокам, мотая головой на пешню. Старший отрок прыгнул, схватил пешню, замахнулся и замер: как "бей"?! А рука? И тогда закаленный фронтовик, бешено вращая глазами, гаркнул: "А как на войне!" -- и бедовый парнишка, заранее вспотев, начал раздалбливать лунку.

Скоро лунку прошило красными ниточками крови. "Вправо! Влево! В заступ! В заступ бери! В заступ! Леску не обрежь..." -- командовал дядя Паша. Полная лунка крови была, когда дядя Паша вынул из воды и бросил на лед уже вялое тело рыбины. И тут же, взбрыкнув кореженными ревматизмом ногами, заплясал, заорал дядя Паша, да скоро опомнился и, чакая зубами, отворил шарманку, сунул ребятам флягу с водкой, приказал растирать занемелую руку, обезвреживать раны.

Два дня подряд во дворе УВД шла демонстрация, в центре которой перевязанный дядя Паша разводил руками, тряс, дергал, выводил, бросал, орал, прыгал, пел. Сошнин, глядя на все это в окошко, сожалел, что не владеет камерой, -- это было бы величайшее кино!

На третий день начальник хозчасти отправил дядю Пашу в санупр, где рыбаку дали бюллетень с пометкой "бытовая травма", то есть не оплачиваемый. Ну, тут уж все сотрудники поднялись в защиту героя, звонили в санупр, в облздрав -- и добились справедливости: "бытовая" травма была переправлена на "боевую".

Коммерческий отдел пересудили и пересажали разом. Тетя Лина травилась. Ее спасли и после суда отправили в исправительно-трудовую колонию. Срок ей дали короткий, но мук и позора тетка и Леня вместе с ней пережили много. Сошнин уже учился в областной спецшколе УВД, тетка настояла: "Обмундирование бесплатное, питание, догляд и работа в защиту справедливости..." Она чувствовала -- догадался он потом, -- что ей несдобровать, и хотела устроить дитятю попрочнее. Из спецшколы Сошнина чуть было не помели. Конторские служащие, жители седьмого и соседних домов, на глазах которых он рос, но главное, однополчанин и друг отца Лавря-казак походатайствовали за него. Лавря-казак подстригся, наодеколонился, почистил штиблеты, обрядился в новый костюм, к борту коего прицепил ордена Славы и еще два ряда орденов, и во всем параде двинул к начальнику областного управления внутренних дел, где имел долгую беседу.

Потом Лавря-казак запряг свою верную лошадку, и они вдвоем с Леней ездили "на торф" -- попроведать тетю Лину. Она бухнулась на колени перед боевым фронтовиком, и племянник ее, будущий страж порядка, отвернулся, глотал слезы и клялся про себя беспощадно бороться с преступностью, особо с теми, кто совращает, сбивает с пути невинных людей, калечит им судьбы и души.

Тетю Лину освободили по амнистии. Она поступила работать в химчистку, прирабатывала дома стиркой и все жалась по углам, старалась днем не показываться на люди, говорила тихо, и когда умерла, то Лене казалось: и в домовине она старалась сжаться, прятала от людей глаза и руки, изъеденные химикалиями и мылом, под ластами кружевной черной накидки.

Еще до смерти тети Лины Сошнин окончил спецшколу, поработал в отдаленном Хайловском районе участковым, оттуда и привез жену. Тетя Лина успела маленько порадоваться Лениному устройству, понянчилась с его дочкой Светой, которую считала внучкой, и, когда стала умирать, все сожалела, что не успела дотянуть внучку до школы, не поставила ее на крепкие ноги, мало, совсем мало помогла молодым.

Ах, эти молодые-удалые!.. Гривачи мои... Хорошо бы для них сделать отступление в самой гуманной конституции, отдельным указом ввести порку: молодого принародно, среди широкой площади порола бы молодая, а молодую -- молодой...

После смерти тети Лины перешли Сошнины небольшой и совсем не спаянной ячейкой на руки другой, не менее надежной тетки по имени Граня, по фамилии Мезенцева, которая никакой теткой Сошниным не доводилась, а являлась родней всех угнетенных и осиротевших возле железной дороги народов, нуждающихся в догляде, участии и трудоустройстве.

Тетя Граня работала стрелочницей на маневровой горке и прилегающих к ней путям. Стрелочная будка стояла почти на выносе со станции, на задах ее. Был тут построенный и давно покинутый туник с двумя деревянными тумбами, заросший бурьяном. Лежало под откосом несколько ржавых колесных пар, скелет двухосного вагона, кем-то и когда-то разгруженный штабель круглого леса, который тетя Граня никому растаскивать не давала и много лет, пока лес не подгнил, ждала потребителя, да, так и не дождавшись, стала ножовкой отпиливать от бревен короткие чурбаки, и ребята, стадом обретавшиеся возле стрелочного поста, на этих чурках сидели, катались, строили из них паровоз.

Никогда не имевшая своих детей, тетя Граня и не обладала учеными способностями детского воспитателя. Она детей просто любила, никого не выделяла, никого не била, не ругала, обращалась с ребятишками, как со взрослыми, угадывала и укрощала их нравы и характеры, не прилагая к тому никаких талантов, тонкостей педагогического характера, на которых так долго настаивает нравоучительная современная печать. Возле тети Грани просто росли мужики и бабы, набирались сил, железнодорожного опыта, смекалки, проходили трудовую закалку. Закуток со стрелочной будкой многим ребятам, в том числе и Лене Сошнину, был и детсадом, и площадкой для игр, и школой труда, кому и дом родной заменял. Здесь царил дух трудолюбия и братства. Будущие граждане Советской державы с самой большой протяженностью железных дорог, не способные еще к самой ответственной на транспорте движенческой работе, заколачивали костыли, стелили шпалы, свинчивали и развинчи вали в тупике гайки, гребли горстями насыпь полотна. "Движенцы" махали флажком, дудели в дудку, помогали тете Гране перебрасывать стрелочный балансир, таскать и устанавливать на путях тормозные башмаки, вели учет железнодорожного инвентаря, мели возле будки землю, летами садили и поливали цветки-ноготки, красные маки и живучие маргаритки. Совсем малых, марающих пеленки и не способных еще к строгой железнодорожной дисциплине и труду, тетя Граня не принимала на работу, не было у нее в будке для них условий.

Муж тети Грани, Чича Мезенцев (откуда, почему взялось такое имя -- Сошнин так никогда и не дознался), работал кочегаром при железнодорожном Доме культуры, из кочегарки вылезал на революционные праздники да еще на Рождество, Пасху и Воздвиженье, поскольку где-то в воздвиженские сроки у Чичи был день рождения. Тетя Граня работала через сутки по двенадцать часов, с двумя выходными в конце недели, как движенец и, стало быть, ответственный на железной дороге человек. Она уносила мужу в кочегарку на сутки еду и неизменно поллитра водки.

По городу Вейску ходил анекдот, пущенный опять же Лаврей-казаком: будто Чича до того закочегарился, что спутал зиму с летом. К нему в жаркое подземелье спустилась заполыханная делегация самодеятельного местного балета: "Чича! Туды-т-твою, растуды! Какой месяц на дворе?" -- "Хвевраль, навроде..." -- "Да июнь, конец июня! А ты жаришь и жаришь! Аж партнерши из рук высклизают".

Леня, как и все парни желдорпоселка, готовился в машинисты, ел с братвой печеную картошку, "горькие яблоки", то есть лук с солью, пил дешевый малиновый чай прямо из горлышка тети Граниного медного чайника -- ему нравилось нить из чайника, и доселе с той привычкой -- пить чай из рожка -- он не расставался, что также приводило к конфликтам в семье.

Однажды остыли батареи в железнодорожном Доме культуры, и труба, коптившая небо и парк культуры и отдыха, что был по соседству с ним, резко обозначилась на фоне известкой беленной тыльной стены Дома культуры, стыдно обнажилась задняя часть помещения, будто изработанная костлявая женщина разболоклась на сочинском курортном берегу. Что-то неладное сделалось в округе, какая-то привычная деталь выпала из пейзажа города Вейска. Дым над трубой истоньшился и наконец перестал сочиться совсем, иссяк Чича -- пал на "боевом посту", как писалось в железнодорожной газете "Сталинская путевка", в заметке "Беззаветный труженик". Из заметки люди узнали, что был когда-то Чича красным партизаном, имел боевой орден и трудовой значок отличия "Ударнику труда", заработанный в кочегарке.

После похорон Чичи тетя Граня какое-то время пребывала в полусне, ходила медленно, в грязных спецодежных ботинках, глаза свои яркие, черные, в которых даже зрачков не было видно, затеняла деревенским платочком, надеваемым, наперекор железнодорожным правилам, даже на работе. Машинисты, составители поездов, сцепщики и кондукторы, уважая человеческую скорбь, не указывали ей на нарушение.

Но не ходит беда одна. С катящейся по маневровой горке платформы вылетела плохо закрепленная горбылина и ударила тетю Граню по голове. Слышал бы тот разгильдяй и пьяница, что неряшливо закрутил проволоку, крепя пиломатериал на платформе, детский крик в закоулке станции Вейск, видел бы, как артелька малышей детсадовского возраста пыталась стащить с рельсов окровавленную женщину, -- он бы всю жизнь замаливал грехи, сам справлял бы дело как следует и другим наказал бы работать ладом.

Тетя Граня вышла из больницы, по-куричьи косо держа голову, зрение у нее "сяло и двоилось", для работы на железной дороге, тем более самой ответственной, движен- ческой, она сделалась негодной.

На сбережения, оставшиеся от мужа, который никуда и ни на что свою зарплату не расходовал, купила тетя Граня в железнодорожном поселке маленький домик с пристройкой во дворе. Домик стоял сразу же за тупиком, возле которого работала когда-то тетя Граня и давно уж его подсмотрела у станционного плотника, мечтавшего податься на золотые прииски аж в Магадан.

В доме тети Грани скоро появилась живность: подрезанная на путях собака Варька, ворона с перебитым крылом -- Марфа, петух с выбитым глазом -- Ундер, бесхвостая кошка Улька. Перед самой войной тетя Граня привезла в вагоне из родной вятской деревни нетель и попросила племянника, сочинявшего стишки подзаборного и походного свойства, и его приятелей придумать название симпатичной скотине. Ничего путного шпана железнодорожного поселка придумать не могла, одни только неприличные прозвища лезли ей в голову, и осталась нетель с именем родного села -- Варакушкой, с ним в коровы перешла да и век свой достославный изжила.

В войну тетя Граня жила коровой. С утра до вечера она таскала с лесопилки в узлом завязанном куске холстины желтые опилки на подстилку корове, жала бурьян но обочинам дороги и траву по берегам реки Вейки. Нигде никакого покоса у нее не было, и все-таки она запасала сена на всю зиму. Варакушка ее всегда доилась отменно, была ласковой, все понимающей, можно сказать, патриотической коровой. Большую часть удоя тетя Граня уносила в ближайший госпиталь -- раненым, поила молоком ребятишек, теперь уж не в будке, а в домике ее все так же густо обретающихся. Брали у тети Грани молоко соседи -- железнодорожники, а также эвакуированные. На вырученные за молоко деньги тетя Граня выкупала по карточкам хлеб и молотильный сбой или мякину в ближнем колхозе -- для пойла корове. Теляток от Варакушки, дорастив до того, чтоб можно было отнять их от матери, тетя Граня за веревочку уводила в госпиталь. После войны и ликвидации госпиталя она какое-то время носила молоко в железнодорож- ную больницу, после и корову туда отвела -- начали сдавать ноги, раздуло суставы на руках, силы покидали тетю Граню, и самое ее увезли в железнодорожную больницу. Чуть там отлежавшись, тетя Граня принялась мыть туалеты и коридоры, латать и гладить больничное белье -- и осталась нянькой в детском отделении больницы. Когда и кому продала она свой домик возле тупика или его сломали, расширяя маневровую площадь станции, Леонид не знал, он в ту пору работал в Хайловске, увлекся службой, спортом, женщиной, да и подзабыл про тетю Граню.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Светопреставление : рассказы / Виктор Астафьев. - Москва : ЭКСМО, 2003. - 799 с. - ISBN 5-699-04935-5. - Текст : непосредственный.
КХ;
В книге представлены следующие рассказы: «Слякотная осень»; «Голубое поле под голубыми небесами»; «Людочка»; «Мною рожденный»; «Русский алмаз»; «Без последнего»; «Коршун»; «Восьмой побег».
3361400
Светопреставление

Прежде чем поведать о светопреставлении, я обязан означить географическое место действия и время, в которое оно происходило, потому как случается светопреставление не каждый день, и для развития сюжета все это нужно, тем более сюжета сверхдраматического. Мы, современные сочинители, и без того озадачили и раздражили теоретиков литературы и ученых людей, клюющих крупку на полях отечественной словесности. Они рубахи друг на дружке пластают, споря: нужен или не нужен сюжет в современном художественном произведении? И одни утверждают, что без сюжета, как без мамы с папой, дети не могут появляться и никакой семьи, то есть художественной конструкции, получиться тоже не может. Другие, состоящие все более из старых, закаленных холостяков, с саркастическим смехом и надменностью отвергают дряхлую «концепцию» и приходят к резонному выводу в своих многоумных литературоведческих трудах, что-де, насчет папы вопрос не совсем ясен, но что касается мамы, то тут и слова тратить не на что, и спорить незачем, только дремуче-отсталые люди могут утверждать ее необходимость, только плохо информированные насчет достижений современного прогресса индивидуумы мужского пола, не читающие в дискуссиях центральных газет высказываний самих женщин, могут впадать в такое тяжкое заблуждение. За океаном одна женщина родила двойню при помощи искусственного осеменения — это раз! Второе — сам мужчина тоже догадлив, чтоб никуда не ходить, не звонить, не тратить время на ухаживания и на цветы, вкатит укол «от столбняка» — и никакая ему женщина не нужна, и энцефалитный клещ не страшен — сразу от двух зараз избавлен, ходит себе мужчина, поплевывает презрительно и торжествует: «А-а, чё-о, взяли?!»

Итак, место действия — одна из северных рек, ныне уже вторично подпертая гидросооружениями и окончательно утратившая черты реки и называемая просто водоемом. Все живое бросилось из нее врассыпную, убегло выше и дальше, начиная от людей и кончая рыбой. А в ту пору, о которой пойдет речь, река с устья с обеих сторон была заключена в заплоты, и из них, из заплотов, там и сям высыпались штабельки леса, узкоколейки аж в самую воду заныривали, катера ходили, машины ездили, звенели пилы, лаяли собаки, дымили трубы не большого, но и не маленького поселка; управления тут были с номерами и хитро сокращенными словами, детсады, столовые, школы и даже гостиница, окнами выходившая прямо к реке, и я сам видел одной весной, как перезимовавшая cиничка, сидя на тонкострунной спирали забора, радостную пела песню и работяги слушали малую птаху и улыбались. Надо заметить, что все военные люди в поселке и вокруг были заядлые рыболовы, и сидишь, бывало, на лунке, дергаешь блесну, а часовой советы подает насчет глубин, насчет наживки, характера рыбы, метит выцыганить заграничную леску и магазинную блесну обменять на самоделку, склепанную из патронной гильзы или из латунной ложки, унесенной мастерами из столовки и выгодно обменянной на какой-либо товар, чаще всего запретный.

Клевало здесь в холода лучше всего возле быков железнодорожного моста, под заплотом трудовой колонии для малолетних преступников, и по-вдоль «хозяйства» Терещенко, номер которого я запамятовал. «Хозяйство» то тянулось километров на пять, места тут всем рыбакам хватало, и рыбы тоже, в особенности сороги…

Так вот там, где заканчивалось «хозяйство» Терещенко, капризом ли судьбы, по недосмотру ли строгого начальства, на песчаном выносе, бывшем до затопления крутым песчаным обрывом, уцелел и шумел на ветру, высокими шапками золотясь в прошве солнца, чубчик золотоствольного, голенастого сосняка, указующего стройностью своей и маловетвистостью на то, что был здесь сосновый бор. Вот на выносе-то на песчаном в ростепель тучилась рыба, и следственно — толпы рыбаков, где россыпью, где кучно, темнели здесь с утра и до самого позднего вечера.

Рыбак тут велся четырех местностей: основной — из Череповца, поскольку промышленный гигант тучей дыма вспухал на близком горизонте, по левому берегу, за сосняками, и болотами, и болотными лесишками, за колокольней старого, но кем-то ухоженного собора, за нехитрыми строениями однодневного дома отдыха, для солидности именуемого профилакторием, за тремя-четырьмя полузаброшенными деревушками.

Отсюда утренней порой, как в битву на озеро Чудское, лавиною валил череповецкий рыбак, черепянин — так он сам себя именовал. Второй по численности рыбак наступал с запада, со стороны Чуди, из вепсов, осевших на деревообделочных предприятиях меж Ленинградом и Вологдой.

Сами ленинградцы на водоем ездили мало и неохотно — у них Карелия под боком.

Третий рыбак — вологодский. Надо сразу и прямо сказать, тут его, вологодского рыбака, не чтили и даже раздражались им, потому как вокруг Вологды столько рек, озер, прудов, стариц, проток и прочего, что только алчность, считали черепяне, завидущие глаза, загребущие руки могли гнать сюда вологжанина триста верст по морозу, на мотоцикле либо в грузовой машине, на которую опрокинут — для тепла — фанерный ящик из-под папирос или из-под мыла.

Далее пойдет рыбак россыпом: ивановский, ярославский, московский, даже рязанский, рыбак малочисленный, но очень сосредоточенный и умелый.

Заключал все пестрое общество рыбаков рыбак местный, держащийся несколько замкнуто и особняком по той же причине, что и Терещенко, — нарваться можешь, особливо среди черепян, на вчерашнего подконвойного, да и где гарантия, что сегодняшний рыбак, вольно себя ведущий на льду, балакающий на разные темы, выпивающий братски из одной банки, завтра не окажется в «хозяйстве» Терещенко?

Самый дерзкий, самый нахрапистый, самый шумный рыбак — черепянин на белом поле льда отличался явственней других темной шевелящейся массой: большинство черепян срывались на рыбалку прямо с производства. Еще мокрые после душа доменщики, мартеновцы, прокатчики и прочая братия в засаленных телогрейках либо в суконной спецовке горячих цехов, в кирзовых сапожищах, за которые заткнуты две-одна удочки, в руке ведро, подобранное на свалке, — посудина предназначена для рыбы и вместо сиденья. Никакого теплого белья на черепянах, никаких шарфов, варежек, плащей, никакой теплой обуви: наклонится человек над лункой — спина голая. И грудь распахнута — на рубахе пуговиц нет, под рубахами на теле где ключица, где ребро, где грудина или еще какая неожиданная кость, натянув ржавую кожу, выступала, и по прокопченному телу, что по древнему папирусу — сплошь произведения искусства: изречения мыслителей, стихи, эпитафии, признания в любви и верности, орлы, русалки, щиты и мечи, кинжалы, обвитые змеями, профили Зой и Нин. Основные мысли и обращения на телах все больше лирико-иронического уклона, целые поэмы изображены с тайною надеждой к той, которая «умеет ждать», и получит она пламенную страсть, верное до гроба сердце, и тут же оно, сердце, насквозь пронзенное стрелой, будто кусок баранины шашлычным шампуром.

Однажды костлявый, изветренный на природе, высушенный в горячем цехе черепянин ухнул в полынью. Мы его достали, содрали с него одежды, и я с изумлением, переходящим в ошарашенность, прочел на ребристой груди чуть было не утопшего человека: «Дедушка Калинин, век меня мотать, отпусти на волю, не буду воровать».

Судя по возрасту рыбака, стих сей наносился на тело уже много годов спустя после смерти Калинина. Какая же крепкая вера жила в человеке в действенность печатного слова!

Поскольку черепяне попадали на рыбалку прямо из горячих цехов, на пути к водоему, опережая толпу, до поту себя догоняли, то скоро они «играли зубарики», по-человечески говоря, стучали зубами от холода и часам к десяти-одиннадцати сплошь были пьяны. И сколь помню, всегда дружным коллективом хрипло орали череповецкие металлурги одну и ту же, отнюдь не промышленную, песню: «Мама встала в шесть часов».

Фольклор, извлеченный из сложной жизненной ситуации, изрыгаемый черепянами, приводил в явное смущение по всей форме одетого вологодского рыбака, большей частью смиренного, скромного. У вологодского рыбака все заточено, подлажено, ящики на боку с мудреными инкрустациями, рисунками или берестой украшены. По стыдливости, небуйности характера вологодские рыбаки отсаживались на версту, а то и на две от черепян, чтобы не слышать сраму. Но те, заметив, что у вологжан «берет», сами надвигались бесцеремонной толпой на уловное место и норовили так близко просверлить дырку, что вологжанин был вынужден утягивать под себя ноги и подбирать полы плаща, иначе просверлят.

Я не берусь утверждать, что вологжанин по сравнению с черепянином ангел — ни пить, ни материться не умеет. Но то и другое вологжанин делает вроде бы как под давлением жизненных обстоятельств. Еще в первые годы после переезда в Вологду, плохо разбираясь в местном выговоре, был я на охоте в деревне Семеновской Харовского района. И вот Первого мая явился мужик к нашей хозяйке и зацокал, как белка. Не сразу, но я догадался, что он матерится. Будучи сам немалым специалистом по этой части, я, как ни пытался, ни в одном из отечественных матюков не припомнил звука «це». Однако ж вологодский мужик процокал на одном дыхании не менее получаса, и хозяйка вынесла ему пятерку. Мужик ее взял, угрюмо нам поклонился и ушел. Хозяйка перевела бессмысленное, на наш взгляд, цоканье: «Праздник экой большушшой, а она, курича (жена), выдала на одну бутылку и больше не дает».

В жизни вологжанин тих нравом, ласков взглядом, с вечной застенчивой улыбкой на лице. А что у него в середке — поди разбери! Сами ли вологжане, но скорей всего неблагодарные «варяги» сочинили анекдот про Ермила Данилыча, почти век проработавшего в вологодском локомотивном депо и ни разу на работу не опоздавшего. И вот одним утром нет Данилыча на работе! Ждут-пождут товарищи по труду пятнадцать минут, двадцать, полчаса — и в горе погружаются: видно, помер Данилыч, потому как смерть, только неумолимая смерть могла остановить такого труженика и передовика на пути к станку. Вдруг бежит Данилыч, запыхался. Все: и рабочие, и начальство — кинулись узнавать, какое такое чрезвычайное обстоятельство задержало человека? Уж не сердечный ли приступ?

«Да нет, — говорит Данилыч. — Не приступ. Баба пятерку потеряла». — «И ты помогал бабе искать пятерку?» — «Я на ёй стоял, на пятерке-то…»

Бывало, наберешься мужества, попросишь на рыбалке у вологжанина мотыля. Он перво-наперво поинтересуется, отчего сам мотыля-то не намыл? «Лопаты нету и лотка для промывки нету». — «Дак сделал бы». — «Нековды». — «А мне есь ковды?!» — и нехотя полезет за пазуху, долго там шарится, будто коробку найти не может, потом возьмет щепотку мотыля и с лицом страдающим протянет тебе наживку, как ладошку подставишь — обратно полщепотки стряхнет и со скорбным выдохом поникнет над холодным зраком лунки: ни стыда, ни совести у людей — обобрали средь бела дня.

У черепянина попроси наживки — он мотнет головой с передней стороны, в которую всунута цигарка, руки упрятаны под телогрейку, и прогавкает холодом сведенным ртом: «Там, в банке, возьми. Да оне подохли, падлы». И он же, черепянин, увидев у тебя коробку со свежей наживкой, на ночевке может вынуть коробку из кармана — и не взыщи. О выпивке и говорить нечего. Учует — пират пиратом сделается. Пока не овладеет, никакого покоя не знает.

Однако ж при всем при этом рыбацкой спайке не чужды ни вологжане, ни черепяне, если беда или авария — будут выручать. В добыче более ревнивы вологжане. Неистовость вологодского рыбака обнаруживает порой такие в нем скрытые силы, такую самоотверженность и такое достоинство, каких он и сам в себе не подозревает.

Прежними веснами на озере Кубенском брала нельма на блесну. Местные, прикубенские жители в пору, когда «шла» нельма, всякие работы прекращали и ни землей, ни хозяйством не занимались. Рыбу пятило вешней порой с истока реки Сухоны, которая веснами течет неделю, а то и две — вспять, в озеро, и, оставив вечером косяк нельмы в таком-то районе семидесятиверстного озера, рыбаки поутру являлись туда и, наступая, будто пехота на супротивника, гулко били пешнями сотню-другую прорубей и в конце концов рыбу «нащупывали», рассыпались подковообразно по льду, все утро и весь день перемещаясь следом за рыбой, пятная лед россыпью лунок.

В одно апрельское утро брякнул заморозок градусов на двадцать пять, и рыба оцепенела, не берет. Надо ждать солнца, грева, распара, и тогда, быть может…

Стоят рыбаки на льду, треплются, курят, удочки подергивают, блеснами поигрывают, рассказывают о том, как много было рыбы прежде и как мало теперь.

И вот диво! На льду появилась баба! В красной куртке. Встала в отдалении, ударила каблуком сапога во вчерашнюю лунку, не пробила, попросила у пожилого рыбака пешню, проколупала лед, спустила удочку с блесной в дырку и подергивает.

Внимание всех находящихся вблизи рыбаков переметнулось на бабу, издевательские шуточки, насмешки, высказывания сгруппировать можно было бы в одну мысль — в духе современных молодежных газет и журналов, где пионерки и пенсионерки бойко учат, как, кого и сколько надо любить, домохозяйки хвалят или ругают мужей за то, что те им помогают или не помогают мыть полы и посуду.

Рыбаки единодушно решили, что эта вот, с позволения сказать, рыбачка хвалит мужика и через газету утверждает, что он у нее хороший: сам моет полы, стирает пеленки и белье, водится с дитем, а ей позволяет общаться с друзьями и вот даже на рыбалку отпустил. А все потому, как говорил мудрец Сенека — шофер хлебопекарни: при хорошей жене и муж хорош, кстати, заядлый рыбак этот Сенека, выезжая с руководителем своего предприятия на лед, топил он уже три машины — два «Москвича» и «Волгу», но сам уцелел при этом. Опытный рыбак…

Измывательство над женщиной-рыбачкой приобретало массовый характер, и сама природа восстала против этого, заступилась за слабый пол: рыбачка вдруг завопила — и только что злословившие мужики со всех ног бросились на помощь женщине, потому как на ее удочку клюнула щучища. Мигом она была извлечена умельцами на белый свет. Раздалбливавшие лунку, упыхавшиеся мужики тут же добычу взвесили на ручном безмене — девять кило с граммами! Щука подпрыгивала, поленом бухалась об лед, сверкая пестрыми, как у африканского удава, боками и темной спиной. Рыбачка таращила подведенные синькой глаза, пыталась говорить благодарствия мужикам.

— И шче же это тако? — Вопрос задавал мужичонка, чуть побольше метра ростом, в плаще, низ которого колоколом стоял на льду, скрывая ноги человека. Плащ был перехвачен поясным ремнем и наискосок веревочной петлей от пешни. В руке мужичонки была зажата удочка, грубая, из вереса, с сучками-рогульками на конце, которыми местный рыбак ловко поддевает и выбрасывает из лунки лед. Лицо его, изветренное, изморщенное, напоминало растоптанную консервную банку из-под червей, спереду, с жерла — все узко сплюснуто и вытянуто; сзади, «со дна» — стриженный под бокс затылок без всякого изгиба катко уходил под взъерошенный башлык плаща. — Эт-то шче же, оптать, тако? — Мужичонка уцелил в пространство расплющенное лицо с расплющенным, далеко вперед вынесенным носом, ожидая ответа. — Я двадцать пять годов рыбачу! И ни одна баба никовды меня не обрыбачивала! Меня, Кешку Короба, все Кубенское озеро знат! И вот, я ни… не изловил, баба изловила! Как жить?

— Ну, мушчины!.. Ну, я же не виновата, — залепетала рыбачка и, переломив себя, добавила: — Возьмите рыбу, если так…

Только этого и надо было Кеше Коробу! Да штабы он, Кеша Короб, взял у какой-то бабы вонючую рыбину! Да она шче, издевается, шче ли?! Как она, вонючка, могла экое поганство придумать?! Он и сидеть-то с ней на одном месте не станет, не то шче рыбу брать! Она же, курва, детей бросила, мужа бросила, квартеру немыту оставила, обед невареный, одежа не стирана… Дети без надзорности фулиганами делаются, пьют, режутся. Полны колонии преступников, полны города и поселки алкоголиков, воров, обчество погибат, международная обстановка неясная, а она заместо того штоб охранять этот, как его? А, оптать, забыл. Слово-то старо. А-а, очаг. Заместо того штоб очаг охранять, она — рыбачить! Это мы куда идем-то?..

Говоря все это, мужичонка надменно удалялся, шаркая плащом, и за ним суетливо бежала, тыкалась, виновато позванивала острая пешня. Километрах в трех от места происшествия сел Кеша Короб на лунку и отвернулся от людей.

Солнце обнаружилось уже высокое и начало осаживать морозную пыль, обращая в парное облако изморозь, все шире и шире раздвигая просторы озера. Мужичонка вдали окутался маревом, подплыл снизу, и ящик из-под него ровно бы вынесло сине плещущей волной света, и не сидел он, а плыл, качался на той волне.

Не выдержали и рыбаки, один по одному подались к Кеше Коробу, и — как сердце их чуяло! — там, в стороне, и начался клев нельмы. Вынув трех дородных, прекрасных рыбин, Кеша Короб усмирился, лицо его, не лицо — лик рассерженного, сурового бойца, помягчело, и он позволил себе пару глотков из спрятанной в боковом кармане баклажки. Показывая посудиной вдаль на одиноко и сиротливо краснеющую фигурку рыбачки, Кеша Короб произнес с ворчливой милостью:

— Ну, оптать, ковды так, робята, ковды она нас на рыбу навела, пушшай идет…

Однако ж я отвлекся и перескочу на триста пятьдесят верст, с озера Кубенского обратно на реку, потому как там и произошло светопреставление.

Поскольку в действие скоро вступит московский рыбак, его, москвича, тоже надо охарактеризовать, чтоб уж потом гнать действие без передыху, как в современном театре: гонят, гонят и когда, все в мыле, остановятся, то ни артисты, ни зрители понять уж не могут: куда, кого и зачем гнали?

Москвич — он всегда разнолик и многообразен. В метро он один, в пивнушке и на стадионе — другой, в квартире своей — третий, на производстве — четвертый, на курорте, в туристическом походе по достопримечательным местам — пятый, на рыбалке — шестой!

Водится москвич, как русский ерш, на всяком, даже нежилом, водоеме и может съесть икру других рыб, после чего сделает вид, что в водоемах тех никогда и ничего, кроме ерша, не водилось и ничью он икру не ел. Если по-старинному, благостно-тихому, архитектурными памятниками украшенному городку идет человек с вольно расстегнутой волосатой грудью и на пузе у него болтается фотоаппарат или серенькая кинокамера, напоминающая птаху с клювом, если на лике этого человека царит гримаса пресыщенности, походка у него вальяжно-усталая, говорит он, как ему кажется, на свежайшем, остроумно-ехидном жаргоне, которым блатняки перестали пользоваться еще полвека назад, кривит губы, глядя на все местное: «Вот когда я был в Варне, в Баден-Бадене, то там», — это он, столичный житель, отдыхает на российских просторах. Отдыхает и раскаивается, что погубил отпуск. Ведь мог бы в Ницце, даже на Канарских островах… да занесло простофилю по причине патриотизма в Вологду — и что? Кому от этого хорошо? Вологде? России?

Иной столичный житель присвоил себе право считать себя почти голубых кровей породой или нацией, и на этом основании желающий получать все лучшее, модное, свежее поперед остального народа, да ежели б ему инвентаря культурного да средствий поприбавить, так уж и дворянином бы себя почел. Но зарплата и жилплощадь не позволяют, и теща никак не умирает — она деревенской породы, крепкая, российская баба, фотоаппарат на пузе киевский, если б американский, в крайности — западногерманский… А то так-то уж все есть для подготовки в дворяне: высокомерие, чванство, всезнайство, джинсы с непонятной наклейкой на заду, оплывшие от бледного жирка щеки, круглое пузцо, квартира обколочена жжеными плахами, три деревянные иконки и два медных креста к плахам прибиты, книга Высоцкого «Нерв» на полочке, сенбернар, таскающий на улице сумку в слюнявой пасти, лающий среди ночи на врагов — этакий шалунишка, норовящий запрыгнуть сзади на гостя, особливо на гостью; восторженно влюбленная в искусство, модно одетая хозяйка, знающая, к какому вину идет сыр рокфор и к какому совсем ничего не идет, коньяк, допустим, надо во рту подержать, потом уж проглотить, но вот к «шизано» из Италии хороши апельсины — «они ж, итальянцы ж, питаются ж исключительно апельсинами, да еще макаронами. Отсюда итальянский темперамент! Вы с последней книгой Феллини не знакомы? Мыслящему человеку она необходима, как воздух. Он же ж возвысился до самой высокой правды, он же ж не щадит ни строя, ни правительства, даже народ критикует…»

На рыбалке москвич скромен. На пути к водоему старается не выделяться, трется в массах. Попавши на лед, садится в стороне, даже луночку сверлит норвежским сверлом так, чтоб никому шумом не досадить, никого собою не потревожить. Пообвыкнув, он выцелит зорким глазом рыбака мастерового и обязательно местного, как бы между прочим заинтересуется его снастями, подарит мормышечку, отливающую лампадной краснотой, и скромно заметит, что мормышка из вольфрама, самая необходимая для больших глубин, изготавливают ее только на предприятии, номер которого он, если бы даже и захотел, сообщить не может.

Люди! Будьте бдительны! Берегись, рыбак! Не развешивай уши! Под эту мормышку вежливый москвич выведает у тебя все про здешнюю рыбу и про рыбаков. Чуть позже он угостит тебя коньяком из именной фляжки, отмотает три метра японской лески — и за все за это угодит к тебе в дом — на ночевку. Он уже ведает, что висят у тебя, рыбака-простофили, иконки, доставшиеся от родителей, медный ковш, колоколец, старинная книга и канделябр, вывезенный из какого-то дворца в смутные годы. Более всего берегись тот рыбак, у которого дочь на выданье или еще молодая, ладная жена. Посидит за столом столичный гость, поблагодарит за еду, потом вскинет рыло к потолку и как бы в пространство ловко ввернет: «Есть женщины в русских селеньях!..» А ей, нашей русской бабе, того только и надо, чтоб отметили, что есть она, есть еще! В русских селеньях…

И останется у твоей дочери в кармашке телефон, жена вдруг заявит, что как же это она почти тридцать лет прожила с неотесанным олухом, который ни есть, ни пить культурно не может, умственного разговора от него не дождешься, и вообще…

Уедут иконки родительские, колокольцы и канделябр вместе с уловом местных рыбаков. Скупленная у черепян за бутылку обошлась рыбка московскому гостю по пятнадцати копеек за кило. В Москве он слупит по рублю за каждую голову и потрясет произведениями древнего искусства «знатоков», осмеет серую доверчивую деревню, где он выморщил домашние реликвии и посеял смуту в доме, пообещав устроить дочь в институт, где сразу на артисток и на переводчиц учат.

Итак, массы в сборе, хотя и сидят порознь. На самых уловистых, с точки зрения массового рыбака, местах, почти друг на дружке — черепяне; в отдалении от них, на свежем, еще не испещренном льду — рыбак вологодский, далее — пестро и разнолюдно — приезжий издали народ.

Ясный день апреля. С серых холмов все скорее, все пенистей, все урчливей бегут ручьи; по всем оврагам, щелям и ложбинам несутся они, мутные, пьяные, тащат мусор. Отъело лед от берегов, и он горбато вспучился, снесло с него весь сор, всякое дерьмо и отбросы, столь щедро везде и всюду выделяемые высшим разумным существом, подровняло бугорки возле лунок, и сами лунки объело по краям, округлило и расширило. В лунках плавает, кружится тля и какие-то блеклые метлячки. Их утягивает под лед. Рыба кормится и берет хорошо. В основном берут плотва и подлещик. Плотва на реке выдурела до килограмма весом, лещ, наоборот, усох до подлещика. Пахнут они торфом, болотиной, у плотвы ребра, что у колхозного барана, и в ухе, и в жарехе рыба невкусная. Но ее ловят, солят и вялят меж рам окон либо готовят по особому рецепту, отбивая дух уксусом, марганцовкой, мочат в молоке.

Лихо берет пучеглазый ерш с раздутым от икры мыльным пузом. Бандой налетает пестрый окунь, обрывает мормышки, сеет панику среди рыбаков. Мечется по льду рыбак, сверлит лед, торопливыми пальцами вяжет мормышки.

Черепяне к предобеденной поре, упавшие вместе с ведром на лед, не выпуская удочки из рук, просыпаются, вскакивают и, ничего не понимая со сна, озябшие, дурные, на всякий случай начинают громко повторять: «Кошмар! Кошмар!» Выяснилось: Кошмар — это фамилия сменного мастера в доменном цехе, и ругать его на всем комбинате привычно и необходимо — для согрева тела и успокоения души.

Все было в тот день, в день надвигающегося светопреставления, так же обыденно и привычно. Для меня день начался и вовсе небывало. Я долго работал над книгою, тоже о рыбе и рыбаках, извела она меня, измотала. Хворал я после нее долго, в больнице валялся. Хвать-похвать — зима прошла, я и ни разу на льду не был, ни единой рыбки не поймал. Тут меня, еще полубольного, иглами в больнице истыканного, лекарствами отравленного, и позвали на рыбалку.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Перевал ; Кража : повести / Виктор Астафьев ; художник А. Тамбовкин. - Москва : Детская литература, 1988. - 303 с. : ил. - (Школьная библиотека). - Текст : непосредственный.
КХ; ХЛ;
«Перевал» - первая моя повесть и первое «солидное» произведение в моей творческой жизни. Писал я её по памяти, рассказывая почти документально о том, как мы с мачехой, Таисией Ивановной Черкасовой, молодой тогда женщиной, брошенные отцом, зимогорили на кордоне Сосновка, находящимся в пятидесяти верстах от устья реки Маны и родной моей деревни. Чтобы не быть связанным биографическим материалом, я дал себе побольше воли, почти всех и всё в повести переименовал. Мне хотелось, чтобы в повести было больше светлой романтики, добра и радости, поэтому я пропустил, оставил за «бортом» сочинения почти всю ту страшную зиму, в которой мы с мачехой и ребёнком чуть не погибли в глухой тайге».
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Повести / Виктор Астафьев. - Москва : Советская Россия, 1977. - 559 с. - Содерж.: Перевал; Последний поклон; Кража; Пастух и пастушка. - Текст : непосредственный.
КХ;
Повесть «Перевал» - это повесть об одиноком, рано оставшемся без матери десятилетнем мальчике Ильке Верстакове. В ее основе - реальный эпизод из детства писателя, когда маленький Виктор, брошенный отцом на целую зиму, чуть не умер с голоду вместе с мачехой и маленьким братом на кордоне Сосновка, затерянном в саянской тайге.
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Повести / Виктор Астафьев. - Москва : Художественная литература, 1976. - 445 с. : портр. - Содерж.: Стародуб ; Кража ; Пастух и пастушка. - Текст : непосредственный.
КХ; ХЛ;
7205921
Перевал
Светлой памяти матери моей Лидии Ильиничны

Далекий поселок

По всей стране стучали звонко топоры. Россия строилась и обновлялась. В большом сибирском городе, чуть повыше старого железнодорожного моста, на берегу Енисея, как-то разом, вдруг поднялась тощая труба с искрогасителем и начала обильно окуривать небо едучим опилочным дымом, здесь воздвигался и быстро рос деревообделочный комбинат — сокращенно ДОК. Само собой, комбинату, да еще деревообделочному, требовался и требовался лес.

И вот двинулись в таежный край, на реку Мару, плотники и срубили в разных местах по бараку для лесозаготовителей. К баракам один по одному присоединились домишки, и получились поселки.

Такой вот поселок как бы внезапно возник и утвердился возле устья речки Шипичихи. Тому, кто полюбопытствовал бы узнать, когда именно начал свою жизнь этот рабочий поселок, надо отыскать под застрехой барака продолговатую, неровно выпиленную дощечку. На дощечке каленой проволокой выжжена секира, а под ней:
«12/VIII — 1929 года — заштрафовано».

Шипичихинские бабы так разъясняли друг другу значение этого слова:

— Запали барак с любого угла, только загодя вытащи оттуда ребятишек, и пусть он сгорит, и государство все покроет, вплоть до наперстка…

Четыре дома на высоком полуобвалившемся яру, среди них длинный барак, прогнутый, как седло, — это и есть поселок Шипичиха. Чуть в стороне, в устье речки Шипичихи, стоит еще один дом с множеством пристроек. В нем живет объездчик. Но шипичихинцы почему-то этот дом к поселку не причисляют.

Объездчик живет богато. У него есть даже граммофон, который он заводит на Новый год и на Первое мая. Чтобы не ходить далеко по ягоды, объездчик загородил растительность, какая густо населилась в устье речки. В ограду попали черемуха, несколько берез, ивняк и даже одна пихта. Все это называется садом, хотя никто ничего здесь не садил. Среди кустарников и деревьев стоят на ножках ульи, и здесь же судорожно култыхает спутанный конь, звякая боталом. Не любят в поселке хитроватого объездчика и оттого не считают его своим.

Поселок получил свое название от речки. А вот почему так именуется речка, даже ушлый объездчик толком не знает. Может быть, потому, что в устье речки, в небольшом омуте все лето колышется белая подушка пены и шипит она так, будто под ней упрятались рассерженные гусаки. А, может, зовут речку Шипичиха оттого, что по склонам гор, между которых она петляет, расселился ежистый шиповник. У сибирских цветов и трав сдержанные или уж чересчур дурманящие запахи. Но когда зацветает шиповник, серые горы становятся нарядными, и по распадкам ветер кружит тучи ярких лепестков, и отовсюду наплывает густой, нездешний, дух. Такой дух, что даже ко всему привычные лесные люди умиляются, втягивают его носом. Впрочем, они не только нюхают, но и горстями собирают лепестки, наметанные между камнями, ситами вылавливают их из воды, сушат и зимой заваривают вместо чая.

Основное население Шипичихи — лесозаготовители-сезонники. Сейчас их в поселке нет. В бараке заняты всего две комнаты. В одной из них живет Тимофей Хряпов — сторож лесозаготовительного добра: веревок, саней, конской сбруи и не звонящего летом телефона. Сторожем он числится, а на самом деле контора вменила ему в обязанность: чинить сани, латать и сшивать сбрую, сталкивать бревна, обсыхающие на берегу. Всего-то и не упомнить, что велела делать контора Тимофею Хряпову. Может, оттого он больше спит на полатях или сидит на берегу — ждет баркас с Усть-Мары. На баркасе привозят из сплавной конторы зарплату, продукты, водку, газеты, кинопередвижку и распоряжения от начальства.

Дождавшись баркаса, Тимофей Хряпов напивается, отводит душу и потом делается добрым, работящим. Он играючи ворочает бревна за целую артель, разжигает горн в дощатой маленькой кузне, гнет полозья для саней, клепает ободья, паяет кастрюли и чайники. Насвистывая, он размахивает искрящими железяками, притопывает, пугает понарошке любопытных ребятишек и… между прочим, хлопает ручищами поселковых женщин по мягкому месту. Они отругиваются и подсовывают ему разную утварь в ремонт, зная, что Хряпов теперь все может сделать.

У Тимофея Хряпова есть сын, дочка и жена. Сын его, Венька, учится в школе на Усть-Маре и приезжает домой на лето, а дочка Пашка еще мала. Она с утра и до вечера пост. Никаких песен она еще не знает. Мотив одной-единственной песни — «Как на кладбище Митрофановском» — запомнила, и все, что ей взбредет в голову, собирает под этот мотив, как под непрочную крышу.

Рядом с Хряповым живет семья охотника Павла Верстакова. В семье этой, кроме самого Верстакова, который редко бывает дома, имеется Настасья Верстакова, ее сын Митька и пасынок Илья. Настасья еще молода, но сердита и неуживчива на диво. Она ссорится с соседями и по привычке занимает у них закваску для квашни или соль, хотя часто клянется: пусть у нее ноги отсохнут, коли она соседский порог переступит.

Жизнь далекого поселка Шипичихи тиха и однообразна в летнее время, да и зимой в ней больше забот, чем веселья. В жаркие летние дни некоторые возбуждения в жизнь поселка вносят ленивые перепалки между женщинами да приплывающий раз в месяц баркас с Усть-Мары. Счет времени и событиям в летнюю пору здесь ведется от одного прибытия баркаса до другого.

В сенокос приезжают к Вербному острову, что в двух километрах ниже Шипичихи, городские косари, по слухам — студенты, и тогда живется веселей. Поселковых ребятишек в это время не загонишь домой. Они пропадают у студентов и тащат для них из огородов всякий овощ, помогают приезжим граблить сено, возить копны. Бабы для порядка ругают ребятишек, а сами тоже норовят быть поближе к приезжим, зазывают их ночевать и расспрашивают про город. Горластые парни и девушки с сожженной на спине кожей охотно рассказывают о себе, о городе, о том, что творится на белом свете, или возьмутся танцевать, песни петь. Слушают шипичихинцы новые песни и запоминают их. Слушают эти песни и ночные птицы, привычные к таежной тишине, и сконфуженно помалкивают. Впитывает новые песни Илька. Мотив он схватывает быстро, а вот слова ему туго даются. Но у песни главное — мотив — так считает мальчишка и, когда очутится один в лесу или на рыбалке, поет во всю головушку песни без слов или выдумывает свои слова. На людях мальчишка совсем не поет взаправду, в полный голос, — не до песен ему.

Однако бывают вечера, когда мачеха отпускает его на рыбалку. Илька берет легкую осиновую долбленку и, толкаясь шестом, поднимается до Кабаржиного камня, верст пять от Шипичихи. Затем он пускает лодку по течению и с обоих бортов ее забрасывает на коротких удилищах лески с самодельными мушками-обманками на концах. Лодка плывет и плывет вниз по реке, бросаются на мушек стремительные хариусы. Илька снимает их с крючка и швыряет в кормовой отсек лодки, а сам поет, и голос его, неприглаженный, диковатый, разрезает таежную тишь, острым ножиком вонзается в вершины скал, из которых искрами высекается эхо.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Кража. Глава первая

Ночью умер Гошка Воробьев.

Обнаружилось это не сразу, а после побудки. Но и побудка произошла не сразу. Сначала в мутных сумерках на стене зашуршал, как мышь под обоями, репродуктор, затем в нем прокашлялись, и лишь после этого диктор по фамилии Ширшун красивым голосом сказала: «Внимание!» — и замолкла. А все детдомовские ребятишки, и в четвертой комнате и в других, насторожили уши и спали уже вполглаза, ожидая, что скажет Ширшун, которая из-за мелодического голоса казалась не только ребятам, но и всем жителям города Краесветска женщиной молодой и очень красивой.

Ширшун еще пошуршала на стене, повторила снова:

«Внимание!» — и без обычной бодрости сонно сообщила, что сегодня пятница, а число восьмое апреля, а год одна тысяча девятьсот тридцать девятый. И дальше уже бодрее заговорила, проснулась, стало быть, окончательно. Про лесокомбинат говорила, много чего-то там перевыполнили и отличились какие-то рамщики и откатчики. Ребята слушали все без особого интереса, в проценты лесопилок не вникали. Они ждали сводку погоды. И дождались. В заключение утренней программы Ширшун весело так прочитала о том, что потепление, накатившее с юга, в ближайшие дни сохранится и, мало того, тронется дальше на север, и пока неизвестно, куда оно дойдет и что из этого получится. Ширшун и еще что-то там бормотала про погоду, цифры разные называла, прогнозы на ближайшее время, но ребята уже не слушали ее.

Они были удручены и раздосадованы. Вот зимою, бывало, совсем другое дело. Ширшун как скажет «минус сорок» — и сразу весь дом потрясет криком «ура!». Сорок — это значит в школу не идти. Это значит весь день можно ваньку валять, делать чего хочешь. А сейчас потепление…

Кому от этого польза? Да и потепление-то только на градуснике, а в комнате все равно хоть чертей морозь — выстыло.

Дежурные по детдому уже не раз грохали в дверь и кричали: «Подъем!» Но ребята, угревшиеся под одеялами, пытались еще минутку-другую побыть в сладкой сонной расслабленности. Наконец белоголовый Попик, дежурный четвертой комнаты в наступающем дне, храбро вскочил, поддернул трикотажные сиреневые исподники.

— У-ух, блин, и холодина! — передернулся он и, вложив два пальца в рот, пронзительно свистнул и заорал: — Кончай ночевать, шкеты! — Исподники тем временем сползли до колен. Попик изловил их и, напуская на себя гневность, проревел голосом офицера-беляка, недавно увиденного в кино: «Не подчиня-а-ааетесь, канальи!» — и принялся сбрасывать с парнишек одеяла.

Всколыхнулась четвертая комната, гвалт, шум, визг, хохот. От дежурного отбивались как могли, бросали в него подушками, учебниками, валенками. Но, смирясь с участью, вскакивали и, чтобы не быть в обиде, принимались помогать Попику, безжалостно зорили постельные гнезда, в которых еще подремывали и таились ребятишки.

С Толи Мазова сбросили одеяло, простыни, вытащили из-под него матрац и подушку — спит! На досках спит! Под матрацем оказалась толстая книжка «Капкан» Ефима Пермитина и еще одна книжка — «Человек-амфибия», со страшной картинкой на обложке. Когда все уснули, Толя включил свет и читал до позднего часа, если не до рассвета, эти где-то им раздобытые книжки. Случалось, он и по всей ночи не спал, на физзарядке потом запинался, дремал в столовой и во время уроков в школе. Большинство ребят, и особенно девчонок, вообще-то почтительно относились к книгочею.

Но подъем есть подъем! Раз всем вставать, значит, всем вставать!

Они сгребли Толю и посадили на холодный крашеный пол. Он на мгновение проснулся, сказал: «Задрыги!» — и скорчился на полу, подтянув колени к подбородку.

— Во, хмырь-богатырь! — поразился дежурный. — Волоки! Спиной по полу! Запор-р-рю каналью! — опять рявкнул Попик киношным голосом и приосанился даже. — Воды на него! Из графина!

— Велосипед поставить! — просунул голову в дверь житель соседней комнаты Паралитик. — Сразу вздыбает! А чего Воробей спит? Опять ему привилегия?!

И вдруг гвалт разом оборвался, будто отсекли его острым топором.

Попик сдернул одеяло с Гошки Воробьева.

Гошка лежал, затискав в кулаки простыню. Глаза его чуть приоткрыты, рот тоже. Лицо с тонкой и желтой кожей, сморщенное у рта и у глаз, было, как и при жизни, отчужденно. Все было как прежде, только вытянулись ноги, и сделалось особенно заметно, что сиреневое трикотажное белье не по Гошке. В белье этом можно было еще уместить одного мальчишку.

Попик попятился, молча бросил одеяло на старое лицо Гошки и ринулся в дверь. За ним дернули все остальные ребята. Застряв меж косяками, давнули кого-то, заорали и сорвали с крючка вторую створку двери. Толя Мазов тоже успел выскочить в коридор, но ничего со сна не понимал, крутил головою, у него мерзли ноги, он подпрыгивал на крашеном полу, студеном и гладком, как стекло.

Вопль шарахнул по детдому и разорвался во всех комнатах.

Еще ничего не зная, но чувствуя по крику, что произошло страшное, взвизгнули в комнатах девчонки. Гошка остался в четвертой один.

Из-под одеяла, комком брошенного на Гошку, торчали худые ноги, и чуть задравшаяся рубаха оголяла впалый живот.

Гошка уже ко всему был безразличен.

Тетя Уля, детдомовская повариха, привыкшая еще в крестьянстве относиться к смерти со скорбным спокойствием, прищипнула глаза Гошке.

— Отмучился, горюн, — молвила она с протяжным вздохом и тут же стала соображать и прикидывать работу, какую требовалось сделать для покойника. Паника детдомовская не касалась ее дел и мыслей, как что-то малозначительное по сравнению со смертью.

Заведующий детдомом Валериан Иванович Репнин тихо вошел в комнату, постоял возле Гошки, опустив голову, зачем-то надел очки, потом снял их и как бы сам себе молвил:

— Не дотянул ты, Воробьев, до парохода. Не дотянул…

Тетя Уля всхлипнула по бабьей привычке. Валериан Иванович опустил руку на ее плечо:

— Не надо, Ульяна Трофимовна. Не надо, чтобы ребята видели слезы, — и так же тихо и печально добавил: — Будьте здесь. В комнату никого не впускайте. Я пойду звонить. Нужно, чтоб Гошу увезли в городской морг. Здесь ему, к сожалению, нельзя… — Еще постоял, не зная, что сделать и что сказать, будто стеснялся просто уйти, а должен был, как всегда, распоряжаться всем тут, все направлять.

Видя, что у него побледнело межбровье, и бледность пошла по всему лбу, и что он снова лезет в карман и начинает вынимать футляр с очками, тетя Уля пришла ему на помощь:

— Идите с ребятами управляйтесь, а здесь дело бабье, — и кротко вздохнула: — Родить, хоронить да ранетых и обиженных оплакивать — наша женская работа. Господи, прости раба Твово малово, новопреставленного.

Под ручеистый, нервущийся говорок тети Ули, в котором ее женские мысли и мимоходные точные распоряжения смешивались с молитвами, Репнин вышел, тихо притворив дверь.

Ребят в коридоре не было. Все они толпились в столовой, кто в чем.

Валериан Иванович постоял, оглядел всех. Воспитательниц здесь не было — тоже куда-то схоронились.

— В нашем доме несчастье, — глухо начал Валериан Иванович. Никто не шелохнулся. Кучка ребят была тесна и кротка. «Мало детей почему-то? Когда врассыпную бегают, орут — больше кажется». — Нужно всем одеться, привести в порядок постели, прибрать в комнатах. Несчастье — это удел взрослых… Я хочу сказать — дело взрослых, — поправился Валериан Иванович и замолк. Так были нелепы слова, которые он говорил. Но куда деваться? Нужно было что-то делать, что-то предпринимать. — Друзья мои… — как будто сызнова начал Валериан Иванович, впервые в жизни назвав ребят друзьями, и заметил на лицах старших изумление. «Что я говорю? Зачем?»

Чувствуя, что запутался, Валериан Иванович рассердился на себя и сделал ту непоправимость, которую уже никогда не мог простить себе потом:

— Словом, всем завтракать и отправляться в школу. Воробьева отвезут в морг и похоронят. Вам бояться нечего. Думаю, так лучше. Считаю, так лучше.

— Н-нет!

Так и не мог потом вспомнить Валериан Иванович, кто это крикнул. И вдруг прорвало, и все разом закричали, одна девчонка уже закатилась в истерике. К Валериану Ивановичу подпрыгнул Паралитик и замахал костылем:

— Гошку резать не дадим!

— Не дади-и-им!

— Не дади-и-им!

— …а-ад-ы-ы-ы!

Это был тот самый момент, из-за которого слабонервные люди оставляли работу в детдоме. А те, что думали взбунтовавшуюся или, точнее, вмиг одичавшую толпу детдомовцев усмирять криком или кулаками, попадали на нож.

Валериан Иванович оторопело смотрел на ребят и не узнавал их.

Здесь уже не было Сашек, Борек, Мишек, Толек, Зинок. Было осатанелое лицо маленького человека, пережившего когда-то страшное потрясение, сделавшее его сиротой. Это потрясение осело в глубину, но не умерло и никогда не умрет. На самом дне души сироты, как затонувший корабль, всю жизнь лежит оно. И неважно, кто и почему тронет душу эту, отяжеленную вечной ношей.

Только тронь! Только ковырни!..

Среди этих ребят есть парнишка Малышок. На его глазах отец зарубил мать, и с тех пор лицо ребенка искривило припадочной судорогой и поселилась на нем вечная улыбка. Ребята бездумно и жестоко кличут Малышка Косоротиком.

Здесь где-то Зина Кондакова. Это именно с нею на глухом, занесенном снегом станке-деревушке случилось такое, что и взрослому человеку не всякому было бы по силам вынести.

А вот мечется по столовке на костыле Паралитик, человек без имени, без фамилии. Он не знает, когда и где умерли родители. Не помнит. Его избили за украденную краюшку хлеба так, что отнялись у парнишки левая нога и левая рука. Осталось полчеловека. Злобы на пятерых.

А Гоша? Гошка Воробьев!..

Валериан Иванович ожидал, что его ударят или бросят в него чем-нибудь. Думалось ему до этого: Воробьев надоел им, рады будут, если увезти его. Но они ж едины в своем несчастье…

Его никто не ударил. И как только поутихли плач, ругань, крики, Валериан Иванович произнес насколько мог спокойнее: — Будет все, как вы хотите, — и вышел из столовой.

И без того сутулый, он словно бы еще больше огруз и тяжело шаркал подшитыми валенками по крашеным половицам. На повороте коридора, за которым был отросток вроде кончика буквы Г, он поскользнулся и едва не упал. Прошел мимо кухни, двери кладовой и подержался за стену возле уборных для мальчишек и девчонок. Долго стоять здесь было нельзя, он добрел до своей комнаты и почти упал в дверь. Хорошо, что она открывалась внутрь.

Обхватив голову руками, Валериан Иванович минут десять сидел в комнате на койке и все твердил сам себе:

«Надо ж постель заправить. Надо ж в комнате прибрать. Непорядок. Нехорошо. Ребята могут войти…»

Внешне он хотя и огруз и ни в походке, ни в движениях его почти не угадывался военный человек, все же в нем, как металлический осколок войны, всажена была внутренняя вышколенность, способность быстро оценивать обстановку, брать себя в руки — словом, по-военному мобилизоваться и мыслить быстро и сообразно моменту. Поэтому он никогда не позволял входить в свою комнату ребятам, если в ней было не подметено, не заправлена кровать, не убрано на столе. Спрашивал он с ребят тоже строго. За безалаберность и неряшество подвергал их ехидству, которого они выносить не могли. Все могли, а это нет. Как увидит Валериан Иванович оторванную пуговицу, особенно на штанах, да скажет: «Не изображай из себя сапожника! Сапожник куда опрятней тебя и дурь свою на вид не выставляет!» — ну хоть проваливайся сквозь пол, и только.

Валериан Иванович накапал лекарства в стакан, выпил, прислушался к себе и позвал воспитательниц. Пришла одна Маргарита Савельевна. Она спасалась на кухне. Бочком протиснувшись в дверь, она прислонилась к косяку, прижав к груди узлистые, мужицкие руки.

Валериан Иванович хотел спросить, где вторая воспитательница, Екатерина Федоровна, но, поглядев на эти неуклюже сложенные на груди руки, спрашивать ничего не стал.

— Маргарита Савельевна, сегодня ребята в школу не пойдут, — заговорил заведующий, давая время воспитательнице опомниться. — Пусть ребята делают все, что считают нужным делать. Не мешайте им. — Репнин на минуту умолк. По лицу воспитательницы и по тому, что она все еще молитвенно держала на груди руки, нетрудно было догадаться — до нее так-таки ничего и не доходит, но со всем, что говорил заведующий, она согласна уже потому, что он старший и может сделать так, чтобы все это ужасное происшествие скорее кончилось. До детдома Маргарита Савельевна работала заведующей избой-читальней народов Севера и одновременно училась в вечерней школе. Избу-читальню передвинули на станок, поближе к народам Севера, а Маргариту Савельевну, как личность начитанную и оставшуюся не у дел, «бросили» на детдом, где не хватало воспитателей. Попав из почти никем не посещаемой избы-читальни в содомное заведение, к шумному и дерзкому народу, Маргарита Савельевна как перепугалась еще в первый день своей новой работы, так и боится ее до сих пор.

Репнин вздохнул, поморщился и уже больше сам для себя, а не для Маргариты Савельевны, прибавил:

— Есть такие вещи, в которых дети мудрее нас с вами, — и дотронулся двумя пальцами до бледной переносицы, будто поправил очки, хотя очков не было: он пользовался ими только по делу — читал, писал, а так обходился пока без очков. — Все! — Валериан Иванович выпрямился у стола. — Не раскисайте! — Он хотел сказать «держитесь», но побоялся, кабы не напугать женщину, и без того напуганную. Надо было приказать ей остаться на ночь здесь, да пожалел ее. Как-нибудь управится сам, не впервой ему проводить ночи в детдоме, один на один с ребятами.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Лучшие рассказы для детей : [для среднего школьного возраста] / Виктор Астафьев. - Москва : АСТ, 2020. - 253, [2] с. - (Школьное чтение). - Содерж.: Васюткино озеро; Зачем я убил коростеля?; Милаха и кот Громило; Бойе; Капля; Не хватает сердца; Царь-рыба. - 6+. - ISBN 978-5-17-090812-7. - Текст : непосредственный.
ХЛ;
Виктор Астафьев родился неподалёку от Красноярска и долгое время жил в Сибири. Суровый таёжный край наложил отпечаток на творчество будущего писателя. О чём бы ни говорил Виктор Астафьев в своих произведениях, он обязательно уделяет внимание уникальной природе сибирского края – могучим рекам, холодным озёрам, вечнозелёной тайге. В сборник вошли произведения Виктора Астафьева, которые дети изучают в школе на уроках литературы. Они повествуют о простых людях, которым приходится приспосабливаться к неласковому краю, жить в сложнейших условиях и ежедневно бросать вызов природе и себе.
71083513
Зачем я убил коростеля?

Это было давно, лет, может, сорок назад. Ранней осенью я возвращался с рыбалки по скошенному лугу и возле небольшой, за лето высохшей бочажины, поросшей тальником, увидел птицу.

Она услышала меня, присела в скошенной щетинке осоки, притаилась, но глаз мой чувствовала, пугалась его и вдруг бросилась бежать, неуклюже заваливаясь набок.

От мальчишки, как от гончей собаки, не надо убегать — непременно бросится он в погоню, разожжется в нем дикий азарт. Берегись тогда живая душа!

Я догнал птицу в борозде и, слепой от погони, охотничьей страсти, захлестал ее сырым удилищем.

Я взял в руку птицу с завядшим, вроде бы бескостным тельцем. Глаза ее были прищемлены мертвыми, бесцветными веками, шейка, будто прихваченный морозом лист, болталась. Перо на птице было желтовато, со ржавинкой по бокам, а спина словно бы темноватыми гнилушками посыпана.

Я узнал птицу — это был коростель. Дергач по-нашему. Все его друзья-дергачи покинули наши места, отправились в теплые края — зимовать. А этот уйти не смог. У него не было одной лапки — в сенокос он попал под литовку. Вот потому-то он и бежал от меня так неуклюже, потому я и догнал его.

И худое, почти невесомое тельце птицы ли, нехитрая ли окраска, а может, и то, что без ноги была она, но до того мне сделалось жалко ее, что стал я руками выгребать ямку в борозде и хоронить так просто, сдуру загубленную живность.

Я вырос в семье охотника и сам потом сделался охотником, но никогда не стрелял без надобности. С нетерпением и виной, уже закоренелой, каждое лето жду я домой, в русские края, коростелей.

Уже черемуха отцвела, купава осыпалась, чемерица по четвертому листу пустила, трава в стебель двинулась, ромашки по угорам сыпанули и соловьи на последнем издыхе допевают песни.

Но чего-то не хватает еще раннему лету, чего-то недостает ему, чем-то недооформилось оно, что ли.

И вот однажды, в росное утро, за речкой, в лугах, покрытых еще молодой травой, послышался скрип коростеля. Явился, бродяга! Добрался-таки! Дергает-скрипит! Значит, лето полное началось, значит, сенокос скоро, значит, все в порядке.

И всякий год вот так. Томлюсь и жду я коростеля, внушаю себе, что это тот давний дергач каким-то чудом уцелел и подает мне голос, прощая того несмышленого, азартного парнишку.

Теперь я знаю, как трудна жизнь коростеля, как далеко ему добираться к нам, чтобы известить Россию о зачавшемся лете.

Зимует коростель в Африке и уже в апреле покидает ее, торопится туда, «…где зори маковые вянут, как жар забытого костра, где в голубом рассвете тонут зеленокудрые леса, где луг еще косой не тронут, где васильковые глаза…». Идет, чтобы свить гнездо и вывести потомство, выкормить его и поскорее унести ноги от гибельной зимы.

Не приспособленная к полету, но быстрая на бегу, птица эта вынуждена два раза в году перелетать Средиземное море. Много тысяч коростелей гибнет в пути и особенно при перелете через море.

Как идет коростель, где, какими путями — мало кто знает. Лишь один город попадает на пути этих птиц — небольшой древний город на юге Франции. На гербе города изображен коростель. В те дни, когда идут коростели по городу, здесь никто не работает. Все люди справляют праздник и пекут из теста фигурки этой птицы, как у нас, на Руси, пекут жаворонков к их прилету.

Птица коростель во французском старинном городе считается священной, и если бы я жил там в давние годы, меня приговорили бы к смерти.

Но я живу далеко от Франции. Много уже лет живу и всякого навидался. Был на войне, в людей стрелял, и они в меня стреляли.

Но отчего же, почему же, как заслышу я скрип коростеля за речкой, дрогнет мое сердце и снова навалится на меня одно застарелое мучение: зачем я убил коростеля? Зачем?

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

Суббота, 20 Апрель 2024 06:31

БИБЛИОНОЧЬ 2024

20 апреля в 15:00 начинают работу площадки яркого, веселого, разноголосого и разноцветного праздника – БИБЛИОНОЧИ «День Земли по-семейному»!

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Царь-рыба : повествование в рассказах / В. Астафьев ; художник А. Веркау. - Москва : Детская литература, 2003. - 430 с. : ил. - (Школьная библиотека). - ISBN 5-08-003996-5. - Текст : непосредственный.
ХЛ;
В центре повествования - люди сложной судьбы, живущие в борьбе с суровой природой, гибельное разрушение природы человеком и ответное разрушение самой человеческой личности.
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Царь-рыба : повествование в рассказах / В. Астафьев ; художник А. Веркау. - Москва : Детская литература, 2006. - 428, [2] с. : ил., портр. - (Школьная библиотека). - ISBN 5-08-003996-5. - Текст : непосредственный.
ХЛ;
Некогда старый рыбак наставлял деревенскую молодежь, рассказывая ей старинную притчу о гигантской «царь-рыбе», обитающей в местных водах: «А ежли у вас, робяты, за душой што есть, тяжкий грех, срам какой, варначество - не вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды - отпушшайте сразу». Однако какой грех может быть на душе у зажиточного «крепкого хозяина» Игнатьича, которого все село уважает за ум и сноровку, честность и готовность прийти на помощь ближним? Почему ему встреча с таинственной «царь-рыбой» может стоить жизни? В страшные минуты борьбы со смертью Игнатьичу предстоит заново переосмыслить все свое прошлое и, если он хочет избежать гибели, понять, в чем он все-таки согрешил перед Богом и людьми.
3340015
Часть первая. Бойе

По своей воле и охоте редко уже мне приходится ездить на родину. Все чаще зовут туда на похороны и поминки – много родни, много друзей и знакомцев – это хорошо, много любви за жизнь получишь и отдашь, да хорошо, пока не подойдет пора близким тебе людям падать, как падают в старом бору перестоялые сосны, с тяжелым хрустом и долгим выдохом…

Однако доводилось мне бывать на Енисее и без зова кратких скорбных телеграмм, выслушивать не одни причитания. Случались счастливые часы и ночи у костра на берегу реки, подрагивающей огнями бакенов, до дна пробитой золотыми каплями звезд; слушать не только плеск волн, шум ветра, гул тайги, но и неторопливые рассказы людей у костра на природе, по-особенному открытых, рассказы, откровения, воспоминания до темнозори, а то и до утра, занимающегося спокойным светом за дальними перевалами, пока из ничего не возникнут, не наползут липкие туманы, и слова сделаются вязкими, тяжелыми, язык неповоротлив, и огонек притухнет, и все в природе обретет ту долгожданную миротворность, когда слышно лишь младенчески чистую душу ее. В такие минуты остаешься как бы один на один с природою и с чуть боязной тайной радостью ощутишь: можно и нужно наконец-то довериться всему, что есть вокруг, и незаметно для себя отмякнешь, словно лист или травинка под росою, уснешь легко, крепко и, засыпая до первого луча, до пробного птичьего перебора у летней воды, с вечера хранящей парное тепло, улыбнешься давно забытому чувству – так вот вольно было тебе, когда ты никакими еще воспоминаниями не нагрузил память, да и сам себя едва ли помнил, только чувствовал кожей мир вокруг, привыкал глазами к нему, прикреплялся к древу жизни коротеньким стерженьком того самого листа, каким ощутил себя сейчас вот, в редкую минуту душевного покоя…

Но так уж устроен человек: пока он жив – растревоженно работают его сердце, голова, вобравшая в себя не только груз собственных воспоминаний, но и память о тех, кто встречался на росстанях жизни и навсегда канул в бурлящий людской водоворот либо прикипел к душе так, что уж не оторвать, не отделить ни боль его, ни радость от своей боли, от своей радости.

…Тогда еще действовали орденские проездные билеты, и, получив наградные деньги, скопившиеся за войну, я отправился в Игарку, чтобы вывезти из Заполярья бабушку из Сисима.

Дядья мои Ваня и Вася погибли на войне, Костька служил во флоте на Севере, бабушка из Сисима жила в домработницах у заведующей портовым магазином, женщины доброй, но плодовитой, смертельно устала от детей, вот и просила меня письмом вызволить ее с Севера, от чужих, пусть и добрых, людей.

Я многого ждал от той поездки, но самое знаменательное в ней оказалось все же то, что высадился я с парохода в момент, когда в Игарке опять что-то горело, и мне показалось, никуда я не уезжал, не промелькнули многие годы, все как стояло, так и стоит на месте, вон даже такой привычный пожар полыхает, не вызывая разлада в жизни города, не производит сбоя в ритме работы. Лишь ближе к пожару толпился и бегал кой-какой народ, гудели красные машины, по заведенному здесь обычаю качая воду из лыв и озерин, расположенных меж домов и улиц, громко трещала, клубилась черным дымом постройка, к полному моему удивлению оказавшаяся рядом с тем домом, где жила в домработницах бабушка из Сисима.

Хозяев дома не оказалось. Бабушка из Сисима в слезах пребывала и в панике: соседи начали на всякий случай выносить имущество из квартир, а она не смела – не свое добро-то, вдруг чего потеряется?..

Ни обопнуться, ни расцеловаться, ни всплакнуть, блюдя обычай, мы не успели. Я с ходу принялся увязывать чужое имущество. Но скоро распахнулась дверь, через порог рухнула тучная женщина, доползла на четвереньках до шкафчика, глотнула валерьянки прямо из пузырька, отдышалась маленько и слабым мановением руки указала прекратить подготовку к эвакуации: на улице успокоительно забрякали в пожарный колокол – чему надо сгореть, то сгорело, пожар, слава Богу, на соседние помещения не перекинулся, машины разъезжались, оставив одну, дежурную, из которой неспешно поливали чадящие головешки. Вокруг пожарища стояли молчаливые, ко всему привычные горожане, и только сажей перепачканная плоскоспинная старуха, держа за ручку спасенную поперечную пилу, голосила по кому-то или по чему-то.

Пришел с работы хозяин, белорус, парень здоровый, с неожиданною для его роста и национальности продувной рожей и характером. Мы с ним и с хозяйкою крепко выпили. Я погрузился в воспоминания о войне, хозяин, глянув на мою медаль и орден, сказал с тоской, но безо всякой, впрочем, злости, что у него тоже были и награды, и чины, да вот сплыли.

Назавтра был выходной. Мы с хозяином пилили дрова в Медвежьем логу. Бабушка из Сисима собиралась в дорогу, брюзжала под нос: «Мало имя меня, дак ишшо и пальня сплатируют!» Но я пилил дрова в охотку, мы перешучивались с хозяином, собирались идти обедать, как появилась по-над логом бабушка из Сисима, обшарила низину не совсем еще выплаканными глазами и, обнаружив нас, потащилась вниз, хватаясь за ветки. За нею плелся худенький, тревожно знакомый мне паренек в кепочке-восьмиклинке, в оборками висящих на нем штанах. Он смущенно и приветно мне улыбался. Бабушка из Сисима сказала по-библейски:

– Это брат твой.

– Колька!

Да, это был тот самый малый, что, еще не научившись ходить, умел уже материться и с которым однажды чуть не сгорели мы в руинах старого игарского драмтеатра.

Отношения мои после возвращения из детдома в лоно родимой семьи опять не сложились. Видит Бог, я пытался их сложить, какое-то время был смирен, услужлив, работал, кормил себя, часто и мачеху с ребятишками – папа, как и прежде, пропивал все до копейки и, следуя вольным законам бродяг, куролесил по свету, не заботясь о детях и доме.

Кроме Кольки, был уже в семье и Толька, а третий, как явствует из популярной современной песни, хочет он того или не хочет, «должен уйти», хотя в любом возрасте, на семнадцатом же году особенно страшно уходить на все четыре стороны – мальчишка не переборол еще себя, парень не взял над ним власти – возраст перепутный, неустойчивый. В эти годы парни, да и девки тоже совершают больше всего дерзостей, глупостей и отчаянных поступков.

Но я ушел. Навсегда. Чтоб не быть «громоотводом», в который всаживалась вся пустая и огненная энергия гулевого папы и год от года все более дичающей, необузданной в гневе мачехи, ушел, но тихо помнил: есть у меня какие-никакие родители, главное, ребята, братья и сестры, Колька сообщил – уже пятеро! Трое парней и две девочки. Парни довоенного производства, девочки создались после того, как, повоевав под Сталинградом в составе тридцать пятой дивизии в должности командира сорокапятки, папа, по ранению в удалую голову, был комиссован домой.

Я возгорелся желанием повидать братьев и сестер, да, что скрывать, и папу тоже повидать хотелось. Бабушка из Сисима со вздохом напутствовала меня:

– Съезди, съезди… отец всеш-ки, подивуйся, штоб самому эким не быть…

Работал папа десятником на дровозаготовках, в пятидесяти верстах от Игарки, возле станка Сушково. Мы плыли на древнем, давно мне знакомом боте «Игарец». Весь он дымился, дребезжал железом, труба, привязанная врастяжку проволоками, ходуном ходила, того и гляди отвалится; от кормы до носа «Игарец» пропах рыбой, лебедка, якорь, труба, кнехты, каждая доска, гвоздь и вроде бы даже мотор, открыто шлепающий на грибы похожими клапанами, непобедимо воняли рыбой. Мы лежали с Колькой на мягких белых неводах, сваленных в трюм. Между дощаным настилом и разъеденным солью днищем бота хлюпала и порой выплескивалась ржавая вода, засоренная ослизлой рыбьей мелочью, кишками, патрубок помпы забивало чешуей рыбы, она не успевала откачивать воду, бот в повороте кренило набок, и долго он так шел, натужно гукая, пытаясь выправиться на брюхо, а я слушал брата. Но что нового он мог мне рассказать о нашей семейке? Все как было, так и есть, и потому я больше слушал не его, а машину, бот, и теперь только начинал понимать, что времени все же минуло немало, что я вырос и, видать, окончательно отделился от всего, что я видел и слышал в Игарке, что вижу и слышу на пути в Сушково. А тут еще «Игарец» булькал, содрогался, старчески тяжело выполнял привычную свою работу, и так жаль было мне эту вонючую посудину.

Я раскаиваться начал, что поехал в Сушково, но дрогнуло, затрепыхалось сердце, когда возле одиноко и плоско стоявшего на низком берегу барака увидел я косолапенького, уже седого человека, чисто выбритого, с пятнышками усов-бабочек под чутко и часто шмыгающим носом. Нет, пока еще никто и ничто не отменило, не побороло в нас чувство, занимающее место в сердце помимо нашей воли. Сердце прежде меня почуяло, узнало родителя! Чуть в стороне, на зеленом приплеске, топталась все еще по-молодому стройная женщина со сбитым на затылок платком. К реке, навстречу боту «Игарец», в изнеможении остановившемуся на якоре, но все еще продолжающему дымить во все дыры, взбивая желтенький дымок пересеянного ветрами песка, мчались ребятишки, обутые и одетые кто во что, за ними с лаем неслась белая собака…

Телеграммы в Сушково мы не давали, да она сюда и не дошла бы, Коля, ездивший поступать в игарскую школу и там случайно подцепивший меня, выскочил на берег и, частя, захлебываясь, кричал, показывая на трап:

– Папка! Папка! Гляди, кого я привез-то!..

Отец затоптался на месте, заколесил ногами, засуетился руками, сорвался вдруг, легко, как в молодости, побежал навстречу, обнял меня, для чего ему пришлось подняться на цыпочки, неумело поцеловал, чем смутил меня изрядно – последний раз он облобызал родное чадо лет четырнадцать назад, возвратившись с великой стройки Беломорканала.

– Живой! Слава Богу, живой! – По лицу родителя катились слабые, частые слезы. – А мне кто-то о тебе писал или сказывал, будто погиб на фронте, пропал без вести, ли чё ли…

Вот так вот: «не то погиб, не то пропал без вести, ли чё ли…» Эх, папа! Папа!..

Мачеха все так же отчужденно стояла на приплеске, не двигаясь с места, лишь чаще и встревоженней дергалась ее голова.

Я подошел, поцеловал ее в щеку.

– А мы правда думали, пропал, – сказала она. И не понять было, сожалеет или радуется.

– Я женат. У меня своя семья. Заехал повидаться, – поспешил я успокоить родителей и, почувствовав ихнее да и свое облегчение, обругал себя: «Все ищешь, недотыка, то, чего не терял!»

Ребятишки, лесные, диковатые от безлюдья, не сразу, но привыкли ко мне, а привыкнув, как водится, и прилипли, показывали удочки, самопалы, тащили на реку и в лес. Коля не отходил от меня ни на шаг. Вот кто умел быть душевно преданным каждому человеку, родне же преданным до болезненности. За братом тенью таскался кобель по кличке Бойе. Бойе или Байе – по-эвенкийски «друг». Коля кликал собаку по-своему – Бое, и потому как частил словами, в лесу звучало сплошняком «ё-ё-ё-о-о-о».

Из породы северных лаек, белый, но с серыми, точно золой припачканными передними лапами, с серенькой же полоской вдоль лба, Бойе не корыстен с виду. Вся красота его и ум были в глазах, пестроватых, мудро-спокойных, что-то постоянно вопрошающих. Но о том, какие умные глаза бывают у собак и особенно у лаек, говорить не стоит, о том все сказано. Повторю лишь северное поверье: собака, прежде чем стать собакой, побыла человеком, само собою, хорошим. Это детски наивное, но святое поверье совсем не распространяется на постельных шавок, на раскормленных до телячьих размеров псин, обвешанных медалями за породистое происхождение. Среди собак, как и среди людей, встречаются дармоеды, кусучие злодеи, пустобрехи, рвачи – дворянство здесь так искоренено и не было, оно приняло лишь комнатные виды.

Бойе был труженик, и труженик безответный. Он любил хозяина, хотя сам-то хозяин никого, кроме себя, не умел любить, но так природой назначено собаке – быть привязанной к человеку, быть ему верным другом и помощником.

Суровой северной природой рожденный, свою верность Бойе доказывал делом, ласки не терпел, подачек за работу не требовал, питался отбросами со стола, рыбой, мясом, которые помогал добывать человеку, спал круглый год на улице, в снегу, и только в самые лютые морозы, когда мокрый чуткий его нос, хоть и укрытый пушистым хвостом, засургучивало стужей, он деликатно царапался в дверь и, впущенный в тепло, тут же забивался под лавку, подбирал лапы, сжимался в клубочек и робко следил за людьми – не мешает ли? Поймав чей-либо взгляд, коротким взмахом хвоста просил его извинить за вторжение и за псиный запах, в морозы особенно густой и резкий. Ребятишки норовили чего-нибудь сунуть собаке, покормить ее с руки. Бойе обожал детишек и, понимая, что нельзя малым людям, так нежно пахнущим, учинять обиду отказом, но и пользоваться их подачками ему не к лицу, прижавши уши к голове, смотрел на хозяина, как бы говоря: «Не польстился бы я на угощение, но дети ж неразумные…» И, не получив ни дозволения, ни отказа, однако угадав, что хозяин хоть и не благоволит баловству, однако ж и не перечит, Бойе вежливо снимал с детской руки замусоленный осколочек сахару или корочку хлебца, чуть слышно хрустел под лавкой, благодарно шаркал языком розовую ладошку, попутно и лицо, да и закрывал поскорее глаза, давая понять, что он насытился и взяла его дрема. На самом же деле за всеми наблюдал, все видел и слышал.

С каким облегчением кобель вываливался из избяной утесненности, когда чуть теплело на дворе. Он валялся в снегу, отряхивался, выбивая из себя застойный дух тесного человеческого жилья. Подвявшие в тепле уши снова ставил топориком и, озырнувшись на избу – не видит ли хозяин, бегал за Колькой, цепляя его зубами за телогрейку. Колька был единственным на свете существом, с которым Бойе позволял себе играть, да и то по молодости лет, после отрекся от всяких игр, отодвигался от ребятишек, поворачивался к ним задом. Если уж они совсем неотвязны делались, не очень чтобы грозно, скорее предупредительно, заголял зубы, катал в горле рык и в то же время давал взглядом понять, что досадует он не со зла, от усталости…

Без охоты Бойе жить не мог. Если отец или Колька по какой-либо причине долго не ходили в лес, Бойе ронял хвост, лопоухо опускал голову, неприкаянно бродил, никак не мог найти себе места, даже повизгивал и скулил, точно хворый.

На него кричали, и он послушно смолкал, но томленье и беспокойство не покидали его. Иногда Бойе один убегал в тайгу, подолгу там пропадал. Как-то припер в зубах глухаря, по первому снегу вытропил песца, пригнал его к бараку и до того загонял бедную зверушку вокруг поленницы дров, что, когда на гам и лай вышел хозяин, песчишко тут же сунулся ему меж ног, отыскивая себе спасенье и защиту.

Бойе шел по птице, по белке, нырял в воду за подраненной ондатрой, и все губы у него были изорваны бесстрашными зверьками. Он умел в тайге делать все и соображал, как не полагалось животному, чем вбивал в суеверие лесных людей – они его побаивались, подозревая нечистое дело. Не раз спасал и выручал Бойе Кольку – друга своего. Тот однова так забегался за подранком-глухарем, что затемняло в тайге, и замерз бы лихой охотник в снегу, да Бойе сперва отыскал, затем привел к нему людей.

Было это ранней зимой, а по весне Колька приволокся на глухое озеро пострелять уток. Бойе обежал лесом озеро, прошлепал по мелкому таю, остановился на обмыске и замер в стойке, глядя в воду. «Чего-то узрел!» – насторожился Колька. Бойе приосел в осоке, пополз к урезу берега, вдруг пружинисто взметнулся, бултых в воду! «Вот дурень! – улыбнулся Колька. – Засиделся коло дома, балуется». Но Бойе тащил что-то в зубах, бросил на берег, отряхнулся. Колька приблизился и опешил – в траве каталась щучина килограмма на два. Бойе ее лапой прижал, ухмыляется.

Услышав этакое сообщение, папа хотел дать охотнику порку за вранье, но Колька настоял сходить еще раз на озеро, потом, мол, лупцуй, если набрехал. Когда Бойе выпер вновь из воды щучину, папа, которого вроде бы ничем уже было не удивить на этом свете, развел руками: «Чего за свою бурную жизнь ни перевидел, – говорит, – приключений каких только ни изведал, однако подобного дива не зрел еще. Бестия – не кобель! Раньше бы меня повесили вместе с собакой на лиственнице або утопили обоих – за колдовство, привязавши к одному камню…»

В ту пору часть буксирных пароходов ходила еще на дровах. Надолго причалив к берегу у Сушкова, суда запасались топливом, которое тут зимами ширкал наезжий люд, все больше ссыльный.

Был Бойе большой любитель встречать и провожать пароходы. Однажды он забежал на буксир, отыскивая отца, подавшегося разведать насчет выпивки, и, пока хозяин искал горючку или пиво, а кобель искал хозяина, деляги с буксира поймали его на поводок. Никогда не кусал Бойе людей и не знал, что иной раз укусить их следовало бы. Пароход набрал дров, загудел и наладился отваливать. Тут и хватилась семья – нет кормильца и сторожа. Покричали его, позвали – не откликается. Заревели ребятишки в голос, мачеха заревела – пропадать без собаки. Папа чалку не отдает. Капитан штрафом грозится за задержку судна. Ругались, ругались пароходные люди, но все же подали трап. Весь буксир обошел, обшарил поднабравшийся папа – нет собаки. И тогда он решительно крикнул:

– Ко мне, Бойе!

И тут же из машинного отделения буксира раздался рыдающий голос кобеля. Конфуз и паника были на пароходе, потому что папа рвался пальнуть из ружья по рубке капитана, но семья висела на нем, отымала ружье. Папа все же пальнул дробью вослед кораблю, да не достал, тот уже был далеко от берега.

Бойе отводил глаза, виновато вилял хвостом, стыдясь оплошки. К пароходам он с тех пор близко не подходил. Сядет на подмытом приплеске, посматривает на пароход и озирается на кусты, дескать, чуть что, дерану в лес, только меня и видали!

К поре моего свидания с семьей должность десятника на дровозаготовках крепко уже утомила папу, душа его жаждала перемен, бурной деятельности – замышлял он податься в начальники рыбного участка, так как по сию пору считал себя непревзойденным специалистом по обработке рыбы.

Я отговаривал родителя – только что был опубликован грозный, карающий указ о финансовой и иной ответственности, толковал ему о том, что семья, слава Богу, при месте, от тайги питается мясом, рыбой, ягодами и орехами, мол, воздвиг досрочно Беломорканал и довольно с него трудовых подвигов, на что родитель ответствовал коротко и решительно: «Яйца курицу не учат!» И вскоре после моего отъезда подался-таки на руководящий пост.

Через год я получил от него письмо, которое начиналось словами: «Пишу письмо – слеза катится…» По лирическому запеву послания не составляло труда заключить: папа опять проживает в «белом домике». И снова – в который раз! – затерялся, запропал след родителя, оборвалась непрочная, всегда меня мучающая связь с нашей нескладной и неладной семьей.

Лет десять спустя после встречи с отцом и семьею в Сушкове попал я на Север по творческой командировке. На сей раз Бог меня миловал – в Игарке ничего не горело. Последний раз пожар в городе был неделю назад и уничтожил не что иное, как позарез мне нужное заведение – гостиницу. Местные газетчики поместили меня в пионерлагерь, располагавшийся на мысу Выделенном – самом сухом и высоком здесь месте, с которого отдувало комаров, и детишки спали в домиках без пологов.

Утром я пробудился по горну, дождался, когда смолкнет ребячий гвалт, и отправился умыться на Енисей. Вышел, гляжу – сидит на крашеной скамейке худенький быстроглазый парень с красивым живым лицом, в кепке-восьмиклинке и приветливо улыбается.

Я заозирался вокруг – никого нигде не было, и тогда изобразил ответную улыбку. Паренек бросился мне на шею, сдавил ее костлявыми руками и, как бабушка из Сисима десять лет назад, библейски возвестил:

– Я брат твой!

Коля был и остался заморышем-подростком, хотя уже сходил в армию, выслужился до старшего сержанта. Не видавший добра и ласки от родителей, он искал ее у других людей. Где со слезами, где со смехом поведал он о том, как жили и росли они после того моего приезда в Сушково.

Попав на руководящую должность, папа повел бурный образ жизни, да такой, что и не пересказать, будто перед всемирным потопом куролесил, кутил и последнего разума решился.

Однажды поехал он на дальние тундровые озера, на Пясину, где стояли рыболовецкие бригады, сплошь почти женские. Питаясь одной рыбой, они ждали денег и купонов на продукты, хлеб и муку. Но папа так люто загулял с ненцами по пути к озерам, что забыл обо всяком народе, да и о себе тоже. Олени вытащили из тундры нарты к станку Плахино. На нартах, завернутый в сокуй и медвежью полость, обнаружился папа, черный весь с перепоя, заросший диким волосом, с обмороженными ушами и носом. За нартой развевались разноцветные ленточки, деньги из мешка и карманов рыбного начальника сорились. Ребята давай забавляться ленточками, подбрасывать, рвать их, но прибежала мачеха, завыла, стала драть на себе волосы – ленточки те были продуктовыми талонами, деньги – зарплата рабочим-рыбакам.

Пропита половина. Чем покрывать? Папа пьяный-пьяный, но смикитил: на озера, в бригады ехать ему нельзя – разорвут голодные люди, под лед спустят и рыбам скормят. Вот и повернул оленей вспять. Но все равно хорохорился, изображая отчаянность, кричал сведенным стужей ртом: «Всем господам по сапогам!..», «Мореходов (начальник рыбозавода) друг мой верный! И мы с Мореходовым на урок положили…» Урками начальник рыбного участка называл бригадников, волохающих на тундряных озерах немыслимо тяжелую работу – пешнями долбят двухметровый лед и, пока доберутся до воды, делают три уступа, майна скрывает человека с головой. И все же работают, не отступаются, добывают ценную рыбу – чира, пелядь, сига.

Видеть папину дурь, слушать его было на этот раз совсем неловко даже детям, все понимали, да и он тоже: несдобровать ему.

Судил начальника рыбного участка и бухгалтера выездной суд в клубе станка Плахино. Двадцать четыре года отвалили им на двоих за развеселую руководящую жизнь. После суда папу отправили этапом на строительство моста через Енисей – на Крайнем Севере возводилась железная дорога.

Строй заключенных спускался по игарскому берегу к баржам. Колька стоял в сторонке, дожидаясь отца, чтобы передать ему пачку махорки. Мачеха с ребятами, приехав следом за отцом в Игарку, поселилась у знакомых и заболела, свалилась от потрясения, головой стала маяться, совсем уж расшатанно потряхивала ею, судорожно дергалась худой, птичьей шеей. Задергаешься с пятью-то ребятами, без угла, без хлеба, без хозяина, какой он ни на есть. Осунувшийся лицом Колька отыскивал взглядом отца – понимал парнишка: мыкаться им, ох мыкаться. Из-за слез не вдруг различил Колька отца в колонне. Зато Бойе сразу увидел его, возликовал, залаял, ринулся в строй, бросился отцу на грудь, лижет в лицо, за фуфайку домой тянет. Замешкался, сбился строй, и сразу клацнул затвор. Отец, сделавшийся смирненьким и виноватым, загородил собою Бойе.

– Это ж собака. В людских делах она не разбирается… – И, приметив плачущего Кольку, уронил взгляд в землю: – Стрелять не собаку, меня бы…

Колька с трудом оттащил Бойе в сторону. Кобель не понимал, что происходит и зачем уводят хозяина, завыл на всю пристань да как рванется! Уронил Кольку, не пускает хозяина на баржу, препятствует ходу.

Молодой чернявый конвоир приостановился, отбросил собаку пинком в сторону и, не снимая автомата с шеи, мимоходом, в упор прошил ее короткой очередью.

Бойе словно переломился в спине, стремительное его тело забилось передней половиной, заскребло, зацарапало лапами дорогу. От пыли собака сделалась серой. Заключенные старались не наступать на умирающего пса, перешагивали через него, смешали пятерки. Конвой заволновался, бегом погнал по трапу подконвойных в трюм баржи. Плакал отец, труся по трапу в гуще людей. Плакал Колька, пластом свалившись на Бойе.

Бойе еще поднял голову из торфяной пыли, размешанной ногами, отыскивая глазами хозяина, но увидел человека с коротеньким ружьем, обвел приметливым, быстрым взглядом мыс острова с бедной заполярной растительностью, неба серенького клок и стену лесов за Енисеем, всегда заманчивых, наполненных тишиной и тайнами, которые Бойе так любил и умел разгадывать. Родившийся для совместного труда и жизни с человеком, так и не поняв, за что его убили, пес проскулил сипло, по-человечьи скорбно вздохнув, умер, ровно бы жалея иль осуждая кого.

И впрягся Колька в лямку, которую никогда не желал надевать на себя папа. Зимой ли заполярной, в трескучие морозы, в мокромозглую ли осень, в дурное ли вешнее половодье парнишка в тайге, на воде, с ружьем, с сетями – кормил, как мог, семью, помогал матери. Однажды столкнулся нос к носу с только что поднявшимся из берлоги медведем. Не успевши перезарядить одноствольное ружье, пальнул дробью в зверя. Пока тот, ослепленный, катался по земле, пока ревел, отбиваясь от собаки, парнишка стал за дерево, заложил патрон с пулей и встретил медведя, ринувшегося на него.

Было охотнику и кормильцу в ту пору четырнадцать лет, и долго тащить на себе такой возище у него не хватило сил. Был он еще слишком жидок и скоро надорвался. Пришлось мачехе отдавать младших ребятишек в детдом, и хватили они той самой жизни, коей стращали когда-то родители старшего парня, стало быть меня, и не всем братьям и сестрам та жизнь задалась…

Поведав мне все это, братан сорвался со скамейки пионерлагеря, схватил мой чемоданишко и поволок меня в город. Всю дорогу он, захлебываясь, жестикулируя руками – это у всех у нас от папы, говорил, говорил и вроде бы наговориться не мог. Папа неизвестно где, а вот жесты, привычки его, и не самые лучшие, навсегда отпечатались в нас.

Мачеха, выйдя снова замуж, выехала с новой семьей на магистраль. Коля задержался в Игарке, работал таксистом, только что женился, но ни о молодой жене, ни о работе не поминал, мысленно пребывал в лесу, на реке. На другой же день он утартал меня за старую Игарку, на озера, и мы там – порода-то одинаковая! – нахлестали уток, но достать их не могли. Стояло безветрие, озера заросшие, уток не подбивало к берегу. Братец, недолго думая, снял сапоги, штаны, закатал рубаху на впалом животе с наревленным в детстве пупом и побрел. Я ругался, грозил никуда больше с ним не ездить – на дне заполярных озер, под рыхлым торфом и тиной вечный лед, и ему ли, с его «могучим» телосложением…

– Ниче-о, ниче-о-о-о! – всхлипывая от холода, брел Колька напропалую, вглубь. – Привычно. – Да еще поскользнулся и в ответ на мою ругань выдал: – Худ в воду бредет, худ из воды вылезает, худ худу бает: ты худ, я худ, погоняй худ худа…

У-ух! – оступился братец, ахнул, ожгло его водой, и поскорее на берег, не закончив присказки, однако с десяток птиц сумел ухватить. До красноты ошпаренный студеной водой, обляпанный ряской, тиной и водорослями, он плясал возле костра, а наплясавшись и чуть обыгав, стал намекать: не попробовать ли еще? Вода сперва только холодная, потом ничего, терпимо.

Я заорал на него лютей прежнего, и братец с сожалением оставил свой замысел.

Мы ждали ветра, чтоб он подбил уток к берегу озера, но дождались шторма. Без припасов сидели двое суток по другую сторону Енисея, питаясь без соли испеченными в золе утками. Во всех замашках брата, в беззаботности его, в рассказах, сплошь веселых, в разговорах с прибаутками, да и в поступках тоже – дружил с одной девушкой больше года, женился на другой, знаком с которой был не то три, не то четыре вечера, не считая затяжного выезда на такси за город, – во всем этом было много от затерявшегося родителя. Лицом братец – вылитый папа, но больше всего было все же в нем мальчишки. Непрожитое, неотыгранное, неотбеганное детство бродило в парне и растянулось на всю жизнь… Видать, природой заказанное человеку должно так или иначе исполниться.

Коля заявил: точит его мечта махнуть зимой поохотничать в тундру. На машине работает без души, в городе ему скучно. Отговаривать его было бесполезно, от этого он только пуще воспламенялся, в братце бурлила отцовская кровь.

В пору золотой осени, когда на большом самолете я мчался по ясному небу в Москву учиться уму-разуму на литературных курсах, братец мой Николай Петрович вкупе с двумя напарниками бултыхался средь густых, уже набитых снегом, затяжелевших облаков в дребезжащем всеми железками гидросамолетике, держал курс на Таймыр – промышлять песца. Самолет лодочным брюхом плюхнулся на круглое безымянное озеро с пологими, почти голыми берегами, спугнув с него сбитых в стаи уток и гусей. Охотники соорудили плот из плавника, перевезли на нем провизию и вещи на берег. Летчики, настрелявшись всласть, собрали дичь с воды, пожали руки артельщикам, жаждущим охотничьего фарта, и улетели, чтобы прибыть сюда вновь в середине декабря тем же самолетиком, но уже переставленным на лыжи.

Старая подопревшая избушка, срубленная много лет назад на Дудыпте – одном из многочисленных притоков реки Пясины, нуждалась в большом ремонте. Напарники поручили Коле ставить сети, ловить рыбу на «накроху» и на уде себе и собакам, а сами принялись подрубать, латать и обихаживать зимовье.

Выметав две мережи – одну на озере, другую против избушки на Дудыпте, Коля принялся долбить яму, в которой надлежало запарить пойманную рыбу, дабы от нее распространялась вонь, и как можно ширше. Долго ли, коротко ли копал рыбак яму, но сети не давали ему покоя, хотелось узнать, что в них попалось. Он спустился к Дудыпте – сети не видать. Ладно привязать охвостку догадался за камень на берегу, иначе не нашел бы мережи. Попробовал потянуть сеть с плота – она не сдвинулась с места. «Зацепилась!» – огорчился Коля и начал перебираться по тетиве, пытаясь отцепить мережу, но как только отплыл от берега, взглянул вглубь, чуть с плота не сверзился – мережу утопила рыба! Втроем едва выволокли артельщики сеть из воды: нельмы, чиры, сиги, щуки зубатые – всё рыба отборная. На полотне мережи обнаружились «окна» – человек пролезет! Решили мережу проверять проворней, иначе одни веревки от сети останутся.

На озере попалась жиром истекающая, толстоспинная пелядь и много сорной рыбешки. Постановили пелядь заготавливать на зиму, если время будет, и домой повялить этой вкусной рыбочки, остальной же весь улов на прикорм: хорошая накроха – половина дела в промысле песца ставными ловушками.

Две ямины забили накрохой старательные охотники, сами наелись до отвала жареной и копченой рыбки, жиру натопили бочонок, на глухую пору зимы, да и от снежной слепоты рыбий жир – верное средство. Погода стояла ветреная, холодная, все вокруг прозрачно до хруста, накроха в яме не закисала. Только эта забота беспокоила охотников. Порешили: коль не сопреет рыба в ямах, доводить ее до вони в тепле избушки, пусть будет душина – стерпят. От безделицы шатались по тундре, голубику, кое-где на кустах оставшуюся, облаивали, клюкву из моха выбирали. Верстах в десяти от зимовья, средь выветренных, болотом поглощенных скал островок лиственного леса, в нем краснела брызганка – брусника. Лесок с бабистыми комлями, изверченный, суковатый, изъеденный плесенью, брусника изморная, мелконькая, а все лакомство, все радость и от цинги спасение. Полную бочку ягод набрусили, водой ее отварной залили умельцы, чтоб не прокисла ягода без сахара, дров наплавили – всю зиму жечь не пережечь, бражонку на голубике завели, чтоб спирт не трогать до «настоящей» работы.

Удачно начался сезон, ничего не скажешь! Настроение у Коли и у молодого напарника Архипа боевое и даже шаловливое. Что ни прикажет старшой, парни со всех ног бросаются исполнять. Старшой в артели – человек бывалый, и войну, и тюрьму прошел. В этих краях, у озера Пясино, долбал мерзлую землю, хаживал с рыбаками в устье Енисея, нерпу и белугу промышлял возле Сопочной карги. Пробовал на лихтере шкипером плавать – не поглянулось: инвалидная работа, привык к жизни опасной, напряженной, беспокойная душа движенья, просторов и фарта жаждет.

Полные добрых предчувствий, молодые охотники бегали по тундре, шарились в лесочке, постреливали по озерам, рыбку в Дудыпте добывали, дрова ширикали – и все им хаханьки да прибаутки, и не замечали они – старшой день ото дня становился смурней и раздражительней. Парни над ним шутки шутили: как старшой на чурку сесть уцелится, они ее выкатят – бугор врастяжку, парни в хохот; а то ложку у старшого спрячут либо цигарку спичками начинят – старшой ее прикуривать, она ракетой изо рта! Вечерами, а они день ото дня становились темнее и длиннее, парни травили анекдоты и вслух мечтали:

«Вот добудем песца, вылетим в Игарку и тебя, бугор, оженим на бабе, у которой семь пудов одна правая ляжка, тридцать два килограмма грудя! Смотри вперед смело, назад не обертывайся, не то горе, что позади!..»

«А то горе, что впереди! – подхватывал про себя старшой. – Верно, парни, верно. И как вы себя покажете?..» В тундре мор лемминга, так по-научному зовется мышь-пеструшка – самый маленький и самый злой зверек на Севере: всему живому в тундре пеструшка – корм, даже губошлеп олень, попадись она ему, сжует и не задумается, а песцу-прожоре это главное питание. Несло мертвые тушки леммингов по реке, оттого и набилась в Дудыпту рыба – жирует. Еще в тот, в первый день, когда ошалелый Колька рыдающим голосом позвал их к сети, екнуло и заскулило у старшого сердце: не будет лемминга – не будет песца. Ход его, миграция, по-научному говоря, много таит всяких загадок, да навечно ясно и понятно одно: держится песец, как и всякая живая тварь, там, где еда. Не только проходной, но и местный песец откочует – голодной смерти кому охота?

При первых же заморозках, отковавших железную корку на земле и звонкий лед на озерах, появился широкий путаный нарыск зверьков по тундре. Песец выедал остатки лемминга, землеройку-мышь, отсталую больную птицу и все, что было еще живо и пахло мясом. Блудливые песцы сделали набеги на ямы с накрохой. Колька с Архипом весело гонялись за песцами, палили из ружей – десяток зверьков угрохали, крепко при этом подпортив шкурки. «Вот дак да! – ликовали парни. – Песец-то, песец-то на стан лезом лезет!»

И залез бы. Разорил запасы, голодом уморил охотников, если б старшой лопоух был. Он еще по первой пороше, осмотрев густую песцовую топанину вокруг зимовья, велел поднять весь провиант на чердак, крышки бочек придавить камнями, ямы с накрохой завалить булыжинами и плавником. Не доверяя беззаботным напарникам, старшой сам зорко стерег муку и соль. Расставив по углам зимовья мышеловки, ударно промышлял мышей. И вот однажды мыши исчезли, смолк ночной воровской шорох, царапанье, бодрый писк, и тогда свалился старшой на нары, вытянулся, закинув руки за голову, не курил, не спал, не разговаривал, много томительного времени проведя в раздумье, обыденно, даже чересчур обыденно возвестил:

– Песца, парни, однако, не будет.

Охотники были сражены. Холодов ждали, ветров, одиночеством тяготились уже, но развеивались надеждой: «Вот пойдет песец, некогда скучать будет!»

– Не будет охоты, – беспощадно рубил старшой, – ходовый песец минет эти бескормные места, местный, прикончив мышей и все, что дается зубу, тоже откатится с севера, пойдет колесить по земле в поисках корма.

– Что же теперь делать?

– Можно уйти, парни. Сделать нарту, погрузить продукты, запрячься в лямки, пока неглубоки снега…

– Сколько идти?

– Я как тут прежде охотился? Иду, а за мной ружья несут, – усмехнулся бугор, – и карт не выдавали…

Парни хоть и бесшабашны, но хватили кой-чего в жизни, о тундре наслышаны: идти много-много немереных километров, без палатки, без упряжных собак. Три дурака случайно, на ходу купленные, ловко ловили мышей, заполошно гоняли зайцев вокруг озера, рыскали по тундре, распугивая последнюю живность, жрали непроворотно рыбу, грызлись меж собой. Но и дураков двух уже не стало – одного порвала проходная стайка полярных волков, другой, водоплав и лихач, мотнулся в полынью за уткой-подранком, до морозов державшейся на воде, и до того себя и утку загонял, что вконец обессилел, выползти наверх не мог, и его вместе с добычей в зубах затянуло под лед. Последнюю из трех собак старшой приказал беречь пуще глаза.

– Какое хоть время пройдем?

Раздражение, но пока еще, слава Богу, не враждебность. Старшой свернул цигарку, неторопливо прикурил и, сунув сучок в поддувало печки, долго не отрывал взгляда от красно полыхающего огня.

– И этого не знаю, парни, – вздохнул старшой. – Если пурги не будет, если идти изо всех сил, если не закружимся, если не перегрыземся, если удача от нас не отвернется, маракую, за полмесяца дойдем… – Говоря негромко, но внятно, старшой особо напирал на «если», будто кружком его обводил, заставляя вслушиваться, взвешивать, соображать.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Конь с розовой гривой : [для младшего школьного возраста] / В. Астафьев ; художник И. Цыганков. - Москва : АСТ, 2023. - 61, [2] с. : ил. - (Библиотека начальной школы). - Содерж.: Зорькина песня ; Милаха и кот Громило ; Злодейка. - 6+. - ISBN 978-5-17-122325-0. - Текст : непосредственный.
ХЛ;
Рассказ, который научит задумываться о последствиях своих поступков. Главный персонаж - осиротевший деревенский мальчик, живущий со стариками. Его бабушка продает ягоды и просит внука помочь: набрать лукошко земляники в обмен на угощение - красивый пряничек. Тот соглашается, но съедает все ягоды, поспорив с соседским мальчишкой. Опасаясь гнева бабушки, внук набивает туесок травой, а сверху насыпает горку земляники. Но один обман влечёт за собой другие.
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Конь с розовой гривой : рассказы / Виктор Астафьев. - Москва : Детская литература, 1975. - 191 с. : ил. - (Школьная бибилиотека). - Текст : непосредственный.
КХ;
Рассказ Астафьева "Конь с розовой гривой" повествует об одном эпизоде из детства мальчика. Рассказ заставляет улыбнуться над проделкой главного героя и одновременно оценить замечательный урок, который преподала бабушка своему внуку. Маленький мальчик отправляется собирать землянику, и бабушка обещает ему за это пряничного коня с розовой гривой. Для тяжелого полуголодного времени такой подарок просто великолепен. Но мальчишка попадает под влияние своих друзей, которые съедают свои ягоды и его упрекают "в жадности".
84(2Рос-Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Конь с розовой гривой : рассказы / худож. : Гавин П. - Москва : Искателькнига, 2016. - 96 с. : ил. - (Школьная классика). - Содерж. также: Гуси в полынье; Запах сена; Васюткино озеро; Бабушка с малиной; Зачем я убил коростеля?; Стрижонок Скрип; Белогрудка. - ISBN 978-5-9907642-9-3.
8215111
Тетрадь 1. Падение листа. Поход по метам (вместо предисловия)

Бабушка возвратилась от соседей и сказала мне, что левонтьевские ребятишки собираются на увал по землянику, и велела сходить с ними.

– Наберёшь туесок. Я повезу свои ягоды в город, твои тоже продам и куплю тебе пряник.

– Конём, баба?

– Конём, конём.

Пряник конём! Это ж мечта всех деревенских малышей. Он белый-белый, этот конь. А грива у него розовая, хвост розовый, глаза розовые, копыта тоже розовые.

Бабушка никогда не позволяла таскаться с кусками хлеба. Ешь за столом, иначе будет худо. Но пряник – совсем другое дело. Пряник можно засунуть под рубаху, бегать и слышать, как конь лягает копытами в голый живот. Холодея от ужаса – потерял! – хвататься за рубаху и со счастьем убеждаться, что тут он, конь-огонь!..

С таким конём сразу почёту сколько, внимания! Ребята левонтьевские к тебе и так и этак ластятся, и в чижа первому бить дают, и из рогатки стрельнуть, чтоб только им позволили потом откусить от коня либо лизнуть его.

Когда даёшь левонтьевскому Саньке или Таньке откусывать, надо держать пальцами то место, по которое откусить положено, и держать крепко, иначе Танька или Санька так цапнут, что останется от коня хвост да грива.

Левонтий, сосед наш, работал на бадогах вместе с Мишкой Коршуновым. Левонтий заготавливал лес на бадоги, пилил его, колол и сдавал на известковый завод, что был супротив села по другую сторону Енисея.

Один раз в десять дней, а может, и в пятнадцать, я точно не помню, Левонтий получал деньги, и тогда в доме Левонтьевых, где были одни ребятишки и ничего больше, начинался пир горой. Какая-то неспокойность, лихорадка, что ли, охватывала тогда не только левонтьевский дом, но и всех соседей. Ранним ещё утром к бабушке забегала Левонтьиха, тётка Васеня, запыхавшаяся, загнанная, с зажатыми в горсти рублями.

– Кума! – испуганно-радостным голосом восклицала она. – Долг-от я принесла! – И тут же кидалась прочь из избы, взметнув юбкою вихрь.

– Да постой ты, чумовая! – окликала её бабушка. – Сосчитать ведь надо!

Тётка Васеня покорно возвращалась, и пока бабушка считала деньги, она перебирала босыми ногами, ровно горячий конь, готовый рвануть, как только приотпустят вожжи.

Бабушка считала обстоятельно и долго, разглаживая каждый рубль. Сколько я помню, больше семи или десяти рублей из «запасу» на чёрный день бабушка никогда Левонтьихе не давала, потому как весь этот «запас», кажется, состоял из десятки. Но и при такой малой сумме заполошная Васеня умудрялась обсчитаться на рубль, а то и на тройку.

– Ты как с деньгами-то обращаешься, чучело безглазое! – напускалась бабушка на соседку. – Мне рупь! Другому рупь! Это что же получится?

Но Васеня опять юбкой вихрь взмётывала и укатывалась.

– Передала ведь!

Бабушка ещё долго поносила Левонтьиху, самого Левонтия, била себя руками по бёдрам, плевалась, а я подсаживался к окну и с тоской глядел на соседский дом.

Стоял он сам собою, на просторе, и ничего-то ему не мешало смотреть на свет белый кое-как застеклёнными окнами – ни забор, ни ворота, ни сенцы, ни наличники, ни ставни.

Весною левонтьевское семейство ковыряло маленько землю вокруг дома, возводило изгородь из жердей, хворостин, старых досок. Но зимой всё это постепенно исчезало в утробе русской печки, раскорячившейся посреди избы.

Танька левонтьевская так говаривала, шумя беззубым ртом, обо всём ихнем заведенье:

– Зато как папа шурунёт нас – бегишь и не запнёшша!

Сам дядя Левонтий в тёплые вечера выходил на улицу в штанах, державшихся на единственной медной пуговице с двумя орлами, и в бязевой рубахе вовсе без пуговиц. Садился на истюканный топором чурбак, изображавший крыльцо, курил, смотрел, и если моя бабушка корила его в окно за безделье, перечисляла работу, которую он должен был, по её разумению, сделать в доме и вокруг дома, дядя Левонтий только благодушно почёсывался:

– Я, Петровна, слободу люблю! – И обводил рукою вокруг себя: – Хорошо! Как на море! Ништо глаз не угнетат!

Дядя Левонтий плавал когда-то по морям, любил море, а я любил его. Главная цель моей жизни была – прорваться в дом Левонтия после его получки. Сделать это не так-то просто. Бабушка знает все мои повадки.

– Нечего куски выглядывать! – гремела она. – Нечего этих пролетарьев объедать, у них самих в кармане – вошь на аркане.

Но если мне удаётся ушмыгнуть из дома и попасть к левонтьевским, то уж всё: тут уж я окружён бываю редкостным вниманием, тут мне полный праздник.

– Выдь отсюдова! – строго приказывал пьяненький дядя Левонтий кому-нибудь из своих парнишек. И пока кто-либо из них неохотно вылезал из-за стола, пояснял детям это действие уже обмякшим голосом: – Он сирота, а вы всё ж при родителях! – И, жалостно глянув на меня, тут же взрёвывал: – Мать-то ты хоть помнишь? – Я утвердительно кивал головой, и тогда дядя Левонтий горестно облокачивался на руку, кулачищем растирал по лицу слёзы, вспоминал: – Бадоги с ней вместе год кололи-и-и! – И совсем уж разрыдавшись: – Когда ни придёшь… ночь, полночь… «Пропа… пропащая ты голова, Левонтий!» – скажет и… опохмели-и-ит…

Тут тётка Васеня, ребятишки дяди Левонтия и я вместе с ними ударялись в рёв, и до того становилось жалостно в избе, и такая доброта охватывала людей, что всё-всё высыпалось и вываливалось на стол, и все наперебой угощали меня и сами ели уж через силу.

Поздно вечером либо совсем уж ночью дядя Левонтий задавал один и тот же вопрос: «Что такое жисть?!», после чего я хватал пряники, конфеты, ребятишки левонтьевские тоже хватали что попало под руки и разбегались кто куда. Последней ходу задавала Васеня. И бабушка моя «привечала» её до утра. Левонтий бил остатки стёкол в окнах, ругался, гремел, плакал.

На следующее утро он осколками стеклил окна, ремонтировал скамейки, стол, затем, полный мрака и раскаяния, отправлялся на работу. Тётка Васеня дня через три-четыре опять ходила по соседям и уже не взмётывала юбкою вихрь. Она снова занимала денег, муки, картошек – чего придётся.

Вот с ребятишками-то дяди Левонтия и отправился я по землянику, чтобы трудом своим заработать пряник. Ребятишки несли бокалы с отбитыми краями, старые, наполовину изодранные на растопку, берестяные туески, а у одного парнишки был ковшик без ручки. Левонтьевские орлы бросали друг в друга посудой, барахтались, раза два принимались драться, плакали, дразнились. По пути они заскочили в чей-то огород и, поскольку там ещё ничего не поспело, напластали беремя луку-батуна, наелись до зелёной слюны, а недоеденный побросали. Оставили всего несколько пёрышек на свистульки. В обкусанные перья они пищали всю дорогу, и под музыку мы скоро пришли в лес, на каменистый увал.

Тут все перестали пищать, рассыпались по увалу и начали брать землянику, только-только ещё поспевающую, белобокую, редкую и потому особенно радостную и дорогую.

Я брал старательно и скоро покрыл дно аккуратненького туеска стакана на два-три. Бабушка говаривала: главное, мол, в ягодах – закрыть дно посудины. Вздохнул я с облегчением и стал собирать ягоды скорее, да и попадалось их выше по увалу больше и больше.

Левонтьевские ребятишки сначала ходили тихо. Лишь позвякивала крышка, привязанная к медному чайнику. Чайник этот был у старшого парнишки, и побрякивал он, чтобы мы слышали, что старшой тут, поблизости, и бояться нам нечего и незачем.

Вдруг крышка чайника забренчала нервно, послышалась возня.

– Ешь, да? Ешь, да? А домой чё? А домой чё? – спрашивал старшой и давал кому-то пинка после каждого вопроса.

– А-га-а-а-а! – запела Танька. – Шанька тоже шожрал, так ничего-о-о-о…

Попало и Саньке. Он рассердился, бросил посудину и свалился в траву. Старшой брал, брал ягоды, и, видать, обидно ему сделалось. Берёт он, старшой, ягоды, для дома старается, а те вот жрут ягоды либо вовсе на траве валяются. Подскочил старшой и пнул Саньку ещё раз. Санька взвыл, кинулся на старшого. Зазвенел чайник, брызнули из него ягоды. Бьются братья Левонтьевы, катаются по земле, всю землянику раздавили.

После драки у старшого опустились руки. Принялся он собирать просыпанные, давлёные ягоды – и в рот их, в рот.

– Значит, вам можно, а мне, значит, нельзя? Вам можно, а мне, значит, нельзя? – зловеще спрашивал он, пока не съел всё, что удалось собрать.

Вскоре братья Левонтьевы как-то незаметно помирились, перестали обзываться и решили сходить к Малой речке побрызгаться.

Мне тоже хотелось побрызгаться, но я не решался уйти с увала, потому как ещё не набрал полную посудину.

– Бабушки Петровны испугался! Эх ты! – закривлялся Санька.

– Зато мне бабушка пряник конём купит!

– Может, кобылой? – усмехнулся Санька. Он плюнул себе под ноги и что-то быстро смекнул: – Скажи уж лучше – боишься её и ещё жадный!

– Я?

– Ты!

– Жадный?

– Жадный!

– А хочешь, все ягоды съем? – сказал я это и сразу покаялся: понял, что попался на уду.

Исцарапанный, с шишками на голове от драк и разных других причин, с цыпками на руках и ногах, с красными, окровенелыми глазами, Санька был вреднее и злее всех левонтьевских ребят.

– Слабó! – сказал он.

– Мне слабó? – хорохорился я, искоса глядя в туесок. Там было ягод уже выше середины. – Мне слабó? – повторял я гаснущим голосом и, чтобы не спасовать, не струсить, не опозориться, решительно вытряхнул ягоды в траву: – Вот! Ешьте вместе со мной!

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Затеси / Виктор Астафьев. - Москва : Эксмо, 2008. - 715 с. - (Русская классика). - ISBN 978-5-699-30492-9. - Текст : непосредственный.
КХ; ХЛ;
В книгу вошли лирические миниатюры, названные автором «Затеси», которые он вел на протяжении всей своей жизни. Они составили восемь хронологических тетрадей.
8582472
Тетрадь 1. Падение листа. Поход по метам (вместо предисловия)

Затесь — сама по себе вещь древняя и всем ведомая — это стёс, сделанный на дереве топором или другим каким острым предметом. Делали его первопроходцы и таежники для того, чтобы белеющая на стволе дерева мета была видна издалека, и ходили по тайге от меты к мете, часто здесь получалась тропа, затем и дорога, и где-то в конце ее возникало зимовье, заимка, затем село и город.

В разных концах России название мет варьируется: «зарубы», «затесины», «затески», «затесы», по-сибирски — «затеси». В обжитых и еще не тронутых наших лесах метами подобного рода пользуются и теперь лесоустроители, охотники, геологи и просто шатучие люди, искатели приключений, угрюмые браконьеры и резвящиеся дикие туристы.

Название таежных мет врубилось в мою память так прочно и так надолго, что по сию пору, когда вспомню поход «по метам», у меня сердце начинает работать с перебоями, биться судорожно, где-то в самой ссохшейся дыре горла, губами, распухшими от укусов, хватаю воздух, но рот забит отрубями комарья и мокреца; слипшаяся в комок сухая каша не дает продохнуть, сплюнуть. Охватывает тупая, могильная покорность судьбе, и нет сил сопротивляться этой разящей наповал даже могучее зверье, ничтожной с виду и страшной силе.

Мы артельно рыбачили в пятидесяти верстах от Игарки, неподалеку от станка Карасино, ныне уже исчезнувшего с берегов Енисея. В середине лета на Енисее стала плохо ловиться рыба, и мой непоседливый, вольнодумный папа сговорил напарника своего черпануть рыбы на диких озерах и таким образом выполнить, а может, и перевыполнить план.

На приенисейских озерах рыбы было много, да, как известно, телушка стоит полушку, но перевоз-то дороговат! Папа казался себе находчивым, догадливым, вот-де все рыбаки кругом — вахлаки, не смикитили насчет озерного фарта, а я раз — и сообразил!

И озеро-то нашлось недалеко от берега, километрах в пяти, глубокое, островное и мысовое озеро, с кедровым густолесьем по одному берегу и тундряное, беломошное, ягодное — по другому.

В солнцезарный легкий день озеро чудилось таким приветливым, таким дружески распахнутым, будто век ждало оно нас, невиданных и дорогих гостей, и наконец дождалось, одарило такими сигами в пробную старенькую сеть, что азарт добытчика затмил у всей артели разум.

Построили мы плот, разбили табор в виде хиленького шалашика, крытого лапником кедрача, тонким слоем осоки, соорудили нехитрый очаг на рогульках, да и подались па берег — готовиться к озерному лову.

Кто-то или что-то подзадержало нас на берегу Енисея. Нa заветное озеро собралась наша артель из четырех человек — двое взрослых и двое парнишек — лишь в конце июля.

К середине лета вечная мерзлота «отдала», напрел гнус, загустел воздух от мощной сырости и лесной гнили, пять километров, меренных на глазок, показались нам гораздо длиннее, чем в предыдущий поход.

Плотик на озере подмок, осел, его долго подновляли — наращивали сухой слой из жердей, поспешно и худо отесанных — все из-за того же гнуса, который взял нас в плотное грозовое облако. Долго мужики выметывали сети — нитки цеплялись за сучки и заусеницы, сделанные топорами на жердях и бревнах, вернулись к табору раздраженные, выплеснули с досадой чай, нами сваренный, потому что чай уже был не чаем, а супом — столько в него навалилось комара.

Но мы еще не знали, что ждет нас в ночь, в светлую, «белую», как ее поэтично и нежно называют стихотворцы, чаще всего городские, созерцающие природу из окна.

В поздний час взнялось откуда-то столько гнуса, что и сама ночь, и озеро, и далекое, незакатное солнце, и свет белый, и всё-всё на этом свете сделалось мутно-серого свойства, будто вымыли грязную посуду со стола, выплеснули ополоски, а они отчего-то не вылились на землю, растеклись по тайге и небу блевотной, застойной духотой.

Несмолкаемо, монотонно шумело вокруг густое месиво комара, и часто прошивали его, этот мерный, тихий, но оглушающий шум, звонкими, кровяными нитями опившиеся комары, будто отпускали тетиву лука, и чем далее в ночь, тем чаще звоны тетивы пронзали уши — так у контуженых непрерывно и нудно шумит в голове, но вот непогода, нервное расстройство — и шум в голове начинают перебивать острые звоны. Сперва редко, как бы из высокой травы, дает трель обыгавший, резвости набирающий кузнечишко. А потом — гуще, гуще, и вот уж вся голова сотрясается звоном. От стрекота кузнечиков у здорового человека на душе делается миротворно, в сон его тянет, а контуженого начинает охватывать возбуждение, томит непокой, тошнота подкатывает…

Сети простояли всего час или два — более выдержать мы не смогли. Выбирали из сетей только сигов, всякую другую рыбу — щук, окуней, сорогу, налимов — вместе с сетями комом кинули на берегу, надеясь, как потом оказалось, напрасно, еще раз побывать на уловистом озере.

Схватив топор, чайник, котелок, вздели котомки, бросились в отступление, к реке, на свет, на волю, на воздух.

Уже минут через десять я почувствовал, что котомка с рыбой тяжеловата; от котомки промокла брезентовая куртка и рубаха, потекло по желобку спины, взмокли и ослизли втоки штанов — все взмокло снаружи и засохло внутри. Всех нас сотрясал кашель — это гнус, забравшийся под накомарники, забивал носы и судорожно открытые рты.

Идти без тропы, по колено в чавкающем мху, где дырки прежних наших следов уже наполнило мутной водой, сверху подернутой пленкой нефти, угля ль, лежащего в недрах мерзлоты, а может, и руды какой, — идти без тропы и с грузом по такому месту — и врагу не всякому пожелаю.

Первую остановку мы сделали примерно через версту, потом метров через пятьсот. Сперва мы еще отыскивали, на что сесть, снимали котомки, вытряхивали из накомарников гнус, но потом, войдя в чуть сухую тайгу из чахлого приозерного чернолесья, просто бежали и, когда кончались силы, падали спиной и котомкой под дерево или тут же, где след, и растерзанно хрипели, отдыхиваясь.

Папа, еще возле озера, повязал мне тряпкой шею по накомарнику, чтоб под него не залезал гнус, и притянутый плотно к шее, продырявленный от костров и носки ситец накомарника прокусывать оказалось способней. Комары разъели мне шею в сырое мясо, разделали ее в фарш. Ситечко накомарника, сотканное из конского волоса, пришито было «на лицо» домодельными нитками — стежки крупные, время и носка проделали вокруг намордника ячейки, вроде бы едва и заметные, но в них один за другим лезли комары, как наглые и юркие ребятишки в чужой огород. Я давил опившихся комаров ладонью, хлопая себя по наморднику, и потому весь накомарник был наляпан спекшейся кровью. Но скоро я перестал давить комаров, лишь изредка в ярости стукал себя самого кулаком в лицо так, что искры и слезы сыпались из глаз, и комары сыпались переспелой красной брусникой за воротник брезентовой куртки, их там давило, растирало, коротник отвердел от пота, крови, прилипал к обожженной шее.

«Скорей! Скорей!» — торопили наши старшие артельщики — папы, отмахиваясь от комарья, угорело дыша, подгоняя двоих парнишек, которым было чуть больше двенадцати лет, и все дальше, дальше отрывались, уходили от нас.

Одышка, доставшаяся мне от рождения, совсем меня доконала. Напарник мой все чаще и чаще останавливался и с досадою поджидал меня, но когда я махнул ему рукой, ибо говорить уже не мог, он обрадованно и охотно устремился вслед за мужиками.

Я остался один.

Уже не сопротивляясь комару, безразличный ко всему на свете, не слышащий боли, а лишь ожог от головы до колен (ноги комары не могли кусать: в сапоги, за голяшки, была натолкана трава), упал на сочащуюся рыбьими возгрями котомку и отлежался. С трудом встал, пошел. Один. Вот тогда-то и понял я, что, не будь затесей при слепящем меня гнусе, тут же потерял бы я след, а гнус ослабшего телом и духом зверя, человека ли добивает моментом. Но затеси, беленькие, продолговатые, искрящиеся медовыми капельками на темных стволах кедров, елей и пихт — сосна до тех мест не доходит, — вели и вели меня вперед, и что-то дружеское, живое было мне в светлячком мерцающем впереди меня пятнышке. Мета-пятнышко манило, притягивало, звало меня, как теплый огонек в зимней пустынной ночи зовет одинокого усталого путника к спасению и отдыху в теплом жилище.

Впереди, на рыжем мху, что-то лежало. Белое. Я подошел и долго не мог ничего понять. Наконец-то до меня дошло — рыба! Мужики и напарник мой — парнишка, отбавили из котомок груз и бежали, даже не прикрыв рыбу мхом, не упрятав ее где-нибудь под деревом или пнем, в мерзлоту. Надо было и мне ополовинить, а то и вовсе вытряхнуть груз, но снимать котомку, развязывать ее, шевелиться… Ноги сами начали переставляться, поволокли меня дальше. Один глаз, разъеденный гнусом и грязью, закрылся, второй еще смотрел в узкую щель, ловил и ловил загорающиеся впереди светлячки затесей.

Тайга густела, появился черничник, мох все чаще протыкало травой, меж кривобоких кедров и сухопарых елей начали белеть тоненькие, в инвалидность еще с детства впавшие березы, а там пошли и осинники, тальники, вербы, ольха — предвестье близкой реки.

Я сорвал с себя накомарник, прокашлялся, отплевался, не обращая никакого внимания на комаров, поел черники, охладил ею спекшееся нутро и скоро вышел к Енисею.

На камнях, на обдуве, сидели два папы и мой напарник по артели. Они отводили от меня глаза, папа ругался, клял меня за то, что я вечно тащусь где-то, заставляю людей ждать, а когда стянул прилипшую ко мне котомку, вытряхнул на камни измичканную рыбу, у него появилась новая, более весомая причина оправдаться перед своей совестью: «Ну вот зачем ты ее тащил? Зачем? Ты чё, башку задрал, не видел, что мы вытряхнули рыбу, так бы ее и переэтак?! Или башкой своей агромадной сообразить не мог…»

Я забрел в Енисей и плескал, плескал освежающую, холодную северную воду на лицо, на шею, на голову. Мне текло под куртку, в штаны, в сапоги. Папа орал, чтоб я хоть куртку снял, но я не слушал его — злые, жалкие, непрощающие слезы текли, бежали из моих заплывших глаз, и я смывал их, смывал холодной водой, а под сомкнувшимися, окровянелыми веками светились, призывно реяли беленькие меты.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"