Новости

Объявление!

Уважаемые читатели, поздравляем вас с наступающими праздниками!
29, 30 апреля, 1, 9, 10 мая библиотека не работает - выходные дни.
5 мая библиотека не работает - санитарный день.

Подробнее ...
Чудо СоТворения

В Зале иностранной литературы, на выставке кукол талантливой художницы Анны Ханжиной, оживают любимые мультфильмы нашего детства.

Подробнее ...
Учись у весны – расцветай!

Этой весной Зал художественной литературы благоухает очаровательной выставкой нежных акварелей Екатерины Фоминой.

Подробнее ...
Люди и боги

Этой весной в фойе Библиотеки КЦ «Автоград» работает экспозиция Анатолия Каштанова из монументальных скульптур-масок – завораживающая и лаконичная.

Подробнее ...
Паруса Тольятти

Волга еще не сбросила ледяные оковы, а в Библиотеке КЦ «Автоград» уже шумит речная волна и надуваются яркие паруса яхт! Этой весной приглашаем посетить выставку Екатерины Фоминой «Паруса Тольятти».

Подробнее ...
«Как адмирал Ушаков Крым защищал»

Зал отраслевой литературы Библиотеки КЦ «Автоград» представляет выставку «Как адмирал Ушаков Крым защищал»: о Крымской истории, чести, мире и войне.

Подробнее ...
Удивительный дар

Библиотека КЦ «Автоград» получила в дар конволют из 1357 страниц - Всеобщий французско-русский словарь 1839г. Это бесценный подарок золотого дарителя библиотеки Веры Владимировны Прокопенко.

Подробнее ...
Библиотека городских историй

Настоящий фейерверк новостей гремит в эти предпраздничные дни в Библиотеке КЦ «Автоград»! Представляем новую концепцию, новейшие технологии и современное мобильное приложение с доступом ко всем библиотечным сервисам.

Подробнее ...
«Заглянем в будущее!»

Библиотека КЦ «Автоград» заглянула в будущее, чтобы сохранить память о прошлом! Предлагаем познакомиться с Календарем знаменательных и памятных дат 2024 г.

Подробнее ...
Дорогая моя провинция (6+)

Приглашаем совершить увлекательные путешествия по родному краю. Спланировать такое путешествие поможет виртуальный указатель «Дорогая моя провинция» на сайте Библиотеки КЦ «Автоград».

Подробнее ...
ЛитРес

Библиотека КЦ «Автоград» собирает собственную книжную коллекцию в самом большом русскоязычном фонде электронной литературы «ЛитРес»!

Подробнее ...
«Дворцовые тайны»

Свой маршрут прогулки по Тольятти обязательно проложите через здание в самом сердце Автозаводского района Тольятти – где Библиотека КЦ «Автоград» будет встречать, радовать и удивлять гостей!

Подробнее ...
АРХИВ НОВОСТЕЙ
 
 
 
НОВОСТИ
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Конь с розовой гривой : [для младшего школьного возраста] / В. Астафьев ; художник И. Цыганков. - Москва : АСТ, 2023. - 61, [2] с. : ил. - (Библиотека начальной школы). - Содерж.: Зорькина песня ; Милаха и кот Громило ; Злодейка. - 6+. - ISBN 978-5-17-122325-0. - Текст : непосредственный.
ХЛ;
Рассказ, который научит задумываться о последствиях своих поступков. Главный персонаж - осиротевший деревенский мальчик, живущий со стариками. Его бабушка продает ягоды и просит внука помочь: набрать лукошко земляники в обмен на угощение - красивый пряничек. Тот соглашается, но съедает все ягоды, поспорив с соседским мальчишкой. Опасаясь гнева бабушки, внук набивает туесок травой, а сверху насыпает горку земляники. Но один обман влечёт за собой другие.
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Конь с розовой гривой : рассказы / Виктор Астафьев. - Москва : Детская литература, 1975. - 191 с. : ил. - (Школьная бибилиотека). - Текст : непосредственный.
КХ;
Рассказ Астафьева "Конь с розовой гривой" повествует об одном эпизоде из детства мальчика. Рассказ заставляет улыбнуться над проделкой главного героя и одновременно оценить замечательный урок, который преподала бабушка своему внуку. Маленький мальчик отправляется собирать землянику, и бабушка обещает ему за это пряничного коня с розовой гривой. Для тяжелого полуголодного времени такой подарок просто великолепен. Но мальчишка попадает под влияние своих друзей, которые съедают свои ягоды и его упрекают "в жадности".
84(2Рос-Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Конь с розовой гривой : рассказы / худож. : Гавин П. - Москва : Искателькнига, 2016. - 96 с. : ил. - (Школьная классика). - Содерж. также: Гуси в полынье; Запах сена; Васюткино озеро; Бабушка с малиной; Зачем я убил коростеля?; Стрижонок Скрип; Белогрудка. - ISBN 978-5-9907642-9-3.
8215111
Тетрадь 1. Падение листа. Поход по метам (вместо предисловия)

Бабушка возвратилась от соседей и сказала мне, что левонтьевские ребятишки собираются на увал по землянику, и велела сходить с ними.

– Наберёшь туесок. Я повезу свои ягоды в город, твои тоже продам и куплю тебе пряник.

– Конём, баба?

– Конём, конём.

Пряник конём! Это ж мечта всех деревенских малышей. Он белый-белый, этот конь. А грива у него розовая, хвост розовый, глаза розовые, копыта тоже розовые.

Бабушка никогда не позволяла таскаться с кусками хлеба. Ешь за столом, иначе будет худо. Но пряник – совсем другое дело. Пряник можно засунуть под рубаху, бегать и слышать, как конь лягает копытами в голый живот. Холодея от ужаса – потерял! – хвататься за рубаху и со счастьем убеждаться, что тут он, конь-огонь!..

С таким конём сразу почёту сколько, внимания! Ребята левонтьевские к тебе и так и этак ластятся, и в чижа первому бить дают, и из рогатки стрельнуть, чтоб только им позволили потом откусить от коня либо лизнуть его.

Когда даёшь левонтьевскому Саньке или Таньке откусывать, надо держать пальцами то место, по которое откусить положено, и держать крепко, иначе Танька или Санька так цапнут, что останется от коня хвост да грива.

Левонтий, сосед наш, работал на бадогах вместе с Мишкой Коршуновым. Левонтий заготавливал лес на бадоги, пилил его, колол и сдавал на известковый завод, что был супротив села по другую сторону Енисея.

Один раз в десять дней, а может, и в пятнадцать, я точно не помню, Левонтий получал деньги, и тогда в доме Левонтьевых, где были одни ребятишки и ничего больше, начинался пир горой. Какая-то неспокойность, лихорадка, что ли, охватывала тогда не только левонтьевский дом, но и всех соседей. Ранним ещё утром к бабушке забегала Левонтьиха, тётка Васеня, запыхавшаяся, загнанная, с зажатыми в горсти рублями.

– Кума! – испуганно-радостным голосом восклицала она. – Долг-от я принесла! – И тут же кидалась прочь из избы, взметнув юбкою вихрь.

– Да постой ты, чумовая! – окликала её бабушка. – Сосчитать ведь надо!

Тётка Васеня покорно возвращалась, и пока бабушка считала деньги, она перебирала босыми ногами, ровно горячий конь, готовый рвануть, как только приотпустят вожжи.

Бабушка считала обстоятельно и долго, разглаживая каждый рубль. Сколько я помню, больше семи или десяти рублей из «запасу» на чёрный день бабушка никогда Левонтьихе не давала, потому как весь этот «запас», кажется, состоял из десятки. Но и при такой малой сумме заполошная Васеня умудрялась обсчитаться на рубль, а то и на тройку.

– Ты как с деньгами-то обращаешься, чучело безглазое! – напускалась бабушка на соседку. – Мне рупь! Другому рупь! Это что же получится?

Но Васеня опять юбкой вихрь взмётывала и укатывалась.

– Передала ведь!

Бабушка ещё долго поносила Левонтьиху, самого Левонтия, била себя руками по бёдрам, плевалась, а я подсаживался к окну и с тоской глядел на соседский дом.

Стоял он сам собою, на просторе, и ничего-то ему не мешало смотреть на свет белый кое-как застеклёнными окнами – ни забор, ни ворота, ни сенцы, ни наличники, ни ставни.

Весною левонтьевское семейство ковыряло маленько землю вокруг дома, возводило изгородь из жердей, хворостин, старых досок. Но зимой всё это постепенно исчезало в утробе русской печки, раскорячившейся посреди избы.

Танька левонтьевская так говаривала, шумя беззубым ртом, обо всём ихнем заведенье:

– Зато как папа шурунёт нас – бегишь и не запнёшша!

Сам дядя Левонтий в тёплые вечера выходил на улицу в штанах, державшихся на единственной медной пуговице с двумя орлами, и в бязевой рубахе вовсе без пуговиц. Садился на истюканный топором чурбак, изображавший крыльцо, курил, смотрел, и если моя бабушка корила его в окно за безделье, перечисляла работу, которую он должен был, по её разумению, сделать в доме и вокруг дома, дядя Левонтий только благодушно почёсывался:

– Я, Петровна, слободу люблю! – И обводил рукою вокруг себя: – Хорошо! Как на море! Ништо глаз не угнетат!

Дядя Левонтий плавал когда-то по морям, любил море, а я любил его. Главная цель моей жизни была – прорваться в дом Левонтия после его получки. Сделать это не так-то просто. Бабушка знает все мои повадки.

– Нечего куски выглядывать! – гремела она. – Нечего этих пролетарьев объедать, у них самих в кармане – вошь на аркане.

Но если мне удаётся ушмыгнуть из дома и попасть к левонтьевским, то уж всё: тут уж я окружён бываю редкостным вниманием, тут мне полный праздник.

– Выдь отсюдова! – строго приказывал пьяненький дядя Левонтий кому-нибудь из своих парнишек. И пока кто-либо из них неохотно вылезал из-за стола, пояснял детям это действие уже обмякшим голосом: – Он сирота, а вы всё ж при родителях! – И, жалостно глянув на меня, тут же взрёвывал: – Мать-то ты хоть помнишь? – Я утвердительно кивал головой, и тогда дядя Левонтий горестно облокачивался на руку, кулачищем растирал по лицу слёзы, вспоминал: – Бадоги с ней вместе год кололи-и-и! – И совсем уж разрыдавшись: – Когда ни придёшь… ночь, полночь… «Пропа… пропащая ты голова, Левонтий!» – скажет и… опохмели-и-ит…

Тут тётка Васеня, ребятишки дяди Левонтия и я вместе с ними ударялись в рёв, и до того становилось жалостно в избе, и такая доброта охватывала людей, что всё-всё высыпалось и вываливалось на стол, и все наперебой угощали меня и сами ели уж через силу.

Поздно вечером либо совсем уж ночью дядя Левонтий задавал один и тот же вопрос: «Что такое жисть?!», после чего я хватал пряники, конфеты, ребятишки левонтьевские тоже хватали что попало под руки и разбегались кто куда. Последней ходу задавала Васеня. И бабушка моя «привечала» её до утра. Левонтий бил остатки стёкол в окнах, ругался, гремел, плакал.

На следующее утро он осколками стеклил окна, ремонтировал скамейки, стол, затем, полный мрака и раскаяния, отправлялся на работу. Тётка Васеня дня через три-четыре опять ходила по соседям и уже не взмётывала юбкою вихрь. Она снова занимала денег, муки, картошек – чего придётся.

Вот с ребятишками-то дяди Левонтия и отправился я по землянику, чтобы трудом своим заработать пряник. Ребятишки несли бокалы с отбитыми краями, старые, наполовину изодранные на растопку, берестяные туески, а у одного парнишки был ковшик без ручки. Левонтьевские орлы бросали друг в друга посудой, барахтались, раза два принимались драться, плакали, дразнились. По пути они заскочили в чей-то огород и, поскольку там ещё ничего не поспело, напластали беремя луку-батуна, наелись до зелёной слюны, а недоеденный побросали. Оставили всего несколько пёрышек на свистульки. В обкусанные перья они пищали всю дорогу, и под музыку мы скоро пришли в лес, на каменистый увал.

Тут все перестали пищать, рассыпались по увалу и начали брать землянику, только-только ещё поспевающую, белобокую, редкую и потому особенно радостную и дорогую.

Я брал старательно и скоро покрыл дно аккуратненького туеска стакана на два-три. Бабушка говаривала: главное, мол, в ягодах – закрыть дно посудины. Вздохнул я с облегчением и стал собирать ягоды скорее, да и попадалось их выше по увалу больше и больше.

Левонтьевские ребятишки сначала ходили тихо. Лишь позвякивала крышка, привязанная к медному чайнику. Чайник этот был у старшого парнишки, и побрякивал он, чтобы мы слышали, что старшой тут, поблизости, и бояться нам нечего и незачем.

Вдруг крышка чайника забренчала нервно, послышалась возня.

– Ешь, да? Ешь, да? А домой чё? А домой чё? – спрашивал старшой и давал кому-то пинка после каждого вопроса.

– А-га-а-а-а! – запела Танька. – Шанька тоже шожрал, так ничего-о-о-о…

Попало и Саньке. Он рассердился, бросил посудину и свалился в траву. Старшой брал, брал ягоды, и, видать, обидно ему сделалось. Берёт он, старшой, ягоды, для дома старается, а те вот жрут ягоды либо вовсе на траве валяются. Подскочил старшой и пнул Саньку ещё раз. Санька взвыл, кинулся на старшого. Зазвенел чайник, брызнули из него ягоды. Бьются братья Левонтьевы, катаются по земле, всю землянику раздавили.

После драки у старшого опустились руки. Принялся он собирать просыпанные, давлёные ягоды – и в рот их, в рот.

– Значит, вам можно, а мне, значит, нельзя? Вам можно, а мне, значит, нельзя? – зловеще спрашивал он, пока не съел всё, что удалось собрать.

Вскоре братья Левонтьевы как-то незаметно помирились, перестали обзываться и решили сходить к Малой речке побрызгаться.

Мне тоже хотелось побрызгаться, но я не решался уйти с увала, потому как ещё не набрал полную посудину.

– Бабушки Петровны испугался! Эх ты! – закривлялся Санька.

– Зато мне бабушка пряник конём купит!

– Может, кобылой? – усмехнулся Санька. Он плюнул себе под ноги и что-то быстро смекнул: – Скажи уж лучше – боишься её и ещё жадный!

– Я?

– Ты!

– Жадный?

– Жадный!

– А хочешь, все ягоды съем? – сказал я это и сразу покаялся: понял, что попался на уду.

Исцарапанный, с шишками на голове от драк и разных других причин, с цыпками на руках и ногах, с красными, окровенелыми глазами, Санька был вреднее и злее всех левонтьевских ребят.

– Слабó! – сказал он.

– Мне слабó? – хорохорился я, искоса глядя в туесок. Там было ягод уже выше середины. – Мне слабó? – повторял я гаснущим голосом и, чтобы не спасовать, не струсить, не опозориться, решительно вытряхнул ягоды в траву: – Вот! Ешьте вместе со мной!

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Затеси / Виктор Астафьев. - Москва : Эксмо, 2008. - 715 с. - (Русская классика). - ISBN 978-5-699-30492-9. - Текст : непосредственный.
КХ; ХЛ;
В книгу вошли лирические миниатюры, названные автором «Затеси», которые он вел на протяжении всей своей жизни. Они составили восемь хронологических тетрадей.
8582472
Тетрадь 1. Падение листа. Поход по метам (вместо предисловия)

Затесь — сама по себе вещь древняя и всем ведомая — это стёс, сделанный на дереве топором или другим каким острым предметом. Делали его первопроходцы и таежники для того, чтобы белеющая на стволе дерева мета была видна издалека, и ходили по тайге от меты к мете, часто здесь получалась тропа, затем и дорога, и где-то в конце ее возникало зимовье, заимка, затем село и город.

В разных концах России название мет варьируется: «зарубы», «затесины», «затески», «затесы», по-сибирски — «затеси». В обжитых и еще не тронутых наших лесах метами подобного рода пользуются и теперь лесоустроители, охотники, геологи и просто шатучие люди, искатели приключений, угрюмые браконьеры и резвящиеся дикие туристы.

Название таежных мет врубилось в мою память так прочно и так надолго, что по сию пору, когда вспомню поход «по метам», у меня сердце начинает работать с перебоями, биться судорожно, где-то в самой ссохшейся дыре горла, губами, распухшими от укусов, хватаю воздух, но рот забит отрубями комарья и мокреца; слипшаяся в комок сухая каша не дает продохнуть, сплюнуть. Охватывает тупая, могильная покорность судьбе, и нет сил сопротивляться этой разящей наповал даже могучее зверье, ничтожной с виду и страшной силе.

Мы артельно рыбачили в пятидесяти верстах от Игарки, неподалеку от станка Карасино, ныне уже исчезнувшего с берегов Енисея. В середине лета на Енисее стала плохо ловиться рыба, и мой непоседливый, вольнодумный папа сговорил напарника своего черпануть рыбы на диких озерах и таким образом выполнить, а может, и перевыполнить план.

На приенисейских озерах рыбы было много, да, как известно, телушка стоит полушку, но перевоз-то дороговат! Папа казался себе находчивым, догадливым, вот-де все рыбаки кругом — вахлаки, не смикитили насчет озерного фарта, а я раз — и сообразил!

И озеро-то нашлось недалеко от берега, километрах в пяти, глубокое, островное и мысовое озеро, с кедровым густолесьем по одному берегу и тундряное, беломошное, ягодное — по другому.

В солнцезарный легкий день озеро чудилось таким приветливым, таким дружески распахнутым, будто век ждало оно нас, невиданных и дорогих гостей, и наконец дождалось, одарило такими сигами в пробную старенькую сеть, что азарт добытчика затмил у всей артели разум.

Построили мы плот, разбили табор в виде хиленького шалашика, крытого лапником кедрача, тонким слоем осоки, соорудили нехитрый очаг на рогульках, да и подались па берег — готовиться к озерному лову.

Кто-то или что-то подзадержало нас на берегу Енисея. Нa заветное озеро собралась наша артель из четырех человек — двое взрослых и двое парнишек — лишь в конце июля.

К середине лета вечная мерзлота «отдала», напрел гнус, загустел воздух от мощной сырости и лесной гнили, пять километров, меренных на глазок, показались нам гораздо длиннее, чем в предыдущий поход.

Плотик на озере подмок, осел, его долго подновляли — наращивали сухой слой из жердей, поспешно и худо отесанных — все из-за того же гнуса, который взял нас в плотное грозовое облако. Долго мужики выметывали сети — нитки цеплялись за сучки и заусеницы, сделанные топорами на жердях и бревнах, вернулись к табору раздраженные, выплеснули с досадой чай, нами сваренный, потому что чай уже был не чаем, а супом — столько в него навалилось комара.

Но мы еще не знали, что ждет нас в ночь, в светлую, «белую», как ее поэтично и нежно называют стихотворцы, чаще всего городские, созерцающие природу из окна.

В поздний час взнялось откуда-то столько гнуса, что и сама ночь, и озеро, и далекое, незакатное солнце, и свет белый, и всё-всё на этом свете сделалось мутно-серого свойства, будто вымыли грязную посуду со стола, выплеснули ополоски, а они отчего-то не вылились на землю, растеклись по тайге и небу блевотной, застойной духотой.

Несмолкаемо, монотонно шумело вокруг густое месиво комара, и часто прошивали его, этот мерный, тихий, но оглушающий шум, звонкими, кровяными нитями опившиеся комары, будто отпускали тетиву лука, и чем далее в ночь, тем чаще звоны тетивы пронзали уши — так у контуженых непрерывно и нудно шумит в голове, но вот непогода, нервное расстройство — и шум в голове начинают перебивать острые звоны. Сперва редко, как бы из высокой травы, дает трель обыгавший, резвости набирающий кузнечишко. А потом — гуще, гуще, и вот уж вся голова сотрясается звоном. От стрекота кузнечиков у здорового человека на душе делается миротворно, в сон его тянет, а контуженого начинает охватывать возбуждение, томит непокой, тошнота подкатывает…

Сети простояли всего час или два — более выдержать мы не смогли. Выбирали из сетей только сигов, всякую другую рыбу — щук, окуней, сорогу, налимов — вместе с сетями комом кинули на берегу, надеясь, как потом оказалось, напрасно, еще раз побывать на уловистом озере.

Схватив топор, чайник, котелок, вздели котомки, бросились в отступление, к реке, на свет, на волю, на воздух.

Уже минут через десять я почувствовал, что котомка с рыбой тяжеловата; от котомки промокла брезентовая куртка и рубаха, потекло по желобку спины, взмокли и ослизли втоки штанов — все взмокло снаружи и засохло внутри. Всех нас сотрясал кашель — это гнус, забравшийся под накомарники, забивал носы и судорожно открытые рты.

Идти без тропы, по колено в чавкающем мху, где дырки прежних наших следов уже наполнило мутной водой, сверху подернутой пленкой нефти, угля ль, лежащего в недрах мерзлоты, а может, и руды какой, — идти без тропы и с грузом по такому месту — и врагу не всякому пожелаю.

Первую остановку мы сделали примерно через версту, потом метров через пятьсот. Сперва мы еще отыскивали, на что сесть, снимали котомки, вытряхивали из накомарников гнус, но потом, войдя в чуть сухую тайгу из чахлого приозерного чернолесья, просто бежали и, когда кончались силы, падали спиной и котомкой под дерево или тут же, где след, и растерзанно хрипели, отдыхиваясь.

Папа, еще возле озера, повязал мне тряпкой шею по накомарнику, чтоб под него не залезал гнус, и притянутый плотно к шее, продырявленный от костров и носки ситец накомарника прокусывать оказалось способней. Комары разъели мне шею в сырое мясо, разделали ее в фарш. Ситечко накомарника, сотканное из конского волоса, пришито было «на лицо» домодельными нитками — стежки крупные, время и носка проделали вокруг намордника ячейки, вроде бы едва и заметные, но в них один за другим лезли комары, как наглые и юркие ребятишки в чужой огород. Я давил опившихся комаров ладонью, хлопая себя по наморднику, и потому весь накомарник был наляпан спекшейся кровью. Но скоро я перестал давить комаров, лишь изредка в ярости стукал себя самого кулаком в лицо так, что искры и слезы сыпались из глаз, и комары сыпались переспелой красной брусникой за воротник брезентовой куртки, их там давило, растирало, коротник отвердел от пота, крови, прилипал к обожженной шее.

«Скорей! Скорей!» — торопили наши старшие артельщики — папы, отмахиваясь от комарья, угорело дыша, подгоняя двоих парнишек, которым было чуть больше двенадцати лет, и все дальше, дальше отрывались, уходили от нас.

Одышка, доставшаяся мне от рождения, совсем меня доконала. Напарник мой все чаще и чаще останавливался и с досадою поджидал меня, но когда я махнул ему рукой, ибо говорить уже не мог, он обрадованно и охотно устремился вслед за мужиками.

Я остался один.

Уже не сопротивляясь комару, безразличный ко всему на свете, не слышащий боли, а лишь ожог от головы до колен (ноги комары не могли кусать: в сапоги, за голяшки, была натолкана трава), упал на сочащуюся рыбьими возгрями котомку и отлежался. С трудом встал, пошел. Один. Вот тогда-то и понял я, что, не будь затесей при слепящем меня гнусе, тут же потерял бы я след, а гнус ослабшего телом и духом зверя, человека ли добивает моментом. Но затеси, беленькие, продолговатые, искрящиеся медовыми капельками на темных стволах кедров, елей и пихт — сосна до тех мест не доходит, — вели и вели меня вперед, и что-то дружеское, живое было мне в светлячком мерцающем впереди меня пятнышке. Мета-пятнышко манило, притягивало, звало меня, как теплый огонек в зимней пустынной ночи зовет одинокого усталого путника к спасению и отдыху в теплом жилище.

Впереди, на рыжем мху, что-то лежало. Белое. Я подошел и долго не мог ничего понять. Наконец-то до меня дошло — рыба! Мужики и напарник мой — парнишка, отбавили из котомок груз и бежали, даже не прикрыв рыбу мхом, не упрятав ее где-нибудь под деревом или пнем, в мерзлоту. Надо было и мне ополовинить, а то и вовсе вытряхнуть груз, но снимать котомку, развязывать ее, шевелиться… Ноги сами начали переставляться, поволокли меня дальше. Один глаз, разъеденный гнусом и грязью, закрылся, второй еще смотрел в узкую щель, ловил и ловил загорающиеся впереди светлячки затесей.

Тайга густела, появился черничник, мох все чаще протыкало травой, меж кривобоких кедров и сухопарых елей начали белеть тоненькие, в инвалидность еще с детства впавшие березы, а там пошли и осинники, тальники, вербы, ольха — предвестье близкой реки.

Я сорвал с себя накомарник, прокашлялся, отплевался, не обращая никакого внимания на комаров, поел черники, охладил ею спекшееся нутро и скоро вышел к Енисею.

На камнях, на обдуве, сидели два папы и мой напарник по артели. Они отводили от меня глаза, папа ругался, клял меня за то, что я вечно тащусь где-то, заставляю людей ждать, а когда стянул прилипшую ко мне котомку, вытряхнул на камни измичканную рыбу, у него появилась новая, более весомая причина оправдаться перед своей совестью: «Ну вот зачем ты ее тащил? Зачем? Ты чё, башку задрал, не видел, что мы вытряхнули рыбу, так бы ее и переэтак?! Или башкой своей агромадной сообразить не мог…»

Я забрел в Енисей и плескал, плескал освежающую, холодную северную воду на лицо, на шею, на голову. Мне текло под куртку, в штаны, в сапоги. Папа орал, чтоб я хоть куртку снял, но я не слушал его — злые, жалкие, непрощающие слезы текли, бежали из моих заплывших глаз, и я смывал их, смывал холодной водой, а под сомкнувшимися, окровянелыми веками светились, призывно реяли беленькие меты.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Где-то гремит война : повести и рассказы / Виктор Астафьев. - Москва : Современник, 1975. - 622, [2] с. : портр. - Текст : непосредственный.
КХ; ХЛ;
Где-то гремит война, которая коснулась всех и каждого - и тех, кто сражается в бою, и тех, кто остался в тылу. Юноша из далекой от линии фронта деревни и его родные и близкие живут своей, казалось бы, мирной жизнью, с ее простыми радостями и горестями. Однако эхо войны и их не обходит стороной. И вроде бы быт прежний - и дела, и праздники, но что-то изменилось, и уже никогда не будет так, как раньше… В этот сборник вошли повести и рассказы, написанные в ранние годы творчества писателя – «Где-то гремит война», «Суходол», «Звездопад» и другие.
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Где-то гремит война : рассказ / В. Астафьев ; [художник М. Петров]. - Москва : Современник, 1987. - 60, [1] с. : ил. - (Отрочество. Серия книг для подростков). - 12+. - Текст : непосредственный.
КХ;
4020956
Перевал
Светлой памяти матери моей Лидии Ильиничны

Далекий поселок

По всей стране стучали звонко топоры. Россия строилась и обновлялась. В большом сибирском городе, чуть повыше старого железнодорожного моста, на берегу Енисея, как-то разом, вдруг поднялась тощая труба с искрогасителем и начала обильно окуривать небо едучим опилочным дымом, здесь воздвигался и быстро рос деревообделочный комбинат – сокращенно ДОК. Само собой, комбинату, да еще деревообделочному, требовался и требовался лес.

И вот двинулись в таежный край, на реку Мару, плотники и срубили в разных местах по бараку для лесозаготовителей. К баракам один по одному присоединились домишки, и получились поселки.

Такой вот поселок как бы внезапно возник и утвердился возле устья речки Шипичихи. Тому, кто полюбопытствовал бы узнать, когда именно начал свою жизнь этот рабочий поселок, надо отыскать под застрехой барака продолговатую, неровно выпиленную дощечку. На дощечке каленой проволокой выжжена секира, а под ней:

«12/VIII – 1929 года – заштрафовано».

Шипичихинские бабы так разъясняли друг другу значение этого слова:

– Запали барак с любого угла, только загодя вытащи оттуда ребятишек, и пусть он сгорит, и государство все покроет, вплоть до наперстка…

Четыре дома на высоком полуобвалившемся яру, среди них длинный барак, прогнутый, как седло, – это и есть поселок Шипичиха. Чуть в стороне, в устье речки Шипичихи, стоит еще один дом с множеством пристроек. В нем живет объездчик. Но шипичихинцы почему-то этот дом к поселку не причисляют.

Объездчик живет богато. У него есть даже граммофон, который он заводит на Новый год и на Первое мая. Чтобы не ходить далеко по ягоды, объездчик загородил растительность, какая густо населилась в устье речки. В ограду попали черемуха, несколько берез, ивняк и даже одна пихта. Все это называется садом, хотя никто ничего здесь не садил. Среди кустарников и деревьев стоят на ножках ульи, и здесь же судорожно култыхает спутанный конь, звякая боталом. Не любят в поселке хитроватого объездчика и оттого не считают его своим.

Поселок получил свое название от речки. А вот почему так именуется речка, даже ушлый объездчик толком не знает. Может быть, потому, что в устье речки, в небольшом омуте все лето колышется белая подушка пены и шипит она так, будто под ней упрятались рассерженные гусаки. А, может, зовут речку Шипичиха оттого, что по склонам гор, между которых она петляет, расселился ежистый шиповник. У сибирских цветов и трав сдержанные или уж чересчур дурманящие запахи. Но когда зацветает шиповник, серые горы становятся нарядными, и по распадкам ветер кружит тучи ярких лепестков, и отовсюду наплывает густой, нездешний, дух. Такой дух, что даже ко всему привычные лесные люди умиляются, втягивают его носом. Впрочем, они не только нюхают, но и горстями собирают лепестки, наметанные между камнями, ситами вылавливают их из воды, сушат и зимой заваривают вместо чая.

Основное население Шипичихи – лесозаготовители-сезонники. Сейчас их в поселке нет. В бараке заняты всего две комнаты. В одной из них живет Тимофей Хряпов – сторож лесозаготовительного добра: веревок, саней, конской сбруи и не звонящего летом телефона. Сторожем он числится, а на самом деле контора вменила ему в обязанность: чинить сани, латать и сшивать сбрую, сталкивать бревна, обсыхающие на берегу. Всего-то и не упомнить, что велела делать контора Тимофею Хряпову. Может, оттого он больше спит на полатях или сидит на берегу – ждет баркас с Усть-Мары. На баркасе привозят из сплавной конторы зарплату, продукты, водку, газеты, кинопередвижку и распоряжения от начальства.

Дождавшись баркаса, Тимофей Хряпов напивается, отводит душу и потом делается добрым, работящим. Он играючи ворочает бревна за целую артель, разжигает горн в дощатой маленькой кузне, гнет полозья для саней, клепает ободья, паяет кастрюли и чайники. Насвистывая, он размахивает искрящими железяками, притопывает, пугает понарошке любопытных ребятишек и… между прочим, хлопает ручищами поселковых женщин по мягкому месту. Они отругиваются и подсовывают ему разную утварь в ремонт, зная, что Хряпов теперь все может сделать.

У Тимофея Хряпова есть сын, дочка и жена. Сын его, Венька, учится в школе на Усть-Маре и приезжает домой на лето, а дочка Пашка еще мала. Она с утра и до вечера поет. Никаких песен она еще не знает. Мотив одной-единственной песни – «Как на кладбище Митрофановском» – запомнила, и все, что ей взбредет в голову, собирает под этот мотив, как под непрочную крышу.

Рядом с Хряповым живет семья охотника Павла Верстакова. В семье этой, кроме самого Верстакова, который редко бывает дома, имеется Настасья Верстакова, ее сын Митька и пасынок Илья. Настасья еще молода, но сердита и неуживчива на диво. Она ссорится с соседями и по привычке занимает у них закваску для квашни или соль, хотя часто клянется: пусть у нее ноги отсохнут, коли она соседский порог переступит.

Жизнь далекого поселка Шипичихи тиха и однообразна в летнее время, да и зимой в ней больше забот, чем веселья. В жаркие летние дни некоторые возбуждения в жизнь поселка вносят ленивые перепалки между женщинами да приплывающий раз в месяц баркас с Усть-Мары. Счет времени и событиям в летнюю пору здесь ведется от одного прибытия баркаса до другого.

В сенокос приезжают к Вербному острову, что в двух километрах ниже Шипичихи, городские косари, по слухам – студенты, и тогда живется веселей. Поселковых ребятишек в это время не загонишь домой. Они пропадают у студентов и тащат для них из огородов всякий овощ, помогают приезжим граблить сено, возить копны. Бабы для порядка ругают ребятишек, а сами тоже норовят быть поближе к приезжим, зазывают их ночевать и расспрашивают про город. Горластые парни и девушки с сожженной на спине кожей охотно рассказывают о себе, о городе, о том, что творится на белом свете, или возьмутся танцевать, песни петь. Слушают шипичихинцы новые песни и запоминают их. Слушают эти песни и ночные птицы, привычные к таежной тишине, и сконфуженно помалкивают. Впитывает новые песни Илька. Мотив он схватывает быстро, а вот слова ему туго даются. Но у песни главное – мотив – так считает мальчишка и, когда очутится один в лесу или на рыбалке, поет во всю головушку песни без слов или выдумывает свои слова. На людях мальчишка совсем не поет взаправду, в полный голос, – не до песен ему.

Однако бывают вечера, когда мачеха отпускает его на рыбалку. Илька берет легкую осиновую долбленку и, толкаясь шестом, поднимается до Кабаржиного камня, верст пять от Шипичихи. Затем он пускает лодку по течению и с обоих бортов ее забрасывает на коротких удилищах лески с самодельными мушками-обманками на концах. Лодка плывет и плывет вниз по реке, бросаются на мушек стремительные хариусы. Илька снимает их с крючка и швыряет в кормовой отсек лодки, а сам поет, и голос его, неприглаженный, диковатый, разрезает таежную тишь, острым ножиком вонзается в вершины скал, из которых искрами высекается эхо.

Особенно любит Илька «Александровский централ» и «Отец мой был природный пахарь», а нынче вот услышал, как студенты пели бодрую песню, под которую ноги вроде бы сами ходят: «Нас утро встречает прохладой, нас ветром встречает река…»

Но не успел Илька запомнить песню. Недолго побыли студенты. Без них Шипичиха стала еще малолюдней и заброшенней. И мачеха снова затевала ссоры. Она хотя и молодая, но самая лютая на ругань. Соседка Хряпова да и другие женщины уже и не связываются с ней, зная ее прилипчивый и дикий нрав. Внутри Насти все кипит. Поругаться ей необходимо с кем угодно, хоть с пасынком Илькой, лишь бы отвести душу.
Бой с кровопролитием

Настя мыла пол, Илька качал зыбку. В зыбке сучил ногами и выгибался дугой Митька. Спать ему не хотелось, и он развлекался как умел. Удивительно веселый и надоедливый человек этот Митька. Если он пожелает, может всю ночь не спать и никому глаз сомкнуть не даст, требуя к себе внимания. Глаза у Митьки бесоватые, нос и рот постоянно вымазаны ягодами или кашей.

Илька сидел на скамейке, дергал люльку за пеленальник, привязанный к очепу – жердине, и бросал свирепые взгляды на Митьку. Ильке хотелось на улицу, побегать, но Митька, судя по всему, не собирался скоро угомониться.

Ильку это злило, и он ворчал, с тоской поглядывая в открытое окно. Там виден кусочек светлой Мары, гора за рекой. Гранитный бок ее колышется темной тенью в воде. С реки доносятся крики и визг ребят. Ишь ведь, развеселились! Небось ползают, как лягушки, возле бережка, изображая из себя пловцов, и радехоньки. Ильке бы сейчас искупаться, он уж поплыл так поплыл бы, хоть по-собачьи, хоть на спине, хоть по-бабьи – это когда брызг много. Мачеха сегодня что-то еле двигается. Пошевеливалась бы попроворней, что ли! Вымоет пол, отпустит, пожалуй, Ильку поиграть. А не отпустит добром, он начнет ходить по мытым половицам, нарочно наследит, и она все равно его выгонит.

Чтобы дела у мачехи шли побыстрее, Илька одной рукой колотит молотком по камню, лежащему на скамье. Камень рассыпался на крошки – дресву. В эти крошки мачеха макала голик, будто пучок лука в крупную, хрушкую соль, азартно терла некрашеный пол. Темные волосы мачехи осыпались на глаза, она подбирала их запястьем руки, распрямлялась, хрустя поясницей, и сюсюкала, умильно глядя на голозадого Митьку:

– Мой холе-осенький! Мой цюма-а-азенький!..

Митька зря времени не теряет. Он запускает пухленькие пальцы в волосы матери, и она сначала похихикивает, упрашивает отпустить ее, потому что руки у нее грязные и высвободить волосы ей нельзя. Но Митька с каким-то диковатым наслаждением терзает длинные волосы матери.

– Ой-ю-юй! – завопила она. – Отыми, не видишь, что ли?

Илька с сердцем отдергивает Митькины руки и донольнехонько ухмыляется, заметив в горстях у малыша клочья волос. Мачеха шлепает за это Митьку мокрой рукой по голым ягодицам. Он заходится в плаче.

Вот вечно так: сначала лезет к парню, потом шлепает его. И попробуй успокой теперь Митьку. Он тоже имеет характер и станет сейчас капризничать полдня, требовать чего-то на непонятном своем языке и отвергать все, что ему подадут.

Кипит все внутри у Ильки. Он зыбает люльку и старается перекричать Митьку:


Баю-баюшки-баю,
Тимофей живет с краю,
Тимофей живет с краю
С Тимофеихою.

– Тише дергай, вывалишь ребенка!

– Не вывалю, не первый день! – Илька невозмутимо цыркает слюной сквозь зубы. Настя угадывает вызов.

– Я говорю, тише качай!

– Я и так тихо, чего тебе еще? – огрызается Илька и качает люльку шибче.

Митька прибавляет голосу.

– Ты у меня поговори!

– И поговорю!

– Поговори, поговори!

– Поговорю!

Мачеха возвышает голос. Паренек делает свое дело, помалкивает, но при этом ехидно носом пошмыгивает либо передернет плечами, а то заведет глаза к потолку и ядовито ухмыльнется.

За всем этим кроется ехидный умысел – побесить мачеху.

Ну вот хотя бы этот взгляд в потолок. Что он может обозначать?

Для постороннего человека ровным счетом ничего, а отец Ильки уверяет: если она, Настя, заводит скандал, значит, луна в это время на ущербе.

Мачеха сразу доходит до полного накала, обзывает пасынка, как ей только хочется, и обнаруживает, что Илька сохраняет невозмутимый вид. Лишь в сощуренных глазах его видна немальчишеская ненависть. Когда Настя замечает в глазах пасынка этот острый блеск, ей видится узкий охотничий нож, и она, холодея, думает, что Илька когда-нибудь зарежет ее. Но мачеха и виду не подает, что боится его. Ей хочется, чтобы Илька огрызался, чтобы в доме был шум, гром, тарарам, после которого она выплачется, ее охватит усталость, и наступит недолговременное затишье.

Она знает, как этого можно достичь, и перекидывается на покойную мать Ильки, на его дедушку и бабушку, называет их зобатыми.

Илька сразу же утратил насмешливость, открыл рот, схватился за горло.

– Зобатые, да уж конечно, получше тебя! – задушенно крикнул он.

Этого вот только и недоставало.

Мачеха затрясла головой, запричитала. Она-то обшивает, обмывает его, она-то недоедает, недопивает, все ему, а он ей вот какие благодарствия! Илька пытался слово вставить, да куда там – никакой щелочки не оставляла мачеха.

Митька утомился. Голос его ослаб, переплелся с причитаниями мачехи. Так вот вдвоем они и шпарили и до того разжалобили друг друга, что снова начали поднимать голос.

Но тут в стенку постучали. Это Хряповы требовали дать им покой. Удобный момент сбежать Ильке на улицу, побыть там часок. Мачеха переметнется на соседей и, глядишь, постепенно утихомирится. Но засел сегодня бес в Ильку и подзуживает, подзуживает: не уходи, мол, не уходи, позли мачеху своим присутствием.

Перебрав всю его родню по косточкам, Настя заявляет в тысячу первый раз, что, как только явится перстун (такое дала она прозвище отцу) с охоты, она немедленно соберет манатки и уйдет. Куда? Зачем? Это уж ее дело. Но терпеть такую распаскудную жизнь она дальше не намерена и губить свои молодые годы в лесной дыре тоже не имеет желания.

Илька уже наперед знал, что сейчас мачеха закроет глаза, примет мечтательную позу и начнет вспоминать, как отговаривал ее один человек идти за Верстакова. И человек-то был не простой, а городской, на моторке работал. Но она, дура, шла как слепая и, хотя ныло у нее сердечко ретивое от всяких нехороших предчувствий, ничего поделать с собой не могла. Опутали ее, околдовали. Ведь в селе Увалы живут сплошные колдуны.

Ильке давно известно: черной тенью ходит это прозвище за его односельчанами. Но ведь на каждом сибирском селе, да что на сибирском, почти на каждом русском селе, клеймом припечатано прозвище. Про мачехиных односельчан, к примеру, говорят, будто они с похмелья изжевали гужи. Забыла она об этом? Так он ей сейчас напомнит.

– Вы – гужееды! Вот!

Будь бы Настя поумней, она бы рассмеялась и внимания не обратила бы на эту мальчишескую выходку. Но Настя кровно оскорбилась, завизжала, затопала ногами, и не успел Илька занять оборонительных позиций, как она ему шмякнула по лицу грязной тряпкой. Захлебнулся Илька, взвыл от боли и обиды. В глаза попали крошки дресвы. Сплевывая грязь, он вытирал рукавом глаза и шарил рукой по скамье, отыскивая молоток.

– Попробуй ударь! Попробуй ударь! – испуганно затвердила мачеха, пятясь к двери. Она уже повернулась, чтобы юркнуть на улицу, но ее настиг молоток.

Настя сунулась носом в порог. Илька точно помнил – хотел угодить ей молотком в спину, да дернуло мачеху пригнуться, и он попал в затылок.

«Убил!» – похолодел Илька, видя, как мачеха дрыгает грязными ногами на мокром полу. Волосы на ее затылке сделались еще темнее.

Митька смолк, вытаращил глаза.

Илька стоял посреди комнаты и остолбенело глядел на кровь, расплывающуюся по шее мачехи и по мокрому полу.

Крик вытолкнулся пробкой:

– Карау-у-ул!

И подстегнул Ильку. Он прыгнул на подоконник, на завалинку, в огород, скатился в густую крапиву и замер. Сердце колотилось, глаза покалывало дресвой, на зубах хрустело.

– Уби-и-ил, уби-ил! – вопила мачеха. – Ой, головушка моя!..

Илька, унимая дрожь в коленках, шепотом твердил:

– Так тебе и надо! Так тебе и надо… – И в то же время радовался, что не насмерть зашиб мачеху.

– Тяжело с неродным-то дитем жить… ох, милые, тяжело-о! – плакала и сморкалась Настя. – Сильно изувечил голову-то?

Насте кто-то вполголоса ответил, но слов Илька разобрать не мог.

Соседка Хряпова громко и гневно завела:

– Во какие детки-то славненькие пошли, во как они стараются за наши труды…

– Чижолые времена, и люди растут озверелые… – напевно подхватила мать объездчика, набожная и подозрительная старуха.

– Эк ведь он ее! Ножницы-то где? Выстричь надо волосья, кабы зараза не попала. Да не ори ты, не зевай! – прикрикнули на мачеху, тонко и боязливо скулящую.

Сбежались все бабы.

Теперь разговоров и пересудов хватит уж точно на несколько дней.

– За это шкуру мало спустить! – неистовствует Хряпиха, сразу забывшая все раздоры с мачехой.

– Бога, Бога перестали бояться, отсюдова все грехи и беды мирские, – твердит свое божья старушка.

А Илька уныло думает: неплохо бы и блаженной этой залимонить камнем в башку, чтобы не каркала, все равно теперь дело пропащее.

– Ей тоже надо было смотреть, за кого замуж шла. Ума еще не нажила, а за детного выскочила… – это говорит тетка Парасковья. Женщина суровая, бывшая партизанка, раненная в лицо и оттого незамужняя. Она всегда говорит, что думает. Тетку Парасковью Илька уважает и побаивается. Она к Ильке относится с грубоватой ласковостью, а мачеху терпеть не может, называет ее подергушкой. Остальные жительницы поселка тоже не любят мачеху, перемывают ей косточки, но в случае скандала всегда принимают ее сторону и во всем винят Ильку.

Видимо, Илькина непокорность, его бунт против мачехи – вызов им. Ведь они требуют от детей прежде всего покорности и безоговорочного подчинения. Сами они когда-то жили под вечным страхом наказаний. Сами сопротивлялись, как могли, родительскому гнету, да позабыли об этом.

Мир несправедлив к детям, особенно к сиротам. Это Ильке стало давно ясным и понятным. Есть, правда, люди на земле, которые могут жить с Илькой в ладу и как равные с равным. Эти люди – дедушка и бабушка. Но они далеко отсюда, за горами, за лесами, в родной деревне.

Отец Ильки – охотник. Он неделями и месяцами пропадает в лесу, добывает мясо маралов, лосей, коз, медведей для сплавщиков и лесозаготовителей. При отце Ильке живется легче. Мачехе есть кого точить. Она чуть ли не каждый день говорит отцу о том, что он загубил ее молодость, и о том, что ее один человек – не то моторист, не то фельдшер – сватал, а она была околдована и вышла за него, и теперь ей остается только одно удавиться или утопиться. Она жаловалась отцу на Ильку, мешая правду с выдумкой. Отец делал внушения сыну ремнем. Бил, правда, не очень больно. Но ведь нет ничего страшней напрасного наказания. Видел же мальчишка – отец лупит его для порядка, для острастки, чтобы угодить мачехе. А она становилась от этого наглей. Илька дошел до того, что вскакивал по ночам с бессмысленно вытаращенными глазами.

Так шла жизнь до нынешнего дня. Скапливалась в сердце злоба капля по капле и вот…

Илька лежал в крапиве до тех пор, пока в квартире не утихло. Даже Митька перестал звать брата. А зовет он его необыкновенно: «Ия! Ия!» Руки и ноги обожгло крапивой. Илька почесал ногу об ногу, и на голых икрах вспыхнули красные пузыри. Тогда он вылез из крапивы и поплевал на ожаленные места.

Перелез Илька через городьбу, постоял возле речки, бросил в воду плиточку и, даже блинчиков не сосчитав, медленно побрел от поселка по берегу.

Возле острова Вербного, куда приезжали косить сено шумные студенты, Илька отыскал шалаш. Просторный и сухой, покрытый толстым слоем сена. Сколько тут проживет, чем будет питаться, Илька не знал. Идти через горы к дедушке и бабушке очень далеко, и дорогу Илька не запомнил. Ехали они в Шипичиху позапрошлой зимой. Илька был закутан в доху и почти не видел дороги.

Взять в поселке лодку и поплыть вниз по реке? Илькина деревня Увалы всего в пяти километрах от устья Мары. Но впереди много перекатов, камней, есть даже пороги, через которые и опытным речникам не всегда удается переплыть. Значит, остается одно – жить и ждать.

А чего ждать?

 

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Прокляты и убиты : роман / Виктор Астафьев. - Москва : ЭКСМО, 2005. - 795 с. - (Русская классика XX века). - ISBN 5-699-11435-1. - Текст : непосредственный.
ХЛ;
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Прокляты и убиты : роман / Виктор Астафьев. - Москва : ЭКСМО, 2006. - 795 с. - (Русская классика XX века). - ISBN 5-699-11435-1. - Текст : непосредственный.
КХ;
Над романом-эпопеей "Прокляты и убиты" Астафьев работал долго - с 1990 по 1994 гг. - и так и не написал запланированной последней, третьей книги, однако это не помешало произведению стать одним из самых сильных и пронзительных образцов российской "военной" прозы.
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Прокляты и убиты : роман / Виктор Астафьев. - Москва : Эксмо, 2010. - 795 с. - (К 65-летию Великой Победы). - ISBN 978-5-699-40494-0. - Текст : непосредственный.
ХЛ;
«Прокляты и убиты» - роман-эпопея Виктора Астафьева, один из самых сильных и пронзительных произведений отечественной военной прозы. В романе автор детально изображает военное время, народный патриотизм, солдатский быт, показывает, как необстрелянные призывники превращаются в солдатскую массу, готовую к отправке на фронт и страстно жаждущую жить. Помимо солдатских будней, в романе показаны и неизбежная для военного времени жестокость, и мимолетная любовь. Работа над романом длилась 4 года, но заключительная часть эпопеи так и не была написана.
6061570
Книга первая. Чертова яма
Часть первая. Глава первая

Поезд мерзло хрустнул, сжался, взвизгнул и, как бы изнемогши в долгом непрерывном беге, скрипя, постреливая, начал распускаться всем тяжелым железом. Под колесами щелкала мерзлая галька, на рельсы оседала белая пыль, на всем железе и на вагонах, до самых окон, налип серый, зябкий бус, и весь поезд, словно бы из запредельных далей прибывший, съежился от усталости и стужи.

Вокруг поезда, спереди и сзади, тоже зябко. Недвижным туманом окутано было пространство, в котором остановился поезд. Небо и земля едва угадывались. Их смешало и соединило стылым мороком. На всем, на всем, что было и не было вокруг, царило беспросветное отчуждение, неземная пустынность, в которой царапалась слабеющей лапой, источившимся когтем неведомая, дух испускающая тварь, да резко пронзало оцепенелую мглу краткими щелчками и старческим хрустом, похожим на остатный чахоточный кашель, переходящий в чуть слышный шелест отлетающей души.

Так мог звучать зимний, морозом скованный лес, дышащий в себе, боящийся лишнего, неосторожного движения, глубокого вдоха и выдоха, от которого может разорваться древесная плоть до самой сердцевины. Ветви, хвоя, зеленые лапки, от холода острые, хрупкие, сами собой отмирая, падали и падали, засоряли лесной снег, по пути цепляясь за все встречные родные ветви, превращались в никому не нужный хлам, в деревянное крошево, годное лишь на строительство муравейников и гнезд тяжелым, черным птицам.

Но лес нигде не проглядывался, не проступал, лишь угадывался в том месте, где морозная наволочь была особенно густа, особенно непроглядна. Оттуда накатывала едва ощутимая волна, покойное дыхание настойчивой жизни, несогласие с омертвелым покоем, сковавшим Божий мир. Оттуда, именно оттуда, где угадывался лес и что-то еще там дышало, из серого пространства, слышался словно бы на исходном дыхании испускаемый вой. Он ширился, нарастал, заполнял собою отдаленную землю, скрытое небо, все явственней обозначаясь пронзающей сердце мелодией. Из туманного мира, с небес, не иначе, тот отдаленно звучавший вой едва проникал в душные, сыро парящие вагоны, но галдевшие, похохатывающие, храпящие, поющие новобранцы постепенно стихали, вслушивались во все нарастающий звук, неумолимо надвигающийся непрерывный звук.

Лешка Шестаков, угревшийся на верхней, багажной, полке, недоверчиво сдвинул шапку с уха: во вселенском вое иль стоне проступали шаги, грохот огромного строя — сразу перестало стрелять в зубы от железа, все еще секущегося на трескучем морозе, спину скоробило страхом, жутью, знобящим восторгом. Не сразу, не вдруг новобранцы поняли, что там, за стенами вагона, туманный мерзлый мир не воет, он поет.

Когда новобранцев выгоняли из вагонов какие-то равнодушно-злые люди в ношеной военной форме и выстраивали их подле поезда, обляпанного белым, разбивали на десятки, затем приказали следовать за ними, новобранцы все вертели головами, стараясь понять: где поют? кто поет? почему поют?

Лишь приблизившись к сосновому лесу, осадившему теплыми вершинами зимний туман, сперва черно, затем зелено засветившемуся в сером недвижном мире, новобранцы увидели со всех сторон из непроглядной мглы накатывающие под сень сосняков, устало качающиеся на ходу людские волны, соединенные в ряды, в сомкнутые колонны. Шатким строем шагающие люди не по своей воле и охоте исторгали ртами белый пар, вослед которому вылетал тот самый жуткий вой, складываясь в медленные, протяжные звуки и слова, которые скорее угадывались, но не различались: "Шли по степи полки со славой громкой", "Раз-два-три, Маруся, скоро я к тебе вернуся", "Чайка смело пролетела над седой волной", "Ой да вспомним, братцы вы кубанцы, двадцать перво сентября", "Эх, тачанка-полтавчанка — все четыре колеса-а-а-а".

Знакомые по школе нехитрые слова песен, исторгаемые шершавыми, простуженными глотками, еще более стискивали и без того сжавшееся сердце. Безвестность, недобрые предчувствия и этот вот хриплый ор под грохот мерзлой солдатской обуви. Но под сенью соснового леса звук грозных шагов гасило размичканным песком, сомкнутыми кронами вершин, собирало воедино, объединяло и смягчало человеческие голоса. Песни звучали бодрее, звонче, может, еще и оттого, что роты, возвращающиеся с изнурительных военных занятий, приближались к казармам, к теплу и отдыху.

И вдруг дужкой железного замка захлестнуло сердце: "Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой..." — грозная поступь заняла даль и близь, она властвовала над всем остывшим, покорившимся миром, гасила, снимала все другие, слабые звуки, все другие песни, и треск деревьев, и скрип полозницы, и далекие гудки паровозов — только грохающий, все нарастающий тупой шаг накатывал со всех сторон и вроде бы даже с неба, спаянного с землею звенящей стужей. Разрозненно бредущие новобранцы, сами того не заметив, соединились в строй, начали хлопать обувью по растоптанной, смешанной со снегом песчаной дороге в лад грозной той песне, и чудилось им: во вдавленных каблуками ямках светилась не размичканная брусника, но вражеская кровь.

Солдаты, угрюмо несущие на плечах и загорбках винтовки, станки и стволы пулеметов, плиты минометов, за ветви задевающие и снег роняющие пэтээры с нашлепками на концах, похожими на сгнившие черепа диковинных птиц, шли вроде бы не с занятий, на бой они шли, на кровавую битву, и не устало бредущее по сосняку войско всаживало в колеблющийся песок стоптанные каблуки старой обуви, а люди, полные мощи и гнева, с лицами, обожженными не стужей, а пламенем битв, и веяло от них великой силой, которую не понять, не объяснить, лишь почувствовать возможно и сразу подобраться в себе, ощутив свое присутствие в этом грозном мире, повелевающем тобою, все уже трын-трава на этом свете, все далеко-далеко, даже и твоя собственная жизнь.

И когда новобранцев ввели в полутемный подвал, где вместо пола на песок были набросаны сосновые искрошившиеся лапы, велели располагаться на нарах из сосновых неокоренных бревешек, чуть стесанных с той стороны, на которую надо было ложиться, в Лешке все не смолкало, все надломленно-грозно произносилось: "Вставай на Смертный бой..." Покорность судьбе овладела им. Сам по себе он уже ничего не значит, себе не принадлежит — есть дела и вещи важней и выше его махонькой персоны. Есть буря, есть поток, в которые он вовлечен, и шагать ему, и петь, и воевать, может, и умереть на фронте придется вместе с этой все захлестнувшей усталой массой, изрыгающей песню-заклинание, призывающей на смертный бой одной мощной грудью страны, над которой морозно, сумрачно навис морок. Где, когда, как выйдешь из него один-то? Только строем, только рекой, половодьем возможно прорваться к краю света, к какой-то совсем иной жизни, наполненной тем смыслом и делом, что сейчас вот непригодны да и неважны, но ради которой веки вечные жертвовали собой и умирали люди по всей большой земле.

Душу Лешки посетило то, что должно поселяться в казарме и в тюрьме, — вялое согласие со всем происходящим, и когда его назначили в первый наряд: топить печь в казарме сырыми сосновыми дровами, — он воспринял это назначение без сопротивления. Выслушав наказ: не спать, не спалить карантин, следить, чтоб новобранцы ходили по нужде подальше в лес, бить палкой тех, кто вздумает мочиться в казарме, шариться по котомкам или, тем паче, пить горючку, — он покорно повторил приказание и громче повторил слова старшего сержанта Яшкина, что, если кто нарушит, с тем разговор будет особый.

У сержанта к рукаву шинели была привязана повязка, какие нацепляют людям, стоящим в почетном карауле. Он и назвался старшим караула по карантину. Яшкин уже побывал на фронте, имел орден, в запасном полку он оказался после госпиталя, с маршевой ротой вот-вот снова уйдет на передовую из этой чертовой ямы, чтоб она пропала, провалилась, сгорела в одночасье — так заявил он.

Был Яшкин малоросл, худ, зол. Борода у него почти не росла, реденько торчало что-то на прогнутых непробритых санках челюсти, да сорно лепилась редкая поросль под носом, глаза желтые, унылые, кожа под ними мелко сморщенная, на лбу тоже желта. Он грелся, налегши грудью на печку, толсто заваленную перекаленным песком, ежился спиной, со щенячьим скулежом втягивал воздух, спрашивал табаку, хлеба, сала. Табак у Лешки хороший, хлеба еще маленько было, сала не велось. Лешка кивнул на толстобрюхие сидора угрюмых людей из старообрядческих таежных краев, обнимавших те сидора обеими руками, будто богоданную бабу, — эти асмодеи не обеднеют, если поделятся припасами.

Яшкин прошелся по карантину, обшарил кошачьими глазами лепившихся на нарах новобранцев — многие уже спали, блатняки из золотишных забоев Байкита, Верх-Енисейска, с Тыра-Понта, как они говорили о других, секретных районах, сложив ноги калачом, сидели крутом, резались в карты. Один картежник пребывал уже в кальсонах, проиграв с себя все остальное, и, оттесненный за круг, тянул шею, издаля давал игрокам советы и указания: чем бить, каким козырем крыть. В темном, дальнем углу карантинной казармы, которую в двух концах освещали две первобытные сальные плошки да лениво горящая чугунная печка без дверец, на краю нар лепились тесно, будто ласточки на проводах, уже неделю назад прибывшие новобранцы и терпеливо ждали своего часа. Яшкин знал, чего они ждали, прошелся по рядам упреждающим взглядом, но его в полутьме словно бы даже и не заметили.

На нижних нарах, в притемненной глубине, кто-то молился: "Боже милостив, Боже правый, избави меня от лукавого и от соблазна всякого..."

— Отставить! — на всякий случай приказал Яшкин и последовал дальше, отпуская замечания тем, кто чего-то не так и не то делал.

Поскольку все население карантина ничего не делало, то и замечания скоро иссякли.

Яшкин вернулся к штабному месту, к печке, назначив по пути две команды пилить и колоть дрова на улице, сам опять устроился на чурбаке против квадратно прорубленного горячего отверстия, снова распахнул руки, приблизил к печке грудь, вбирал тепло, все не согреваясь от него.

В казарме было не совсем тепло и не совсем холодно, как и бывает в глубоком земляном подвале. Печка лишь оживляла зажатую в подземелье, тусклую жизнь со спертым, неподвижным воздухом глухого помещения, да и то изблизя лишь оживляла. По обе стороны печи жердье нар было закопчено, но на торцах, упрямо белеющих костями, как бы уже побывавшими в могиле, выступала сера. Чуть слышный запах этой серы да слежавшейся хвои на нарах — вместо постели тоже настелены жесткие ветки — разбавляли запахи гнили, праха и острой молодой мочи.

Старообрядцы, уткнувшись смятыми бородами друг в дружку, что-то побубнили, посовещались, и один из них, здоровенный, в нелепом картузе без козырька, состроенном в три этажа, пригибаясь, подошел к печи и положил на колени Яшкина круглый каравай хлеба с орехово темнеющей коркой, кусок вареного мяса, две луковицы, берестяную зобенку с солью, сделанную в виде пенала. Яшкин достал из кармана складник, отрезал горбушку хлеба себе, подумал, отрезал еще ломоть и, назвав фамилию — Зеленцов, — сунул в тут же возникшие руки хлеб, комок мяса и принялся чистить луковицу.

— Сохатина! — раздался голос Зеленцова с нар, скоро и сам он сполз вниз, принюхался широкими, будто драными ноздрями, зыркнул маленькими, но быстро все выхватывающими глазами и потребовал у гостя закурить.

— Некурящие мы, — потупился старообрядец.

— И непьющие?

— По святым праздникам коды. Пива...

Лешка протянул кисет Зеленцову, тот закурил, взвесил кисет на руке и, не спросив, отсыпал в горсть табаку. Яшкин неторопливо, безразлично жевал, двигая скобками санок, ловко, издаля кидая пластины нарезанной луковицы в узкий, простудой обметанный рот. Поел, поискал кого-то глазами, дернул за ноги с верхних нар двоих храпящих новобранцев, велел принести воды. Сверху грохнулись два тела. "Че мы да мы?" — заныли парни и, брякая посудиной, удалились. Дверь казармы тяжело отворилась, сделалось слышно ширканье пилы, в казарму донесло стылую, сладкую струю воздуха. Все время, пока в железном баке на жерди, продернутой в дужку, не принесли воду, в дверь свежо тянуло, выше притвора далеко, недостижимо серела узкая полоска ночного света.

Бак, ведра на три объемом, был поставлен на печку, в печке зашипело. К воде потянулись жаждущие с кружками, котелками, банками. Дежурные не то в шутку, не то всерьез требовали за воду хлеба и табаку. Кто давал, кто нет. Дежурные тоже начали жевать и, получив от кого-то плату картошкой, закатили ее ближе к трубе, в горячий песок. В помещении запахло живым духом, забившим кислину и вонь.

На запах картошки из темных недр казармы являлся народ, облепляя печку, накатывал от себя картошек, будто булыжником замостив плоское пространство чугунки, не имеющей дна и дверки, наполовину уже огрузшей в песок.

— Па-аа-абереги-ы-ы-ысь! — послышалось в казарме, и от двери, весело брякая, покатились рыжие чурки, было еще принесено несколько охапок колотого сухого сосняка, может, и какой другой лесины, уведенной откуда-нито находчивыми пильщиками.

Яшкин отодвинулся от устья печки, в дыру натолкали поленья, да так щедро, что торцы их торчали наружу. Печка подумала-подумала, пощелкала, постреляла да и занялась, загудела благодарно, замалинилась с боков. Народ, со всех сторон родственно ее объявший, ел картошку, расспрашивал, кто откуда, грелся и сушился, вникал в новое положение, радовался землякам-однодворцам и просто землякам, еще не ведая, что уже как бы внял времени, в котором родство и землячество будут цениться превыше всех текущих явлений жизни, но паче всего, цепче всего укрепятся и будут царить они там, в неведомых еще, но неизбежных фронтовых далях.

Старообрядец в знатном картузе назвался Колей Рындиным, из деревни Верхний Кужебар Каратузского района, что стоит на берегу реки Амыл — притоке Енисея. В семье Рындиных он, Коля, пятый, всего же детей в дому двенадцать, родни и вовсе не перечесть.

Над Колей начали подтрунивать, он добродушно улыбался, обнажая крупные зубы, тоже пытался шутить, но когда к печке подлез парнишка в латаной телогрейке, из которой торчала к тонкой шее прикрепленная голова, и выхватил с печи картофелину, Коля ту картофелину решительно отнял.

— Я ж тебе, парнишша, говорил: покуль от еды воздержись, от картошки, да еще недопеченной, разнесет тебя ажник на семь метров против ветру... — Коля приостановился и гоготнул: — Не шшытая брызгов! — И далее серьезно, как политрук, повел мораль: — Понос штука переходчивая, а тут барак, опчество — перезаразишь народ. — Он достал из своего сидора желтый холщовый мешочек, насыпал в кружку горсть серой смеси, поставил посудину на уголья и назидательно добавил; — Скипятится, и пей — как рукой сымет.

Весь народ и сержант Яшкин тоже с интересом уставились на старообрядца.

— Что это? Что за лекарство? — расспрашивал народ, потому что не одному Петьке Мусикову — так звали парнишку-дристуна — требовалась медицинская подмога: дорогой новобранцы покупали и ели что попадя, напились сырого молока, воды всякой, вот и крутило у них животы.

— Сушеная черемуховая кора с ягодой черемухи, кровохлебка, змеевик, марьин корень и ешшо разное чего из лесного разнотравья, все это сушеное, толченое лечебное свойство освящено и ошоптано баушкой Секлетиньей — лекарем и колдуном, по всему Амылу известным. Хотя тайга наша богата умным людом, но против баушки... — Коля Рындин значительно взнял палец к потолку. — Она те не то что понос, она хоть грыжу, хоть изжогу, хоть рожу — все-все вплоть до туберкулеза заговорит. И ишшо брюхо терет.

— Брюхо-то зачем? Кому? — веселея, уже дружелюбно спросил Колю Рындина старший сержант Яшкин.

— Кому-кому! Не мне жа! Жэншынам, конешно, что-бы ребеночка извести, коли не нужон.

Народ сдержанно хохотнул, раздвинулся, уступая Коле Рындину место подле главного командира — Яшкина. Петьку Мусикова и еще каких-то дохлых парней почти силком напоили горячим настоем. Петьке сухарей кто-то дал, он ими по-собачьи громко хрустел. Тем временем картежники подняли драку. Яшкин, взяв Зеленцова и еще одного парня покрепче, ходил усмирять бунтовщиков.

— Если не уйметесь, на мороз выгоню! — фальцетом звучал Яшкин. — Дрова пилить!

— Я б твою маму, генерал...

— Маму евоную не трожь, она у него целка.

— Х-хэ! Семерых родила и все целкой была!..

— Одного она родила, но зато фартового, гы-гы!..

— Сказал, выгоню!

— Хто это выгонит? Хто? Уж не ты ли, глиста в обмороке?

— Молчать!

— Стирки не трожь, генерал! Пасть порву!

— У пасти хозяин есть.

— Сти-ырки не рви, пас-скуда!

Из-под навеса нар на Яшкина метнулся до пояса раздетый, весь в наколках блатной и тут же, взлаяв, осел на замусоренный лапник. Яшкин, вывернув нож, погнал блатного пинками на улицу. Лешка, Зеленцов, дежурные с помощниками двоих деляг сдернули с нар и заголившимися спинами тащили волоком по занозистым, искрошенным сучкам и тоже за дверь выбросили — охладиться. Зеленцов вернулся к печке с ножиком в руках, поглядел на кровоточащую ладонь, вытер ее о телогрейку, присыпал пеплом из печи, зажал и, оскалившись редкими, выболевшими зубами, негромко, но внятно сказал в пространство казармы:

— Шухер еще раз подымете, тем же финарем...

Блатняки утихли, казарма присмирела. Коля Рындин опасливо поозирался и с уважением воззрился на Зеленцова, на Яшкина: вот так орлы — блатняков с ножами не испугались! Это какие же люди ему встретились! Ну, Зеленцов, видать, ходовый парень, повидал свету, а этот, командир-то, парнишка парнишкой, хворый с виду, а на нож идет глазом не моргая — вот что значит боец! Поближе надо к этим ребятам держаться, оборонят в случае чего. Зеленцов уютно приосел на корточки, покурил еще, позевал, поплевал в песок и полез на нары. Скоро вся казарма погрузилась в сон.

Яшкин приспустил буденовский шлем, на подбородке застегнул его, поднял мятый воротник шинели, засунул руки в рукава, прилег в ногах новобранцев, на торцы нар, спиной к печи, и тут же запоскрипывал носом, вроде бы как обиженно.

— Хворат товариш сержант, — заключил Коля Рындин и, посидев, добавил, обращаясь к Лешке: — Я те помогать стану, дежурить помогать. Че вот от желтухи примать? Каку траву? Баушка Секлетинья сказывала, да не запомнил, балбес.

— Да он с фронта желтый, со зла и перепугу.

— Да но-о!

Дежурные до утра не продержались. Лешка, привалившись к столбу нар, долго боролся со сном, клевал носом, качался и наконец сдался: обхватив столб, прижался к шершавой коре щекою, приосел обмякшим телом, ровно дыша, поплыл в родные обские просторы. Коля Рындин сидел-сидел на чурбаке и замедленно, словно бы тормозя себя в полете, свалился на засоренный окурками теплый песок, наощупь подкатил чурку под голову, насадил глубже картуз — и казарму сотряс такой мощный храп, что где-то в глубине помещения проснулся новобранец и жалким голосом вопросил:

— 0-ой, мама! Че это такое? Где я?

Утром карантин плакал, стонал, матерился, исходил истерическими криками — все пухлые мешки новобранцев были порезаны, содержимое их ополовинено, где и до крошки вынуто. Блатняки реготали, чесали пузо, какие-то юркие парни шныряли по казарме, отыскивая воров, одаривая оплеухами встречных-поперечных. Вдали матерился Яшкин: несмотря на его приказ и запрет, нассано было возле нар, подле дверей, в песке сплошь белели солью свежие лунки. Запах конюшни прочно наполнил подвал, хотя сержант и распахнул настежь тесовую дверь, в которую виден сделался квадрат высветленного пространства.

Яшкин пытался выдворить народ на улицу на умывание, несколько человек, среди них и Лешка Шестаков, вышли и нигде никаких умывальников или хоть какой-нибудь воды не нашли. В прореженном, стройном, или как его еще любовно называют — мачтовом, сосняке сплошь дымило. Из земли, точнее из бугров и бугорков, меж сосен горбящихся, чуть припорошенных снегом, игрушечно торчали железные трубы. Под деревьями рядами стояли пять подвалов со всюду распахнутыми воротами-дверями, толсто белел куржак над входами — это и был карантин двадцать первого стрелкового полка, его преддверие, его привратье. Мелкие, одноместные и четырехместные, землянки принадлежали строевым офицерам, работникам хозслужб и просто придуркам в чинах, без которых ни одно советское предприятие, тем более военное подразделение, никогда не обходилось и обойтись не может.

Где-то далее по лесу были или должны быть казармы, Клуб, санслужбы, столовая, бани, пекарни, конюшни и штаб полка, но карантин от всего этого отторжен на порядочное расстояние, чтоб новобранцы заразу какую в полк не занесли, чтоб в карантине прошли проверку, санобработку, баню, затем оформлены и распределены были по ротам. От бывалых людей, уже неделю, где и две ошивавшихся в карантине, Лешка узнал, что в баню их поведут ли, еще неизвестно, но вот в казармы, к месту, скоро определят — полк снарядил маршевые роты на фронт, и как только их отправят, очередной призыв, на этот раз ребята двадцать четвертого года заполнят казармы, начнется настоящая армейская жизнь. За три месяца молодняк пройдет боевую и политическую подготовку и тоже двинется на фронт — дела там шли не очень важно, перемалывались и перемалывались машиной войны полки, дивизии, армии, фронту, как карантинной печке дрова, требовались непрерывные пополнения, чтобы поддерживать хоть какой-то живой огонь.

Пока же было приказано раздеться до пояса и мыться снегом. Но того, что зовется снегом, белого, рассыпчатого или нежно-пухового, здесь, возле Бердска, не было. Все вокруг испятнано мочой, всюду чернели застарелые коричневые и свежие желтенькие кучи, песок превращен в грязно-серое месиво, лишь подальше от землянок, под соснами, еще белелось, и из белого сквозь пленку снега светилась красная брусника.

Лешка хотел было сунуться в отхожее место, огороженное жердями и покрытое тоже жердями, но вокруг этого помещения и в самом помещении, где было сколочено из жердей седалище с прорубленными в жердях дырками, так загажено, так вонько и скользко, что отнесло его далеко от карантинных казарм, тем более что возле землянок, помеченных трубами, люди в подштанниках, в сапогах махали руками, ругались и отгоняли народ подальше, хватаясь за поленья и палки.

Лешка отбежал так далеко, что в сосняке появился подлесок и под ним тонкий слой снега, мало тронутый и топтанный. За плотно сдвинувшимися вдали сосняками чудилась река. "Уж не Обь ли?" — подумал он с тоской и начал набирать в горсти снегу, соображая: высаживались на станции Бердск, вроде бы это недалеко от Новосибирска, на Оби же... "Ах ты, родимая же ты моя!" — вздрогнул губами Лешка и начал скорее тереть лицо снегом, не давая себе расчувствоваться и все же думая, какая она здесь, Обь-то. Широкая ли? Там, в низовьях, в его родных Шурышкарах, она, милая, летами как разольется — другого берега не видать, в море превращается, до самого Урала доходит с одной стороны, в надгорья упирается, если бы не хребет, дальше бы разлилась, как разливается бескрайно у правого берега по тундре, открывая устье вширь до такой большой воды, что и не знаешь, где Обская губа соединяется с морем, а море с нею.

Вспоминая родную северную местность, Лешка наскреб из-под снега горсть брусники и, услышав, что у землянок кличут людей, высыпав мерзлую ягоду в рот, поспешил к карантину. Там уже сбивалось что-то наподобие строя, только никак не могли выжить из подвала старообрядцев да каких-то еще больных или придуривающихся людей.

Подле каждой карантинной землянки колотилась, дрожала на утреннем холоду, присматриваясь и прислушиваясь к окружающей действительности, стайка плохо одетых, уже грязных парней с закопченными ликами. Они приплясывали, махали руками, кляли тех, кто прятался в казарме. Возникшие возле подвалов командиры в сером, сами тоже серые, сплошь костлявые, как щенят за шкирку, выбрасывали из землянок новобранцев.

Старообрядцы, пока не зашили мешки, из казармы не вышли. Начальник карантина, старший лейтенант в мятой, воробьиного цвета шинели с блестящими пуговицами, дождался, пока вызволят всех служивых из помещений, сбил старообрядцев в отдельную небольшую стайку и, обходя угрюмо насупившийся пестрый строй карантина, уделил правофланговым особое внимание:

— Пока не сожрете харчи, сидора оставлять на нарах... (Старообрядцы уважительно глядели на светлые пуговицы и ремни командира. Что на брюхе ремень — они понимали, у них у самих опояски на брюхе, но вот еще зачем два ремня через плечи? Ежели б штаны держали, тогда понятно.) Н-на нарах! — повторил старший лейтенант, — назначайте своего дежурного, чтоб вас совсем не обшмонали. Остальным завтракать. Не все так богато запаслись провиантом? Не все?

Получив подтверждение, командир приказал вести людей в столовую, сказав на прощание: днями новичков распределят по казармам, там всякая вольница и разброд кончатся, наступят напряженные дни службы. Пока же всем бородатым бороды сбрить, всем волосатым волосы состричь, всем, у кого расстроены животы, кто простудился в пути, отправляться в санчасть, остальным заготавливать дрова, потому как приближаются настоящие сибирские морозы, после завтрака не бродить по расположению полка, в землянке будет политчас и личные знакомства с представителями строевых подразделений — с командирами рот и батальонов.

Следуя в столовую по расположению полка, с любопытством и тревогой смотрели новобранцы на строения военного городка, состоявшего все из тех же подвалов-казарм, только еще более длинных, плоских, не с одной, а с несколькими трубами и отдушинами, как в доподлинном овощехранилище, с двумя широкими раскатанными входами в подземелье, из которого медленно ползла иль постоянно над входом плавала пелена испарений, даже на отдаленный взгляд нечистых, желтушных. От морока и сырости над входом в казармы намерз не куржак, а многослойная ребристая пленка, под нею темнела раскисшая, большей частью уже развалившаяся лепнина ласточкиных гнезд. Среди этих отчужденно темнеющих казарм высилось вширь расползшееся, в лес врубленное, никак не спланированное сооружение, еще не достроенное, с наполовину покрытой крышей и с невставленными окнами. Просторное и престранное помещение — если его распилить повдоль, то получилось бы два, может, и три барака, — будущая столовая полка. Чуть на отшибе, разбегшись по молоденькому сосняку, белела стайка тесовых и бревенчатых домов, огороженных продольным заборчиком из пиленых брусков. На домах и меж домов имелись щиты, на них лозунги, плакаты, портреты руководителей государства и армии. С крыши большого, тоже неуклюжего помещения, осевшего углами в песок и начавшего переламываться, сплошь облепленного плакатами, призывами, кинорекламой, звучало радио (клуб, смекнули новоприбывшие), а вокруг него все эти свежо желтеющие домики — штаб полка. Но догадались об этом не все. Старообрядцы и всякий таежный люд, коего средь новичков было большинство, глядели на штаб, точно праздные заморские путешественники на Венецию, суеверно притихнув, пытались угадать, откудова исходит музыка — с крыши какой или уж прямо с небес.

У парней посасывало в сердце, всем было тревожно оттого, что незнакомое все кругом, казенное, безрадостное, но и они, выросшие не в барской неге, по баракам, по деревенским избам да по хибарам городских предместий собранные, оторопели, когда их привели к месту кормежки. За длинными, грубо сколоченными из двух плах прилавками, прибитыми ко грязным столбам, прикрытыми сверху тесовыми корытами наподобие гробовых крышек, стояли военные люди, склоненные как бы в молитве, — потребляли пищу из алюминиевых мисок. Столы-прилавки тянулись длинными, надсаженно-прогнутыми рядами, упираясь одним концом в загаженный полуободранный лес, другим — в растоптанный пустырь, в этакое жидкое, никак не смерзающееся, растерзанное всполье военного городка, по которому деловито ходили вороны, чего-то вышаривали клювами в грязи, с криком отлетали из-под ног людей, на ходу заглатывающих пищу и одновременно сбивающихся среди грязи в терпеливый строй.

Крестьянского роду парни по им известным приметам усекли — среди леса не песок, а грязь оттого, что были эдесь прежде огороды, может, и пашни. Меж столов и подле раздачи грязь вовсе глубока и вязка. Питающийся народ одной рукой потреблял пищу, другой цепко держался за доску стола, чтобы не соскользнуть в размешанную жижу, не вымочить ноги. Впереди день строевых и прочих занятий на сибирском, все круче припекающем морозе. Деловитый гул, прерываемый выкликами и руганью, ходил над обширной площадкой, называемой летней столовой, продлившейся до зимы. Звяк посуды, звон тазов, бренчанье ковшиков о железо, выкрики типа: "Быстренько! Быстренько! Н-не задерживай очереди!", "Сколько можно прохлаждаться?", "Пораспустили пузы!", "Минометная рота! Минометная рота!", "Отойди от окошка, отойди, сказано, не мешай работать!", "3-з-заканчивай прием пищи!", "Поговори у меня, поговори!", "А пайка где? Па-айку-у спе-орли-ы-ы!", "Взвод, на построение!", "Быстренько! Быстренько! Освобождать столы!", "Жуете, как коровы! Пора закругляться!", "Э-эй, на раздаче, в рот вам пароход, в жопу баржу! Вы когда мухлевать перестанете? Когда обворовывать прекратите?", "А-атставить!", "Поторапливаемся! Поторапливаемся!". "Да сколько можно повторять? Сказано, значит, все!".

Мест здесь, как и во всех людских сборищах, как и везде в Стране Советов, не хватало. Люди толпились у раздаточных окон кухни, хлеборезки, заняв стол-прилавок, держали за ним оборону. Получив кашу в обширные банные тазы из черного железа, стопки скользких мисок, служивые с непривычки не знали, куда с ними притиснуться, где делить хлеб, сахар, есть варево.

"Сюда! Сюда! Эй, карантинные, сюда!" — послышалось наконец из-за крайних столов от лесу, и новобранцы, пытаясь обогнуть грязь, мешковато потрусили на зов. Пока не сложились команды, не разбились люди на десятки, карантинный контингент, еще не связанный расписаниями, режимом, правилами, кормили в последнюю очередь, и насмотрелись, наслушались ребята всего. Вася Шевелев, успевший уже вдосталь "накомбайнериться" в колхозе, как он с усмешкой пояснил, глядя на здешние порядки, покачал головой и с грустным выдохом внятно молвил: "И здесь бардак".

Возникали стычки, перекатно гремел мат, сновали воришки, больные, изможденные люди подбирали крошки, объедки со столов и под столами. Там, куда не доставала обувь стесанными подошвами, на ничейном месте, украдчиво выросшая, кучерявилась стылая мокрица, засоренная рыбьими костями.

Военный люд рассеялся, за столами сделалось просторно, однако никак не могли парни приспособиться одновременно есть и держаться за нечистые, обмерзлые плахи. Бывалые бойцы, уже одетые в новое обмундирование, на занятия не спешившие, позавтракав, облизав ложки и засунув их за обмотки иль в карманы, посмеивались над новичками, подавали им добродушные советы, просили закурить, которые постарше бойцы, значит и подобрей, наказывали: Боже упаси стоять в грязи меж столами или оплескаться похлебкой — сушиться негде, дело может кончиться больницей, а больница здесь...

Покуривши, сделав оправку в лесу, со взводами и ротами уходили и эти мужики, а так хотелось еще с ними поговорить, разузнать про здешнюю жизнь, да что же разузнавать-то, сами не слепые — видят все.

Снова наполнился сосновый сибирский лес строевыми песнями. Снова сцепило покорностью и всепоглощающей стужей зимнюю округу. Еще сильнее скрючило, сдавило там, внутри, у молодых парней, тяжкие предчувствия вселял небольшой, не в братстве нажитый опыт: поздней осенью здесь будет еще хуже.

А раз так, скорее бы уж на фронт вслед за этими основательными дяденьками, которые где уберегли бы от беды, где подсказали чего, где и поругали бы — уцелеешь, не уцелеешь в бою, не от тебя только одного зависит, на войне все делают одно дело, там все перед смертью равны, все одинаково подвержены выбору судьбы. Так близко и так далеко-далеко от истины были в этих простецких, бесхитростных думах только начавшие соприкасаться с армейской жизнью молодые служивые.

С новобранцев, которые были нестрижены, снимали волосье. Старообрядцы с волосами расставались трудно, однако стоически, крестились, плакали, а потом хохотали друг над другом, не узнавая голые морды свои и товарищев, один старообрядец плакал особенно безутешно, даже и на обед не пошел. Закрывшись полами шабуров, каких-то лишь нашим людям известных тужурок, телогреек, пальто и им подобных одежд, водворив вместо подушки сидора под головы, ребята пробовали спать, однако день выдался суматошный, их то и дело сгоняли с нар, выдворяли из помещения, выстраивали, осматривали, переписывали, разбивали по командам, не велели никуда разбредаться, ждать велели, но чего ждать — не сказали. Уже тут, в полужилом подвале, на подступах к военной службе, парням внушалась многозначительность происходящего, веяние какой-то тайны, все тут насквозь пронзившей, должно было коснуться даже этого пока еще полоротого, разномастного служивого пролетариата.

Многозначительность, важность еще больше возросли, когда началась политбеседа. Не старый, но, как почти все здешние командиры, тощий, серый ликом, однако с зычным голосом капитан Мельников, при шпалах и ремнях, оглядел внесенную за ним двумя новобранцами в помещение треногу, пошатал ее для верности, пришпилил к доске кнопками политическую изношенную карту мира с една видными синенькими, желтыми, коричневыми и красными странами и материками, среди которых раскидисто малинилось самое большое на карте пятно — СССР, уверенно опоясавшее середину земли.

Одернув гимнастерку, причесавшись расческой, капитан Мельников продул ее, из-подо лба наблюдая за рассаживающимися по краям нар новобранцами, провел большими пальцами под ремнем, сгоняя глубокие, бабьи складки на костисто выгнутую спину, сосредоточиваясь на мыслях, кашлянул, уже скользом оглядел публику, плотно рассевшуюся в проходе, но не вместившуюся ни на плахах, ни на нарах, по-куриному приосевшую на корточки спиною к коленям сидящих сзади, — сцепка людей была всеобщая, по казарме никто не смел бродить, курить тоже запрещалось.

— Наши доблестные войска, перемалывая превосходящие силы противника, ведут упорные кровопролитные век на всех фронтах, — начал неторопливо, как бы взвешивая каждое слово, капитан Мельников, — Враг вышел к Волге, и здесь, на берегах великой русской реки, он найдет свою могилу, гибельную и окончательную...

Голос политотдельца, чем дальше он говорил, делался увереннее, напористей, вся его беседа была так убедительна, что удивляться только оставалось — как это немцы умудрились достичь Волги, когда по всем статьям все должно быть наоборот и доблестная Красная Армия должна топтать вражеские поля, попирать и посрамлять фашистские твердыни. Недоразумение да и только! Обман зрения. Напасть. Бьем врага отчаянно! Трудимся героически! Живем патриотически! Думаем, как вождь и главнокомандующий велит! Силы несметные! Порядки строгие! Едины мы и непобедимы!.. И вот на тебе — враг на Волге, под Москвой, под Ленинградом, половину страны и армии как корова языком слизнула, кто кого домалывает — попробуй разберись без пол-литры.

Однако слушать капитана Мельникова все одно хорошо. Пусть обман, пусть наваждение, блудословие, но все ж веровать хочется. Закроешь глаза — и с помощью отца-политотдельца пространства такие покроешь, что и границу не заметишь, в чужой огород перемахнешь, в логове окажешься, и, главное дело, время битвы сокращается с каждой минутой. Что как не поспеешь в логово-то? Доблестные войска до тебя домолотят врага? Тогда ты с сожалением, конечно, но и с облегчением в сердце вернешься домой, под родную крышу, к мамке и тятьке.

Под звук уверенного голоса, под приятные такие слова забывались все потери, беды, похоронки, слезы женские, нары из жердинника, оторопь от летней столовой, смрад и угарный дым в казарме, теснящая сердце тоска. И дремалось же сладко под это словесное убаюкивание. Своды карантина огласил рокот — не иначе как камнепад начался над казармой, кирпичная труба рассыпалась и рухнула, покатилась по тесовой крыше. Капитан Мельников и вся ему внимавшая публика обмерли в предчувствии погибели. Рокот нарастал.

— Встать!

Рокот оборвался. Все ужаленно вскочили. Коля Рындин, мостившийся на конце плахи, упал в песок на раздробленное сосновое месиво, шарился под нарами, отыскивая картуз, который он только что держал на коленях.

— Кто храпел?

Коля Рындин нашел картуз, вытряхнул из него песок, огляделся.

— Я, поди-ко.

— Вы почему спите на политзанятиях?

— Не знаю. — Коля Рындин подумал и пояснил; — Я завсегда, коль не занят работой, сплю.

Народ грохнул и окончательно проснулся. Капитан снисходительно улыбнулся, велел всем сесть, но нарушителю приказал стоять, пообещав, что как перейдет новоприбывшее войско на казарменное положение, так просто никому не спишется срыв важнейшего воспитательного предмета, каким являются политические занятия, такому вот моральному отщепенцу, храпуну, кроме своих прихотей ничего не уважающему, уделено будет особое, самое пристальное внимание. Коля Рындин напугался обличительных слов важного капитана, потому что быть моральным отщепенцем ему еще не доводилось, пнем горелым торчал среди полутемной казармы, на всякий случай, пригнувшись под потолком, изо всех сил старался слушать политбеседу, но непобедимая дрема окутывала его, размягчала, уносила вдаль, качала-убаюкивала, и, боясь рухнуть наземь средь почтительной беседы, он принял меры безопасности.

— Ширяй меня под бок, если што, — шепнул он рядом сидящему парню.

— Чего, если что?

— Под бок ширяй, да пошибче, а то погибель.

Политбеседа закончилась обзором мировых событий, уверением, что не иначе как к исходу нынешнего года, но скорее всего по теплу союзники — Англия и Америка — откроют второй фронт, капитан попросил, чтоб бойцы показали на карте, где находится Англия, где располагается Америка. Нашлись два-три смельчака, отыскали дальние страны союзников на карте. Коля Рындин, которому наконец-то позволили сесть, вытянул шею, глядел на деревянную указку, шепотом спрашивал:

— Какой оне веры?

— Бусурманской.

— Я так и думал. Потому оне и не отворяют другой фронт, чтобы мы надорвались, обессилели. Тоды они нехристей на нас напустют.

Ребята, удивленно открыв рты, внимали Коле Рындину. Капитан сворачивал карту в трубочку, удаленно глядел мимо разношерстных новобранцев, мучал заморенное сознание, сосредотачиваясь перед новой беседой — ему предстояло побывать во всех казармах карантина да еще провести, уже вечером, последнее, наставительное занятие с младшими командирами одного из маршевых батальонов. Работал капитан Мельников так много, так напряженно, главное, так политически целенаправленно, что ему не только пополнять свои куцые знания, но и выспаться некогда было. Он считал, что так оно и должно быть: сгорать на партийно-агитационной работе дотла во имя любимой Родины и героического советского народа — его назначение, иначе незачем было в армию идти, в политучилище маяться, которое он уже забыл, когда закончил, да и себя мало помнил, потому как себе не принадлежал, зато числился не только в полку, но и во всем Сибирском военном округе одним из самых опытных, пусть и слабообразованных политработников.

Карантинная жизнь густела и затягивалась. Маршевые роты отчего-то не отправлялись по назначению и не освобождали казармы. В карантинных землянках многолюдствие и теснота, драки, пьянки, воровство, карты, вонь, вши. Никакие дополнительные меры вроде внеочередных нарядов, лекций, бесед, попыток проводить занятия по военному делу не могли наладить порядок и дисциплину среди шатучего людского сброда. Давно раскурочены котомки старообрядцев и их боевых сподвижников, давно кончился табак, но курить-то охота и жрать охота. Промышляй, братва! Ночами пластаются котомки вновь прибывших, в землянках идет торг и товарообмен, в столовке под открытым небом кто пожрет два раза, кто ни разу. Лучше, чем дома, чувствовали себя в карантине жулики, картежники, ворье, бывшие урки-арестанты. Они сбивались в артельки, союзно вели обираловку и грабеж, с наглым размахом, с неуязвимостью жировали в тесном, мрачном людском прибежище.

Были и такие, как Зеленцов, добычу вели особняком, жили по-звериному уединенно. Правда, для прикрытия Зеленцов сгрудил возле себя несколько бойких парнишек — двух бывших детдомовцев Хохлака и Фефелова, работяг Костю Уварова и Васю Шевелева, — за песни уважал и кормил Бабенко, не отгонял от себя Зеленцов и Лешку Шестакова, и Колю Рындина — пригодятся.

Хохлак и Фефелов — бывшие беспризорники, опытные щипачи — работали ночами, днем спали. Если их начинали будить и назначать в наряд, компания дружно защищала корешей, крича, что они всю ночь дежурили. Костя Уваров и Вася Шевелев ведали провиантом — занимали очереди в раздаточной, пекли на печи добытую картошку, свеклу, морковь, торговали, меняли вещи на хлеб и табак, где-то в лесных дебрях добывали самогонку. Лешка Шестаков и Коля Рындин пилили и таскали дрова, застилали искрошенный лапник на нарах свежими ветками, приносили воду, вырыли в отдалении и загородили вершинами сосняка персональный нужник. Лишь Петька Мусиков уединенно лежал в глубине нар, вздымаясь только по нужде и для принятия пищи. Зеленцов сидел на нарах, ноги колесом, руководил артелью, "держал место", наливал, отрезал, делил, насыпал, говоря, что с ним ребята не пропадут и что здесь припеваючи можно просидеть всю войну.

Однажды вечером новобранцам велели покинуть казармы. Мятые, завшивленные, кашляющие, не строем, разбродным стадом пришли они в расположение рот. Их долго держали на пронизывающем ветру. В потемках уже, под тусклыми пятнышками света, желтеющими над входами в казармы, туда-сюда бегали, суетились командиры, мерзло стуча сапогами, выкрикивали поименно своих бойцов, ругались, подавали команды. Важные лица до самой звездной ночи считали и проверяли маршевые роты в полном снаряжении, готовя их к отправке. Маршевики были разных возрастов, ребятишкам-новобранцам, превратившимся в доходяг, обмундированные, подтянутые солдаты казались недоступными, они звали их дяденьками, раболепно заискивали перед старослужащими, делились табачишком, у кого остался. Невзирая на строгую военную тайну, маршевики уже знали и говорили, что направляют их на Сталинград, в дивизию Гуртьева, в самое пекло. Подточенные запасным полком, бледные, осунувшиеся, костистые, были бойцы угрюмы и малоразговорчивы, но табачок да землячество сближали их с ребятишками.

Ночь уже была, мороз набирал силу. Перемерзшие люди начали разводить костерки, ломая на них пристройки, отдирая обшивку с тамбура казармы, наличники от дверей, мгновенно была разобрана и сожжена загорожа ротного нужника. Отобравши у новобранцев все, что было с ними из жалкого имущества, в карантин ребят не возвращали, а им уже раем казался душный темный подвал.

Поздней ночью поступила команда войти в расположение первой роты первого батальона сперва маршевикам, затем новобранцам.

Началась давка. В казарме, настывшей без людей, выветрился и живой дух. Вонько было от карболки и хлорки — успели уже провести дезинфекцию, повсюду на склизлый, хлябающий пол, настланный прямо на землю и сгнивший большей частью, был насыпан белый порошок, на нары, под нары, даже и вокруг громоздких небеленых печей, толсто облепленных глиной, слоем навален порошок. Мало стоит, видно, этот порошок, вот и навалили его без нормы — не жалко.

Маршевые роты смели рукавицами с нар порошок, заняли свое место. Ребятам-новобранцам велено было находиться в казарме, ждать отправки маршевиков и тогда уж располагаться на нарах. Известно, что солдат всегда солдат и была бы щель — везде пролезет, находчивость проявит. Так и не дождавшись никакого подходящего момента до самого утра, парни совались на нары к маршевикам, те их не пускали, ребятишки-то во вшах, уговаривали, урезонивали ребят, однако те упорно лезли и лезли в людскую гущу, в тепло. Тогда их начали спинывать, сшибать с нар, дубасить кулаками, стращать оружием.

Та злобная, беспощадная ночь запала в память как бред. Лешка Шестаков вместе с Гришей Хохлаком примазывался на нары, хотя бы нижние, хотя бы в ногах спящих, но маршевики молча их спинывали не стоптанными еще жесткими ботинками на холодный пол. Один дядек все же не выдержал, в темноте проскрежетал: "Ат армия! Ат бардак! Да пустите парнишшонок на нары. Пустите. Черт с ними, со вшами! Че нам, привыкать? До смерти не съедят".

Зеленцов чувствовал себя и здесь как дома. Он растопил печку какими-то щепками, обломками пола, когда к теплу потянулись доходяги, сказал, что подпускать к печи будет только тех вояк, которые с дровами. Затрещали половицы, облицовка нар, в проходе ступеньки хрустнули, скрежетали гвозди. Лешка с Хохлаком сходили на улицу, собрали возле давешних костерков куски досок, сосновые сучья, бодро грохнули беремце топлива к дверце печки. Зеленцов приблизил их к себе. "Главное, братва, не ложиться на пол, прежь всего боком не вались — простудите ливер", — увещевал он.

Парни держались героически. Печка постепенно и нехотя разгоралась, от нее поплыло волглое, глиной пахнущее, душное тепло. Перемерзлых ребят одного за другим валило на пол к сырому боку печи. Лешка с Хохлаком еще и еще ходили за дровами к карантину, к офицерским землянкам, где могли их и пристрелить. Коля Рындин приволок из тайги на плече долготьем сухостоину, положил ее концом на возвышение крыльца и, дико гакая, прыгая, крушил сосну ногами. Но и этого топлива не хватило до утра. Разогнавшись что паровоз, печка не знала устали, с гулом, аханьем пожирала жалкую древесную ломь, огненная ее пасть делалась все красней, все яростней и слопала наконец, испепелила все топливо, пожрала силы бойцов. Они пали вокруг печки, будто на поле брани. Зеленцов, Бабенко и Фефелов, дождавшись бесчувственного сна войска, напослед очищали карманы и сидора маршевиков, но тем еще не выдали дорожный паек, личных вещей у них почти не осталось, издержались, проели, променяли цепкое имущество дядьки за месяцы службы в запасном полку. С пяток ножей-складников, пару портсигаров да несколько мундштуков и сотню-другую бумажных денег добыли мародеры и от разочарования, не иначе, тоже уснули, прижавшись спинами к подсохшему горячему боку печки.

Лешке тоже удалось притиснуться, и когда, как он от печки отслонился или его отслонили — не помнил. Наяву иль во сне мелькнуло, как его, вывалянного в порошке, пинали, загоняли куда-то. Не открывая глаз, он вскарабкался наверх и, нащупав твердое место, провалился в зябко его окутавший сон.

Маршевую роту наутре все же подняли и отправили на станцию Бердск. Усатый старшина первой роты по фамилии Шпатор, жалея ребятишек, которые отныне поступали в его распоряжение, затаскивал их вместе с дежурным нарядом на нары. Когда отгрешились, стругались, пинками забивая служивых на спальные места, старшина, тяжело дыша, выдохнул:

— Н-ну, с этими вояками будет мне смех и горе!

Спальные места — трехъярусные нары с железными скобами в столбах. Посередке сдвоенных нар точно по шву шалашиком прибиты доски — изголовье, оно две службы сразу несло: спать как на подушке позволяло и отделяло повзводно спящих головами друг к другу людей — с той стороны второй взвод, с этой первый, не спутаешь при таком удобстве.

Половина мрачной, непродышливой казармы с выходом к лесу и к нужнику, с тремя ярусами нар — это и есть обиталище первой роты, состоящей из четырех взводов. Вторую половину казармы с выходом к другой такой же казарме занимала вторая рота, все вместе будет первый стрелковый батальон двадцать первого резервного стрелкового полка.

Плохо освещенная казарма казалась без конца, без края, вроде бы и без стен, из сырого леса строенная, она так и не просохла, прела, гнила, была всегда склизкой, плесневелой от многолюдного дыхания. Узкие, от сотворения своего немытые оконца, напоминающие бойницы, излаженные меж землей и крышей, свинцовели днем и ночью одинаково мертво-лунным светом. Стекла при осадке в большинстве рам раздавило, отверстия были завалены сосновыми ветвями, на которых толстыми пластушинами лежал грязный снег. Четыре печи, не то голландки, не то просто так, без затей сложенные кирпичные кучи, похожие на мамонтов, вынутых из-под земли иль сослепу сюда нечаянно забредших, с одним отверстием — для дверцы — и броневым листом вместо плиты, загораживали проходы казармы. Главное достоинство этой отопительной системы было в тяге: короткие, объемистые, что у парохода, трубы, заглотав топливо, напрямую швыряли в небо тупыми отверстиями пламя, головешки, уголья, сорили искрами густо и жизнерадостно, чудилось, будто над казармами двадцать первого полка каждый вечер происходит праздничный фейерверк. Будь казармы сухими, не захороненными в снегу — давно бы выгореть военному городку подчистую. Но подвалы сии ни пламя, ни проклятье земное, ни силы небесные не брали, лишь время было для них гибельно — сопревая, они покорно оседали в песчаную почву со всем своим скудным скарбом, с копошащимся в них народом, точно зловещие гробы обреченно погружались в бездонные пучины.

Из осветительного имущества в казарме были четыре конюшенных фонаря с выбитыми стеклами, полки с жировыми плошками, прибитые к стене против каждого яруса нар, к стене же прислонен стеллаж — для оружия, в стеллаже том виднелись две-три пары всамделишных русских и финских винтовок, далее белели из досок вырубленные макеты. Как и настоящие винтовки, они пронумерованы и прикручены проволокой к стеллажу, чтоб не стащили на топливо.

Выход из казармы увенчан дощатыми, толсто обмерзшими воротами, к ним пристройки: по левую руку — каптерка ротного старшины Шпатора, зорко оберегающего необременительное ротное имущество, справа — комната дневальных с отдельной железной печью, подле которой всегда имелось топливо, потому как дежурка употреблялась для индивидуального осмотра контингента роты по форме двадцать, а также для свиданий с родными, которые отчего-то ни разу еще сюда не приезжали, ну и вообще для всяких разных нужд и надобностей.

Более ничего примечательного в этом помещении не было. Казарма есть казарма, тем более казарма советская, тем более военной поры, — это тебе не дом отдыха с его излишествами и предметами для интересного досуга. Тем более это не генеральские апартаменты — здесь все сурово, все на уровне современной пещеры, следовательно, и пещерной жизни, пещерного быта.

Лешка просыпался долго, еще дольше лежал, вслушивался в себя, привыкая к гулу, ко климату заведения, в котором ему предстояло жить и служить. С нар, с самого их верха — во куда во сне занесло! — ему был виден краешек продолговатой темной рамы. Стеклышки в ней искрошены и отчего-то не вынуты, так осколками и торчат, придавленные хвойной порослью — для тепла, догадался Лешка и отметил про себя: "Будто в берлоге", но смятения не испытал, только тупая покорность, в него вселившаяся еще с карантина, угнетала и поверх этого томили еще два желания — хотелось до ветру и поесть.

Кто как, кто где спали ребята, которые проснулись, Покуривали, переговаривались, подавленно глазели на окружающую действительность. Справа и слева от Лешки разместилась компания Зеленцова. Широко распахнув рот, подобрав под шабур локтистые руки, спал, не давая себе разойтись в храпе, Коля Рындин. "Во дает..." — Лешка не успел докончить вялую мысль, как бодрый, почти веселый, не по-стариковски звонкий голос старшины Шпатора взвился в казарме:

— А, па-а-ааадье-омчик, служивые! Па-а-ааадье-ооом-чик! Па-адъем-чик! Служба начинаится, спанье кончаится! Будем к порядочку привыкать, к дисциплиночке!

Да не шибко-то отреагировали на этот призыв служивые, мало кто шевельнулся. Старшина вынужден был кого-то дернуть за ногу.

— Тебе, родной, отдельную команду подавать, памаш? Тут вам не у мамки на печи! Тут армия, памаш.

В этот день прибывших из карантина новобранцев кормили разом завтраком и обедом, да еще и от маршевых рот, рано угнанных на станцию, хлебово в котлах осталось — наелись от пуза, повеселели молодые воины, решили, что так оно и дальше будет. Когда отобрали из первой и второй рот по десятку ребят и послали те команды топить баню — еще веселее сделалось. В казарме разговоры пошли о том, что там, в бане, обмундируют их, белье и амуницию новые выдадут, говорили, будто бы уже видели, как на подводе полушубки, валенки и еще чего-то повезли, и совсем уж обнадеживающие для жизни новости докатились до рот: пока служивые моются, обмундировываются, им приготовят сюрприз — старшина с дежурными разложат по нарам постельные принадлежности: на каждого служивого по одеялу, наволочке и по одной, может, и по две простыни — отдыхай, набирайся сил и умения для войны, молодой человек, страна и партия о тебе думают, заботятся, помогают готовиться для грядущих битв.

В глуби казармы, в земных ее недрах, возник и зазвучал высокий, горя не знающий голос:
Ревела буря, дождь шумел...
Во мраке молнии блистали...

Лешка по голосу узнал Бабенко, подтянул ему, не ведая еще, что долго он теперь в этом месте, в этой яме, называемой и без того презренным словом "казарма", никаких песен не услышит.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

В.П. Астафьев о писателях

03 astafev

* Виктор Астафьев, Василий Белов, Виктор Коротаев. Фото Николая Чеснокова из архива семьи Астафьевых. Источник изображения: https://cultinfo.ru/news/2020/5/she-s-my-kind-of-woman-which-is-not-on-any-meridia

 

Литературные премии

03 astafev

* Источники изображений: https://fsd.multiurok.ru/html/2017/01/09/s_5872abc38637d/img11.jpg; https://sun9-4.userapi.com/impf/c633729/v633729294/a8a9/iT20rtSpG3A.jpg?size=604x401&quality=96&sign=fb038f52b85e241f4d6cd4ea38482267&c_uniq_tag=AdGAm0K0RVeIz3y6cN2S6HRE2EIKU3VkbHQbqFcfomY&type=album

Цитаты писателя

01 astafev

* Виктор Астафьев. Источник изображения: https://cdnstatic.rg.ru/uploads/images/208/28/97/TASS_5507205.jpg

 

 

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Восьмой побег : повесть, рассказы / В. Астафьев. - Москва : Эксмо, 2007. - 638 с. - (Русская классика). - ISBN 5-699-20543-8. - Текст : непосредственный.
КХ;
Все вошедшие в сборник произведения проникнуты искренней верой в человека, в его нравственные силы. Яркие, живые, психологически точные образы и характеры заставляют читателя другими глазами посмотреть на окружающих его людей, внимательнее отнестись к их бедам и радостям.
7044630
Часть первая. Солдат лечится

Егор Романович работает в лесу с четырнадцати лет. Отлучался он с лесозаготовок только раз — на войну.

Был он на фронте командиром орудия, сначала сорокапятки, а затем, когда эти, по выражению фронтовиков, пугачи списали в утиль, командовал пушкой истребительной, полковой. Тот, кто был на войне, знает, что слабодушным людям такими орудиями командовать не с руки, потому как долго пробыть около них невозможно. Арифметика тут простая: раз ты истребляешь, то и тебя норовят активно истребить.

Однако Егор Романович как-то ухитрился пережить несколько порученных ему орудий, хотя и придавливало его этими орудиями, и в землю взрывами закапывало.

Домой он возвратился постарелым, израненным и со столькими медалями и орденами, что земляки, посмеиваясь, говорили, — мол, Егору Романовичу хорошо: тонуть начнет — не намается, сразу ко дну пойдет из-за металла! Но шутки шутками, а такого заслуженного человека постеснялись снова к пиле приставлять в качестве рядового рабочего и назначили сначала бригадиром, затем мастером, затем техноруком лесоучастка.

Надо сказать, что все эти повышения Егор Романович принимал без особого чувства, потому что имел грамотешку малую — и по теории, и по разным наукам ни в зуб ногой был. Однако лесное дело знал, людей уважал, и они его тоже, и дела на его участке ладились, насколько они вообще могут ладиться в нашей аховой лесопромышленности.

Жил Егор Романович после войны на Чизьвенском участке, а потом переехал на станцию, где центральная усадьба леспромхоза, потому что старшие его ребята подросли, уже устроились на работу при станции, средние учились в школе, да и Петеньку — младшенького сына — нужно было в садик определить. Петенька — слабость Егора Романовича. Любил он его как-то не по-мужицки нежно и баловал страшно. Впрочем, такое было со многими фронтовиками, у которых появились дети после войны. Да и парнишка у Егора Романовича необычный, очень одаренный парнишка. И опять же, кому из родителей не кажутся свои дети каким-то чудом необыкновенным? Но как ни берег, как ни хранил сына Егор Романович, чуть было не погубил Петю злой человек.

Как-то, еще когда Егор Романович работал мастером. возвращался он с лесосеки домой и версты за две от поселка встретилась ему женщина. Во всю прыть мчалась она по дороге и кричала не своим голосом. Егор Романович остановил ее.

— Дерутся! Егор Романович, скоряя! Поди, секутся уж! — запричитала женщина.

Егор Романович не стал дальше слушать, толкнул женщину в сани, и конь понес.

В самом большом бараке лесного поселка шла драка. И не какая-нибудь кулачная потасовка, а драка зверская, с поленьями, табуретками, за которыми могли пойти в ход ножи и топоры.

Неподалеку от лесоучастка был поселок алмазников. Рабочие туда навербованы были со всего бела света, попадались головы вовсе отпетые, недавно отбывшие наказание в тюрьмах и колониях. Лесозаготовители тоже были вербованные отовсюду и тоже всякие. Пьянствовали они часто, опойно, вместе и врозь. И вот чего-то не поделили.

Бабы и ребятишки толпились подле барака и скулили. Дверь в барак была распахнута, из нее валил пар, слышались грохот, ругань, крики о помощи…

Егор Романович соскочил с саней, зачем-то кинул полушубок на снег, забежал в барак в кителе, хватил о порог шапчонкой и с зычностью, для него неожиданной, гаркнул:

— Кто тут главный, в душу вас и в печенки? Подходи!

Что тому было причиной — неизвестно, но драка стала затихать, и под нары полетели поленья, бутылки, и ножики потом обнаружились даже.

Не давая никому опамятоваться, Егор Романович рявкнул еще зычнее:

— Выходи из барака по одному! Ложись в снег!

Когда волнение в поселке улеглось и, как водится у русских людей, битые и небитые стали с поддельной веселостью вспоминать приключившееся, кто-то полюбопытствовал: зачем же, мол, это ты, Егор Романович, велел выметаться из барака и — главное

— для чего ложиться в снег?

— А черт его знает, — пожал плечами Стрельцов. — Что пришло первое в голову, то и крикнул. — И, подумав, ухмыльнулся: — Чтоб охолонули. Так понимаю.

К вечеру Егор Романович доподлинно установил: причиной всех столкновений между алмазниками и лесозаготовителями являлась Зойка-буфетчица. Ей приглянулся электропильщик Самыкин — буйноволосый, застенчивый парень. Она же понравилась

Хычу — разнорабочему алмазного участка, с месяц назад освободившемуся из заключения.

Хыч — личность довольно известная в этих местах и во многих других. Большую часть своей жизни он провел в тюрьмах и лагерях. Глаза у Хыча выпуклые, шалые, губы негритянские, в шрамах, на середине носа белый бугорок, вроде наклепки, зубов передних нет, говорит он с шипом, и когда оскалится, попятишься.

Вот этот самый Хыч и был заводилой у алмазников. Он предложил Самыкину «по-честному» разыграть Зойку в карты. Электропильщик на такое дело не пошел, заявил, что любовь — штука добровольная, очко тут бессильно и что гнул бы Хыч березу по себе, а от честной денушки отстал бы.

Подумал, подумал Хыч и пошел в столовую, как он потом выразился, «фаловать» буфетчицу просто так или убедиться в том, чем это он, такой веселый мужчина с такою широкою и отчаянною натурой, хуже какого-то вербованного электропильщика. Зойка не пожелала слушать Хыча, надерзила ему, выгнала из столовой, бросив вдогонку счеты с такой силой, что рассыпались все кругляшки.

Хычу не понравилось все это. Он привел в лесозаготовительный поселок дружков, началась пьянка, которая и закончилась дракой. Самыкин был на работе и, когда вернулся и узнал обо всем, попросил Егора Романовича перевести Зойку и его на другой лесоучасток, подальше от алмазников и oт Хыча, поскольку тот жизни не дает, у них с Зойкой не игрушки какие-нибудь, а серьезные намерения на дальнейшую жизнь. Егор Романович всегда заботился о закреплении кадров в лесной промышленности, обещал Самыкину всяческого содействия в налаживании семьи и переводе на более спокойное местожительство.

Вопрос как будто был утрясен, и все вроде бы наладилось.

Вечером Самыкин играл в красном уголке в шахматы с шестилетним сыном мастера лесоучастка. Никто не поддавался сыну мастера в шахматах. Мальчишка и без поддавков жестоко колотил местных шахматистов, чем ошеломлял всю округу и почитался вроде святого. Егор Романович слышал, что с одаренными детьми всегда что-нибудь приключается, и к безмерной любви его к сыну примешивалась постоянная тревога.

Поздно вечером, когда все «болельщики», потрясенные «хвеноменальной», но выражению одного вербованного белоруса, игрой мальчишки, покинули красный уголок, а Самыкин сидел и тупо смотрел на шахматную доску, проигрывая неизвестно которую по счету партию, сюда явился пьяный Хыч, закрючил дверь и вырвал топор из-под полы бушлата.

— Когти рвешь, подлюга?! — закричал он, с бешенством играя топором, и на губах у него запузырилась пена.

Самыкин вскочил, загородился рукою. Хыч взвизгнул, распаляясь, и Петя внезапно увидел руку на шахматной доске.

Рука сшибла фигуры, опрокинулась кверху ладонью и мелко-мелко продрожала каждым пальцем. Мозоли на ней разом изменили цвет, сделались желтыми. По доске расплылась кровь, заливая шахматные квадратики, стол, наполнилась кровью комната…

Петю подхватило волной крови и понесло. Он закричал и схватился за голову.

Судил Хыча выездной суд здесь же, в красном уголке лесоучастка. На суде Хыч вел себя с наигранной беспечностью и в последнем слове сожалел, что не насмерть зарубил Самыкина, но за ним, мол, не пропадет и Зойка никуда не денется, мол, в этих делах он до ужасти принципиальный.

Хычу захотелось слова эти подтвердить и попугать собой кого-нибудь. И когда выводили его из красного уголка, Хыч вдруг ощерился ртом своим беззубым и такое охальное телодвижение сотворил в сторону женщин, что они повалились с крыльца и у одной молодухи чуть было не приключились преждевременные роды. Хорошо, что с выездным судом врач случился и при себе имел лекарства и приспособленья все. Он приостановил это дело, а Хычу сделал укол толстою иглой, после которого он совсем сделался бесстрашный и кричал нехорошее. «Люди! — кричал он. — Бдительны будьте! Я вернуся!»

Так веселого и увезли его на подводе. Недели две только и разговору было на лесоучастке что про суд. Слух о суде, достигнув дальнего поселка леспромхоза, сильно видоизменился, и уже известно стало о том, что один семерых зарубил, а электропильщику из-за любви поотрубали руки и ноги, и теперь Зойка-буфетчица кормит его с ложечки, но все равно не покидает…

Шли дни за днями, месяцы за месяцами. Случались и другие всякие дела и события. Про суд забыли. Петя долго боялся крови, боялся всего красного, даже осенних листьев. Но врачи и время сделали свое дело. Петя поправился, его определили в школу, и он стал лучшим учеником в классе. Однажды ездил он на областное соревнование по шахматам и побил там пенсионера-шахматиста какого-то, лишил его надежды на звание кандидата в мастера, сна лишил, и здоровья.

Пете дали грамоту с печатью. Грамота до сих пор под стеклом в сельсовете висит.

Самыкин отлежал в больнице, окончил курсы в городе и работает заведующим ремонтными мастерскими при центральной усадьбе леспромхоза. Зойка давно вышла за него замуж, родила двух сынов и зовет Егора Романовича кумом, хотя, как человек партийный, он согласия своего крестить ребенка Самыкиных не давал. Но Самыкины окрестили ребенка тайком и поставили Стрельцова перед фактом.

От Окорихинского лесоучастка до станции километров тридцать. Однако Егор Романович все равно использовал самому себе назначенную льготу и на каждое воскресенье ездил свидеться с сыном — Петенькой, с семьей, помыться в бане, отдохнуть.

Как-то летнею субботой, покончив с делами, Егор Романович заседлал коня и поехал домой. У него была некорыстная с виду, мухортая лошаденка, с побитыми работой ногами, уже непригодная на лесовывозки. Конишка так привык к Егору Романовичу, а

Егор Романович к конишке, что они хорошо понимали друг друга, и если случалось хозяину переложить за воротник, то он и засыпал на уютной спине Мухортого. Конь привозил его домой, бил копытом в крыльцо, как сказочный Сивка-Бурка. Первым обычно выскакивал Петя, снимал с Мухортого седло и насыпал ему овса за верную службу.

В тот субботний день с лесоучастка Егор Романович выехал сразу после обеда, рассчитывая к вечеру быть дома и поспеть в баню.

Мухортый шел споро. Они перевалили через седловину и оказались возле речки Свадебной. Начиналась она далеко, в крутом распадке, и впадала в Чизьву километров на восемь выше Окорихинского поселка.

Вот и речка оказалась позади. Мухортый вынес Егора Романовича еще на один перевал и пошел медленней, потому что уморился на крутом подъеме, да и тропа здесь едва угадывалась — с нее легко было сбиться.

Стрельцов не погонял коня. Он доверял ему в пути целиком и полностью. И надо сказать, Мухортый никогда не хитрил, и где как надо было идти, так и шел.

Вольготно покачивался Егор Романович в седле и думал о том, что вот через месячишко возьмет отпуск и поедет с Петенькой в Москву. Денег он маленько подкопил, да еще премию, глядишь, получит за перевыполнение квартального плана Окорихинским участком. — будет полный порядок. В зоопарк сходят, в цирк, в магазин «Детский мир», в метро, на Сельскохозяйственную выставку — пусть смотрит малец на все чудеса, какие не довелось видеть старшим его братьям и сестрам. Они в войну росли, в трудные годы. Так же, как отец, рано стали зарабатывать свой хлеб. Выросли незаметно в трудах и заботах, живут уже своими семьями и детей своих имеют. Пусть за них за всех надивится Петенька на столичные чудеса. Пусть мороженого до отвала поест.

Старшие в детстве его и не пробовали. Картошке были рады. А потом и Петя улетит из-под родительского крыла. Так уж в жизни ведется.

Размышляя обо всем этом. Егор Романович тихонько напевал, как может напевать человек в лесу, зная, что его никто не слушает и никому он голосом своим не досаждает.

Ты привык с посторонними шататься,
Ты привык посторонних любить.
Надо мной ты пришел надсмеяться,
Молодую мне жизнь загубить…

Пел Стрельцов эту песню про одну недоверчивую женщину и не вдруг заметил, что поет он один, а птицы-синицы смолкли, притаились и в тайге сделалось сумеречно. Мухортый тревожно фыркпул, и тут Стрельцов очнулся и обнаружил перемены вокруг.

Он приостановил Мухортого, огляделся и, пробормотав: «Что за оказия?», достал из кармана часы. С трудом разглядел он циферблат — так быстро сгущалась темнота в лесу.

Было четверть третьего, по-летнему почти полдень, а казалось — настала ночь. «Неужто затмение?» — пронеслось во встревоженной голове Стрельцова, но уже нельзя было ничего угадать, так черно сделалось в небе, и к тому же Егор Романович видел затмение, знал, что тишина в самом деле наступает, но уж не такая оторопная.

Где-то вдалеке, как будто в тридевятом царстве, послышался гул, и сделалось так темно, что теперь уже и головы Мухортого не видно было. Конь мелко дрожал под седлом и с места не двигался. Егор Романович слез с седла, и в это время над головой полоснула молния, потом другая, третья, ударил гром, налетел порыв ветра, лес качнулся и перекатно зашумел. Потом еще рвало черноту молниями, но уже ярче и понизу, гром бил оглушительней, деревья сплошь наклонились, заскрипели корнями, стоном застонали сушины. Вверху на сопке, как кость, хрястнула сухостоина и покатилась в распадок с грохотом и бряком.

И тут все смолкло и остановилось. Лишь вдали столь много сыпалось беззвучных молний, что они уже переплелись, как белые коренья в подмытом яру.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Веселый солдат : повесть, рассказы / Виктор Астафьев. - Санкт-Петербург : Лимбус Пресс, 2000. - 541 с. - (Мастер). - ISBN 5-8370-0203-0. - Текст : непосредственный.
КХ;
«Веселый солдат» - одно из произведений военного цикла писателя. Название повести - не констатация факта и не ирония: автор акцентирует внимание читателя на «обыденной» солдатской жизни, отнюдь не веселой, как не мог быть «веселыми» тяжелый военный быт, жизнь и смерть, трагичность и величие судеб человеческих. Они, «веселые солдаты», воевали и гибли за свою страну. Неравнодушный, думающий человек, крещенный фронтом, писатель-гражданин повествует без прикрас о жизни солдат. Повесть по праву вошла в число наиболее достойных произведений, как военной прозы, так и русской литературы 20-го века.
118439
Часть первая. Солдат лечится

 

 

Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. Немца. Фашиста. На войне.

Случилось это на восточном склоне Дуклинского перевала, в Польше.

Наблюдательный пункт артиллерийского дивизиона, во взводе управления которого я, сменив по ранениям несколько военных профессий, воевал связистом переднего края, располагался на опушке довольно-таки дремучего и дикого для Европы соснового леса, стекавшего с большой горы к плешинкам малоуродных полей, на которых оставалась неубранной только картошка, свекла и, проломанная ветром, тряпично болтала жухлыми лохмотьями кукуруза с уже обломанными початками, местами черно и плешисто выгоревшая от зажигательных бомб и снарядов.

Гора, подле которой мы стали, была так высока и крутоподъемна, что лес редел к вершине ее, под самым небом вершина была и вовсе голая, скалы напоминали нам, поскольку попали мы в древнюю страну, развалины старинного замка, к вымоинам и щелям которого там и сям прицепились корнями деревца и боязно, скрытно росли в тени и заветрии, заморенные, кривые, вроде бы всего -- ветра, бурь и даже самих себя -- боящиеся.

Склон горы, спускаясь от гольцов, раскатившийся понизу громадными замшелыми каменьями, как бы сдавил оподолье горы, и по этому оподолью, цепляясь за камни и коренья, путаясь в глушине смородины, лещины и всякой древесной и травяной дури, выклюнувшись из камней ключом, бежала в овраг речка, и чем дальше она бежала, тем резвей, полноводней и говорливей становилась.

За речкой, на ближнем поле, половина которого уже освобождена и зелено светилась отавой, покропленной повсюду капельками шишечек белого и розового клевера, в самой середине был сметан осевший и тронутый чернью на прогибе стог, из которого торчали две остро обрубленные жерди. Вторая половина поля была вся в почти уже пониклой картофельной ботве, где подсолнушкой, где ястребинкой взбодренная и по меже густо сорящими лохмами осота.

Сделав крутой разворот к оврагу, что был справа от наблюдательного пункта, речка рушилась в глубину, в гущу дурмана, разросшегося и непролазно сплетенного в нем. Словно угорелая, речка с шумом вылетала из тьмы к полям, угодливо виляла меж холмов и устремлялась к деревне, что была за полем со стогом и холмом, на котором он высился и просыхал от ветров, его продуваемых.

Деревушку за холмом нам было видно плохо -- лишь несколько крыш, несколько деревьев, востренький шпиль костела да кладбище на дальнем конце селенья, все ту же речку, сделавшую еще одно колено и побежавшую, можно сказать, назад, к какому-то хмурому, по-сибирски темному хутору, тесом крытому, из толстых бревен рубленному, пристройками, амбарами и банями по задам и огородам обсыпанному. Там уже много чего сгорело и еще что-то вяло и сонно дымилось, наносило оттуда гарью и смолевым чадом.

В хутор ночью вошла наша пехота, но сельцо впереди нас надо было еще отбивать, сколько там противника, чего он думает -- воевать дальше или отходить подобру-поздорову, -- никто пока не знал.

Наши части окапывались под горой, по опушке леса, за речкой, метрах от нас в двухстах шевелилась на поле пехота и делала вид, что тоже окапывается, на самом же деле пехотинцы ходили в лес за сухими сучьями и варили на пылких костерках да жрали от пуза картошку. В деревянном хуторе еще утром в два голоса, до самого неба оглашая лес, взревели и с мучительным стоном умолкли свиньи. Пехотинцы выслали туда дозор и поживились свежатиной. Наши тоже хотели было отрядить на подмогу пехоте двух-трех человек -- был тут у нас один с Житомирщины и говорил, что лучше его никто на свете соломой не осмолит хрюшку, только спортит. Но не выгорело.

Обстановка была неясная. После того как по нашему наблюдательному пункту из села, из-за холма, довольно-таки густо и пристрелянно попужали разика два минометами и потом начали поливать из пулеметов, а когда пули, да еще разрывные, идут по лесу, ударяются в стволы, то это уж сдается за сплошной огонь и кошмар, обстановка сделалась не просто сложной, но и тревожной.

У нас все сразу заработали дружнее, пошли в глубь земли быстрее, к пехоте побежал по склону поля офицер с пистолетом в руке и все костры с картошкой распинал, разок-другой привесил сапогом кому-то из подчиненных, заставляя заливать огни. До нас доносило: "Раздолбаи! Размундяи! Раз...", ну и тому подобное, привычное нашему брату, если он давно пребывает на поле брани.

Мы подзакопались, подали конец связи пехоте, послали туда связиста с аппаратом. Он сообщил, что сплошь тут дядьки, стало быть, по западно-украинским селам подметенные вояки, что они, нажравшись картошек, спят кто где и командир роты весь испсиховался, зная, какое ненадежное у него войско, так мы чтоб были настороже и в боевой готовности.

Крестик на костеле игрушечно мерцал, возникая из осеннего марева, сельцо обозначилось верхушками явственней, донесло от него петушиные крики, вышло в поле пестренькое стадо коров и смешанный, букашками по холмам рассыпавшийся табунчик овец и коз. За селом холмы, переходящие в горки, затем и в горы, далее -- грузно залегший на земле и синей горбиной упершийся в размытое осенней жижей поднебесье тот самый перевал, который перевалить стремились русские войска еще в прошлую, в империалистическую, войну, целясь побыстрее попасть в Словакию, зайти противнику в бок и в тыл и с помощью ловкого маневра добыть поскорей по возможности бескровную победу. Но, положив на этих склонах, где мы сидели сейчас, около ста тысяч жизней, российские войска пошли искать удачи в другом месте.

Стратегические соблазны, видимо, так живучи, военная мысль так косна и так неповоротлива, что вот и в эту, в "нашу" уже, войну новые наши генералы, но с теми же лампасами, что и у "старых" генералов, снова толклись возле Дуклинского перевала, стремясь перевалить его, попасть в Словакию и таким вот ловким, бескровным маневром отрезать гитлеровские войска от Балкан, вывести из войны Чехословакию и все Балканские страны, да и завершить поскорее всех изнурившую войну.

Но немцы тоже имели свою задачу, и она с нашей не сходилась, она была обратного порядка: они не пускали нас на перевал, сопротивлялись умело и стойко. Вечером из сельца, лежащего за холмом, нас пугнули минометами. Мины рвались в деревах, поскольку ровики, щели и ходы сообщений не были перекрыты, сверху осыпало нас осколками -- на нашем и других наблюдательных пунктах артиллеристы понесли потери, и немалые, по такому жиденькому, но, как оказалось, губительному огню. Ночью щели и ровики были подрыты в укос, в случае чего от осколков закатишься под укос -- и сам тебе черт не брат, блиндажи перекрыты бревнами и землей, наблюдательные ячейки замаскированы.

Припекло!

Ночью впереди нас затеплилось несколько костерков, пришла сменная рота пехоты и занялась своим основным делом -- варить картошку, но окопаться как следует рота не успела, и утром, только от сельца застреляли, затрещали, на холм с гомоном взбежали россыпью немцы, наших будто корова языком слизнула.

Обожравшаяся картошкой пехота, побрякивая котелками, мешковато трусила в овраг, не раздражая врага ответным огнем. Какой-то кривоногий командиришко орал, палил из пистолета вверх и по драпающим пальнул несколько раз, потом догнал одного, другого бойца, хватал их за ворот шинели, то по одному, то двоих сразу валил наземь, пинал. Но, полежав немного, дождавшись, когда неистовый командир отвалит в сторону, солдаты бегли дальше или неумело, да шустро ползли в кусты, в овраг.
Боевые эти вояки звались "западниками" -- это по селам Западной Украины заскребли их, забрили, немножко подучили и пихнули на фронт.

Изъезженная вдоль и поперек войнами, истерзанная нашествиями и разрухами, здешняя земля давно уже перестала рожать людей определенного пола, бабы здешние были храбрее и щедрее мужиков, характером они скорее шибали на бойцов, мужики же были "ни тэ ни сэ", то есть та самая нейтральная полоска, что так опасно и ненадежно разделяет два женских хода: когда очумелый от страсти жених или просто хахаль, не нацелясь как следует, угодит в тайное место, то так это и называется попасть впросак. Словом, была и осталась часть мужская этой нации полумужиками, полуукраинцами, полуполяками, полумадьярами, полубессарабами, полусловаками и еще, и еще кем-то. Но кем бы они ни были, воевать они в открытую отвыкли, "всех врагов" боялись, могли "бытись" только из-за угла, что вскорости успешно и доказали, после войны вырезая и выбивая друг дружку, истребляя наше оставшееся войско и власти битьем в затылок.

В общем, "западники" драпанули в овраг и снова как ни в чем не бывало начали там варить и печь картошку, тем более что выгонять их из оврага было некому: кривоногого лейтенанта, командира роты, как скоро выяснилось, меткий немецкий пулеметчик снисходительной короткой очередью уложил в картошку на вечный покой, взводных в роте ни одного не осталось.

x x x

Пока мы, взвод артиллерийского дивизиона, умаянные ночной работой, просыпались, очухивались, немцы холмик перевалили, оказались у самого нашего носа и окапывались уже по краям клеверного и картофельного полей, ожидая, вероятно, подкрепления. Но тут со сна, с переполоху открылся такой огонь, такой треск поднялся, что немцы сперва и окапываться перестали, потом, видя, что мы палим в белый свет как в копеечку, снова заработали лопатками. Кто-то из наших командиров уже бежал вдоль опушки, и кричал, и стонал: "Прицелы!

Прицелы, растуды вашу туды!" Я глянул на прицел карабина и тоже изругался: прицел стоял на "постоянном" -- в кого тут попадешь?! Сдвинул скобу на цифру пятьсот и вложил новую обойму.

Немцы перебежками пошли вперед, приближаясь к лесу. Мне, да и всем, наверное, казалось, что расстояние между нами и ними сокращалось уж как-то слишком быстро, но слева от дороги, где был наблюдательный пункт штаба бригады, заработали два станковых и несколько ручных пулеметов. Немцы залегли, начали продвигаться вперед по-пластунски, еще бросок -- и тут, в лесу, мы или тоже драпанем, или уж зубы в зубы -- у нас такое бывало. На Днепре, брошенные пехотой, мы схватывались с немцами на наблюдательном лоб в лоб, зубы в зубы -- мне та драчка снится до сих пор.

Я начал переводить планку на двести пятьдесят метров и услышал команды, доносившиеся из блиндажа командира дивизиона. "Залечь! Всем залечь!" -- разнеслось по опушке. Прекратив огонь, мы попадали на дно ячеек щелей, ходов сообщений. Немцы подумали, что мы тоже драпанули, как наша доблестная пехота, поднялись, радостно загомонили, затрещали автоматами -- и тут их накрыло залпом гаубиц нашего и соседнего дивизионов. Не знали немцы, что за птицы на опушке-то расположились, что не раз уж этим артиллеристам приходилось быть открываемыми пехотой и отбиваться самим, и никогда так метко, так слаженно не работали наши расчеты: ведь малейший недоворот, недочет -- и мы поймаем свои снаряды. Но там же "наших бьют", а многие "наши" шли вместе от русской реки Оки и до этой вот польской бедной землицы, знали друг друга не только в лицо, но и как брата знали -- брата по тяжелым боям, по непосильной работе, по краюшке хлеба, по клочку бинта, по затяжке от цигарки.

Нас было уже голой рукой не взять, мы многому научились и как только наладили прицельный огонь из личного оружия, немцу пришлось залезать обратно в картошку, в низко отрытые нашей пехотой окопчики и оттуда мстительно щелкать по сосняку разрывными пулями. Снова начали работать из сельца минометы, и снова у нас сразу же закричали там и сям раненые, сообщили, что два линейных связиста убиты. Огонь наших батарей перенесли за холм, на сельцо. Донесся слух, что сам комбриг велел накрыть минометы хорошим залпом.

Залп дали, но минометы не подавили. Комбриг заорал: "Это не залп, а дрисня!"

Тут же вызвал на провод нашего командира дивизиона. "Бахтин, а Бахтин, -- сдерживаясь изо всех сил, глухо и грустно заговорил комбриг. -- Если мы будем так воевать и дальше -- к вечеру у нас не останется бойцов и нам с тобой да с моими доблестными помощниками самим придется отбиваться от этих вшивиков... -- И, подышав, добавил: -- Учти, ты -- крайний справа, у самого оврага, заберутся немцы в овраг -- несдобровать тебе первому..."

Пошла совсем другая война, организованная. Но, как говорится, на орудия и на командира надейся, да сам не плошай. Орудия молотили, молотили по сельцу и зажгли там чего-то. Потом корректировщик забрался на сосну, и пока немцы в картошке заметили его, минометная батарея уже заткнулась, трубы ее лежали на боку, обслуга кверху жопой.

Я же лично долго вел войну вслепую, тужась поразить как можно больше врагов, и тыкал карабином то туда, то сюда, уже по щиколотку стоял в своей щели в пустых горячих гильзах, руки жгло карабином, масло в замке горело, а уверенности, что я ухряпал или зацепил хоть одного немца, не было.

Наконец, уяснив, что всех врагов мне одному не перебить, я уцепил на прицел определенного немца. Судьба его была решена. Перебрав и перепробовав за время пребывания на передовой всякое оружие -- как наше, так и трофейное, -- я остановился на отечественном карабине как самом ловком, легком и очень прицельном стрелковом оружии. Стрелял я из него давно и метко. Днями, желая прочистить заросшую дыру в карабине, я заметил заливающегося на вершине ели молодого беззаботного зяблика, прицелился и разбил его пулей в разноцветные клочья. Разбил птичку -- и зареготал от удовольствия. Кто-то из старых вояк сказал: "Болван, эт-твою мать!" Я еще громче зареготал и похлопал по заеложенной об мой зад ложе: "Во, братишка, лупит!"

Немец, мною намеченный, чаще других поднимался из картошки и бросками, то падая, то ложась, бежал за скирду клевера. На отаве клевера, яркой, как бы осыпанной комочками манной кашицы, новоцветом, он полз, и довольно быстро, потом вскакивал и опрометью бросался в укрытие, за скирду. На спине его, прицепленный к ранцу, взблескивал котелок. Я поставил планку на триста пятьдесят метров и несколько раз выстрелил по этому котелку, когда немец лежал в картошке. Попадало, должно быть, близко, но не в солдата, видать малоопытного, иначе давно бы он снял ранец с котелком -- мишень на спину опытный солдат никогда себе навесить не позволит.

Скорее всего, немец этот был связным. Там, за скирдой, сидел командир роты или взвода и посредством связного отдавал распоряжения в цепи. Залегшие и уже хорошо окопавшиеся в картошке, все более и более растягивающиеся левым крылом роты к оврагу, наши связные уже сбегали по оврагу и речке к хутору, расположенному справа, сообщили обстановку, и оттуда отсекающим от леса огнем били пулеметы и, как было сообщено, налаживалась атака силами батальона да еще выловленных в оврагах "западников" и двух или четырех танков.

Ну, "силами батальона" звучит громко, в батальоне том если осталось человек восемьдесят, так и то хорошо, а "западники" -- они пройдут до поля и залягут, ведя истребительный огонь. Вот если танки, пусть и два будут, да наши ахнут из гаубиц -- тогда, пожалуй, противнику несдобровать. Но пока он,
немец с котелком, залег в картошке, припал за бугорком, ровно бы кротом нарытым, и не шевелится -- убил я его уже? Или еще нет? На всякий случай держу на мушке. И вот он, голубчик, выдал себя, вскочил, побежал согнувшись, готовый снова ткнуться за бугорочек. Но я поймал на мушку котелок, опор ложей сделал к плечу вплотную, мушку довел до среза и плавно нажал на спуск.

Немец не дотянул до следующего бугорка два-три метра и, раскинув руки, словно неумелый, напуганный пловец, упал в смятую, уже перерытую картошку. Я передернул затвор, вогнал новый патрон в патронник и неумолимо навис над целью дулом карабина.

Но немец не шевелился и более по полю не бегал и не ползал. Я еще и еще палил до обеда и после обеда. Часа в четыре из хутора вышли два танка, за ними засуетились расковырянным муравейником пехотинцы, ударили наши орудия, жахнули мы из всего и чем могли, и немцы, минуя село, из которого утром пошли в атаку, потому что там тоже какая-то стрельба поднялась, не перебежками, россыпью рассеянной, молчаливой толпой бросились бежать за холм и дальше, тут и скирда сырого клевера, которую весь день зажигали пулями и не могли зажечь, густо задымила, бело и сыро, потом нехотя занялась.

Я нашел "своего" немца и обрадовался меткости. Багровое пятно, похожее на разрезанную, долго лежавшую в подвале свеколку, темнело на сереньком пыльном мундире, над самым котелком. По еще не засохшей, но уже вязко слипшейся в отверстии крови неземным, металлически отблескивающим цветком сидели синие и черные толстые мухи, и жуки с зеленой броней на спине почти залезли в рану, присосались к ней, выставив неуклюжие круглые зады, под которыми жадно скреблись, царапались черные, грязные, резиновой перепонкой обтянутые лапки с красно измазанными острыми коготками.

Я перевернул уже одеревенелое тело немца. После удара пули он еще с полминуты, может, и более жил, еще царапал землю, стремясь уползти за бугорок, но ему досталась убойная пуля. В обойме русской винтовки пять пуль (карабин -- это укороченная, модернизированная винтовка), четыре из пяти пуль с окрашенными головками: черная -- бронебойная, зеленая -- трассирующая, красная -- зажигательная, белая -- не помню, от чего и зачем.

Должно быть, разрывная. Пятый патрон -- обыкновенный, ничем не окрашенный, на человека снаряженный. В бою мне было не до того, чтобы смотреть, какой патрон и на кого в патронник вгоняю. Выход на груди немца был тоже аккуратен -- не разрывной, обыкновенной смертельной пулей сокрушил я врага. Но все же крови на мундире и под мундиром на груди было больше, чем на спине, вырван наружу клочок мундира, выдрана с мясом оловянная пуговица на клапане, вся измазанная загустелой кровью и болтавшаяся вроде раздавленной вишенки с косточкой внутри.

Немец был пожилой, с морщинистым худым лицом, обметанным реденькой, уже седеющей щетиной; глаза его, неплотно закрытые, застыло смотрели мимо меня, в какую-то недосягаемую высь, и весь он был уже там где-то, в недоступных мне далях, всем чужой, здесь ненужный , от всего свободный. Ни зла, ни ненависти, ни презрения, ни жалости во мне не было к поверженному врагу, сколько я ни старался в себе их возбудить.

И лишь: "Это я убил его! -- остро протыкало усталое, равнодушное, привычное к мертвецам и смертям сознание. -- Я убил фашиста. Убил врага. Он уже никого не убьет. Я убил. Я!.."

Но ночью, после дежурства на телефоне, я вдруг заблажил, что-то страшное увидев во сне, вскочил, ударился башкой о низкий настил-перекрытие из сосновых сучков на своей щели. Попив из фляги воды, долго лежал в холодной осенней земле и не мог уснуть, телом ощущая, как, не глубоко мною зарытый в покинутом окопчике, обустраивается навечно в земле, чтобы со временем стать землею, убитый мною человек. Еще течет меж пальцев рук, в полураскрытые глаза и в рот мертвеца прах скудного рыхлого, прикарпатского крестьянского поля, осыпается комочками за голову, за шею, гасит последний свет в полусмеженных глазах, темно-синих от мгновенной сердечной боли, забивает в последнем крике разжатый рот, в котором не хватало многих зубов и ни золотые, ни железные не были вставлены взамен утраченных.

Бедный, видать, человек был -- может, крестьянин из дальних неродовитых земель, может, рабочий с морского порта. Мне почему-то все немецкие рабочие представлялись из портов и горячих железоделательных заводов.

Тянет, обнимает земля человека, в муках и для мук рожденного, мимоходом с земли смахнутого, человеком же убитого, истребленного. Толстозадые жуки с зелеными, броневыми, нездешними спинами роют землю, точат камень, лезут в его глубь, скорей, скорей, к крови, к мясу. Потом крестьяне запашут всех, кто пал на этом поле, заборонят и снова посадят картошку и клевер. Картошку ту будут варить и есть с солью, запивать ее сладким, густым от вкусного клевера молоком; под плуг попадут гнезда тех земляных жуков, и захрустят их броневые, фосфорической зеленью сверкающие крылья под копытами коня, под сапогами пана крестьянина.

Нечего сказать, мудро устроена жизнь на нашей прекрасной планете, и, кажется, "мудрость" эта необратима, неотмолима и неизменна: кто-то кого то все время убивает, ест, топчет, и самое главное -- вырастил и утвердил человек убеждение: только так, убивая, поедая, топча друг друга, могут сосуществовать индивидуумы земли на земле.

Немец, убитый мною, походил на кого-то из моих близких, и я долго не мог вспомнить -- на кого, убедил себя в том, что был он обыкновенный и ни видом своим, ни умом, наверное, не выдававшийся и похож на всех обыкновенных людей.

x x x

Через несколько дней, с почти оторванной рукой, выводил меня мой близкий друг с расхлестанной прикарпатской высоты, и, когда на моих глазах в клочья разнесло целую партию раненых, собравшихся на дороге для отправки в медсанбат, окопный дружок успел столкнуть меня в придорожную щель и сверху рухнуть на меня, я подумал: "Нет, "мой" немец оказался не самым мстительным..."

Дальше, вплоть до станции Хасюринской, все помнится пунктирно, будто ночная пулеметная очередь -- полет все тех же четырех бесцветных пуль, пятая -- трассирующая, пронзающая тьму и дальнюю память тревожным, смертельным светом.
Безобразно доставляли раненых с передовой в тыл. Выбыл из строя -- никому не нужен, езжай лечись, спасайся как можешь. Но это не раз уже описано в нашей литературе, и мною в том числе. Перелистну я эту горькую страницу.

Надеялись, на железной дороге будет лучше. Наш железнодорожный транспорт даже в дни развалов и разрух, борьбы с "врагами народа", всяческих прогрессивных нововведений, перемен вождей, наркомов и министров упорно сохранял твердое, уважительное отношение к человеку, особенно к человеку военному, раненному, нуждающемуся в помощи. Но тут была польская железная дорога, расхлябанная, раздрызганная, растасканная, как и само государство, по переменке драное то тем, то другим соседом и по этой причине вконец исторговавшееся. "Придут немцы, -- говорилось в услышанной здесь притче, -- будут грабить и устанавливать демократию; придут москали -- будут пить и ...ть беспощадно. Так я советую паньству, -- наставлял свой приход опытный пастырь, -- не отказывать москалям, иначе спалят, но делать это с гонором -- через жопу". Так они и поступают до сих пор -- все у них идет через, зато с гонором. Паровозишко тащил какой-то сброд слегка починенных, хромых вагонов.

Раненые падали с нар и по той причине все лежали на грязном, щелястом полу.

Брал с места паровозишко, дернув состав раз по пяти, суп из котелков выплескивался на колени, ошпаренные орали благим матом, наконец наиболее боеспособные взяли костыли и пошли бить машиниста.

Но он уже, как выяснилось, бит, и не раз, всевозможными оккупантами.

Быстро задвинув дверь паровоза на крепкий засов, опытный машинист высунулся в окно и траванул пламенную речь, мешая польские, украинские и русские слова, в том смысле, что ни в чем он не виноват, что понимает все, но и его должны понять: из этого государства, пся его крев, которое в первый же день нападения немцев бросил глава его, самонаградной маршал Рыдз-Смиглы, изображавший себя на картинах и в кино с обнаженной боевой саблей, начищенным сапогом, попирающим вражеское знамя, смылся в Румынию вместе с капиталами и придворными блядями, бросив на произвол судьбы ограбленный народ. Какой в таком государстве, еще раз пся его крев, может быть транспорт, какой, сакраментска потвора порядок? Если москали хотят побить его костылями, то пусть бьют правительства , их сейчас в Польше до хуя – он так и произнес нетленное слово, четко, по-русски, только ударение сделал не на "я", как мы, а на "у". О-о, он уже политически подкован, бит немецкими прикладами, обманут советскими жидами, заморочен политиками и до того освобожден, что поpой не знает, в какую сторону ехать, кого и куда везти, к кому привыкать -- все, курва-блядь, командуют, грозятся, но поить и кормить никто не хочет. Вот уголь и паек дали на этот раз "радецкие" -- он и поехал в сторону "радецких", раньше давали все это немцы -- он и ехал в сторону немецкую.

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"

84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Васюткино озеро : [для среднего школьного возраста] / Виктор Петрович Астафьев ; иллюстрации В. Махова. - Москва : Эксмо, 2022. - 253, [2] с., [4] л. ил. : ил. - (Классика в школе и дома) (Хорошие книги в школе и дома). - Содерж.: Зачем я убил коростеля? ; Белогрудка ; Деревья растут для всех ; Конь с розовой гривой ; Ангел-хранитель и др. - 12+. - ISBN 978-5-04-165230-2. - Текст : непосредственный.
ХЛ;
В рассказе «Васюткино озеро» автор описывает таёжную жизнь от имени тринадцатилетнего мальчика Васютки. Однажды тот отправился в тайгу и заблудился, но смог преодолеть страх и трудности, испытанные им в одиночестве в тайге. Пять суток он шёл в низовьях Енисея, пока не вышел на людей. А обнаруженное им никому не известное озеро навсегда назвали Васюткиным. В произведении «Белогрудка» писатель рассказывает о кунице, которая отчаянно защищала своих детёнышей. Эти два рассказа входят в программу для внеклассного чтения в начальной школе.
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Васюткино озеро : [повесть, рассказы : для среднего школьного возраста] / Виктор Петрович Астафьев. - Москва : Эксмо, 2020. - 253, [2] с. - (Классика в школе и дома). - Содерж.: Зачем я убил коростеля? ; Белогрудка ; Деревья растут для всех ; Конь с розовой гривой ; Ангел-хранитель и др. - 12+. - ISBN 978-5-699-69651-2. - Текст : непосредственный.
ХЛ;
84(2Рос=Рус)6-44
А91
АСТАФЬЕВ ВИКТОР ПЕТРОВИЧ. Васюткино озеро : [рассказы, повесть] / Виктор Астафьев. - Москва : Эксмо, 2011. - 382 с. - (Классика в школе). - Содерж. также: Зачем я убил коростеля? ; Белогрудка ; Деревья растут для всех ; Конь с розовой гривой ; Ангел-хранитель ; Мальчик в белой рубахе ; Где-то гремит война ; Печальный детектив. - ISBN 978-5-699-48769-1. - Текст : непосредственный.
КХ;
Перед вами книга из серии «Классика в школе», в которой собраны все произведения, изучающиеся в начальной школе, средних и старших классах. Не тратьте время на поиски литературных произведений, ведь в этих книгах есть все, что необходимо прочесть по школьной программе: и для чтения в классе, и для внеклассных заданий. Избавьте своего ребенка от длительных поисков и невыполненных уроков. В книгу включены рассказы В. П. Астафьева , изучаемые в 5 - 11 классах.
40976079
Васюткино озеро : рассказ (фрагмент)

Э́то о́зеро не оты́щешь на ка́рте. Небольшо́е оно́. Небольшо́е, зато́ па́мятное для Васю́тки. Ещё бы! Мала́ ли честь для тринадцатиле́тнего мальчи́шки – о́зеро, на́званное его́ и́менем! Пуска́й оно́ и не велико́, не то что, ска́жем, Байка́л, но Васю́тка сам нашёл его́ и лю́дям показа́л. Да, да, не удивля́йтесь и не ду́майте, что все озёра уже́ изве́стны и что у ка́ждого есть своё назва́ние. Мно́го ещё, о́чень мно́го в на́шей стране́ безымя́нных озёр и ре́чек, потому́ что велика́ на́ша Ро́дина, и ско́лько по ней ни броди́, всё бу́дешь находи́ть что́-нибудь но́вое, интере́сное.

Рыбаки́ из брига́ды Григо́рия Афана́сьевича Ша́дрина – Васю́ткиного отца́ – совсе́м бы́ло приуны́ли. Ча́стые осе́нние дожди́ вспу́чили ре́ку, вода́ в ней подняла́сь, и ры́ба ста́ла пло́хо лови́ться: ушла́ на глубину́.

Холо́дная и́зморозь и тёмные во́лны на реке́ нагоня́ли тоску́. Не хоте́лось да́же выходи́ть на у́лицу, не то что выплыва́ть на́ реку. Заспали́сь рыбаки́, рассолоде́ли[1] от безде́лья, да́же шути́ть переста́ли. Но вот поду́л с ю́га тёплый ве́тер и то́чно разгла́дил ли́ца люде́й. Заскользи́ли по реке́ ло́дки с упру́гими паруса́ми. Ни́же и ни́же по Енисе́ю спуска́лась брига́да. Но уло́вы по-пре́жнему бы́ли малы́.

– Не́ту нам ны́нче фа́рту, – ворча́л Васю́ткин де́душка Афана́сий. – Оскуде́л ба́тюшко Енисе́й. Ра́ньше жи́ли, как бог прика́жет, и ры́ба ту́чами ходи́ла. А тепе́рь парохо́ды да мото́рки всю жи́вность распуга́ли. Придёт вре́мя – ерши́ да пескари́ и те переведу́тся, а об о́муле, сте́рляди и осётре то́лько в кни́жках бу́дут чита́ть.

Спо́рить с де́душкой – де́ло бесполе́зное, потому́ никто́ с ним не свя́зывался.

Далеко́ ушли́ рыбаки́ в низо́вье Енисе́я и наконе́ц останови́лись.

Ло́дки вы́тащили на бе́рег, бага́ж унесли́ в избу́шку, постро́енную не́сколько лет наза́д учёной экспеди́цией.

Григо́рий Афана́сьевич, в высо́ких рези́новых сапога́х с отвёрнутыми голени́щами и в се́ром дождевике́, ходи́л по бе́регу и отдава́л распоряже́ния.

Васю́тка всегда́ немно́го робе́л пе́ред больши́м, неразгово́рчивым отцо́м, хотя́ тот никогда́ его́ не обижа́л.

– Ша́баш, ребя́та! – сказа́л Григо́рий Афана́сьевич, когда́ разгру́зка зако́нчилась. – Бо́льше кочева́ть не бу́дем. Так, бе́з толку, мо́жно и до Ка́рского мо́ря дойти́.

Он обошёл вокру́г избу́шки, заче́м-то потро́гал руко́й углы́ и поле́з на черда́к, подпра́вил съе́хавшие в сто́рону пласту́шины ко́рья на кры́ше.

Спусти́вшись по дря́хлой ле́стнице, он тща́тельно отряхну́л штаны́, вы́сморкался и разъясни́л рыбака́м, что избу́шка подходя́щая, что в ней мо́жно споко́йно ждать осе́ннюю пути́ну, а пока́ вести́ про́мысел паро́мами и перемётами. Ло́дки же, не́вода, пла́вные се́ти и всю про́чую снасть на́добно как сле́дует подгото́вить к большо́му хо́ду ры́бы. Потяну́лись однообра́зные дни. Рыбаки́ чини́ли не́вода, конопа́тили ло́дки, изготовля́ли я́корницы, вяза́ли, смоли́ли.

Раз в су́тки они́ проверя́ли перемёты и спа́ренные се́ти – паро́мы, кото́рые ста́вили вдали́ от бе́рега.

Ры́ба в э́ти лову́шки попада́ла це́нная: осётр, сте́рлядь, тайме́нь, часте́нько нали́м, и́ли, как его́ в шу́тку называ́ли в Сиби́ри, поселе́нец. Но э́то споко́йный лов. Нет в нём аза́рта, ли́хости и того́ хоро́шего, трудово́го весе́лья, кото́рое так и рвётся нару́жу из мужико́в, когда́ они́ полукилометро́вым не́водом за одну́ то́ню выта́скивают ры́бы по не́скольку це́нтнеров.

Совсе́м ску́чное житьё начало́сь у Васю́тки. Поигра́ть не с кем – нет това́рищей, сходи́ть не́куда. Одно́ утеша́ло: ско́ро начнётся уче́бный год, и мать с отцо́м отпра́вят его́ в дере́вню. Дя́дя Коляда́, старшина́ рыбосбо́рочного бо́та, уже́ уче́бники но́вые из го́рода привёз. Днём Васю́тка нет-нет да и загля́нет в них от ску́ки.

Вечера́ми в избу́шке станови́лось лю́дно и шу́мно. Рыбаки́ у́жинали, кури́ли, щёлкали оре́хи, расска́зывали бы́ли и небыли́цы. К но́чи на полу́ лежа́л то́лстый слой оре́ховой скорлупы́. Треща́ла она́ под нога́ми, как осе́нний ледо́к на лу́жах.

Оре́хами рыбако́в снабжа́л Васю́тка. Все бли́жние ке́дры он уже́ обколоти́л. С ка́ждым днём приходи́лось забира́ться всё да́льше и да́льше в глубь ле́са. Но э́та рабо́та была́ не в тя́гость. Мальчи́шке нра́вилось броди́ть. Хо́дит себе́ по́ лесу оди́н, напева́ет, иногда́ из ружья́ пальнёт.

Васю́тка просну́лся по́здно. В избу́шке одна́ мать. Де́душка Афана́сий ушёл куда́-то. Васю́тка пое́л, полиста́л уче́бники, оборва́л листо́к календаря́ и с ра́достью отме́тил, что до пе́рвого сентября́ оста́лось всего́ де́сять дней. Пото́м засобира́лся по кедро́вые ши́шки.

Мать недово́льно сказа́ла:

– К уче́нью на́до гото́виться, а ты в лесу́ пропада́ешь.

– Чего́ ты, ма́мка? Оре́хи кто-то до́лжен добыва́ть? До́лжен. Охо́та ведь рыбака́м пощёлкать ве́чером.

– «Охо́та, охо́та»! На́до оре́хов, так пусть са́ми хо́дят. Привы́кли парни́шкой помыка́ть да сори́ть в избе́.

Мать ворчи́т по привы́чке, потому́ что ей не́ на кого бо́льше ворча́ть.

Когда́ Васю́тка с ружьём на плече́ и с патронта́шем на по́ясе, похо́жий на корена́стого, ма́ленького мужичка́, вы́шел из избы́, мать привы́чно стро́го напомина́ла:

– Ты от за́тесей далеко́ не отходи́ – сги́нешь. Хле́ба взял ли с собо́й?

– Да заче́м он мне? Ка́ждый раз обра́тно приношу́.

– Не разгова́ривай! На вот краю́шку. Не зада́вит она́ тебя́. Споко́н ве́ку так заведено́, мал ещё таёжные зако́ны переина́чивать.

Тут уж с ма́терью не поспо́ришь. Тако́в стари́нный поря́док: идёшь в лес – бери́ еду́, бери́ спи́чки.

Васю́тка поко́рно су́нул краю́шку в мешо́к и поспеши́л исче́знуть с глаз ма́тери, а то ещё придерётся к чему́-нибудь.

Ве́село насви́стывая, шёл он по тайге́, следи́л за поме́тками на дере́вьях и ду́мал о том, что, наве́рное, вся́кая таёжная доро́га начина́ется с за́тесей. Сде́лает челове́к зару́бку на одно́м де́реве, отойдёт немно́го, ещё топоро́м тю́кнет, пото́м ещё. За э́тим челове́ком пойду́т други́е лю́ди; собью́т каблука́ми мох с вале́жин, прито́пчут траву́, я́годники, отпеча́тают следы́ в грязи́, и полу́чится тропи́нка. Лесны́е тропи́нки у́зенькие, изви́листые, что морщи́нки на лбу де́душки Афана́сия. То́лько ины́е тропи́нки зараста́ют со вре́менем, а уж морщи́нки-то на лице́ едва́ ли зарасту́т.

Скло́нность к простра́нным рассужде́ниям, как у вся́кого таёжника, ра́но появи́лась у Васю́тки. Он ещё до́лго ду́мал бы о доро́ге и о вся́ких таёжных ра́зностях, е́сли бы не скрипу́чее кря́канье где-то над голово́й.

«Кра-кра-кра!..» – несло́сь све́рху, бу́дто тупо́й пило́й ре́зали кре́пкий сук.

Васю́тка по́днял го́лову. На са́мой верши́не ста́рой взлохма́ченной е́ли уви́дел кедро́вку. Пти́ца держа́ла в когтя́х кедро́вую ши́шку и ора́ла во всё го́рло. Ей так же горла́сто отклика́лись подру́ги. Васю́тка не люби́л э́тих наха́льных птиц. Он снял с плеча́ ружьё, прице́лился и щёлкнул языко́м, бу́дто на спуск нажа́л. Стреля́ть он не стал. Ему́ ужо́ не paз дра́ли у́ши за по́пусту сожжённые патро́ны. Тре́пет пе́ред драгоце́нным «припа́сом» (так называ́ют сиби́рские охо́тники по́рох и дробь) кре́пко вбит в сибиряко́в с о́троду.

– «Кра-кра»! – передразни́л Васю́тка кедро́вку и запусти́л в неё па́лкой.

Доса́дно бы́ло па́рню, что не мо́жет он долбану́ть пти́цу, да́ром что ружьё в рука́х. Кедро́вка переста́ла крича́ть, неторопли́во ощипа́лась, задрала́ го́лову, и по́ лесу сно́ва понесло́сь её скрипу́чее «кра!».

– Тьфу, ве́дьма прокля́тая! – вы́ругался Васю́тка и пошёл.

Но́ги мя́гко ступа́ли по мху. На нём там и сям валя́лись ши́шки, попо́рченные кедро́вками. Они́ напомина́ли комо́чки со́тов. В не́которых отве́рстиях ши́шек, как пчёлки, торча́ли оре́хи. Но про́бовать их бесполе́зно. Удиви́тельно чу́ткий клюв у кедро́вки: пусты́е оре́хи пти́ца да́же не вынима́ет из гнёздышка. Васю́тка по́днял одну́ ши́шку, осмотре́л её со всех сторо́н и покача́л голово́й:

– Эх и па́кость же ты!

Брани́лся Васю́тка так, для соли́дности. Он ведь знал, что кедро́вка – пти́ца поле́зная: она́ разно́сит по тайге́ семена́ ке́дра.

Наконе́ц Васю́тка облюбова́л де́рево и поле́з на него́. Намётанным гла́зом он определи́л: там, в густо́й хвое́, упря́тались це́лые вы́водки смоли́стых ши́шек. Он при́нялся колоти́ть нога́ми по разла́пистым ве́ткам ке́дра. Ши́шки так и посы́пались вниз.

Васю́тка слез с де́рева, собра́л их в мешо́к и, не торопя́сь, закури́л. Попы́хивая цига́ркой, огляде́л окружа́ющий лес и облюбова́л ещё оди́н кедр.

– Обобью́ и э́тот, – сказа́л он. – Тяжелова́то бу́дет, пожа́луй, да ничего́, донесу́.

Он тща́тельно заплева́л цига́рку, придави́л её каблуко́м и пошёл. Вдруг впереди́ Васю́тки что-то си́льно захло́пало. Он вздро́гнул от неожи́данности и тут же уви́дел поднима́ющуюся с земли́ большу́ю чёрную пти́цу. «Глуха́рь!» – догада́лся Васю́тка, и се́рдце его́ за́мерло. Стреля́л он и у́ток, и кули́ков, и куропа́ток, но глухаря́ подстрели́ть ему́ ещё не доводи́лось.

Глуха́рь перелете́л че́рез мши́стую поля́ну, вильну́л ме́жду дере́вьями и сел на сухосто́ину. Попро́буй подкради́сь!

Ма́льчик стоя́л неподви́жно и не спуска́л глаз с огро́мной пти́цы. Вдруг он вспо́мнил, что глухаря́ ча́сто беру́т с соба́кой. Охо́тники расска́зывали, что глуха́рь, си́дя на де́реве, с любопы́тством смо́трит вниз, на залива́ющуюся ла́ем соба́ку, а поро́й и подра́знивает её. Охо́тник тем вре́менем незаме́тно подхо́дит с ты́ла и стреля́ет.

Васю́тка же, как назло́, не позва́л с собо́ю Дружка́. Обруга́в себя́ шёпотом за опло́шность, Васю́тка пал на четвере́ньки, затя́вкал, подража́я соба́ке, и стал осторо́жно продвига́ться вперёд. От волне́ния го́лос у него́ прерыва́лся. Глуха́рь за́мер, с любопы́тством наблюда́я э́ту интере́сную карти́ну. Ма́льчик расцара́пал себе́ лицо́, порва́л телогре́йку, но ничего́ э́того не замеча́л. Пе́ред ним наяву́ глуха́рь!

…Пора́! Васю́тка бы́стро встал на одно́ коле́но и попыта́лся с ма́ху посади́ть на му́шку забеспоко́ившуюся пти́цу. Наконе́ц уняла́сь дрожь в рука́х, му́шка переста́ла пляса́ть, ко́нчик её заде́л глухаря́… Тр-рах! – и чёрная пти́ца, хло́пая кры́льями, полете́ла в глубь ле́са.

«Ра́нил!» – встрепену́лся Васю́тка и бро́сился за подби́тым глухарём.

То́лько тепе́рь он догада́лся, в чём де́ло, и на́чал беспоща́дно кори́ть себя́:

– Ме́лкой дро́бью гро́хнул. А что ему́ ме́лкой-то? Он чуть не с Дружка́!..

Пти́ца уходи́ла небольши́ми перелётами. Они́ станови́лись всё коро́че и коро́че. Глуха́рь слабе́л. Вот он, уже́ не в си́лах подня́ть гру́зное те́ло, побежа́л.

«Тепе́рь всё – догоню́!» – уве́ренно реши́л Васю́тка и припусти́л сильне́е. До пти́цы остава́лось совсе́м недалеко́.

Бы́стро ски́нув с плеча́ мешо́к, Васю́тка по́днял ружьё и вы́стрелил. В не́сколько прыжко́в очути́лся во́зле глухаря́ и упа́л на него́ живото́м.

– Стоп, голу́бчик, стоп! – ра́достно бормота́л Васю́тка. – Не уйдёшь тепе́рь! Ишь, како́й пры́ткий! Я, брат, то́же бе́гаю – будь здоро́в!

Васю́тка с дово́льной улы́бкой гла́дил глухаря́, любу́ясь чёрными с голубова́тым отли́вом пе́рьями. Пото́м взве́сил на руке́. «Килогра́ммов пять бу́дет, а то и полпу́да, – прики́нул он и су́нул пти́цу в мешо́к. – Побегу́, а то ма́мка наподда́ст по загри́вку».

Ду́мая о свое́й уда́че, Васю́тка, счастли́вый, шёл по́ лесу, насви́стывал, пел, что на ум приходи́ло.

Вдруг он спохвати́лся: где же за́теси? Пора́ уж им быть.

Он посмотре́л круго́м. Дере́вья ниче́м не отлича́лись от тех, на кото́рых бы́ли сде́ланы зару́бки. Лес стоя́л неподви́жно, ти́хий в свое́й уны́лой заду́мчивости, тако́й же ре́дкий, полуго́лый, сплошь хво́йный. Лишь кое-где видне́лись хи́лые берёзки с ре́дкими жёлтыми ли́стьями. Да, лес был тако́й же. И всё же от него́ ве́яло чем-то чужи́м…

Васю́тка кру́то поверну́л наза́д. Шёл он бы́стро, внима́тельно присма́триваясь к ка́ждому де́реву, но знако́мых зару́бок не́ было.

– Ффу-ты, чёрт! Где же за́теси? – Се́рдце у Васю́тки сжа́лось, на лбу вы́ступила испа́рина. – Всё э́тот глухари́на! Понёсся, как ле́ший, тепе́рь вот ду́май, куда́ идти́, – заговори́л Васю́тка вслух, что́бы отогна́ть подступа́ющий страх. – Ничего́, сейча́с посообража́ю и найду́ доро́гу. Та-ак… Почти́ го́лая сторона́ у е́ли – зна́чит, в ту сто́рону се́вер, а где ветве́й бо́льше – юг. Та-ак…

По́сле э́того Васю́тка пыта́лся припо́мнить, на како́й стороне́ дере́вьев сде́ланы зару́бки ста́рые и на како́й – но́вые. Но э́того-то он и не приме́тил. За́теси и за́теси.

– Эх, дуби́на!

Страх на́чал дави́ть ещё сильне́е. Ма́льчик сно́ва заговори́л вслух:

– Ла́дно, не робе́й. Найдём избу́шку. На́до идти́ в одну́ сто́рону. На юг на́до идти́. У избу́шки Енисе́й поворо́т де́лает, ми́мо ника́к не пройдёшь. Ну вот, всё в поря́дке, а ты, чуда́к, боя́лся! – хохотну́л Васю́тка и бо́дро скома́ндовал себе́: – Ша́гом арш! Эть, два!

 ...

Окончание ознакомительного фрагмента.

Познакомиться с бессмертным творением автора вы можете в фондах библиотеки КЦ "Автоград"